Мигель Барнет ГАЛИСИЕЦ

MIGUEL BARNET

GALLEGO

1983


Перевод Э. БРАГИНСКОЙ

Мануэль Руис — это и Антонио, и Фабиан, и Хосе. Это переселенец из Галисии, иммигрант, который оставил родную деревню в поисках счастья, в надежде на лучшую долю. Он пересек Атлантический океан «налегке», как сказал бы Антонио Мачадо[200], чтобы выковать себе новую судьбу в Америке. Его жизнь — органичная частица жизни нашей страны. Укоренившись на Кубе, он, подобно астурийцу, каталонцу или канарцу, внес свой вклад в формирование национальной самобытности кубинского народа.

В этой книге, как я уже сказал, Мануэля Руиса могли бы звать Антонио, Фабианом или Хосе, но он — МАНУЭЛЬ РУИС, г а л и с и е ц.

I ДЕРЕВНЯ

Galicia está probe

pr’a Habana me vou.

¡Adios, adios prendas

do meu corazón!

Rosalía de Castro[201]

Бывает, ухватишься за какую-нибудь мысль, и она разом изменит всю твою судьбу. Я порой опасаюсь этого. Характер у меня упорный — рано или поздно выйдет по-моему. Если мне что в голову вошло, я не тяну, не канителю — сразу за дело. Вот так и попал я на Кубу. Тогда только о ней и говорили. Мол, в Гаване и тебе порт, и тебе фрукты какие хочешь, и тебе женщины. Я смолоду был легок на подъем, ну, и сказал себе — чего ждешь, Мануэль, тебе самому решать, ты над своим разумом хозяин. Взял и уехал. Быстро собрал вещи, и с родней прощаться недолго. Люди они неплохие, да вот не решались вырваться из убогой жизни. Нет, понимать я их понимал — моя деревня хоть и бедная, а летом глаз веселит. Но такие туманы, такие холода, попробуй их выдержи! Я с самого детства мечтал о солнце, о пышных деревьях. Столько всего наслышался о Кубе, что и раздумывать не стал. Куба у каждого в мыслях была, еще бы! Ее расписали как рай земной: и красота несказанная, и веселье сплошное. Разве кто подозревал, что там придется работать без продыха. Поди знай, где тяжелее — ставить копны или рубить сахарный тростник? Работать на холоде радости мало, но когда солнце прожаривает тебя до костей — это, по мне, и того хуже. А вообще-то бедняк везде добывает хлеб в поте лица. Я на Кубу приехал по своей воле, спору нет. Деревенская жизнь мне опостылела — это раз, и потом, не хотел на военную службу идти. Испания из одной войны в другую влезала. А ради чего? Бедняки — вот кто клал головы на этих войнах. Полковники и всякие там чины возвращались домой живыми и невредимыми, как и тогда в войну за независимость Кубы. Сколько молоденьких новобранцев полегло в кубинскую землю, а кто вернулся — большинство покалеченные, полные доходяги. Высокие чины — нет. Эти приезжали с разъевшимися мордами, этим главное, чтобы воевали мы, парни из Галисии, а у нас от голода желудки к спине приросли. В шестнадцать лет во мне было всего восемьдесят фунтов, так сказали на призывном пункте, где я из любопытства взвесился. Это у меня на памяти, потому что кто-то рассмеялся:

— Когда придет его срок, пошлем вестовым, пусть летает — по всем признакам, быстроногим будет.

Что ж, не ошиблись. Я такой быстроногий, что разбежался и попал в Гавану. Но чтобы забыть свое родное — ни в жизнь. Моя земля — это моя земля. Я должен почитать ее всегда и везде. Не любить родную землю — все равно что не любить родную мать или подбросить родного сына в сиротский дом. Земля, где ты родился, всегда добра, и там от тебя никто не отвернется. Сколько галисийцев прожили на Кубе по шестьдесят лет, а доживать последние денечки приехали в свою деревню. Родня тоже тебя не забывает, хоть ты пишешь раз в год по обещанию. Такой уж мы народ. Верность родине, семье у нас в крови. Мой случай не в пример другим: у меня родных мало, а теперь и того меньше. Стало быть, не за кого особо держать ответ в деревне. Беспутной жизни я хватил без меры. Но никого не обидел и ни у кого ничего не клянчил. Сам свою судьбу строил и работал как вол. Вот и вся правда.

Когда вспоминаю Галисию, нет во мне той жгучей тоски, о которой всегда говорят. Прошли годы и годы, жить осталось всего ничего. К тому же я приезжал туда на несколько месяцев, и в памяти моей все живо… Детство у меня было мало сказать невеселое. Вкалывал с утра до вечера. Чего, казалось бы, хорошего, а поди-ка, люблю свою деревню. Правда, сегодня ее не узнать. С голодухи не умирают, дороги понастроены, газетами торгуют. В моем детстве там было тише, чем на кладбище. Часовня стояла, заезжий двор, но вместо жизни — спячка. Одни сплетни да пересуды. Лягушек и сверчков дополна, а вот электричества или машин в глаза не видели. Моя мать, бедняжка, совсем оглохла, только молилась и плакала, но делать ничего не могла. С той поры, как мой отец утонул в заросшей тиной запруде, мать сделалась точно неживая. Мой дед говорил своим приятелям, будто она оглохла потому, что на крик кричала: «Мануэлильо, Мануэлильо! На кого ты меня оставляешь!» Отца затянуло на дно, и, чтобы его вытащить, спустили всю воду в запруде и к брючному ремню привязали ему кабель. Он, говорят, был похож на вспоротую рыбину, и моя мать так истошно голосила, пока его поднимали, что о нашем несчастье разом узнали во всей округе. Мне тогда было года два или три, так что, считай, вырос без отца. А мать? Если можно назвать матерью эту безответную душу. Она сидела сиднем на высоком кедровом стуле у стены и лила слезы. Не любила меня ни капли, бедняжка. Притянет, бывало, к себе и скажет: «Глянь, Мануэлильо, вон какой у тебя сын!» Нет, не могла она меня любить. Я привязался к деду и бабушке — ее родителям, вот кто по-настоящему меня любил! И звали всегда полным именем — Мануэль, а не Мануэлильо, как привыкли звать моего отца.

Бабушка была работяга из работяг. Белье отбивала камнями на реке, носила на голове тяжеленную бадью со стираными вещами и пол мыла в наклон тряпкой, не так, как теперь — накрутят что-ничто на палку и возят. Одно слово — ломовая лошадь. Из дому редко куда выходила. У меня на памяти она всегда что-нибудь делала или молилась за упокой души моего отца или за здравие единственной дочери, которая совсем оглохла.

Бабушке с дедом пришлось растить двух моих сестер — Клеменсию, старшую, и Амалию, которая умерла на девятом году жизни от «синей болезни». Как сейчас помню, девочка в горячке выла дурным голосом, а ноготки сделались у нее черными, точно маслины. В общем, умерла вскорости после смерти отца. И случилось так, я знаю, из-за упрямства деда. Он у нас сам хотел быть за врача, и с ним никто не смел спорить. Сказать по совести, он, того не желая, загубил Амалию. Остались мы вдвоем с Клеменсией.

Озорным я не был, где там! Все больше помалкивал, но глаз имел приметливый. Работы у меня каждый день невпроворот: вязать снопы, собирать коровьи лепешки вилами, то, другое. К вечеру весь измочаленный — не до игр. А дома вечные молитвы. Бабушка молилась утром и на ночь, но мы с дедом ей не подчинялись. Дед был истинный безбожник, и я от него не отставал. Однажды прихожу в церковь, а там в нише святой с маленькой собачкой. Я на них загляделся, вот священник и говорит:

— Помолись ему, сын мой, это святой Рох.

Я взял и помолился святому с собачкой, чтобы он забрал меня из деревни и привез на Кубу. Сказал ему: «Слушай, Рох, я хочу выбиться в люди, вытащи меня отсюда!» Похоже, святой услышал мои слова. Вообще-то я набожным никогда не был и не буду. Разве в религии главное — поклоняться святым и обряды исполнять? Не зря есть пословица: «Добро твори, выгоды не жди». Это по религии, по вере. Я всю жизнь так поступал и тем горжусь. Самые пропащие грешники, те, наверно, без молитв не могут обойтись, как овцы и ослы без сена. Каждый, скажу я вам, выбирает, что ему по духу. Некоторые ни шагу без молитв и святых — им это по нраву. А я лично знал одно — ломить работу и стараться никому не делать зла… На Кубу решил уехать и уехал. Не зря говорят: «Камешек катится — мхом не порастет».

Я по характеру — непоседа, люблю приключения, перемены, а уж что из этого вышло, то вышло. Многие, кто родился в деревне, ищут новой судьбы, все силы на это кладут. Поди-ка поживи среди размякшей глины да снега, поди-ка поголодай в нашей Галисии. Только вином и спасались от холода. Вино, по-моему, и есть святой покровитель Испании. Грустному от вина веселее, развеселому взгрустнется. Вино свое дело знает. Спроси меня — чего мне больше всего недостает на Кубе? Отвечу: галисийского вина и нашего хлеба. Остальное здесь есть. Мой дед умел делать хорошее вино, понимал в нем толк.

— Вино нельзя тревожить и ставить близко к морю. Оно киснет и отдает гнилой подошвой. — Так он говорил.

Мой дед пил — дай бог. Он голод вином глушил, как многие деревенские. Когда выпьет, начнет что-нибудь рассказывать, лихой был рассказчик, а то позовет какого-нибудь приятеля, тоже любителя поговорить, сидит и слушает. Один был у него — чистильщик сапог. Этот все мечтал податься на юг Испании и стать там тореро или еще кем. Но, наверно, смалодушничал, перетрухнул — не сдвинулся с места. Зато болтать большой мастер был — если бы да кабы… Ему все равно было, кем стать, боксером или тореро, лишь бы заполучить деньги и славу. Столько говорил о ринге, о футболе, о корриде, а в результате — пшик. Ничего из него не вышло. Одно умел — сочинять всякие небылицы и пугать ребятишек страшными историями. Посадит кого-нибудь из взрослых на стул против себя, машет щетками и тарахтит, как заведенный, даже пот по щекам от волнения. Ему главное растравить своего слушателя, да так, чтобы мурашки по телу забегали. Мой дед близко не подпускал меня к чистильщику. Но я, бывало, схоронюсь за спинкой стула, стою и слушаю всякие страсти про вампира, который высасывал кровь у прекрасных девушек, или про тигра, который пробрался в деревню и унес в клыкастой пасти маленькую девочку; а особенно часто он говорил, что луна скоро станет совсем холодной и мы все застынем, как статуя святого Антония на площади в Понтеведре[202]. Лицо у святого Антония стылое, голова запрокинута в небо и в глазах дикий ужас.

Мы все время зябли от холода, а льдинки после таких рассказов казались мне кусочками луны. Я жался возле печки — только там пропадал страх, что закоченею до смерти. Феррейро — так звали дедова приятеля — повсюду бродил один. Мой дед был из тех немногих, кто не гнал его от себя. Он говорил, что Феррейро трехнулся и потому придумывает всякие страсти. Трехнутый не трехнутый, а у меня каждый раз душа уходила в пятки от его слов. Ну, посудите сами, если семилетнему мальчишке расскажут такое о луне, он на всю жизнь запомнит. Я вот сижу здесь в парке, гляну вдруг на луну — и самому смешно, что во мне все еще жив тот страх, который нагнал в детстве Феррейро. Да и с любым было бы так. Вон человек уже на луне побывал и вообще, но луна по-прежнему странная, загадочная, что ни день, что ни месяц — разная. В ясную погоду ее видно целиком, а когда небо в облаках, она вынырнет то серпом, то обрезанным ноготком. Каждый раз луна показывается нам по-особому. От луны большой вред тем, у кого грудь слабая. Если луна своим холодом проберет насквозь, вовек от кашля не избавиться. Скольких людей погубила эта луна — у одних грудь не выдержала, у других голова! Феррейро, помню, рассказывал, что придет день, когда луна свалится на землю, на нас, и будет конец света. Я этого Феррейро на всю жизнь запомнил. Этаким дьяволом с трезубцем и в плаще.

Все дружки-приятели моего деда были с чудинкой. Выпьют от души и давай рассказывать друг другу удивительные истории. То про святых, то какие-то небывалые случаи, то наврут что-нибудь. Я думаю, они друг перед другом старались — у кого выйдет поинтереснее и пострашнее. Однажды мой дед завел разговор о Кубе и стал рассказывать, что под кожурой одного банана спрятано много других бананов и что плод манго бывает величиной с большую тыкву, а сладости в нем куда больше, чем в сахарном тростнике. Обо всем этом он наслышался от солдат, которые вернулись с Кубы после войны за независимость. Эти солдаты, покалеченные, полуживые, невесть что городили про свою храбрость. Я еще сопливый мальчишка был — и то ни одному слову не верил. Какой-нибудь солдатик рассказывал старикам, что он на один штык насаживал десяток кубинцев и что, мол, стоит кубинцу ударить своим мачете — подымается настоящий ветер и во все стороны летят руки и ноги. Солдаты совсем молоденькие, на войну их посылали как пушечное мясо. Они и сказать толком ничего не умели, плели всякую бредовину. А мой дед рассказывать мастер. Он их, бывало, послушает и потом так распишет, что рот раскроешь. Дед всю жизнь мечтал побывать на Кубе, но сначала не решался, а потом уж годы не позволили. Не сбылась и самая заветная его мечта — отправить на Кубу моего отца с матерью. Но рассказывать про нее умел здорово, что да, то да. Он высокого был роста, крепкий, а на запястье у него — нарост, так и остался смолоду после какой-то драки из-за женщины. Голос — громовой, все перекрывал. Такой голос непременно слушаешь: в нем силы много. Я помню, почти все его рассказы были поучительные. Дед любил собирать ребят возле колодца и рассказывать наставительные истории. Он всегда защищал бедных. Говорил, что правда на стороне бедняков, потому что они живут по совести и по велению сердца, а богачи — корыстью. Мы, дети бедняков, понимали деда с полуслова. И мало того, что жили в бедности, так еще и холод без конца донимал. Куда уж хуже!

Но все равно дед считал, что лучше терпеть голод, чем позориться. Он нам рассказывал про одного доброго сапожника, который жил в полном ладу со своей женой и детьми, вставал на заре и весь день прибивал подметки, распевая песни. Он был бедняк бедняком и совсем не печалился об этом. А по соседству с ним жил один богатый сеньор, разодетый в шелк и золото, но его ничто не радовало. Однажды богатая жена говорит богатому мужу:

— Хулиан, почему наши соседи такие счастливые? Живут в лачуге, за душой ни гроша, а мы при таких деньгах радости не знаем и деток бог не дает? Вон жена сапожника снова на сносях, может, выпросить у них ребеночка и дать им денег взамен, пусть поживут по-людски?

Пришло время, жена сапожника родила сыночка. Богачи взяли его прямо из купели, бедняков щедро одарили, нанесли им всякого добра и нарядов. Словом, все счастливы без меры.

Богачи не могли нарадоваться на ребеночка, а бедняки забыли про бедность и стали жить в роскоши и довольстве. Построили большой дом с фонтанами среди красивых цветов и деревьев. И всего у них было полным-полно. Но по ночам ни добрый сапожник, ни его жена не могли спать спокойно, мучались страхом, что воры, у которых ни стыда ни совести, заберутся к ним и обкрадут их дочиста. Мать на ночь всякий раз говорила детям:

— Хорошенько заприте все двери!

Так вот и жили. Перестали петь, смеяться, веселиться. Однажды жена говорит мужу:

— Знаешь, Педро, разучились мы быть счастливыми. На что нам столько денег, если нас такой страх обуял? Пойди отнеси все соседу Хулиану и скажи, что мы решили вернуться в свою лачугу.

Сказано — сделано. Сапожник отнес добро богачу. Выпросил своего малыша, чтобы он жил с родной матерью и родным отцом. Мальчик на радостях весь вымазался в луже, сбросил ботинка и нарядную одежду. Ходил по деревне голышом довольный-предовольный. Сапожник снова чинил башмаки, и жена работала не покладая рук. Дочки стирали и гладили. Все пошло по-прежнему. Жена богача посмотрела на них и сказала мужу с большой досадой:

— Ну, погляди на этих дурней, Хулиан. Радуются, целый день песни распевают, а сами чуть с голоду не дохнут. Видно, бедняки все такие.


Мне помнятся почти все дедовы рассказы. Но память, конечно, штука коварная, может и подвести. И странное дело! Чем дальше она уводит в прошлое, тем яснее все перед глазами. А вот поди-ка, про недавнее, да хоть взять последние двадцать лет, я мало что помню. Считай, ничего. Точно в голове скорпионы копошатся, надрываешь память — и никак! Ко мне люди с просьбой, мол, вспомни, а толку чуть. Будто от меня прежнего ничего не осталось. Так бывает со стариками. Ты как старый мяч: все в тебе стерто, сморщилось и на свое место больше не вернется.

Лучше молодости ничего нет на свете. Молодой к чему способен, то и сделает без труда, и ум у него живой… Но я веду речь о своем дедушке Гаспаре. Что для него была Куба? Сельва с говорящими попугаями, и на пальмах светлячки горят. Кто у нас в Галисии не мечтал о Кубе? А больше всех те, кому не выпала судьба туда поехать. Когда я рос, только и слышал про Кубу, ну и поклялся: «Пока не увижу ее своими глазами — не умру!» И увидел! Куба всех манила, всех притягивала, любой галисийский крестьянин верил, что там настоящий рай. На Кубе, мол, деньги растут как виноградные гроздья. А на деле — это уж я потом понял — для кубинцев виноград чуть не в диковину. Чего только не придумывали в Галисии про Кубу! И все потому, что мечтали избавиться от нищеты, от голода и от этой проклятой войны в Марокко[203]. Бедность — страшная штука. Бедняк с отчаяния на многое пойдет, родную землю бросит. Но сердцем с ней не расстанется. Ни один галисиец, уж поверьте, не забудет Галисию, пусть даже никогда не увидит ее больше. Ни один галисиец не забыл своего родного языка. Я вот, помните, приехал сюда в шестнадцать лет, а и теперь говорю по-галисийски не хуже, чем в тот первый день, когда ступил на здешнюю пристань. Родной язык прирастает к мозгам с того часа, как мы его услышим от дедов, от отца с матерью. Когда мне случается что-то сказать самому себе, я говорю по-галисийски — глубже забирает. Особенно если на кого озлюсь и хочется отчихвостить его покрепче. Тот галисиец, который забыл свой язык, — отступник и предатель. У меня на слуху, на памяти все истории, которые рассказывал дед, все галисийские песни. Да наш язык куда древнее Римской империи! Потому он так и прилипает к человеку. Недаром говорят, что первое слово, которое произнес человек на земле, — это галисийское ругательство. Сам Родриго де Триана[204] заорал, когда увидел королевские пальмы Кубы:

— ¡Terra, coño![205]


В нашей деревне никакой не было жизни: скука и тоска. Нет, я не вру. Одно развлечение — поговорить, послушать. Ни радио, ни кино, ну ничего вообще, вот и чесали языками. Нашему брату только дай волю поговорить, он и присочинит запросто, у него фантазии хоть отбавляй. И слушатели всегда найдутся: не сидеть же целый вечер дома, штаны просиживать. Моя деревня — она называется Арноса — находится в провинции Понтеведра. Все в этой деревне насквозь отсырело, дождь мелкий, нудный, сеет и сеет не переставая. Ничего примечательного в ней не найти, разве что источники с целебной водой, очень красивые. Словом, деревня как деревня, таких в Галисии много. Думается, в нашей провинции были деревни и побольше и полюднее, но жили везде на один лад. Спозаранку на мессу, потом в поле допоздна. В день святого Иоанна или святого Роха гадали на вербене и змеев запускали. А чаще собирались на ромерию. Ромерия — это веселое гулянье: поют, пляшут, тоже змеев запускают. И для многих хороший случай заработать. Бойко торговали сластями, пончиками, а самый ходкий товар — скапулярии[206] и образки святых. Жизнь, я вам скажу, сплошная неразбериха. Церковь норовила нажиться даже на ромериях. Человек идет развлечься, отдохнуть, а на деле, если вникнуть, все подстроено так, чтобы священники вытянули из него деньги. Выходит, это не гулянье, а настоящий разбой, раз тебя обирают торговцы, нищие и церковники. Такие, как я, у кого в кармане пусто, только глазели по сторонам. Что еще оставалось? Но я смолоду был очень приметливый, каждое слово ловил. На ромериях узнавали разные новости, знакомились, невест приглядывали. Мне тоже случилось встретить там свою первую девушку — дочь Франсиско Фанего, человека бедного, но порядочного, хоть он и выпивоха. Ему и прозвище дали Брюхан: очень был толстый и мог за один раз осушить несколько бурдюков вина. Я, значит, загляделся на него, когда он пил на спор с другими мужчинами, и вдруг смотрю — прямо передо мной его дочь. Касимира была на год моложе меня, но уже в цвету. Грудка высокая, круглится, а волосы смоляные, как у черного дрозда. Очень отец ее любил и баловал до невозможности. В общем, я в нее по уши влюбился с первого взгляда. Ходил за ней следом, даже в церковь, лишь бы постоять рядышком. Все мне в ней нравилось сверху донизу. В жизни не повторится такое, что бывает с тобой в шестнадцать лет, когда присыхаешь к девушке, так что не отодрать. Никакого вина не надо, чтобы голова кругом. Увидишь ее — и тебя как обожжет. Мой дед догадался обо всем сразу и сказал, что я понапрасну теряю время, потому что двое жандармов — они всегда ходили парой, как быки в упряжке, — глаз не спускают с Касимиры. Но влюбленного никто не остановит. У меня характер упорный, я не отступался, пока не вышло по-моему. Расположил ее к себе записочками, цветочками — она и размякла. Стали мы с ней гулять, если можно так выразиться, потому что виделись редко. Нас тянуло друг к другу, и мы шли на разные хитрости, чтобы встретиться в лесу или на хуторе. Чего только не придумывали, как это бывает у молодых, у влюбленных! От этого еще больше распалялись, горели жаром. А встретимся — и как дурачки рассказываем всякие истории, болтаем невесть о чем.

Она любила вспоминать про свою корову Панфилу, любимицу отца. Эта корова была толстая-претолстая и очень послушная. Но проку с нее никакого. Не хотела давать молока. Вымя у нее совсем ссохлось, и никто не знал почему. И вот Касимира стала за ней следить. Корова уйдет к камням за домом и там пропадает часами. Моя подружка несколько дней пряталась в густых кустах, глядела во все глаза и вот однажды увидела, как что-то выскользнуло из-под камней. Присмотрелась — маха́![207] Так этих змей на Кубе называют. Змея сразу потянулась кверху, прямо к вымени коровы, а та стоит смирно и будто старается, чтобы сосцы попали змее в пасть. Маха обвивается вокруг вымени, свертывается клубком и начинает сосать молоко. Корова не оставляла молока даже теленку, с пустым выменем возвращалась.

Касимира прибежала домой и рассказала все отцу, а тот ее ударил в сердцах и закричал:

— Касимира, не смей у меня врать!

Девушка расплакалась в голос. Отец увидел, что с ней творится, и сам на другой день пошел к камням. Ну, и убедился — все чистая правда. Корове, похоже, нравилось, что змея сосет ее вымя. В деревне потом толковали, будто змея обвивалась вокруг вымени осторожно, тихонько, и корове это в удовольствие. Я знаю, отец Касимиры прикончил эту корову, бил ее колом по голове, пока она не рухнула наземь.

Вот так и рассказывали друг другу разные разности, а после у нас случилось то, что случилось.

Во мне гвоздем сидело — уехать на Кубу. Все время держал это в голове, но Касимире, конечно, не открылся до последнего часа. В нашей деревне никто с места не трогался, все притерпелись к своей жизни. День на день похож как две капли воды: то паши землю, то коси рожь, то копай картофель, то исхитрись выдоить чужую корову — своей и в помине не было, а деньги даже во сне не снились. Уму непостижимо, как я грамоте выучился. Спасибо нашей корзинщице Кармен, с ней одолел я эту грамоту. У нас говорят: «Каждая буква болью и кровью входит». Уж я и попыхтел над буквами. А кровь — само собой, потому что Кармен пощады не знала, била до крови линейкой с медным краем. Но буквы в меня входили с большим трудом. И времени никак не урвешь, чтобы погулять с Касимирой. Зато когда виделись, историями больше не пробавлялись. Вот и случилось то, что случилось. Да если подумать, иначе и быть не могло. Ведь я, считай, вошел в возраст, а о ней и говорить нечего — вся налитая, в теле. Однажды под вечер мы взяли и удрали с Касимирой к реке. Первый раз на такое решились за все время знакомства. Касимира не была пугливой тихоней. Наоборот, не в пример деревенским девушкам — бедовая, отчаянная. Вот я и говорю, незачем приписывать всю вину — если это вина — одному мне.

— Пошли, Мануэль! — сказала она, как только мы встретились у дверей монастыря, где настоятельницей была мать Пилар.

Касимира небось все наперед решила, так мне думается.

— Скорей, Мануэль!

Мы рванули вверх по тропинке до Эль-Ромеро. Это такое место, где живой души нет. Корова замычит — и то оттуда не услышишь. Там наверху я ее сгреб, и мы привались друг к другу, будто ополоумели. Не помню, как потом добрались низом до самой речки. У меня голова точно в огне, а Касимира на вид спокойна, но глаза совсем круглые, вот-вот выскочат. Поглядеть на нас — живым пламенем схвачены. Тут и началось. У Касимиры щеки алые, пунцовые, и ладошки — тоже. Я опять ее сгреб, мы как приросли один к другому. И такое на нас нашло — катаемся по траве, точно звери, дышим как запаленные, и пот ручьем.

Потом она сняла синий платок и дала его мне.

— Дома скажу — потеряла. Возьми на память.

А мне дать нечего, так и ушла Касимира с пустыми руками. Я, по правде, плохо помню, что с нами было, а было — все. Касимира — первая у меня женщина.

Несколько дней я не выходил из дома, жар поднялся. Сидел затворником и думал о Касимире, о том, что с нами случилось. В голове коловорот! Бабушка увидела, что я не в себе, и спрашивает:

— Мануэль, сынок, что такое? Ты сам не свой. Ну, расскажи, не таись!

— Да ничего, бабушка! Сама знаешь — мне пасти стадо хуже нет. Прихожу весь умученный…

— Не ври, Мануэль! Ты чуть не головой об стенку бьешься, так переживаешь. Да что с тобой стряслось? Сходи-ка, сынок, к священнику.

Бабушки всегда догадываются, если с внуками неладно. Мои старики поняли, что я влюбился, как ненормальный. Касимира передавала мне записочки, но видеться мы с ней не могли. В тот день ее родители тоже о чем-то догадались, она мне ни слова об этом, но они точно догадались. Потому мы и перестали на время встречаться. Однажды я все-таки осмелился и вышел из дому, чтобы найти Касимиру. И нашел ее у амбара. Лицо у нее было очень серьезное, испуганное. Там я ей и сказал в первый раз:

— Я люблю тебя, Касимира. Давай будем вместе всю жизнь.

Она почти не говорила. Все оглядывалась, боялась, как бы нас не увидели. И то правда: маленькая деревня страшнее большого ада, а наша — одно название, что деревня. Соседи, конечно, ничего не знали про нас. Подозревать — подозревали, да не больше. Страх Касимиры и мне передался, и в голову полезли всякие мысли. Но я глянул, какая она красавица, и со мной сделалось что-то странное, я снова захотел ее до смерти, а она ни в какую, стоит хмурая — не подходи. Нет, я ей, конечно, нравился, только она казнилась за все, что позволила за камнями и потом на реке. Да и вообще, эти смелые женщины чуть что — и на попятную.

Все-таки я отозвал ее в сторонку. У меня в памяти тот день навсегда остался, ведь больше мы с ней не виделись ни разу в жизни. А она первая моя подружка… У меня все было готово: чемодан сколотил деревянный, деньги на билет собрал… В мыслях уже в Америке. Не столько думал о Касимире, сколько о пароходе… В общем, уговорил ее — мол, надо сказать два слова, и она согласилась. Сначала протянул ей подарок: образок пресвятой девы Кармильской, который украл у матери.

— Пусть она соединит наши жизни.

Говорю, а сам не верю в свои слова, но образок был бронзовый и блестел очень красиво. Касимира его взяла, сунула за вырез платья и спрашивает:

— Мануэль, что ты со мной сделал?

— Это по любви, Касимира.

— Мануэль, ну, скажи, зачем ты уезжаешь?

И я ей сказал то, что заранее приготовил, и даже теперь могу повторить те слова без запинки сто раз:

— Casimira, vou pra Habana donde dicen que se ganan moitos cartos, e en canto teña alguns xuntos, volverei pra casarme contigo[208].

Касимира мне ни слова в ответ. Только смотрит в самые глаза. И я одеревенел. Упрашивал ее что-нибудь сказать, а она будто немая. Попроси она тогда: «Возвращайся, Мануэль, я буду ждать», может, я и собрал бы какие-нибудь деньги да вернулся к ней. Но где там — ни полслова из нее не вытянул. На том все и кончилось.


Через несколько дней поползли слухи, что я испортил Касимиру, сделал над ней дурное против ее воли. Ну, и пришлось пулей выкатываться из деревни, потому как меня в любую минуту могли схватить жандармы, а они при оружии. Да, всего накопилось через край — война в Марокко, проклятая военная служба, вечная голодуха и вдобавок ко всем бедам история с Касимирой. Я решил: с меня довольно, есть только один путь… В Галисии такая пошла чертовщина — хуже некуда. Молодых ребят посылали в Марокко на верную смерть. Мало кто оттуда возвращался. Марокканцев, считай, даже не убивали, в первую очередь думали о наживе, а не о войне. Сами испанцы продавали оружие марокканцам, чтобы те убивали наших парней. Вот где паскудство! Как раз в эту пору появились большие пароходы, немецкие и голландские, которые увозили людей в Америку. Эти пароходы не сравнить с нашими старыми посудинами, которые тащились из Виго или Кадиса около месяца.

В провинции Понтеведра жизни никакой — сплошная спячка. Надо было искать новое место на белом свете, хоть и болело сердце за все, что оставлял. У нас говорили: «В Понтеведре спи без просыпу, в Виго трудись — не ленись». Но это одни слова. В Виго тоже никакой другой работы. Везде одно — гни спину на земле и в жару и в снег, ну, сущий ад, сущий ад. А там, на Кубе, все больше мулаточек мяли, не виноград… Мой дед виду не подавал, ходил ни веселый ни грустный. Каждый день мне с усмешечкой: «Сколько звезд на небе, посчитай, раз тебе наскучил здешний край!» За шуткой прятался, знал, что будет тосковать по мне больше всех. Как-никак, на беду ль, на радость, вырастил меня он.

— Вот уедешь — напьюсь в дым за твою удачу! — сказал дед.

Небось так и сделал. Вина у него хватало. И поплакал, наверно, вместе с бабушкой. А уж я, по правде, обревелся, пока оставлял позади тропку за тропкой. Несусь пулей, с вещами, а слезы так и льются. И все из-за того, что моя мать ничего не поняла. Бог ведает, о чем она думала, увидев меня с чемоданом. Да… западет в голову какая-нибудь мысль и разом изменит твою судьбу. Это уж точно, и спору быть не может.

II ПЛАВАНИЕ

O mar castiga bravamente as penas.

Rosalía de Castro[209]

В ту ночь я глаз не сомкнул. Пялился в темноту, как проклятый. Знал, что утром уезжать, вот и не было сна. Дед бродил по дому туда-сюда, не ложился. И сестра Клеменсия — тоже. Она все плакала, тихонько всхлипывая, чтобы я не услышал. Так все было, точно в доме кто при смерти, вернее, я сам, потому что расставался с ними, а насколько — одному богу известно. Моя сестра спозаранку уложила в корзину хлеб и яблоки и поставила ее на наш дощатый стол.

— Не робей, брат, заработаешь там много денег.

И еще сказала на нашем родном языке слова, которые любила повторять бабушка:

— Quen saleu ben de marzo, ben salirá de mayo[210].

А я уезжал из дома третьего марта тысяча девятьсот шестнадцатого года, и холод был такой колючий, что все кости прозябли. На прощанье глазами весь дом обвел, чтобы все до последней мелочи запомнилось. Ничего в нем не было особенного, ни красы, ни простора. Но это мой дом, не чужой, и родился я в нем третьего марта одна тысяча девятисотого года: свой день рождения я не забываю. Крестили меня дома. Церковь от нашей деревни далеко, так что дедов приятель — пономарь пришел к нам домой, окрестил меня, как положено, и дал имя Мануэль Хосе де ла Асунсьон-и-Руис.

Холод — мой злющий враг, должно быть потому, что в день, когда я родился, по крыше стучал здоровенный град. Дом часто встает перед глазами, не теперешний, а тот, который я оставил в первый раз. Пожалуй, в нем мало что переменилось: на том же месте каменная лестница и патио, где курам бросали маис, и виноградник — какой был виноградник! — который рос прямо перед окнами комнаты. Сколько лет минуло, а как вспомню — тоска нападает. Теперь и в помине нет таких прялок, на которой моя бабушка сучила льняную нить. Да… у всех галисийцев родное в душе. Но я, раз такое завязалось, должен был уехать. А вообще-то уезжали тысячи и тысячи, настоящее бегство, по-другому не скажешь. Словом, взял яблоки, хлеб, бутылку вина и двинулся на станцию, к поезду. Пока дошел, все ноги стер в альпаргатах. От нашей деревни до железной дороги путь неблизкий. Станция — вонючий, грязный сарай, честное слово. Людей набилось — тьма. Матери и отцы никак не простятся со своими сыновьями, девушки плачут в голос, суета страшная: кто туда, кто сюда… Меня никто не провожал, я ведь, считай, тайком удрал из деревни, зачем же других впутывать. Да и вообще я не терплю прощаться. Поди знай, когда снова свидишься с приятелями. В жизни надо смотреть вперед и не поддаваться печали. Вот что главное! На станции я прикупил хлеба, выпил крепкого бульона и сел на скамью, вокруг которой понаставили корзин с цыплятами. В порт Виго ходил один-единственный поезд в четыре часа дня, и я успел вдоволь насмотреться на зареванных женщин.

Что было, то было, но теперь скажу: девушки, которые обливались слезами, повыходили замуж за других, а их тогдашние женихи не успели ступить на пристань в Гаване, как пустились искать мулаточек.

В Галисии шел слух, что кубинские мулатки поджидали переселенцев прямо в порту и тут же приглашали пить ром. Это напридумывали «крючки», чтобы заморочить людей. На всем белом свете нет бессовестнее тварей, чем эти «крючки». Половину Галисии взяли на обман своими сказками про Америку. До того они хваткие, цепкие — жуть! Вообще-то многие из них наполовину мавры — отсюда и хитрость и коварство. Они свою выгоду имели, когда заманивали на пароходы побольше народа, потом-то я понял. Вот и городили всякие чудеса про Кубу. Мол, там деньги к ногам падают, как манна небесная, а народ без устали пляшет румбу да играет в разные игры на деньги. Ясное дело, что эти «крючки» были вербовщиками, которые наживались на бедняках. Им чем больше завербовать, тем больше навару. Людей везли точно стадо. Помню, намаялся я на этой станции порядком. Ноги стерты до крови, голод мучает, а ты сиди — жди. И главное — совсем один. Деревня где-то далеко. Впервые в жизни я попал в людскую толпу, и меня точно водой куда-то смывало. На станции в разных углах продавали пончики, почтовые марки, дешевые шоколадки и розарии[211]. Чтобы все как положено — ешь и молись. Пока ждали поезда, я познакомился со многими ребятами, большинство — мои одногодки, а кто и помоложе. И все собрались на Кубу.

Бенигно, спасибо ему, угостил меня шоколадом и грушами. Потом вместе ехали до самого порта. Сели рядом, и Бенигно стал рассказывать о своей невесте: вот, мол, оставил ее и все такое. А я точно воды в рот набрал. Оно и понятно, когда на совести такой грех.

— Слушай, парень, ты что таишься? Будто у тебя рот на замке.

— Да нет, я такой от природы, но веселую компанию люблю.

— Ехать-то долго, без разговора скучно.

— Вот и говори, говорун, а я послушаю.

Ну, и выслушал все про его жизнь. Конечно, насочинял он много, где правда, где ложь — не разберешь. Но у него были деньги, и мы хоть ели досыта. Его в Гаване ждала работа. Дядя обещал устроить разносчиком угля. Бенигно и не подозревал, какого лиха он хватит в гаванском пекле. Годы молодые, ехал счастливый, надеялся, как все, что судьба улыбнется. Его мать плакала на станции навзрыд, дала ему образки разных святых и скапулярий.

— Да они теперь без надобности, — сказал я.

— Конечно, теперь я сам себе хозяин, у меня все впереди.

И вот так каждый эмигрант, каждый переселенец, который покидает свою землю, надеется, что весь мир будет у его ног. А чаще всего этого эмигранта ждет горькая судьбина.

Мы с Бенигно были почти в одних годах, даже чем-то похожи друг на друга. Только мне не от кого ждать помощи, а он вез два рекомендательных письма и знал, что на Кубе ему работа обеспечена. Я был, что называется, кругом один, вот и прилип к нему, на шаг от него не отходил. Вместе доехали до порта Виго и там на одном из писем взяли и поставили мое имя, чтобы мне поскорее договориться с консулом Кубы, — вертлявый такой тип, хитрый, сразу видно. С консулами надо было держать ухо востро, того и гляди вытянут у тебя деньги. Они нарочно разводили канитель с визами, чтобы нажиться на наших людях. Нас с Бенигно успели предупредить обо всем, так что с нами у консула номер не прошел. А консульство, ну, скажи, огромный улей. Поглядеть со стороны — людей прорва, одна молодежь, все в черных беретах и землю готовы грызть, лишь бы поскорее на пароход. Толпа такая, прямо оторопь берет — где все уместятся на Кубе, если она, по рассказам, совсем маленькая.

Бенигно ехал верняком, сомнений никаких. А мне на что надеяться? И он даже не подумал сказать: «Будем держаться вместе. Я помогу». Нет, дорогие, тут каждый свой камешек обтачивает. Но Бенигно не скупился, подкармливал меня, и я ему за это всю жизнь благодарен. Однако умучил он меня своими рассказами, не приведи бог! Часами слушал я про его любовные победы. Вот такие невидные, мозглявые до смерти любят расписывать, как женщины сами им в руки идут. Они тешат себя словами, и то ладно. Начнут заливать: «Мы с ней сразу поладили, я ее схватил, она и пошла как миленькая…», ну, и все прочее. Расскажи я ему про Касимиру, он бы в жизнь не поверил. Хорошо еще, что я в поезде сидел, помалкивал, чего болтать лишнее?

— Ты сам откуда? — спрашивает Бенигно.

— Я из Сан-Симона.

Ни за какие коврижки не сказал бы ему правду. Жандармы в поезде только и ищут к чему прицепиться, а я из деревни еле ноги унес.

Консул просмотрел все наши бумаги, прочитал письма, и — пожалуйста! — вот вам визы, поднимайтесь на пароход. Бенигно, молодец, знал все ходы и выходы. Он уже бывал в Виго, имел понятие, что такое морской порт, что такое город. Виго был третьим в мире портом, куда могли заходить самые крупные пароходы. А мне в этом Виго все в новинку. Море с первого раза показалось больше самой земли. Наверно, оттого, что вода стояла тихая, гладкая, и такой простор — глазом не охватишь… Пароходы на море что щепочки. Потому они и тонут так часто. У моря нет конца и края.


Билеты купили там же. Четвертый класс нам обошелся почти по восемьдесят песо. Не знаю, сколько это было в испанских песетах по тогдашнему курсу, запамятовал. На все эти счеты-расчеты надо быстрый ум иметь. А «крючки» почем зря дурачили простодушных людей — к примеру, сулили за небольшую плату достать билеты без налога. Один обман — никакого налога не было и в помине. Просто кто ехал в третьем классе, платил дороже. Зато у него все лучше: каюта, еда… Да и обращались с ним по-людски. Но для бедного переселенца третий класс — большая роскошь, о втором и не заикайся. Ну, а первый только для «индиано» — тех испанцев, которые разбогатели в Америке и приезжали в Испанию навестить родных. Важничали они, сил нет, прямо фу-ты ну-ты. И одеты — вся ювелирная лавка на них. Руки в золоте, в кольцах с драгоценными камнями, цепочки золотые толстенные. «Индиано» по большей части плавали на самых лучших пароходах. Охота им была набираться вшей на старых посудинах.

Этот Бенигно очень был суетный. Может, таким дома воспитали? Все чего-то крутил, вертел и мною командовал. «Не трожь это, не разговаривай со всяким сбродом, пошли сходим к капитану». А немцев ничем не прошибешь! Они нас за людей не считали. И хоть бы слово могли сказать по-галисийски…

— Мануэль, пошли поговорим с капитаном. Попросим какой-нибудь работы, может, еды нам подкинут побольше.

— Да иди ты с твоим капитаном куда подальше, подымайся по трапу и помалкивай.

Два часа проторчали мы на пароходе, прежде чем отчалили из Виго. А Бенигно пришлось припугнуть. Ну, полезь он к капитану с разговорами и просьбами — чего доброго, решили бы, что мы пробрались на пароход незаконно, как какие преступники… Так ли, сяк ли, но на пароход мы попали; назывался он «Лерланд» и плыл под немецким флагом. Народу на этом пароходе — до ужаса, еще больше, чем на железнодорожном вокзале. Ну, прямо вся Галисия собралась. У Бенигно на уме одно: что-то придумать, лишь бы не ехать четвертым классом — картошку чистить, палубу драить, на кухне помогать, да что угодно. А у меня мечта — заснуть. Вообще-то за тринадцать дней плавания я палец о палец не ударил. Но намучился страшно — всего наизнанку выворачивало от качки. Такое со многими бывает с непривычки. Бенигно сам вызвался работать, да толку почти никакого. Ну, принесет когда лишний кусок, и все дела. Кормили совсем плохо. Одной чечевицей или требухой с хлебом. Правда, с голодухи и камень сжуешь. Вино было хорошее только за отдельную плату. Есть на что покупать — покупай. От этой качки, от вина я ходил как пьяный, вроде на гулянку попал, хотя в общих каютах — они огромные, точно военные казармы, — вонища была страшенная, вши одолевали и машины грохотали не переставая. И там же ели в час дня и в восемь вечера. Одна сеньора, уже в годах, забыл, как ее звали, сказала, что еду готовят на конском сале. Меня все время тошнило, но куда денешься — от морского воздуха есть хотелось до страсти.

Бенигно, все-таки спасибо ему, нет-нет да и принесет хлеба, печеных луковиц — словом, что перепадет. Вечером становилось повеселее. Днем стой как пришитый на палубе и смотри, любуйся на волны, которые поднимает нос корабля. Все, о чем пишут в книгах про чаек, про дельфинов, — истинная правда. Такая красота глядеть на птиц и рыб, они не отставали от нашего парохода. А на закате стайки рыб уходили по золоченной солнцем полоске воды к самому горизонту. Вот тут и наваливалась тоска по родной земле, по дедушке с бабушкой. Многие тосковали по своим подружкам. А после шести все забывалось. Я пил какое-то пойло от морской болезни или засовывал пальцы в горло, и меня рвало до боли в желудке. Иначе я прямо ходячий мертвец, никакой охоты ни петь, ни смотреть, как люди пляшут. Этот пароход чуть не прикончил меня. Жуть брала, когда мотало туда-сюда. А до чего занятные истории рассказывали на корме. Сочиняли, кто во что горазд. Бенигно без умолку тарахтел про свою кралю и про то, что дом у него — полная чаша. Смех да и только! С чего бы ему тогда ехать в Гавану четвертым классом да еще на пароходе работать уборщиком? Таких трепачей на свете полным-полно… Мы заглядывали и пассажирам в третий класс и подолгу смотрели, как они играют в лотерею, режутся в карты. Все, конечно, на деньги. И музыка не умолкала: бубны, гаиты[212], бандолы. Отовсюду звуки айриньос — так называются наши песни, люди пляшут муньейры[213] и галисийские хоты. Не корабль — настоящая ромерия на плаву, если, конечно, тебя не укачивает. Кругом веселье, электрический свет, ну, все, что хочешь. Команда ни во что не вмешивалась — мол, пей, гуляй сколько влезет. Но чтобы с нами спеть или сплясать — ни разу. К пассажирам первого класса нас не допускали, да и они к нам носу не показывали. Одеты были во все дорогое, костюмы из тонкого сукна, не то что мы — в рубахах из дешевой фланели, в грубошерстных брюках и в суэко[214]. Я свои суэко сунул на всякий случай в чемодан, хоть они годятся только на холод и дождь. Дерево не пропускает воды, это тебе не альпаргаты на веревочной подошве или башмаки на тонкой резине.

Я уже говорил, что днем некуда было деться от скуки. Рыбу ловить и то не пришлось. Мы с Бенигно еще в Виго купили удочки и крючки и попросили разрешения половить рыбу с палубы. Боцман нам разрешил, но сказал, что у нас мозги не на месте. И он прав. Можно ли поймать рыбу в таких волнах, да еще при такой тряске, точно ты сидишь на повозке, в которую впрягли брыкливых мулов. И поди постой на палубе… Зазеваешься — тебя волной окатит, а по утрам все коченело внутри от промозглого холода. Оставалось одно — отводить душу за разговорами, спать в сиесту и поглядывать издали на игроков. Такие, как я — голь перекатная, — не смели и монеткой рискнуть. А сказать по правде, я ни бельмеса не смыслил в картежных играх. Дай мне в руки карты — и дурак дураком.

Однажды мы с той самой сеньорой, что про конское сало рассказывала, видим: идет Бенигно в новых ботинках из отличной кожи.

— Эй, откуда ты их взял?

— Своим горбом заработал.

Сеньора глянула на меня недоверчиво. А потом дело обернулось худо для Бенигно. Надо же дураку догадаться надеть украденные ботинки! Редкий кретин. Каждый спадает, что у него мозги куриные. Через несколько часов его схватила судовая охрана. Влепили ему для начала такую пощечину, что везде было слышно. А потом увели. Только и летел крик: «Это мои ботинки, мерзавец! Ты зачем их взял?» И как у Бенигно хватило наглости залезть во второй класс и спереть ботинки? Я даже помыслить такого не мог о нем. Да никогда в жизни! На этом история не кончилась. Через минуту-другую сеньора мне шепчет на ухо:

— Сынок, похоже, тебя называют.

Я уже сам услышал, без нее, ведь не глухой. И похолодел от страха. В животе так и резануло.

— Разве меня? Мое имя Мануэль Хосе, а вызывают Мануэля.

— Да, но похоже — тебя, вы же с Бенигно дружки. И тут снова:

— Мануэль Руис?

— Это я, сеньор. Чем могу служить?

— Ну-ка идите со мной. Да поживее, поживее!

Меня допросили, перерыли весь чемодан, все карманы вывернули, только что волосы на голове не пересчитали. Худшего унижения в жизни не испытывал… Я из бедной семьи, но доброе имя деда у нас еще никто не позорил. Стыдно было, не приведи бог! Впервые вспомнил о святом Рохе и давай ему молиться. И тут слышу, Бенигно говорит полицейским:

— На нем вины нет, клянусь, что на нем вины нет.

А все потому, что этого несчастного Бенигно гордыня заела. Он даже в альпаргатах мнил себя чуть не султаном турецким, вот и позарился на ботинки. Такая уж у него натура.

Когда меня отпустили, я сразу кинулся в нашу каюту. Сеньора угостила меня шоколадкой и погладила по руке. А я стою, со стыда умираю. Такое пережить! Голова от боли разрывается, тошнота подкатывает, да еще чуть вором не посчитали. У меня уже и веры никакой, что доберусь живым до Гаваны.

Этот тип, который потащил меня к начальству, на другой же день велел мне делать что ни прикажут. Они, должно, в чем-то меня подозревали, раз мы с Бенигно все время были вместе. В общем, часами я разматывал тросы, и, когда мы наконец приплыли в Гавану, руки мои были в кровавых мозолях. По сей день кляну этого поганца на чем свет стоит. А Бенигно, наверно, наказали по всей строгости. Когда мы сходили на берег, я приметил, как его повели куда-то в сторону. Мне захотелось его окликнуть. Ну, ты скажи — приехать на чужую землю с таким позорным клеймом. Это же полный зарез! Больше я его ни разу в жизни не видел. Ни разу!


А та сеньора стала жалеть меня, приваживать к себе. То подсунет что из своей еды, то пирожок купит в полдник… В сиесту я спал без задних ног. Сеньора совсем меня забаловала. Однажды к ночи я подошел к ней, стал щупать, а потом осмелился и расстегнул ей платье. Она ничуть не противилась. В общем, мы с ней каждую ночь занимались любовью в темных коридорчиках, пользовались моментом, пока люди плясали под бубен и пили допьяна. Эта сеньора сулила мне золотые горы, как только приплывем в Гавану. Ее отец был владельцем угольного склада, а она сама — вдова одного кубинца, который держал лавку в самом центре города. Мы с ней забавлялись каждую ночь. Горячая была женщина, пылала как костер, но телом — рыхлая, не то что Касимира, у которой кожа нежная, точно персик.


Как-то вечером — это мы подплывали к Канарским островам — какой-то тип сказал мне, что с парохода снимут всех парней призывного возраста, пересадят в шлюпы и отправят в Марокко. Он, свистун, нарочно все придумал — решил попугать народ. Я поначалу струхнул. Еще бы! Марокко — значит, ставь на всем крест. Но собрался с духом и говорю:

— Насчет меня ты ошибаешься. Мне только-только стукнуло шестнадцать, так что возраст еще не вышел. Да и все документы у меня выправлены.

Он знай пугает всех себе на потеху. Я-то ладно, а вот ребята призывного возраста, с двадцати одного до двадцати четырех, не на шутку всполошились. Представляю, что этому типу, андалусцу, потом солоно пришлось. Затеял играть в такие игры на пароходе, когда от одного слова «Марокко» у всех мороз по коже. Получил небось по заслугам. У меня тоже руки чесались врезать ему. Но когда я рассказал обо всем сеньоре, она посоветовала ни во что не влезать. Я и держался в сторонке. Да она меня от себя не отпускала. А уж ночью трудились с ней вовсю… Нет, знаете, я все-таки человек везучий, даже в лихие часы имел свое удовольствие.

Ночью море наводит страх. Кругом тьма непроглядная, но люди никак не уходят с палубы, все надеются разглядеть берег или что еще. Сколько ни говорили, до порта далеко, плыть не меньше трех-четырех дней, а народ ни в какую: всем не терпелось увидеть землю. Да оно и понятно. Никто не знал, что его ждет на Кубе. Можно считать, все мы, переселенцы, были настоящими авантюристами. Сели на «Лерланд» и поплыли очертя голову в такую даль.

Утром мне сделали прививку. На пароходе каждый день была проверка — то безбилетников выискивали, то больных. К концу нас уже всех осмотрели, но эту последнюю прививку делали против тропической лихорадки. Весь остаток пути я был как в дурмане — и жар от прививки, и морская болезнь, и сеньора точно пиявка. Когда кто-то крикнул, что видна кубинская земля, я не поверил, решил — во сне приснилось. Почти не было сил с койки подняться. Раскрыл глаза, а надо мной прямо нос к носу — моя сеньора. Ей было лет шестьдесят, ей-богу. Я весь в поту, да еще в рубашке фланелевой, а сеньора повалилась на меня всей тушей. Я ее еле оттолкнул, говорю — отстань. Не знаю, должно быть, озлилась — целый день где-то пропадала. Я проглотил таблетку от жара, выпил теплого молока и через силу вышел на палубу — очень хотел посмотреть, как мы подплываем к Гаване. На палубе — муравейник. Все лезут к борту, чтобы увидеть вход в бухту, крепость Эль-Морро — мне показалось, башня стоит торчком, как бычий корень, — дома на Малеконе[215], верхушки деревьев.

И вроде все замечательно, добрались наконец до цели, и вдруг наваливается страшная беда. Никто и не ждал. Море, гладкое, точно стеклышко, разом вздулось. О борт парохода забились частые волны, налетел ветер и загрохотал гром. Все сразу заволокло темнотой. Море сделалось черным, будто деготь. Берег совсем пропал из виду за крутыми высокими волнами. Пойди пойми, откуда взялся этот шторм. Под ветром наш пароход валился с боку на бок; женщины стали истошно кричать. Вот тут-то всем приказали немедленно покинуть палубу. Народ попрятался по каютам и в коридорах. На палубе остались самые молодые и ушлые, вроде меня. В жизни не видел ничего подобного. Гляжу во все глаза, а страх одолевает. Такой свирепый ветер, который вдруг проносится как по широкому рукаву — не редкость в тропических морях. И надо же, чтобы этот ветер напал на наш пароход, когда мы уже различали дома на берегу. Словно здесь бури подают весть о чужаках. Казалось, пароход того и гляди завалится на бок от ударов ветра. Но такие пароходы, как «Лерланд», потопить непросто. Сквозь густую завесу дождя завиднелись городские крыши. Первое, что я заметил, — и зелени больше, чем в Виго, и машин, и колясок. Дождь выдохся, и снова засветило солнце, только чересчур алое и затянутое дымкой. Мы приплыли в половине седьмого вечера. Причалили к самой большой пристани — Ла-Мачина. Шторма как не бывало, а в сердце по-прежнему постукивает страх. Я весь вымок, во рту горечь от высокой температуры, но так и бегаю глазами из стороны в сторону, чтобы все приметить. Люди кричат от радости: «Да здравствует Гавана, да здравствует Куба!» Я тоже ору не жалея горла.


Когда человек куда-то приехал, ему это в радость. Печалиться надо при расставании. Но мне было муторно на душе, точно я с кем простился, может, и хуже. Во-первых, снова дождь, да и дело к ночи. Я вообще не терплю дождь, а ночь — она для веселья, а не для того, чтобы с человеком было то, что было со мной. Надо сказать, еще в очереди, когда мы сходили на берег, я заметил одного типа, кудлатого, заросшего, который терся возле толпы. Он был похож на давно не стриженного барана и чего-то явно опасался. Потом вдруг сделал мне какой-то знак, но я не понял. Да и вообще притворился, будто не вижу его, решил не испытывать судьбу — она-то меня не слишком балует. Сказал себе сразу: «Не ввязывайся, не дай бог, наживешь неприятности». Но потом сердце не выдержало: такой потерянный парень, такой весь оборванный. Что-то мне показывает, а я никак не смекну. Подошел к нему и спрашиваю:

— Что с тобой?

— Да меня обдурили. Помоги хоть ты!

Я сжал себя всего в кулак и думаю: «Нет, денег не дам. У меня их у самого в обрез». Сказал ему прямо, а он в ответ:

— Не про деньги речь. Все куда серьезнее. Со мной сподличали.

А очередь пока что продвигается, и инспектора проверяют у всех документы прямо под дождем на пристани. Внизу стоят встречающие. Выкрикивают имена. Кто родных, кто друзей, кто совладельцев по какому делу. Ну, а мне без интереса, меня встречать некому, так что я выслушал всю историю этого парня. Он был года на два, на три постарше.

— Меня зовут Хосе Гундин, — начал он на нашем, галисийском языке. — И вот, понимаешь, обдурили по-страшному.

На пристани инспектора выкликают имена пассажиров, очередь постепенно движется вниз по трапу. А я стою и слушаю, что рассказывает этот бедолага, и у меня волосы дыбом.

А получилось так. Еще в Виго к нему подкатился один прохвост, некий Бреа, Пепе Бреа, и пообещал достать билет по очень дешевой цене. Бреа, ясное дело, был самым настоящим «крючком», и Гундин хватил из-за него горя. Досталось ему в пути — хуже не придумать.

— Выкладывай шестьдесят песо — и все устроим! — сказал ему тогда Бреа.

Гундин, значит, попал на пароход не так, как все. В одиннадцать ночи его подняли по веревочному трапу, точно какой груз. Все это было в сговоре с вахтенным матросом, который, думать нечего, получил свою долю. Скажи на милость, обделали дельце! Гундин, выходит, поплыл зайцем, безбилетником. Деньги-то заплатил, но кому? Негодяю Бреа и вахтенному. А пароходное агентство его денег в глаза не видело. Так, значит, Гундин и оказался на пароходе без документов, без паспорта, ну, без всего. Единственное, что у него было, — это хорошее рекомендательное письмо в одну богатую семью, которая жила в районе Ведадо. Мне о таком письме и не мечтать. Всю дорогу он прятался от команды. Вахтенный сунул его в кладовую, забитую луком, и закрыл на замок. На другой день принес ему мутной воды и объедков. Да еще ведро, чтобы справлять нужду. Он весь оброс и отощал — кожа да кости. Я его и увидел в первый раз, когда он подошел ко мне и сказал:

— Прошу тебя, как земляка, выручи. Тебе ничего не надо делать, скажи только, что ты видел, как у меня украли паспорт и все документы.

У него в глазах чуть не слезы, ну, и, конечно, я согласился. В конце концов, он честный малый и просто попал на удочку этих «крючков». А вахтенный, бестия, разобъяснил ему, что все будет проще простого и что надо лишь сказать при проверке, мол, так и так, пришел с берега посмотреть такой большой пароход, не устоял против соблазна. Несчастному Гундину хватило ума сообразить, что, глядя на него — обросшего, рожа вся красная, ни один капитан не поверит в такую чушь и сразу поймет, что он приплыл из далекой Галисии. Потому Гундин мне и открылся, попросил помочь. Ну, я и сказал:

— Пошли со мной, а там увидим.

Капитан только глянул на него и сразу:

— Ты вляпался в серьезную историю! — И мне: — Ну, давай, сочиняй теперь ты.

Я сказал слово в слово как договорились с Гундином.

— Ага! Значит, вы с ним одного помета?

Но когда увидел, что все мои бумаги в порядке, покосился на меня и процедил:

— Н-да, вон какие человеколюбцы выискались на моем пароходе.

Нас обоих взяли под арест. Его за то, что плыл зайцем, меня — за обман. Гундину даже наручники надели, а мне — нет, меня держали за руку. Инспектор, который забрал нас, злорадствовал вовсю:

— Теперь вас засудят и отправят обратно в Галисию.

У меня волосы дыбом. Ну и ну, вот так, безо всякой вины, угодить в тюрьму, да еще где — в Гаване. «Хоть бы не узнали мои старики», — молил всю дорогу.

Нас посадили в шлюпку и привезли в Тискорнию[216]. Бутылку анисовой, которую Гундин приготовил в подарок той семье, что жила в Ведадо, гад инспектор отобрал, когда мы выплывали из бухты Гаваны. Мой чемодан он тоже открыл, но тут ему нечем было поживиться. Наша шлюпка была без навеса. Дождь, правда, приутих, но я чувствовал, что весь горю от жара. Горю, и голова разламывается, кружится после недавней качки, и вдобавок вся эта история… Ну, вижу, что совсем обессилел. Наконец мы пристали к берегу и пешком поднялись по крутому холму. Там и находилась Тискорния.

— Мать моя родная, да это же тюрьма! — ахнул Хосе.

— А ты размечтался на праздник попасть?

Нас подгоняли пинками в спину, и вот мы очутились в странном месте. Если бы сюда прийти прогуляться, встретить родственников, так просто писаная красота. И тебе парк, и тебе деревья, и цветы, и скамейки, крашенные в разный цвет, и садовые дорожки. Но нам эти красоты обернулись сущим адом. Нас обоих тут же сунули в узкую каморку. Темнотища, как в волчьей пасти, и один-единственный лежак на двоих. Так и спали, если это называется спать. В шесть утра, едва через щель пробился свет, позвали меня с Гундином. Усатый кубинец швырнул нам полотенце, тоже одно на двоих, и велел ополоснуться под душем. А душ — одно название, льется вода сильной струей, и все. От этой воды у меня кожа огнем горела; жар, наверно, был сильный, и чувствовал я себя совсем никуда. Хосе Гундина сразу остригли наголо. А клопов там — кишмя кишели. После моего дома в Арносе, где кругом чистота, я чуть не рехнулся. Клопы, блохи, тараканы, ну, пропасть всякой нечисти. Нас, помнится, продержали в этой закуте трое суток; потом пришел офицер и позвал меня к себе. Я ему выложил все без утайки. Он послушал и отвел в какой-то барак, а там народу: китайцы, испанцы, поляки, кто-никто. Каждый тарахтит на своем языке. Сплошной тарарам, и ничего не понять. Женщин держали отдельно от мужчин, чтобы не заражали друг друга и чтоб грехом не занимались. К слову сказать, среди больных мужчин было куда больше, чем женщин. Я быстро вылечился хинином и каким-то особым сиропом. Через несколько дней уже разгуливал по парку и заводил разговоры с каждым встречным. От гороха и риса, которым нас кормили, толку не очень много, но все-таки на ноги я встал. Случалось, давали мясной бульон и батат. Я к этому сладкому картофелю, если честно, не сумел привыкнуть, уж сколько лет прошло.

Вот когда стал гулять по Тискорнии, тогда и заметил, что вся она огорожена колючей проволокой. Эта Тискорния была вроде тюрьмы, куда загоняли иммигрантов, которые приехали без рекомендательных писем или в пути заболели. Накладывали на них карантин, кому всего-навсего день, а кому и несколько часов, если в кармане есть деньги или кто-то вовремя словцо замолвит. А мы с Гундином провели в Тискорнии целый месяц. Полицейских в этом лагере — прорва, девать некуда. Ровно в восемь вечера по их свисткам все должны были идти спать. Потом в девять грохнет пушка, и каждый уже на своем лежаке, давит клопов и тараканов. Случается теперь услышать, что жизнь в Тискорнии была беззаботная. Не знаю, для меня она — дурной сон.

Врачи посмотрят у тебя язык, и на этом все. Кто при деньгах — иди на все четыре стороны. А нет денег — жди у моря погоды. Какие только махинации там не проворачивали. Уже после того, как оттуда выдрался, я узнал, что какой-то Карлос Кабрера разбогател на том, что выдавал удостоверения о здоровье китайцам за солидную сумму. Пусть у них все легкие в дырках, но если сунут этому Кабрере деньжат, он — пожалуйста, отпускал на волю. Словом, такие темные дела творились — не вообразить. Чего я насмотрелся в лагере — рассказывать и рассказывать. Кто жил без забот, так это служащие. У них и дома хорошие, и кормежка отменная. Но иммигрантам не позавидуешь, натерпелись всякого. Я, к примеру, подхватил какого-то паразита под мудреным названием Nertore Americano. Света божьего невзвидел. Справлял нужду в сарае, садился на корточки, ну, этот червь и залез ко мне в печень, я еле ноги переставлял от боли. Чуть не умер от того проклятого червя, но это уже потом, как вырвался из Тискорнии, будь она неладна.

Подумать, сколько там пробыл, прямо не надеялся выйти на волю. Каждый день выпускали людей в Гавану. Приедут за ними родственники или друзья и увозят. Ну, а мы с Гундином сами не знаем, чего ждать. Особенно он. Его уже переселили из той каморки, но радости мало, потому что все время грозили отправить обратно в Виго.

Как-то к вечеру сидим мы на зеленой лавочке, греемся на солнце и видим: подъезжает большой автомобиль марки «форд» и останавливается у южных ворот. Хосе соскакивает с места и опрометью к машине. Смотрю, он уже разговаривает с шофером, на вид очень достойным человеком. Чуть погодя Гундин махнул мне рукой, мол, давай к нам. Я подошел, и он говорит:

— Познакомься, это мой приятель, его зовут Бенито.

Бенито пожал мне руку через проволочную изгородь и сказал, что нам больше не о чем беспокоиться, потому что он близкий друг Константино Велоса.

— Это кто? — спрашиваю я Гундина.

— Да тот человек, который вытащит нас отсюда. Он шофер сеньоры Кониль, а Бенито дружит с Велосом. Нам достался счастливый билет, Мануэль.

Я было подумал — очередные бредни Хосе. Но нет. Два или три дня спустя приезжает сам Константино в большом автомобиле с брезентовым верхом. Хосе сразу зачастил:

— Вот видишь, что со мной приключилось. Ничего путем не мог сделать. Твоя мать одолжила мне на билет шестьдесят песо, а я их сунул какому-то прохвосту в Галисии. Вез тебе бутылку анисовой — отобрали. Ну, беда за бедой. И Мануэль из-за меня пострадал. Его надо вытащить отсюда, у него документы в порядке, только нет рекомендательного письма.

В конце концов, спасибо сеньоре Кониль — она поговорила с начальником Тискорнии, и нас отпустили из лагеря. Эта сеньора была очень влиятельная, потом я узнал, что она знакома с самим президентом.

— Эх, вы, бараны нестриженые! — рассмеялся Велос.

Мы выехали оттуда на его большом автомобиле с двумя начищенными до блеска гудками. Когда мы спускались с холма, мне почудилось, что машина летит по воздуху. И еще меня позабавило почему-то, что навстречу нам в коляске ехали две белые сеньоры, а кучером у них черный-пречерный негр. С того раза мне и запомнились крепости Ла-Фуэрса, Ла-Кабанья и Эль-Морро. Ведь я, если на то пошло, впервые видел Гавану.

— Ну, теперь конец вашим передрягам! — засмеялся Константино. Мне казалось, что это волшебный сон. Гундин, помню, задремал в дороге. Надо же, как устроена жизнь. Из-за него я пострадал, и он же меня выручил. Потому и говорю всегда: «Что ни случись, все к лучшему».

III ОСТРОВ

Pasan n’aquesta vida

cousiñas tan estrañas…

Rosalía de Castro[217]

От жары я чуть не расплавился. Весь был в липком поту, пока не раздобыл рубашки из хлопка. Как раз в те дни Гавана праздновала большой праздник, потому что пресвятую деву Милосердную из Эль-Кобре сделали покровительницей всего острова. Повсюду продавали ее образки и маленькие кораблики, один с негром и еще два, которые потонули бы в морских волнах, не спаси их пресвятая дева.

Не сказать, чтобы я всему удивлялся в Гаване. Все-таки успел побывать в Виго. А Виго — порт огромный, там тоже всего полно: и пароходов и людей. Хотя, спору нет, в Гаване куда веселее, кругом все бурлит, клокочет. Гундин, молодец, позаботился обо мне. Приписал меня к больнице «Кинта Бенефика»[218], пригласил к себе домой — ему отвели жилье над гаражом на углу Тринадцатой улицы и Пасео. Какую только работу он не делал у хозяев, а нанялся просто садовником. Служил он очень исправно. Что говорить — ему повезло, не зря приплыл из такой дали. А у меня с первой минуты все кувырком. Еще в тот день, когда мы уезжали из пересылочного лагеря Тискорния, я сижу в машине, сияю от счастья, и на́ тебе, вдруг слышу, как Велос говорит Гундину: «Мое дело вывезти его отсюда, а пристраивать на работу — уволь». У меня самолюбие взыграло, и я ляпнул:

— Знаешь, ты свое дело сделал. Теперь я здесь сойду.

Это было как раз у самого входа в бухту на пристани Ла-Мачина. Велос остановил «форд» с открытым верхом, а Гундин написал мне свой адрес. Через несколько месяцев я все-таки к нему пришел, потому что мыкался — хуже не придумаешь. Гундин увидел меня и сразу дал три талончика в «Кинта Бенефика» и несколько песо, то ли пять, то ли шесть. Но если рассказывать с самого начала, в тот первый день мне досталось — жуткое дело. Во всем городе ни одной знакомой души. А Гундин — что? Не знаю, куда свернуть — направо или налево. Приятель моего деда сказал перед отъездом, что в Гаване на площади Польворин живет Антония Сильеро, что она из Галисии и торгует фруктами в лавчонке. Я записал ее имя и сунул бумажку в ботинок: боялся, вдруг стянут чемодан. У нас в Арносе говорили, что на Кубе много воров. Разного нарассказали про Кубу, и почти все — сплошная мура. Мулаток, которые-де сразу зазывают пить ром, ну, ни одной не встретил. Эти мулатки попадались на каждом шагу, что да, то да: служанки, домашние хозяйки, продавщицы больо[219]… А чтобы пригласить на бутылку рома — и не мечтай.

Я пошел куда глаза глядят, бродил часов шесть подряд, смотрел что где, слушал, о чем говорят. С трудом понимал, про что у них речь. Испанский язык знал тогда совсем плохо, хоть и старался у себя в Арносе выучить какие-то слова. Но кубинцы шпарят очень быстро, ничего не разберешь.

Когда меня видели в деревянных суэко да с деревянным чемоданом, я понимал, что мальчишки про меня кричат:

— Гальегашка-таракашка, деревянная букашка.

Смеялись прямо в лицо, просили испанскую монетку… Почти все кубинцы в соломенных сомбреро и в рубашках с длинными рукавами. Солнце жарит до невозможности, а они свою моду блюдут. В конце концов я выбился из сил, вынул из кармана деньги, пересчитал — всего тринадцать песо. Стало быть, с ними и налаживай новую жизнь. Купил стаканчик прохладительного напитка и два крохотных печеньица с начинкой из джема, тогда и узнал, что это называется «маса реаль». Спрятал деньги снова в ботинок и в первый раз дал большого маху, когда остановил частное такси — старую развалину, и руль такой загнутый, как усы. Шофер взял два песо, чтобы довезти до площади Польворин, а площадь оказалась чуть не за углом. Мне хотелось прикатить к сеньоре Антонии на автомобиле, пусть не думает, что я последний голодранец. Ну, тут меня облапошили, потому что за такой короткий путь надо заплатить двадцать сентаво. Не зря у нас в деревне говорили, что кубинцы — плуты и обманщики.

Вылез я на площади, ищу-ищу — и следа нет никакой Антонии.

— Вы случайно не знаете Антонию Сильеро?

— Ну, как не знать, парень, она — краса Сан-Исидро[220], у нее в животе дырка от пули, а зад на две половинки разделен.

Они видят — приезжий, вот и разыгрывают. Но человеку без привычки это невмоготу. Откуда ему знать, что на Кубе вся жизнь пополам с шуткой? Над всем смеются, хоть умри. А мне куда деваться, как быть? Хожу-брожу и вдруг натыкаюсь на одного типа, который говорит:

— Я знаю сына сеньоры Антонии. Двигай за мной.

Пришли снова на площадь. Сын сеньоры Антонии работал грузчиком. Ну, я ему все объяснил про себя. Он вспомнил о приятеле моего деда и рассказал, что его мать, Антония, померла от чумы два года назад. Конрадо — так звали моего нового знакомца — сразу подарил мне соломенную шляпу, повел по площади и давай всем и каждому говорить, что я его двоюродный брат и что приехал из Испании. Люди слушают и смеются, наверно, у меня морда была перепуганная. Мы выпили гуарапо[221], съели маленькие бананчики — они здесь яблочными называются, а чуть позже он позвал меня обедать. Мне сразу понравились листья берро[222], которые подают к бифштексу. Они с горчинкой. Но я ему сказал:

— Знаешь, Конрадо, а ведь подсунь нашим галисийским коровам этот берро, они морды отвернут.

Но сам я смел все дочиста. Да, повезло мне с Конрадо, доброй души парень. Я снова вспомнил о святом Рохе и сказал про себя: «Если ты вправду есть на свете, ну, спасибо тебе, друг!» Я положил чемодан на край стола и первый раз поел спокойно, не загадывая о будущем.


Дождь тогда лил и лил. Но я стал ходить по городу пешком, как святой Иаков-паломник, у которого тыквенная посудина на плече… Конрадо после того обеда отвез меня на трамвае к себе домой в район Буэнависта. Все трамваи были совсем новенькие, и народ их очень полюбил. Они радовали глаз, катились быстро-быстро по рельсам, которые проложили переселенцы. Погромыхивали на разные лады, красиво так позванивали, и в вагонах было очень удобно, нежарко — сиденья плетеные, а над окошками навесы из парусины, от солнца. Мне хочется одну вещь рассказать, только самого смех берет. В трамвае, на котором мы ехали с Конрадо, было порядочно народу, и вдруг входит очень высокий негр, весь в белом с ног до головы. Я на него уставился, смотрю и смотрю.

— Ты что? — спрашивает Конрадо. — Не видел никогда негров?

— Видел, но таких черных — нет.

— Ну, и чего так вылупился?

— Чудно, что с него краска не слезает и одежду не пачкает…

Конрадо решил — я шучу, а я на полном серьезе. Мне и в самом деле думалось, что они красят кожу. Я их видел-то всего ничего. Со временем мне очень пришлись по вкусу пышные мулаточки. Здесь их называли «кофе с молоком в большой чашке».

Трамвай ехал очень долго, чуть не через весь город. Наверно, в тот день я сумел увидеть из окна трамвая почти всю Гавану. Конечно, она была куда больше Виго и очень красочная, пестрая из-за ярких цветов и зданий — голубых, зеленых, розоватых.

Да! Чуть не забыл про коров… Повсюду в городе стояли хлева, где держали коров. Хозяин выводил корову на улицу и, самое занятное, доил ее прямо у дверей. Где только не увидишь молочника с бидоном парного молока! Люди, ты подумай, пили теплое парное молоко из-под коровы. И еще меня удивило, что все торговцы громким голосом нараспев расхваливали сбой товар. Кто кричит-поет про горячий тамаль[223], кто про сласти, кто про орешки — того и гляди оглохнешь. Продавцы газет влетали в трамваи и совали людям «Дискусьон», «Диарио де ла Марина», «Эль Эральдо». Но кому была нужна газета? Люди обо всем узнавали на улице. Приходил человек в кафе, и ему рассказывали самые последние сплетни. Какой смысл тратиться на газеты? Жизнь в городе дорожала и дорожала. Фунт хлеба — одно песо, масла — тоже, мяса — не достанешь, а к одежде и не подступиться. Так что газеты покупали люди со средствами. Менокаль[224] — в ту пору он был президентом — довел страну до банкротства, до страшных долгов. И хоть плачь с досады, потому что богатство прямо под ногами валялось. Только глянуть, какими рядами стоят бананы, увешанные спелыми гроздьями, и тут же картофельное поле, а с другой стороны — целые заросли манго. И так — куда ни кинь глаз! Да, кубинцам было с чего жить, а не мучиться, как они мучились в те годы.

Я это говорю, потому что видел все своими глазами. Солнце светит вовсю, земли плодородные, красные, дождями пропитанные… Да если бы нашей Понтеведре, с ее туманами, хоть чуток такого солнца, никто бы никуда не уезжал. Чего скрывать, наша Галисия — край невеселый, разве сравнишь с Кубой, где бы жить да радоваться?

Трамвай остановился, и мы с Конрадо сошли. Это была конечная остановка. Небо совсем расчистилось, и от земли шел такой влажный пар, что вот-вот задохнешься. Рубашка прилипла к спине. А ноги в суконных брюках сделались ватными, точно под тяжелым одеялом. Для любого, кто впервые приехал на Кубу, эта жара — страшная пытка… Мы все спускались и спускались вниз по улочкам. На одном углу, у овощного ларька, дрались две женщины — норовили порезать друг друга битыми пивными бутылками… Буэнависта — район с дурной славой, что ни день здесь драки, поножовщина да пьянки. Вот туда меня и занесло судьбой. Жизнь там обходилась дешевле. Комната стоила совсем недорого, только назовешь ли комнатой ту закуту, где обитал Конрадо? Почти такая же дыра, как в Тискорнии, правда чуть пошире, но сырая до ужаса, и клопов еще больше. Первое, что я сделал, — обрызгал спиртом все, что можно. Особенно в том углу, который он мне отвел для спанья. Там раньше было отхожее место. Крохотный угол — даже ноги вытянуть нельзя. И никакой кровати — ни лежака, ни раскладушки. Постелил я на полу три джутовых мешка, а под голову вместо подушки сунул свою одежду. На другой день одна женщина, венгерка, — она тоже жила в нашей пристройке, — подарила кусок ватина, которым я пользовался как одеялом, и ворох тряпок — из них вышла подушка. От жары, клопов и крыс я совсем не мог спать. Помню, ходил первые месяцы как в дурмане. Чтобы заснуть, говорил себе: «Считай овец, Мануэль!» И считал, пока сил хватало. Дойду до тысячи — и давай снова, потому что сотнями считать легче. Да… натерпелся я в том логове, не приведи бог! И Конрадо оказался вовсе не таким верным дружком, каким прикидывался. Но не о том сейчас речь. Обиднее всего, что я так и не узнал, кто надо мной сподличал. Темная история получилась. Начну с того, что у венгерки — ее звали Амархен — был старый попугай, который всем мешал спать. Всю ночь звал какого-то Николаса и орал черт-те что. Я не стерпел и дал этой проклятущей твари целый пучок петрушки, от которой попугаи дохнут. Амархен сразу догадалась, кто загубил птицу, и не простила, тем более что первая пришла мне на выручку, подушку своими руками сделала. Думаю, Амархен и позвала кого-нибудь из молодчиков, они в этом районе все — одна шайка-лейка. И сказала, мол, надо проучить этого Мануэля как следует. Я рано, хоть умри, не мог проснуться, потому что всю ночь бился без сна. Порой дремал до семи утра. Конрадо, тот — нет, в того хоть с вечера залей десять литров агуардьенте, он засветло уже на площади Польворин и знай таскает мешки с сахаром. Когда Конрадо уходил, он нарочно дверь оставлял приоткрытой. Думал, я поскорее проснусь от света и пойду искать какую-нибудь работу. Вот, наверно, утром кто-то к нам залез и украл мои суэко. По правде, на Кубе мало кто носил такие башмаки. Но продать можно было, и я как раз надумал это сделать. О том, что у меня в чемодане суэко, знали только Конрадо и Амархен. После истории с попугаем она со мной разговаривала, не показывала виду, что затаила злобу. Хитрющая была старуха, худая как жердь. И бесстыжая. Невесть что рассказывала про свои молодые годы, когда ее взяли в одно заведение самого последнего разряда в Сан-Исидро.

У нее было много приятелей, которые приходили в наш дом. Все больше ее ровесники, и почти у каждого на мизинце длинный острый ноготь. По вечерам эти приятели вместе с Конрадо поили венгерку допьяна. К ночи она была вдрызг пьяная, языком не ворочала, даже смеяться не могла. Откинется назад, водит глазами туда-сюда, и рожа такая противная — смотреть жутко. Ее дружки — не лучше, но хоть не сквернословили, как молодые. А молодые загибали такие ругательства, будто у них не рты, а помойные ведра. Я там на птичьих правах, новичок, сижу, бывало, помалкиваю и сам все слушаю, на ус мотаю. Дружкам Амархен было на полсотни лет побольше моего, это уж точно. Они пили, веселились — в общем, неплохо проводили время в ее компании.

Однажды к нам в разгар веселья пришел полицейский. Как сейчас помню, на бляхе его фуражки был номер двести двадцать пять. Подходит он ко мне и говорит:

— Ну-ка, парень, погляди, чьи это башмаки?

Я ахнул — мои. Ну, и говорю, что, мол, так и так, купил их в Галисии, в Ла-Тохе. Тогда полицейский рассказал про вора, у которого нашли много вещей, и этот вор признался, что суэко украл в доме Амархен, вытащил из чемодана у одного приезжего, который спит в самом дальнем углу.

— Спасибо вам, сеньор.

Полицейский глянул на весь этот сброд, ухмыльнулся ехидно и ушел.

Старая Амархен, как всегда, откинулась назад и корчится от смеха, а зубы — черные гнилушки. Вот я и думаю, что она тут руку приложила. На другой день я с ходу продал свои суэко за тринадцать песо цирюльнику, который обкорнал мою гриву. Купил ботинки на резиновой подошве, и у меня осталось ровно семь песо. Эти деньги вмиг бы растаяли, дай я себе волю. Но я трясся над каждой монеткой. Если был на свете галисиец-крохобор, то это я. Мне хоть разбейся, а растяни эти деньги как можно дольше. Видно, бог сделал чудо, и денег хватило до того самого дня, когда я нашел работу. Правда, Конрадо приносил джем из гуаябы и желтый сыр. Гуаябу я видеть не мог, а сыр был точно из картофеля и вовсе не из молока. Приходилось есть, чтобы на ногах стоять. Главное — не бросаться деньгами и желудок чем-нибудь забить. У меня он всему благодарный. Хоть камни в него суй, хоть райские блюда — все принимает. Амархен нет-нет, да угостит чем-нибудь, но я по натуре человек самолюбивый. Сам себе сварю и съем, не хотел ни от кого зависеть. Это у нас, у испанцев, в характере. Я заметил, что кубинцы народ открытый, у них все на глазах друг у друга. Они куда общительнее нас. А мне дорога́ моя независимость. И так всю жизнь. Словом, купил себе спиртовку и варил на ней по две-три картофелины с корейкой. День ем картофель, день — корейку с солью. Хлеба в городе почти не продавали, так что я редко им баловался. Уму непостижимо, как не отдал концы. Однажды Конрадо привел меня в фонду[225], которая называлась «Ветерок Паулы», это на улице Офисиос в доме девяносто два. Я запомнил, потому что у меня такой же номер в паспорте. Там я ел галисийский бульон. Такое блаженство, что словами не опишешь.

Пречистая дева Мария, да когда этот бульон попал мне в желудок, я весь взмок и такую силу почувствовал, что запросто взвалил бы на плечо три мешка риса!


Наконец я раздобыл себе работу. Стал разгружать мешки, которые привозили на повозке с пристани в один продуктовый магазин. Владельцем магазина был галисиец по фамилии Фернандес. На своих руках, без всяких там лямок, перетаскивал я мешки с рисом, крахмалом, солью, картофелем, бидоны с маслом. Все волок в магазин на своем горбу. А в желудке — полно лимонаду, сало и совсем редко — галеты. Тяжко было в Гаване, но раз я сорвался с места, деваться некуда — бейся до последнего. Как после всего вернуться назад? Да и где деньги на обратный билет? В душе я не раз мечтал сесть на пароход «Лерланд» или «Альфонс XII» — и домой! Смотрю, бывало, как они причаливают к пристани, а потом уплывают в мою Галисию, и в мыслях одно: «Что я тут делаю? Без семьи, без жены, один как перст?» Но чем-то взяла меня Куба, хоть я, можно сказать, с голоду пропадал. Что-то меня обнадеживало, поддерживало. Может, вера в будущее? Будущее поддерживает людей. Если бы не было будущего, настоящее, считай, одно паскудство. Я всю жизнь так думал.

Мешки тяжеленные. Такие, что еле подымешь. Мало охотников находилось таскать их. Придут молоденькие ребята, возьмутся работать, а как сотрут плечо в кровь, и нет их — до свиданья. Многие приходили, когда постоянные грузчики были в отпуске, получат аванс — и поминай как звали. Больше об этих шутниках ни слуху ни духу. Мешки с сахаром по триста двадцать пять фунтов, с солью — по двести, с крахмалом — по двести девяносто, как бидоны с маслом. И все тащи на плече — ни ремней, ни лямок. Нет, это истинное зверство — ставить людей на такую работу. Кожа на плечах — живое мясо, взвалишь мешок с солью, и жжет — никакого терпения. А крахмал и того хуже. Мешок скользкий, упадет — и подымай снова двести девяноста фунтов, да не с повозки, а с земли. И чем больше отчаиваешься, тем труднее. Разозлишься — бац! — мешок на земле. Чтобы не унывать, чтобы не пропасть, еще посмеиваешься, напеваешь галисийскую муньейру. А не выдюжишь — подыхай с голоду, вот и все. Работать надо было в альпаргатах. Они полегче, в них лучше чувствуешь настил и землю. Случалось, тащишь мешок, а он — раз! — и лопнул. Ну, и мучайся, собирай соль, картофель, что там придется. Не хочется душу бередить, но пусть люди знают: в ту пору ни один галисиец туристом на Кубу не приезжал. Все работали как скаженные. Когда я приходил к себе в каморку, с ног до головы протирался спиртом, обливался водой — и спать. Никаких кино, никаких театров, никаких женщин — ничего. Проснусь — и опять вроде есть силенки. Молодость, вот в чем дело, а сейчас искупаешься — и уже устал.

Самое лучшее средство, чтобы мускулы не слабели, — это джин. Хотя мне больше правилось агуардьенте из винограда, оно крепче и действует быстрее. Я хорошо помню Фаустино — галисийца из провинции Оренсе. Он тоже работал с нами грузчиком. Коротышка, почти карлик, голова большая, а ноги крепкие, сбитые, как камень. На правом плече у него толстым наростом торчала мозоль — от мешков. Он был самый сноровистый и зарабатывал больше других. Фаустино не жалел денег на джин, который назывался «Ла Кампана».

— Пей, — говорил он мне, — это для настоящих мужчин.

Я соглашался, но безо всякого удовольствия, так, лишь бы не обидеть, честное слово. А вот он, поверьте, за день опустошал две бутылки.

— Кампанука, — заводили мы его, — покажи, как пьют настоящие мужчины.

Он, бывало, скосится на нас исподлобья, возьмет бутылку и разом выпьет половину. Я это видел своими глазами там, на улице Эхидо, не с чужих слов рассказываю.

Но однажды что-то в нем не выдержало, разорвалось. Пришел утром квелый, восковой. Поставил бутылку на мешок и даже не глянул на нее. Потом попробовал взвалить мешок на плечо и рухнул вместе с ним на землю. На губах серая пена, весь дергается в корчах. Мы кричать:

— Кампанука! Кампанука!

А он уже ничего не слышит и не видит. Ему устроили хорошие похороны, потому что обо всем позаботилось Галисийское общество. Я хоронить не ходил. Видеть, что стало с твоим земляком, как его подкосило, — очень тяжко… В общем, я пил виноградное агуардьенте. По крайней мере не опасно для здоровья, в гроб не вгонит.

Стал я подыскивать другую работу, не мог привыкнуть к мешкам. Плечи у меня слабые, негодные для такой тяжести. И вообще мечтал выбраться из своей дыры и не зависеть больше от Конрадо. Он потом показал себя большим прохвостом, да ладно, не о нем сейчас речь. Кое-какие деньги я уже подкопил. Ничего почти не тратил. На трамвай уходило двадцать сентаво в день, не в один конец, в оба. Хоть немного денег надо иметь в запасе. Словом, стал я тыкаться туда-сюда в нашей Буэнависте, может, что найду. Но — дохлое дело, никакой работы. Кругом драки, воровство, грязища — податься некуда.

Я даже усы отпустил, закручивал их книзу, чтобы смотреться постарше. Думал, так будет лучше, перестанут смеяться: мол, дохляк, малолеток.

Как-то иду я по мосту, и навстречу большая повозка, таких тогда в Гаване очень много было. Возчик сидит под огромным зонтом на козлах, а над всей повозкой навес от солнца. Подошел я к возчику, разговорился, и он — надо же! — тоже из Галисии. Стал я рассказывать ему о себе, мол, приехал из Понтеведры, а он как закричит:

— Мать родная! Так мы ж из одного места!

На этой повозке доехали мы до Буэнависты, я собрал свои манатки — что там собирать! — и бросил их в угол повозки, на сиденье. Простился с Амархен, а Конрадо оставил записку, мол, спасибо за все, что ты для меня сделал. Я и правда ему за все благодарен, хоть потом он со мной так по-свински поступил. Только мы с Фабианом отъезжаем от дома, навстречу Конрадо.

— Эй, ты куда?! — спрашивает.

Я познакомил его с моим земляком и объяснил, что Фабиан берется мне помочь: жить буду у него, в старой Гаване, и работать вместе с ним.

— Желаю удачи! — только и сказал на это Конрадо.

Правда, попросил десять песо. Но у меня было всего сорок, и я дал ему пять. И пообещал на прощание, что дружить будем по-прежнему.

Фабиану было чуть за шестьдесят. Он ко мне сразу душой расположился. У него вся семья вымерла. И жену и дочерей унесла проклятая чума. А он здоровяк — не поддался, устоял. Работал грузчиком. Грузил и разгружал товары на пристани для торговых складов «Родригес и Компания», которые стояли на улице Корралес, рядом с железнодорожным вокзалом. Повозка у него была большая, и на одном боку приклеена реклама фруктового напитка — мальтины «Тиволи». Так что каждый раз, когда мы проезжали мимо этого «Тиволи», нас бесплатно угощали мальтиной. Такой был уговор у Фабиана с хозяином. Фабиан знал почти всех старых галисийцев и среди грузчиков пользовался уважением. Мы, помню, заглянем куда-нибудь, где народ, ну, в погребок, в какое питейное заведение, в закусочную к китайцам, и отовсюду кричат:

— Глядите-ка, наш Фабиан пожаловал, разрази его гром! Вот настоящий галисиец!

А то начнут подшучивать:

— Фабиан, ты хоть знаешь, что такое словарь?

— Да подите куда подальше, — бурчит Фабиан.

— Ну, так слушай. Словарь — такая книга, где сказано, что галисиец — это скотина, которая работает на людей, и разводят ее на севере Испании.

Каждый по очереди жмет ему руку и приглашает за стол выпить пива «Кабеса де перро». Его все привечали, потому что он был добряк, отзывчивый человек, хотя умом не отличался. Люди потихоньку рассказывали, как у него разом не стало ни жены, ни дочерей. Думаю, я вытащил счастливый билет, когда случайно встретился с ним. Он ко мне привязался, как к родному сыну, хоть я ему — никто. Деревня, где раньше жил Фабиан, была еще беднее нашей, ее ни на одной карте не сыщешь. Стоят пять-шесть домов, а кругом безлюдье, одни овцы пасутся. Мы друг другу все порассказали о себе. Он дал мне много добрых советов и часто говорил, что жить надо по чести, в согласии с совестью. Читать Фабиан не умел, вместо подписи ставил букву «Ф». Выводил ее красиво, по всем правилам. Но считать мог. Дед заставил его научиться считать на палочках, чтобы овец не крали. Как пропадет овца, дед укладывал Фабиана на скамью и сек розгами.

— Или учись считать, или я так отдеру, что забудешь, как тебя зовут!

Поневоле пришлось научиться. И с чего началось-то? Загнал он однажды вечером овечек в хлев, сидит за столом, ест и насвистывает. Тут входит дед.

— Где Канела? — кричит.

Канела была молоденькая овечка, очень непутевая, то и дело отбивалась от стада, а на этот раз и вовсе пропала. Фабиан давай оправдываться, мол, ему не отличить одну от другой — они все одинаковые. Стало ясно: без счета Фабиану несдобровать. Он нередко уводил одиннадцать овец, а возвращался с десятью. Арифметику вколачивали ему в голову по-разному, то часами заставляли перекладывать туда-сюда деревянные кругляши, то стегали розгами.

Я Фабиану очень пригодился — все учитывал, записывал, даже газеты вслух читал. То «Эль Эральдо», то «Ла Марина». И за все наши домашние расходы отвечал — куда да на что. Фабиан мне доверял — не то слово.

— Вот заведешь женщину, бросишь меня, — говорил Фабиан. — Ты же молодой парень.

— Да зачем? Мне с вами хорошо.

Хорошо — это громко сказано. И при Фабиане все та же музыка — грузить мешки с рисом и картофелем с пристани на повозку, а с повозки тащить их в складское помещение. Оно, конечно, лучше прежнего, потому что Фабиану тяжелее двухсот фунтов мешки не давали. Да и не такое большое расстояние от пристани до повозки и от повозки до склада. На прежнем месте вон сколько метров надо было одолевать с тяжеленным мешком на плече. Мы с Фабианом не скупились на агуардьенте. Как купим бутылку — сразу заворачиваем ее в мешок. А нет — любой бездельник выпросит у тебя глоточек. В Гаване таких бездельников, которым лень было спину гнуть, развелось в ту пору пропасть. Да и немало было нищих и безработных. И все норовили что-нибудь выпросить у тебя, хотя ты сам бедняк. Даже «бутыльщики» — так назывались эти типы, которые только числились на работе в конторах и жалованье получали, — как потеряют свою «бутылку», окажутся на мели, тоже приходят к нам, галисийцам, придумывают всякие сборы, крутят мозги политикой, пропагандой, лишь бы чем поживиться.

Фабиан учил меня не связываться с этими ловкачами.

— Все президенты, — говорил он, — одна шатия-братия, начиная с Пальмы[226] и кончая этим выжигой Менокалем. Вон у Менокаля раньше в кулаке был сахарный завод, а теперь вся страна.

Истинная правда. Правителям нет дела до тех, кто с голоду подыхает. Нищета голодного в петлю сует, а вытащить из этой петли — некому.

Мы, галисийцы, где только не работали. Подметки снашивали быстрее других, но голоду не поддавались. Первое письмо деду я написал, когда стал работать с Фабианом. Написал, похоже, так:

«Дорогой дедушка!

Я живу хорошо. Сначала все было никуда, теперь наладилось. Работаю вместе с одним сеньором из нашей Понтеведры. Зовут его Фабианом, и он золотой человек. Живу в его доме. У него одна комната, при ней кухня, а нужник на улице. Дом наш в старой Гаване, в двух шагах от железной дороги. Работу вытерпеть можно, а такую жарищу — нельзя. От солнца никакого спасения. Здесь ко мне в кишки залез какой-то червь, но я излечился медом и сном. Сейчас мне уже полегчало. Напишу про себя побольше, когда смогу выслать тебе денег. Не говори никому, что я на Кубе. Скажи, уехал в Португалию или еще куда, потому что сюда каждый день приплывает на пароходах народ из Галисии, и кто-нибудь может прознать про меня. Дорогой дедушка, помни, что я всегда думаю о тебе, о бабушке, о матери, о сестре. Да хранит вас бог и пресвятая дева. Обнимаю всех.

Мануэль».

Нашу повозку тащил мул, уже немолодой. Звали его Фонарик. Очень он был выносливый, ел много травы. И странное дело — никогда не потел. Понять невозможно: при самом страшном пекле кожа у него всегда сухая, прохладная. Поначалу я сидел на козлах под зонтиком и только дивился тому, как Фонарик знает дорогу. Однажды я сказал Фабиану, чтобы он попробовал отпустить вожжи. Фабиан засмеялся:

— Эх ты чудак! Тут и пробовать нечего. Фонарик и без нас придет к дому Родригесов.

И правда, Фонарик уже столько времени ходил по одним и тем же улицам, что, по сути, сам добирался до склада «Родригес и Компания». В общем, Фонарик в нас не нуждался, и поэтому всю дорогу от пристани мы спали, сил набирались. Фабиан даже похрапывал. Как только упрется мул в складские ворота, мы просыпаемся и начинаем таскать мешки. Потом мне случалось покупать мулов, но умнее Фонарика не было ни одного.

Он у нас сдох, бедняга. Отощал перед этим до немыслимости, и вот однажды захрипел — и нет его.

Вместо Фонарика появилась Ягодка. Она обошлась нам в сорок песо. Молодая, трехлетка, и до чего норовистая, будь она неладна. С ней на минуту вожжи не отпустишь, только гляди-присматривай. Словом, кончился мой отдых. Пока доберемся от пристани до складов — не одно, так другое. Услышит автомобильный гудок — вся сожмется от страха. Увидит большую машину — сразу рывком в сторону, и с места не сдвинешь. Приходилось слезать с козел и тянуть Ягодку за уши. Одно хорошо — молодая, сильная. Но жрала куда больше Фонарика.

— Чтоб тебе пропасть, стерва, — кричал Фабиан. — Ты ж меня вконец разоришь!

Каждую заработанную монету я прятал в кожаный мешочек. Почти ни на что не тратился в тот год, жался как мог. Фабиан готовил дома. А я по воскресеньям, если везло, бегал рассыльным по разным местам. Хоть умри, надо было скопить денег для родни в Галисии. Бывало, придут за мной приятели, позовут играть в кости или выпить. А я — никуда. Пойти — значит, выворачивай карман, да где мне? Вот и отсиживался дома, в стенку глядел и думал. Чаще всего о женщинах. Такая донимала охота побыть с женщиной — ужас. На Кубе красивых женщин всегда много и все завлекательные: из Астурии, с Канарских островов, из Галисии и кубиночки. Но мне больше всех нравились мулатки.

Однажды в воскресенье пошел посмотреть, как ребята купаются в заливчике Кортина-де-Вальдес, это там, за кафедральным собором. Мальчишки, все негритята, купались, считай, голышом и ловили монетки, которые бросал им народ. Нате, мол, не жалко. Я-то ничего не мог бросить. Вот и смотрел, удивлялся, как ребятишки ловко схватывают зубами монетки. Негритята были похожи на рыбешек, крашенных в черный цвет, которые легко подпрыгивают вверх, а потом лепятся к камням. Ни одна монетка не пролетала мимо. Ну, чудо! Стой, любуйся, и денег платить не надо. Но это, как говорится, «голове веселье, ногам — безделье». Другие и в бордели шастали, и в распивочные, и в какой театрик. И конечно, оставались без денег, что называется, «в одной руке пусто, а в другой совсем ничего».

Ладно, сейчас я про другое рассказываю. Значит, глазею я на негритят и вдруг вижу, неподалеку стоит девчонка, ладненькая, спелая, как ягодка. Она кричит-надрывается, зовет брата из воды.

— Ласарито, негодник, вылезай сейчас же! Мама велела!

А он никакого внимания. Я подошел к ней, глянул — грудки так и круглятся под белой блузкой — и говорю:

— Да брось, дурочка, здесь не утонешь!

Она сразу в хохот:

— Ой, галисиец!

— Ну, и что в том плохого?

— Да ничего.

— Чего ж ойкаешь?

— Просто так.

— Ты здесь живешь?

— Да.

— Хочешь, я куплю тебе пирожное?

— Ой, конечно!

Я купил ей пирожное. Она его вмиг проглотила, облизнулась и тут же убежала. В следующее воскресенье я пришел туда пораньше, а она — часов в одиннадцать. Я успел поговорить с Ласарито и даже кинул ему монетку. Мне уже было известно, где они живут. Я ей говорю: «Ты живешь там-то, и зовут тебя так-то». Но сейчас, ну, хоть убей, не вспомню ее имя, вот поверьте! «У тебя есть отец и мать, говорю, и тебе пятнадцать лет».

Мне было полных семнадцать — взрослый парень. Фабиан не верил. Он думал, я старше — такой серьезный, при усах да еще слушаю с интересом все его рассказы. Ему, конечно, чудно́: молодой человек сидит да слушает про стариковские дела. Я не пропускал ни одного воскресенья, чтобы встретиться с мулаточкой. Как только ребята вылезут из воды с наловленными монетками, мы с ней сразу прячемся за грудой щебня, а уж там наши руки запрета не знали. Когда стемнеет, уходили в парк. Эта мулаточка нравилась мне больше Касимиры, она прямо горела, и кожа у нее особенная. Я рукой скольжу по ней книзу, и все ее тело — как горячий цыпленок. Бывало, зароюсь в нее головой и не оторвусь никак. Она со мной делала то же самое, только боялась, как бы не увидел полицейский или кто из мальчишек.

Мы лихо развлекались с ней несколько месяцев. Если я не заставал ее на берегу, шел за ней с каким-нибудь подарком домой, в Пуэрта-Серрада. То принесу ей яблочных бананов, то просто песо. Ее братья и сестры — их много было — и мать, конечно, догадывались, что у нас с ней любовь, но не противились, нет-нет, помалкивали, мол, ваше дело. А Фабиан все приговаривал:

— Эх, Мануэль, прилип ты к этой мулаточке. Прилип!

Полная правда, И куда денешься — годы молодые, и плоть играет, того и гляди все порушит. Потом начались всякие сложности. Она давай допытываться — где живешь, кем работаешь. До всего ей дело. А я — могила, ни полслова. Но денег на нее немало потратил, что да, то да.

Когда она завела разговор про женитьбу и все такое, я ее бросил и почти тут же сошелся с одной замужней женщиной. Муж ее, по имени Хусто Виланова, а по прозвищу Уголек, приятельствовал с Фабианом. Она тоже была мулаткой и жила на улице Аподака, в доме шестьдесят один. Но сейчас не о ней рассказ.


Что меня чуть не доконало на Кубе, так это тропические ливни. Начинаются они всегда ни с того ни с сего. Вот, скажем, едем мы от пристани, и вдруг — раз! — небо заволочет тучами, все кругом почернеет, и гром гремит не переставая. Наша Ягодка сразу на дыбы, волнуется. Да и у меня с непривычки душа замирает. Обрушится такой ливень на крышу повозки, и кажется, что она вот-вот поплывет по воздуху. От ливня и ветра иной раз все спицы зонтика переломаются. Что говорить — в тропиках ливни отчаянные, я непременно схватывал простуду и кашель. Но у меня здоровье, слава богу, крепкое, я быстро вылечивался пчелиным медом или сиропом «Чемберлен». Никто до конца не может свыкнуться с другой страной, пусть даже пролетит много-много лет. Но постепенно приспосабливаешься, пускаешь корни. Тут во благо и твоя испанская гордость, и твое трудолюбие. Нет, не скажу, что мне было сложно примениться к кубинцам. Не в том дело. Я сроду человек необщительный, нелюдим. У меня в деревне, признаться, не было настоящих друзей. А здесь завел и среди галисийцев, и среди кубинцев. Кубинцы — те любят погулять, повеселиться, но народ благородный, достойный. Иной раз куда благороднее нас.

Я Кубу люблю, как родную землю, хоть и хлебнул здесь немало горя. Но Галисия из памяти не выходит. Всегда мечтал вернуться на родину и сделал так, когда, как у нас говорят, моя курочка рядком положила золотые яички. А потом все равно приехал на Кубу, черт его знает почему. Втемяшилось в голову — Куба и Куба. Ну, хоть ложись и помирай. Приехал, глянул и сразу душой отошел — кругом королевские пальмы. Вот я и говорю: человек может гордиться своей родиной и полюбить другую землю, как я Кубу. Лично я, к примеру, очень горжусь, что родился в Галисии. Колумб тоже был галисийцем. За кого его только не выдавали: и за португальца, и за итальянца, да за кого-никого, а все — сказки! Ну, начнем с того, что он говорил лишь по-галисийски, остров, который открыл, назвал Ла-Гальега, да и корабль, каравеллу эту, на которой добрался сюда, тоже назвал «Ла Гальега», а ее в пути переименовали в «Святую Марию» по воле какого-то человека, плывшего с ним… Есть у нас, галисийцев, одна плохая черта. Мы порой падаем духом, никнем. Работаем как двужильные, деньжат накопим, и вдруг все нам не мило. Я не из таких. Мне надо, чтобы жизнь зря не пропадала, чтобы не стояла на месте. И я своего добился. В политике здесь все время что-то передвигалось. Вот и я не отставал — менял работу, жилье. Всегда стремился к чему-то новому. В первое время, когда только приехал, всему удивлялся. Прямо смех, что творилось у кубинских правителей. Ну, свара сварой между либералами и консерваторами, а эти консерваторы были у власти. На коне тогда сидел Менокаль. Народ его не любил. Доводили правительство как могли. То перестрелку затеют, то высмеют в конге. Неспокойно было. Без конца кого-то брали под арест, в домах находили ящики с порохом. Кубинцы народ отчаянный. Они готовы драться против любого зла. Не родился еще тот, кто им глотку заткнет. Помню, часто распевали конгу «Чамбелона». Сначала появится оркестрик — фанерный ящик из-под трески, палки и барабан, а за ним валит толпа. Машут красными платками, пиво пьют на ходу. Либералы сделали «Чамбелону» своим гимном:

«Чамбелона» — чамбе-чом,

не виновен я ни в чем,

я вины своей не знаю,

«Чамбелону» распеваю.

Мы с Фабианом сторонились всего этого, а жаль, потому что жить было бы интереснее. Фабиан говорил:

— Ну, скинут Менокаля с коня, сядет другой, да еще похуже.

Фабиан по натуре был истинный испанец. А ведь вся его молодость прошла здесь, на Кубе, когда она была еще колонией. Воевал он немного, на войну попал не призывником — возраст прошел. Но офицером так и не стал. Вообще Фабиан смотрел на все с опаской, ему лишь бы ничего не менялось. Это мне в нем не нравилось.

Однообразная жизнь — хуже любой усталости. Ну, что хорошего изо дня в день трястись в повозке? Я сначала радовался — хоть мальтиной угощают, а потом и она опротивела. Не видел я никакого просвета, продвижения. И зарабатывали все так же — ни на одно песо больше, ни на одно меньше. Да нет, вру, с каждым днем все меньше. Откуда-то появились грузовики с огромными резиновыми колесами и чуть не всю работу отняли у нас. С ними тягаться трудно, ох как трудно. А Фабиан знай свое — работать и работать. Если я вдруг заболею простудой или чем, он не давал в постели отлежаться. Сам здоровяк и потому никакого внимания на всякие там кашли и поносы.

— В тот день, когда человек не работает, он здоровьем слабеет.

Совет, конечно, хороший, отеческий, можно сказать, совет, но к моей жизни он не очень годился. Меня-то болезни чаще донимали, только на живот грех жаловаться. Никогда не подводил. Как каменный.


Таких людей, как Фабиан, на свете мало. Но вот скажи, ничего не хотел менять в своей жизни. Пусть все идет как идет. С ним, клянусь, даже разговора нельзя было завести ни о политике, ни о том, чтобы работу переменить.

— Я признаю только две партии: в одной — те, кто вкалывает, а другая — бездельники.

Скажет — как отрежет, и больше от него слова не дождешься. Он был упрямый, несговорчивый. Однажды я ему говорю:

— Слушай, отец, давай лучше грузить табак у вдовы Мендес. Там требуются возчики.

У нее заработки — не сравнить. Дорога, правда, длиннее, но зато не такая унылая. Да что ни возьми — лучше. Тюк табака весит намного меньше, чем мешок с рисом или бидон масла. А Фабиан ни в какую:

— Да пусть у этой вдовы все из золота, не нужна она мне!

Я тогда рассвирепел. Решил найти работу тайком от Фабиана. Но ничего не подворачивалось. Никто никуда не брал. Отправился я к Гундину. Он по-прежнему служил у сеньоры Кониль. Встретил меня Гундин хорошо, а помочь ничем не помог.

— Как будет какое дело, дам знать. Только сейчас ничего нет.

Делом Гундин называл подсобную работу у каменщиков в Ведадо. Это далеко от нашего дома, да и сама работа незавидная, но и о ней только мечтай. Не на что надеяться, и все тут. Хочешь жить — езди с Фабианом, таскай мешки, а нет — помирай с голоду. И хоть тресни, не мог выкроить ни одного сентаво, чтобы послать деду в деревню. Душа изболелась, да перво-наперво я сам должен был встать на ноги, а уж потом заботиться о родне. Словом, не видел ни одного светлого дня, ей-богу, ни одного.


Хосе Мартинес Гордоман был закадычным другом моего Фабиана. Он тоже родился в Понтеведре, в деревне, которую и деревней не назовешь, потому что там никого не осталось — за короткий срок почти все перемерли от голода и холода. Хосе был чуть помоложе Фабиана и жил на улице Компостела. Все его соседи были ньяньиго, сантеро[227], спиритисты, бог знает кто еще. И вот Гордоман — самый настоящий галисиец, христианин — принял их веру и участвовал во всех их сборах и празднествах. Удивляться тут нечему. Он просто женился на негритянке по имени Эстрелья, красавице с черными глазищами. От нее всегда пахло цветочным одеколоном, и вся она была обвешана бусами, а шея и спина посыпана тальком. Эстрелья говорила, что тальк закрывает поры и жара не проходит в тело, да и вообще от талька приятный запах. На редкость зазывная женщина, и Хосе любил ее без памяти. Оба сына Эстрельи играли на барабанах. Один, его, похоже, звали Арсенито, играл на маленьком барабане — редоблете, а второй — это ее сын от астурийца, который работал в кафе «Асуль», — на большом — бомбо. Второго сына, я точно помню, звали Анхелин. Гордоман лучше всех в Гаване играл на гаите. Благодаря ему все так полюбили гаиту, что на ней стали играть в портовых кафе и на гуляньях в парке Палатино. Музыкант он был редкостный. Глаза закроет, щеки раздует — и такая музыка льется… Пресвятая дева, до чего хороша наша гаита!

Гордоман носил широкополую шляпу из тонкой соломки и так лихо закручивал усы, что на него заглядывались. Он с двумя сыновьями и с Эстрельей заколачивал немало денег. Петь Эстрелья не пела, но ей тоже платили и за ее обхождение, и за то, как она рассказывала всякие веселые истории, особенно когда выпьет пива. Случалось, Гордоман заходил к нам и вытаскивал Фабиана из дома. Вел его в «Ветерок» или в «Асуль». Меня, конечно, тоже брали за компанию. Мы пили коньяк — две-три рюмочки, слушали гаиту, рассказы Эстрельи… ну, и подзуживали друг друга:

— Фабиан, дорогой, тебе бы снова жениться.

— Бросьте, Эстрелья, я — человек серьезный.

— Ну и что из того. Скажи моему Хосе, пусть познакомит тебя с Асунтой. Неплохая женщина. Ей пятьдесят, по годам подходит. Стирает, стряпает хорошо. Слушай, милый, для тебя в самый раз.

— А мне по вкусу Каридад, которая торгует овощами. Такая же приятная мулаточка, как вы, но ей восемнадцать.

Фабиан после двух рюмок сразу веселел.

— Слушай, Фабиан, эта восемнадцатилетняя наставит тебе рога.

— Пусть наставит. Лучше сладкая конфетка на двоих, чем горькая луковица на одного.

Так мы развлекались. А потом неделя за неделей все та же работа. И вот однажды мне вдруг подумалось: какого черта, я — сын своего отца, а вовсе не Фабиана Лопеса.

— Фабиан, — говорю ему, — на те деньги, что я собрал и хочу послать в Галисию, мне лучше купить мула. А через несколько месяцев скоплю на повозку. Буду развозить уголь по домам. Работа, конечно, грязная, но толку от нее больше.

Гордоман уговорил Фабиана. У старика стали вдруг опухать ноги, без помощника ему уже не обойтись.

Фабиан сидел на козлах и правил мулом. Он почти не слезал с карретона — так на Кубе называют двуколую крытую повозку. У нас в Галисии на таких повозках возят в бурдюках вино и сидр из одной деревни в другую. Я грузил мешки с углем, совсем не тяжелые, и продавал, а Фабиан только складывал деньги в сумку. Мы сменили жилье, переехали в квартал Ла-Тимба, позади которого сейчас площадь Революции. Я всегда говорю: «Камень катится — мхом не порастет».


Нужда народ тиранила. И все по вине верхов, правительства. Наверху только и разговору, что о «тучных коровах», а бедняку и тощая-то в радость. Этот чертов уголь чуть меня не погубил. Вот уж где я света божьего невзвидел! Мне-то все рисовалось по-другому, а дело обернулось — хуже не придумаешь. В общем, куда ни посмотри, все бедствовали, мыкались, как тогда говорили, от карманной чахотки. Жизнь настала очень неспокойная. И тебе циклоны, и забастовки — за два месяца больше двадцати забастовок. Да еще на улицах пикеты либералов. Ни в чем никакой опоры. Рабочие с утра до ночи от машин не отходят или тростник рубят, а политики за обе щеки уплетают лучшие куски пирога. Ты, к примеру, живешь тихо, ни во что не влезаешь, но тебя вдруг оговорят и в тюрьму кинут. Там, хоть умирай, никто не станет совать руку в огонь ради твоего спасения. Так что, бывало, спросят тебя о политике, ты слушаешь, головой киваешь, а сам ни слова.


Ла-Тимба был квартал никудышный. Там жило много темных, подозрительных людишек, да и вовсю занимались колдовством. Там мы и купили мула. Один человек, по имени Бенито Суарес, продал мула за двести песо, а карретон — за триста. У Фабиана кое-что осталось, а у меня ни монетки. Я все поставил на кон. Деду, значит, снова ждать-дожидаться. Полтора года, считай, провел на Кубе и хоть бы чем помог своим родным. Меня это очень мучило, покоя не давало. Ведь я оставил дом, где все было из рук вон плохо. Старик с больной дочерью и внучка, которая еле ноги таскала от голода, — куда ей в поле работать. Они у меня из головы не выходили. Иной раз хотелось послать все подальше и вернуться домой на пароходе безбилетником, вроде Гундина, или наняться мыть палубы. Но так и не осмелился. А главное, здесь, как ни плохо, все не такая скукота.

Словом, удержался, не уехал. «Хоть весь прокоптись, но с углем возись». Так и было. Два года я мыкался угольщиком. Жили мы в грязной каморке, но, слава богу, только вдвоем с Фабианом. Во всем доме это была единственная комната, где жили двое, в остальных — по пятеро или шестеро. Все переселенцы из Оренсе, из Луго, из Понтеведры. Одним словом, галисийская колония под названием Ла-Тимба. По вечерам варили настоящую галисийскую похлебку с капустой и копченой свиной ножкой. Добрая еда с запахом родной землицы. Чаще обходились без хлеба: поди купи в ту пору маисовую муку! А иной раз достанешь, и кроме мучного киселя — никакой другой еды нет, разве что яичницу из одного яйца поджаришь. Но я вспоминал те времена, когда перебивался двумя-тремя картофелинами и кусочком корейки. Теперь худо-бедно, а могли позволить себе галисийский бульон, настоящий, как в деревне. Голодным я больше не ходил. Работа, конечно, очень грязная, отвратная, но так не выматывала. Куда легче таскать мешки с углем, чем с рисом или крахмалом. Как-то раз я выпил пару рюмочек коньяка, повеселел, и Фабиан, заметив это, сказал:

— Стало быть, доволен, что мешки стали полегче. Ну, погоди, недолго тебе радоваться.

Этот разговор был у нас спустя несколько дней после того, как я взялся продавать уголь, еще надеялся, что наша жизнь поправится. Чувствовал себя точно лошадь, с которой вдруг сняли сбрую. Только радость свою я сглотнул мигом, как воздушное пирожное. И проклял этот уголь через месяц. А куда деваться? Сам влез, стало быть — терпи. Ну, и терпел. Фабиану по сравнению со мной было куда легче, хоть он и не признавался из самолюбия. У него какая работа? Понукай мула, бери плату и помечай в тетради, кто сколько взял в кредит. Тогда этот кредит был в большом ходу. И многие ловко им пользовались, брали нас на обман почем зря. Купят мешок угля, приходишь за деньгами в назначенный срок, а покупателей и след простыл. Такие трюки частенько выкидывали. Другие делали вид, что тут же заплатят, да через минуту и разговаривать не хотели. Отвернут морду, мол, ничего не знаю, или возьмут и скажут:

— Научись считать, я тебе только что заплатил три реала.

Многие норовили провести, но Фабиана не обманешь, и я старался не давать спуска нахалам. Иногда приходилось кулаками доказывать свою правоту. Всякое бывало. Вылезет какой-нибудь полуголый тип из комнаты и ну орать:

— Ты что это в чужом доме скандалы устраиваешь?

А какой скандал? Просто хозяйки-нахалки хотели купить уголь вполцены, и если не удавалось, они сразу жаловаться мужьям, мол, их оскорбляют. Но ничего, у меня кулак железный. Уж натерпелись от моего кулака чертовы дрыхалы, которые в десять утра только-только глаза продирают, хотя в этих домах, где много квартир, шуму больше, чем в кузнице. Там их полно, бездельников. Им лишь бы спать до полдня, скопить на золотую цепочку или судачить целый вечер о бейсболе.

Бедный трудяга ломил работу, как каторжник. А хуже каторги, чем грузить уголь, на свете нет, клянусь! Какой-никакой заработок был, не спорю, но деньги эти доставались дорогой ценой. Чтобы их заработать, я ходил чумазый, как свинья. Сколько ни оттирался по вечерам спиртом, утром вставал весь закопченный, и под ногтями черная кайма — не отдерешь. Да что ногти, волосы все в угле, точно крашеные. Я надевал на голову мешок, сложенный колпаком, чтобы уберечься от сажи, но напрасно. Уголь куда хочешь залезет.

В Ла-Тимбе все были угольщиками — большинство канарцы или галисийцы. Эта Ла-Тимба — настоящее пристанище бедноты, а уж негров-ньяньиго там дополна. Почти вся Гавана закупала у нас древесный уголь. Куда ни глянешь — повсюду горки янового угля. Хорошо еще, что от него нет вони, а то бы мы вовсе пропали. Уголь доставляли на шхунах из бухты Онда и из Сьенага-де-Сапата — там растет это карликовое дерево яна, — прямо на пристань и разгружали, чтобы везти на склады; а хозяева складов тут же продавали уголь нам — развозчикам. Фабиан по привычке нагружал целую повозку. Покупал сразу двадцать восемь мешков, а когда и тридцать. Продавали мы чаще всего по полмешка. Мешок на пристани обходился в одно песо, так что выгоду мы имели. Над угольщиками в городе смеялись все кому не лень. Дети дразнили, проходу не давали, да и взрослые частенько отпускали самые обидные шуточки:

— Ну, ты черней сержанта Рамона!

Это они об одном негре-полицейском, который на Малеконе лупил всех, кто под руку попадется. Мне особо доставалось, потому что я стригся под кружок сзади, как все угольщики-галисийцы в ту пору.

Что и говорить, работа очень тяжелая. Уезжали в пять утра, а в шесть вечера все еще катили по Ведадо. Мы останавливались возле бедных домов, возле больниц, особняков. Тогда еще не во все особняки провели газ. А где и провели, хозяева все равно покупали уголь, главным образом чтобы нагревать воду. Чем их газ не устраивал — не знаю. Я много угля продал в богатые дома Ведадо. Помню, одна сеньора, очень обходительная, не узнала меня, когда я пришел за деньгами, которые она платила за уголь раз в месяц. День был воскресный, я прихожу наглаженный, отмытый, здороваюсь… А она не узнает.

— Быть того не может! Неужто ты — Мануэль? Да у тебя, оказывается, глаза голубые!

Ну, где ей разглядеть глаза, когда я приезжал весь в саже и голова мешком накрыта!

Знали бы вы, сколько времени отнимала повозка. То подкрепляй разболтавшиеся колеса, то крась, то перетягивай навес из зеленой парусины или толя. Возился с ней больше, чем с мулом. Деньги мы складывали в кожаную сумку с желтыми металлическими пуговицами и носили ее на ремне. Еще я не сказал, что наш карретон был со звонком, Фабиан нажимал на него ногой. Стоило нам завернуть за угол и остановиться — вокруг нас целая толпа. Особенно ребятишки. Им лишь бы дорваться до звонка или раздразнить мула. Нашему мулу мы ни клички не дали, ни колокольчика не повесили. Норов у мула был коварный, непокладистый. Возьмет вдруг и пустится вскачь, только искры из-под копыт. Не мул — сплошное наказание. Огромный красавец тяжеловес. Маиса ел непомерно, а траву таскали ему тюками. И мыл его я то и дело. Не вымоешь — такой от него смердючий запах, как от мертвечины. Чесал его проволочной скребницей, чистил, чинил упряжь. Нет, не жизнь — истинное рабство.

Наша повозка называлась «Прогресс». Это я такое название придумал. Кроме угля мы продавали коровьи лепешки. С ними уголь разгорался весело, синими свечками, и пламя было высокое, сильное. Сверху на них бросали куски угля, и он горел лучше не надо. Эти лепешки покупали только в богатых особняках. А бедняки — один уголь, и то предовольны!

За день мы объезжали весь Ведадо, а бывало, добирались до Серро, и я каждый раз спускался по улице Пасео, где жил мой друг Хосе Гундин. Он, как завидит наш карретон, сразу зовет всех слуг сеньоры Кониль, и те глазеют на меня из-за ограды, кричат:

— Берегись! Вон он, сатана!

Мне бы обидеться на такую шутку, а я — нет, смеялся, ведь они не со зла, да и к тому же мои приятели. Если на то пошло, я и впрямь был похож на черта — с ног до головы в саже и колпак страшенный, черный-пречерный. Но куда деваться? Никто даром кормить меня не собирался, никто не сказал: «Слушай, вот тебе работенка получше». Так и маялся с этим углем в такую жарину, пропади он пропадом, чтобы скопить какую-то малость и послать деду. Совесть меня мучила. Тут хоть убейся, а уголь бросать нельзя. Зарабатывать — зарабатывал, но и расходы были. Платил за жилье, иной раз на женщин тратил и, главное, без конца покупал альпаргаты. Угольщику надо носить легкие альпаргаты, потому что он весь день на ногах. И все же какие-то деньги прикопил, хоть и маловато. Еще у меня был расход — в кегли играл. Мы с Гундином и его приятелями, которые служили у сеньоры Кониль, ходили играть в кегельную, рядом с театром Марти. А то собирались во дворике моего дома и играли прямо на земле, без всякого деревянного настила. Мне в этой игре очень везло, и в карман я частенько совал выигранные песо. А Фабиан кегли не признавал, он любил карты. Играл с заядлыми картежниками — их фамилия, похоже, была Сотейро — в одной лавке за перегородкой. Хозяин этой лавки отпускал нам продукты в кредит. Фабиан чаще выигрывал у него, и тот, чтобы уважить, делал порой вид, что не помнит, сколько мы должны; брал как придется, главное — меньше, чем надо. Словом, отдыхали мы только один день в неделю — в воскресенье. А я лишь вечером, потому что днем в воскресенье ходил по богатым домам получать деньги за уголь. И уж тут не упускал случая наесться сладостями. Угольщики входили через кухню, и кухарка всегда угощала и фруктами в сиропе, и маниокой в сахаре, и ромовыми бабами. Когда со мной был Фабиан, он отказывался — сладкое не особо любил. Под конец нам приносили кофе, а если не кофе, то сигару Фабиану.


Не знаю точно, сколько времени я был угольщиком. Но скажу, что в тот день, когда умер мой Фабиан, я загнал все сразу. Продал мула, упряжь, карретон, сбыл даже двенадцать мешков угля, которые мы припасли. А случилось все так.

Едем мы по Четвертой улице, и вдруг вижу: Фабиан обернулся ко мне, что-то говорит, а язык у него заплетается. За день до этого он изрядно выпил, вот я и не придал значения. У него, правда, последнее время сильно опухали ноги, он почти не слезал с повозки да и не вникал в денежные дела. Я один со всем управлялся. Но Фабиан по-прежнему играл в карты, ел с охотой, так что я глянул на него и оставил все без мысли.

Подъезжаем мы к углу улицы, и вдруг Фабиан на моих глазах валится назад, головой прямо на борт карретона. Я его окликнул — молчит. Тогда мы с каким-то прохожим подхватили его на руки и положили на мешки. Домой я привез Фабиана уже мертвого, хотя не верил в это, думал, может, он без памяти от жары или еще от чего. Оказалось — разрыв сердца. Из Галисийского общества прислали денег на похороны. Да и похоронили его на галисийском кладбище. Все, кто пришел, и Гундин тоже, в один голос — ты, мол, потерял родного отца. Это истинная правда. Ни разу в жизни я так не плакал, как в тот час, когда подошел к нашей комнате и увидел внутри на входной двери берет Фабиана.


С отцом Гордомана, который отправился в Виго на пароходе «Королева Мария Кристина», я послал пятьсот песо моему дедушке. Это было, думаю, в октябре девятнадцатого года. У меня от сердца отлегло — выполнил долг перед родными. Послал еще в деревянных коробочках мармелад из гуаябы и соломенную шляпу. Только и всего. На Кубе тогда было очень смутное время. То у либералов вражда с консерваторами, то они вроде заодно. Поди пойми, если Менокаль с Гомесом на банкете пируют, снимаются чуть не в обнимку и у обоих вид торжественный. А простой народ считает, что они непримиримые враги. Кто не морочил людей — так это анархисты. Они были против всего: против государства, против порядка, против полиции. Ну, против всего на свете. А уж над президентами изгалялись… Я в те годы лично ни одного анархиста не знал, но они мне нравились. Почти все их вожаки были галисийцами и заправляли в профсоюзах и на фабриках. Когда я стал плотником, то узнал их поближе.

Мой дед тут же прислал письмо. Доволен был до смерти, видно, думал, что внук наконец разбогател. Я ему отписал своим корявым почерком, что вышлю еще денег и что стал платить взносы в Галисийское общество на строительство школы в Понтеведре. Когда писал деду, бог меня, наверно, услышал. Вот смотрите. Иду я как-то по улице Монсеррате, а навстречу мне продавец лотерейных билетов, у которых три конечных цифры — двести двадцать пять. Мне этот номер очень нравился, потому что в лотерейных шарадах с картинками он означает драгоценный камень. Хвастаться не хочу, но в молодости я был очень шустрый и быстро разобрался в этих лотерейных шарадах, знал, что каждый номер обозначает. А двести двадцать пять вообще мой счастливый номер. Помните, у того полицейского, который вернул мне башмаки, на фуражке был этот номер. В общем, купил я билеты и выиграл ровно пятьсот песо. Подумать, как раз столько, сколько отправил деду в деревню! Есть одна галисийская пословица, я ее всегда держу в голове. Это приблизительно так: «Кто смекалку в ход пускает, тот здоровья не теряет».

Здоровья мне хватало, а вот денег — нет. В те месяцы я, можно сказать, ударился в разгул, сбился с пути, нашел одну гулящую бабенку и промотал все деньги. Жил тем, что бог пошлет, не знал, куда податься, к кому приткнуться.

Переехал на улицу Корралес к этой моей подружке. У нее в доме готовили тамаль на продажу. Весь квартал покупал, и ели с удовольствием. Женщина она была очень хваткая, оборотистая. И вот взяла вдруг и приютила меня, то ли влюбилась, то ли по доброте, не знаю. Скажу только — спасала она меня не один месяц.

Нельзя играть без оглядки. Игра доводит людей до погибели. Я вылетел в трубу из-за кеглей и лотерей. Ведь кое-что у меня было, когда продал повозку и мула, да еще выиграл пятьсот песо, и надо же! От беспутной жизни просадил все деньги вмиг. Либрада — так звали мою подругу — устроила меня мыть полы в торговый дом «Мансана де Гомес». В то время много говорили о смерти хозяина торгового дома — миллионера. Он был испанцем, и звали его Андрес Гомес Мена. Пока я мыл полы, ползал по лестницам на карачках, всякого наслушался про это убийство. Чего только не рассказывали. За день народу пройдет видимо-невидимо, да и продавцов в магазинах великое множество. «Мансана де Гомес» был тогда самым большим торговым центром в Гаване. Гомес построил его с доходов от сахарных заводов. Очень был чванливый человек, как все богачи. Поклоняйся ему, как богу, — так высоко о себе возомнил. С людьми обращался хуже, чем с рабами. За это и спровадили его на тот свет. Про убийство Гомеса судачили изо дня в день, а прошло уже больше двух лет. Рассказывали, что его убил часовщик Фернандо Нойгарт из ревности, потому как старый Гомес Мена был блудник, каких мало. Но он с президентами знался, так что ему сам черт не брат. Жена часовщика пришла однажды к Гомесу с просьбой: переписать на ее имя, как законной супруги, контракт, который имел Фернандо Нойгарт на ювелирную торговлю в «Мансана де Гомес». Жена Фернандо была валенсианкой, красоты необыкновенной, но скромная, благонравная. Гомес выслушал ее и велел прийти через неделю; так она и сделала. А он обманул бедняжку, как малого ребенка, просто затащил в контору и чуть не изнасиловал. Часовщику пришлось продать ювелирную лавку и уйти из «Мансана де Гомес». Но он не простил Гомесу Мене такого коварства и вызвал его на дуэль, только тот не согласился, струсил. Тогда Нойгарт раздобыл два пистолета и решил выследить развратника. Он подстерег его в Центральном парке, когда тот вместе со священником переходил дорогу. Пять пуль всадил кобелю. Гомес Мена добежал до здания, всю мостовую кровью залил, а руки, пробитые пулями, висели у него как плети. На другой день он умер от удушья: сердце не выдержало. Ну, красотку ту чуть в тюрьму не упрятали. Она-то была рядом с мужем и отняла у него пистолеты, только когда он выстрелил. Старик оставил после смерти миллионы. И все перешло его семье. Но богачи есть богачи. Волдырю — так прозвали Гомеса Мену — поставили памятник прямо перед торговым домом. А его сын через короткое время взял самый большой выигрыш в мадридской лотерее — шесть миллионов песет. Пусть плетут что хотят, но тут, конечно, сплошное надувательство. Хотя, как говорится, «кому горячий тамаль припасен, тому и листья с неба». Да… деньги к деньгам. Я по-прежнему играл в лотерею, но больше не выиграл ни одного сентаво.

Мыть полы и стекла, не разгибая спины, тоже не сахар. Я начинал их мыть ровно в шесть утра и потом чего только не делал — да что попадется. Печатники, помню, объявили забастовку, требовали, чтобы рабочий день был восемь часов. А я трубил по двенадцать. Какой хозяин сократит рабочий день? Даже думать смешно. Но вот прошли годы, и я сам вижу — люди своего добились: работают по восемь часов. Что ж, слава богу, что так.

Когда я бросил торговать углем, моя жизнь стала совсем никуда: мотало из стороны в сторону, а проку чуть. Бывали дни — никакой работы, мертвое время. С разными я тогда людьми повстречался. Только плохо в ту пору соображал что к чему. Но в чуло[228] не годился. Ростом не вышел, нос длинный — это сейчас он вроде бы покороче, — ноги кривоватые и волосы жидкие. Какой из меня чуло при такой внешности. Зато было чем ублажать женщин. Это меня и выручало. Хоть что-то, да есть. Не зря Либрада влюбилась, взяла к себе и кормила бесплатно. Не любил я ходить в кварталы, где жили шлюхи. По первости бывал там частенько, разве выдержишь, а потом не стал. Там без конца драки, воровство, того и гляди подцепишь дурную болезнь… Какой-нибудь проходимец выманивал из деревни молоденьких девушек, а потом жил за их счет. Они чуть не толпами бродили по пристаням. И в Сан-Исидро их полно, и в Хесус-Мария, а со временем и Колон облюбовали. Самое короткое свидание с женщиной стоило пятьдесят сентаво. Плати и входи в заведение. Хозяева оглядят с ног до головы, сразу оценят, сколько ты дашь. Боязливым в такие дома лучше не соваться. Дородные тетехи так, бывало, уставятся, что весь сожмешься. На улице Маркес-Гонсалес в двадцатом году я знавал шестерых венгерок. Все уже в годах, но умелые и собою хороши. Всякого отведал — и с больших тарелок, и с маленьких. А вот никак не удавалось узнать, чем потчуют настоящие китаянки. Китаянок с негритянской примесью я встречал: обходительные мулаточки и пахнет от них душистым шербетом. Этих мулаточек годы не берут, всегда молоденькие.

В Либраде было что-то от китаянки — глаза чуть раскосые. А волосы жесткие, кучерявые, ну, мочалка из проволоки, такие же, как у ее матери. У Либрады с матерью всегда свои тайны-секреты. Стоит мне прийти — сразу на шепот переходят. Старуха вечно выпрашивала у меня монетки, а зачем — неизвестно, потому как на улицу почти не выходила. Но все про все знала, хитрющая была до невозможности. Что ни день покупала лотерейный билет. Иди с номером тринадцать, или девять, или семнадцать. Неграм правился номер семнадцать, потому что семнадцатое октября день святого Лазаря. На Кубе куда ни повернись — везде святой Лазарь, даже два лазарета для прокаженных: один в городе Ринкон, другой — в Мариэле. Дом Либрады был набит святыми. В первый раз, когда я пришел, оторопел от страха. У самой двери стояла святая Варвара, каких я отродясь не видел. Ростом с меня, волосы черные, настоящие, а глаза из желтых камешков. В руке — деревянный меч и острием в пол утыкается, где рядом с подгнившими яблоками поставлены рюмочки с агуардьенте. Святой Лазарь тоже, конечно, был да и вся святая братия. Даже в уборной полно фигурок святых — все с метелочками, бусы висят из жареного маиса и всякая дребедень. Но мое дело маленькое, мне главное, что крыша над головой и что голодным не оставят. Ну, плескали мне одеколон в ведро с водой или кропили им все углы… У них эти штучки в заводе, куда ни приди. Я внимания никакого — была бы еда досыта и место, где выспаться. В ихней вере я плохо понимал, почти не разбирался, и для меня их разговоры и обычаи — китайская грамота. Если что произойдет в городе, они обязательно собираются все вместе и сидят обсуждают. Либрада меня в эти дела не втягивала, но я все примечал, слушал, о чем они толкуют. В ту пору я сблизился с неграми, вник в их характер. К нам в основном приходили негры и мулаты. Мать Либрады умела гадать по ракушкам и была спиритисткой. Она у них считалась, как бы сказать, главной, главой. Меня они в расчет не брали. Я во всяких сборах и молитвах мало смыслил. Зато посмеяться надо мной — мол, раз галисиец, значит, простофиля, придурок — это им только дай. Вот так смотрели на нас в те годы. Разве что когда в кости играли, мы были чуть повыше негров, потому как фишки с черными кружочками немного стоили[229]. Тот, кто сегодня говорит вам, молодым, что, мол, он приехал из Галисии в наглаженном костюме, при деньгах и сразу устроил свою жизнь на Кубе, — брешет безбожно. Таких тут немало: в те времена не знали куда приткнуться, где бы умереть по-людски, а теперь плетут всякие небылицы, что-де приехали и никаких забот не знали, сразу работа нашлась, и дружки помогли, и через неделю-другую уже свою лавку открыли. Вранье это все, глупое бахвальство. Через какие мытарства мы прошли, слов не хватит рассказать.


Я почти всеми болезнями переболел на Кубе. А все из-за того, что работал без продыха. И лечился на ходу, сам. Меня лихорадка колотит, а я полы мою. Все тело разламывает от гриппа — грипп этот ко мне без конца липнул, — все равно драю полы. Или нападет ногтееда, ну, и выкладывай деньги на мазь. Этот проклятый поташ все пальцы разъедал. Вот где мученье! Из-за ногтееды ко мне всякая зараза лезла. А помощи ждать не от кого, терпи и не пикни. Домой к Либраде чаще всего приходил поздно, не упускал случая подработать. То возьмусь стекла оттирать до блеска у какого-нибудь лавочника, то машину мою, да еще без тряпки, просто рукой. За все брался, раз платят. Приду к ночи, а в доме уже спиритисты сидят, духов вызывают или еще какой-нибудь мутью занимаются. Им на меня — тьфу!

— Галисийчик приперся, где только терся!

Я в ответ отшучусь, и ладно.

Как-то вечером прихожу, они все сидят озабоченные и о чем-то толкуют. Прислушался — разговор об испанском пароходе «Вальбанера». Одни говорили, что этот пароход — очень красивый, весь белый — затонул. Другие, мол, нет, не затонул и пытается наладить связь с Эль-Морро. Это было в девятнадцатом году. Вся Гавана тогда всполошилась. Столько разговоров было о «Вальбанере». Как раз в те дни на Гавану налетел сильный циклон. Море улицы залило, а ветер такой, что пообрывал трамвайные провода, выдернул с корнем деревья и вывернул «ледяные камни» — так гаванцы называли каменные скамейки в парках: они и впрямь были холодные, как лед. Улицу Орнос затопило целиком, все ушло под воду — дома, телеграфные столбы, деревья, машины. Из-за этого циклона и потонул пароход «Вальбанера». И тут спиритисты стали говорить, что они слышат голоса моряков. Нарочно выдумывали, чтобы людей обнадежить. Особенно тех, у кого на этом пароходе были родственники. Многие так убивались, бедняги: целую неделю никаких вестей о пароходе. И, несмотря ни на что, жили надеждой. Всякие ходили слухи: может, наткнулся на риф, может, с курса сбился, плывет где-нибудь… Ничего похожего. «Вальбанера» затонула в глубоких водах возле Флориды. Кубинские канонерки искали пароход повсюду и вернулись ни с чем. Какая тут причина — кто знает? То ли угля не хватило, то ли старые машины пришли в неисправность, то ли опыта у команды маловато, то ли капитан оказался бестолковый. Поди гадай! Тогда о «Вальбанере» говорили больше, чем о президенте Менокале. Шутка ли, пароход пошел на дно со всеми пассажирами, а их больше четырех сотен. Перестал посылать сигналы на Эль-Морро и как растаял. В нашем доме спиритисты невесть что плели. Либрада с матерью подзаработали немало денег — всем рассказывали, что, мол, матросы «Вальбанеры» подают вести. Родственники погибших ходили к нам без конца — вдруг что узнают. Большинство из них были галисийцы, и я их отсылал в полицию или в «Красный Крест», чтобы не слушали у нас всякий бред. Но человек с отчаяния хватается за что попало. Я — нет, я из тех, кто знает: жди — время покажет… Водолазы не нашли утопших, только всякий хлам, обломки и белую примятую каску. Потом один водолаз поднялся и сказал:

— Это «Вальбанера». Я прочитал на носу.

Вот тут и оскандалились наши спиритисты. А водолазу дали премию. Он рассказывал, что акулы кружили у кормы и не давали работать. Смелые ребята эти водолазы. Газеты писали про «Вальбанеру», наверно, с месяц. Заслуги приписывали только американцам. Мол, ныряли их водолазы и работал их флот. Горше всех досталось одному пассажиру «Вальбанеры». Он сошел на землю в Сантьяго-де-Куба, чтобы поездом добраться до Гаваны раньше жены и двух дочерей. Хотел заранее купить дом, а они погибли. Человек этот рехнулся, бродил по улицам косматый, обросший, приходил на Малекон с удочкой и говорил всем, что надо поймать «Вальбанеру», на которой его жена и две дочери. Глядеть на него — сердце щемило. Поди знай, кто придумал песню про затонувший пароход. Скорее всего, какой-нибудь шустрый малый. Люди слышали ее во многих кафе. А слова у нее вроде бы такие:

Куба погрузилась в горе,

все на свете нам не мило,

потому что поглотило

«Вальбанеру» злое море.

Я скажу, с судьбой не споря

и шутя, быть может, грубо:

«Раз уж море мне не любо,

я теперь, не унывая,

из Испании на Кубу

буду ездить на трамвае»[230].

Мать Либрады — ее звали Конча — была славная женщина и стряпуха, каких мало, но суеверная до страсти. За свою жизнь она много чего испытала, а теперь стряпала на продажу тамаль, печенье из маниоки, сладости из батата, сладкий молочный рис, да всего не упомню. Мне делала даже наши гороховые лепешки со шкварками. У нее в доме я разобрался, что за народ кубинские чуло, которые живут за счет продажных женщин. Среди них были люди такой же веры, как Конча, вот и приходили на их сходки и вели с Кончей всякие разговоры про жизнь. Старуха с этими молодчиками не церемонилась, смеялась над ними в открытую. Я помалкивал, но слушал с интересом. В общем, понял, что кубинские чуло не такие поганцы, как испанские. Кубинские — очень хвастливые, а испанские — Фабиан рассказывал — больно хитрые, все втихую, молчком. Ну, на Кубе вообще жизнь другая: ни из чего секрета не делают и деньгами сорят надо не надо. А уж кубинские чуло до того болтливые, до того самонадеянные. Все у них напоказ. Потому женщины особо их не боялись, вертели ими почем зря. Эти субчики не таились, сами себя называли чуло и одевались ярко, на свой манер, мол, полюбуйтесь, вот они — мы! Я слышал, что у некоторых было по двенадцать женщин, и все до одной платили им деньги. Чего только не рассказывали о них — страх один.

В те годы женщины были озорные, задиристые: увидят нашего брата — и сразу дразнить: «Все галисийцы одной породы — все упрямцы и уроды». Или еще похлеще выдумают, вроде такого: «Галисийцу мыться — лучше удавиться». Но и сами в наши сети запросто попадали. Время было тяжелое, деньги ничего не стоили, и женщинам один выход — на улицу, голод гнал, да еще надо прокормить младших братьев и сестер. Это называлось «раздобыть кусочек». Помню, подойдет какая-нибудь и скажет:

— Эй, заплати за бифштекс и купи эскимо на палочке, я с тобой прогуляюсь по Малекону.

Да, не сразу привык я к этому пеклу. Мать родная, идешь будто в дурмане, улицы прямо кипят от солнца! Если не проглотишь что-нибудь холодное, хоть умирай. Молодцы поляки, ихнее эскимо только и спасало.

Либрада с матерью обирали меня как могли. Я отдавал им чуть не все, что зарабатывал. Мне с Либрадой было вовсе неплохо, но однажды случаем вся правда вылезла наружу.

— Мануэль, — говорит она один раз, — давай с тобой поженимся.

Я, конечно, ни в какую, ты, мол, в уме, для семейной жизни мне нужна порядочная девушка. О Касимире с ней словом не обмолвился. Но с Либрадой, думаю, я вел себя по-честному. Кто только не перебывал до меня у этой женщины? И каменщики, и точильщики, и грузчики — все, между прочим, из Галисии. Я это знал с самого начала и все равно ее не бросал. Потом проходит какое-то время, и вот сидим мы, значит, с Гордоманом и Перико — ему прозвище дали Пружина — в кафе «Асуль», пьем пиво, болтаем о том о сем, и вдруг Перико говорит мне, что спал с Либрадой. Я слушаю, а самого зло разбирает. Этого Перико — он жил в районе Регла — прозвали Пружиной, потому что он везде и всюду хвастался своей мужской силой. Вдобавок он еще и заплатил за мое пиво. Я разозлился, чую, что неспроста. И тут Перико ни с того ни с сего ляпает, будто Либрада ему сказала: «У меня теперь Мануэль, и мы скоро с ним поженимся». А потом хмыкнул: «Либрада над тобой смеется, твоя штука, говорит, всего с наперсток». По всему было видно, что он меня нарочно заводит. Я сижу, притворяюсь дурачком. Допил последний глоток пива, пришел домой и там задал жару.

— Мануэль, что с тобой? — спрашивает Конча.

— Я пришел сказать твоей дочери — больше следа моего она не увидит. Хватит, попользовались дармовым хлебом!

— Ну, брось, парень, не бери в голову грязные сплетни. Я вон обед приготовила.

Либрада собралась было удрать, но не успела. Ее крестная как раз в это время выводила ей бородавки на шее. Вся комната пропахла паленым мясом. Я скосился на Либраду, глянул — она сидит на стуле, и шея ватой залеплена. У меня в голове мысли завертелись: и Либрада мне была по душе, и такой кормежки нигде не найти… Вот поди знай, как бы все обернулось, не распусти язык этот Перико, чтоб ему пропасть. Он-то и был из этих подонков чуло, о которых я говорил. Оттого у меня такая лютая ненависть ко всей ихней братии. Сами не едят и у других отнимают. Астуриец, хозяин кафе «Асуль», тот знал все про все. Он жил в квартале, где этих лихих проституточек без счета, и рассказывал, что кубинским чуло бабы на дух не нужны, что чуло до этого дела равнодушны. Привирал, конечно, старый мухобой, от зависти. Всем было известно, что его жена резвится с его племянником Пасторсито на мешках с рисом. А астуриец вытащил к себе племянника из Испании, когда у нас был обмен денег. Но так ли, сяк ли, а правда в его словах была. Чуло, — любил говорить он, — испанской выделки.


Словом, опять я на улице. Снова перекинул через плечо узел с манатками и отправился искать жилье и работу. Денег на этот раз было побольше, потому как в лотерею я играть бросил, а на кегли не слишком много уходило: во-первых, проигрывал редко, во-вторых, играл со своими. Ни Гундин, ни Константино Велос, ни Гордоман не допускали, чтобы кто-нибудь из нас проигрался дочиста.

Первым делом пошел я к Гундину, ну, а тот свое:

— Нет, Мануэль, никакого дела.

Меня как холодной водой окатили.

— Пропал! — только и слетело с языка.

Все это было в двадцатом году. Кругом разные разговоры про забастовки, про бомбы, про то, как чуть не убили певца Карузо, про выборы… Я хожу-брожу неделю, другую — ничего не выгорает. Перебиваюсь мучным киселем и водой. Редко когда потрачусь на пирожок. Сплю в ночлежке для одиночек. Разуваться не разуваюсь, потому что деньги прячу в башмаках. Да, Гавана меня мордовала, как последнего изувера. Но понемногу стал заводить новые знакомства. Например, с женой Велоса. Развеселая андалуска. Я ходил к ним подкормиться. А позже спознался с ее младшей сестрой. Как раз в то время и встретил Мануэлу. Чудна́я была девушка. В ее доме кого только не кормили. Дом — большой, старый — стоял на улице Эсперанса. Вот в самой последней комнате этого дома люди и веселели душой. Брат Мануэлы, почти мой сверстник, работал грузчиком. Столько народу таскалось к ним, чтобы голодом не мучиться. Ели мучной маисовый кисель и рады до смерти. Маисовой муки на всех хватало. У Мануэлы челюсти были здоровенные, будто ей силком кто загнал клинья в рот и растянул в стороны. Она кухарила в доме у одного богача, хозяина кирпичного завода в городке Калабасар. Подлый старик. С чего-то невзлюбил брата Мануэлы. Если она, бывало, заболеет, не придет к нему, он всю злость выливает на брата, распечет его почем зря. А Мануэле ни единого словечка. Потом-то выяснилось: Мануэла знала про хозяина все до капли. И что он картежный шулер, и что взятки дает на таможне, что любовниц содержит, наркотиками балуется, и всякое такое.

Мануэла — а таких скромных да молчаливых только поискать — хоть бы раз сболтнула лишнее. Мы, кто ходил к ней, чтобы не голодовать, хорошо знали, что и муку и кофе она берет из хозяйского дома. Откуда бы ей накормить столько христианских душ задарма, да и безо всякой корысти? Разве что ее тянуло к белым мужчинам. Все нахлебники Мануэлы были переселенцами из Испании. А она была нашей чернокожей матерью-спасительницей. Ее любили и относились к ней уважительно, как к достойной женщине. Ну, теперь расскажу, что вдруг стряслось и как мы все это переживали. Однажды вечером за мной на пристань приходит приятель. Я, надо сказать, любил там посидеть, поболтать с народом, отдохнуть от жары под свежим ветерком. А воздух на пристани был очень хороший… лучше запаха моря ничего и нет на свете. Ну, значит, подходит ко мне приятель и говорит:

— Мануэль, дом Мануэлы закрыт. С чего бы это?

А у нее двери всегда нараспашку. Приходим, и правда — все позакрыто. Я стучу, зову — и никакого ответа.

— Что за дьявол? Что там такое?

И давай кричать:

— Мануэла, отзовись — это я!

Отовсюду повылезли головы. Спрашиваю. Оказывается, никто в тот день не видел Мануэлы. Замка снаружи нет. Ну, я в ту пору был худой, юркий, так что запросто пролез в ее комнату через дверное оконце. Выломал картон, который был вставлен вместо стекла, и свалился внутрь, шмякнулся между стулом и кроватью. Потом гляжу — Мануэла лежит возле корзины с грязным бельем, голова откинута, глаза выкачены, как у рыбы, и рот весь в муравьях. Я чуть не заорал, но одолел свой страх. Только онемел на минуты две-три. Меня зовут, а я выговорить слова не могу. И с места сдвинуться нет сил. Будто кто связал по рукам и ногам, и голос куда-то пропал.

Соседи, небось, что-то подозревали, но помалкивали; она им чужая, у нее свои дружки. Когда я выбрался из комнаты — никто ни слова. Мы с приятелем побежали к брату Мануэлы.

— Черныш, твою сестру прикончили. Убили, пойми!

Он пустился опрометью по Прадо. Мы, как ошалелые, за ним. Черныш летит, будто дьявол, точно с цепи сорвался. Добежали мы до дома, а там уже полно полицейских. Меня стали допрашивать и такие дурные вопросы задавали, словно я и есть убивец. Да, скажу я вам, мне в жизни такого пришлось навидаться, чего, наверно, и в аду не встретишь… Словом, меня увели за то, что я выставил в дверном оконце картон. За решетку попали другие приятели Мануэлы, которые к тому времени собрались у дома. Сортилехио, Эваристо-мясник, Гордоман, бедняга, честный отец семейства… А мать Мануэлы — кремневая негритянка, слезы не проронила. И сказала: у кого, у кого, а у ее дочери совесть чиста. Но потом, когда увидела Мануэлу, закричала, как не в себе:

— Пресвятая дева, ты ее прибрала, чтобы она больше не грешила.

А наша Мануэла не была потаскушкой. Просто веселого нрава и подкармливала друзей. Ну, скажет иногда что-нибудь вольное, румбу спляшет дай бог — вот и все. К ней ходили с охотой, знали, что отдохнут душой, повеселятся.

Старик хозяин решил убить ее чужими руками, потому как дознался, что Мануэле рассказала про все его дела и козни одному солдату по имени Висенте, с которым — потом говорили — она жила. Старик велел зарезать ее прямо дома среди бела дня. Но об этом на суде и не заикались. Мы все твердили одно и то же:

— Вы ее знали?

— Да.

— Когда с ней познакомились впервые?

— Несколько месяцев назад.

— Чем занимались у нее в доме?

— Разговоры вели и ели. Она нас кормила бесплатно.

— Чем еще занимались?

— Ничем, сеньор судья. Я закон не нарушаю.

Через какое-то время я случайно попал на кирпичный завод и увидел хозяина Мануэлы. Сидит себе, как ни в чем не бывало, у дверей, греет жирное брюхо и попыхивает сигарой. Я вгляделся в него и сказал про себя: «Вот поди-ка, до чего тесен мир, представь хоть на минуту этот старый хрыч, что я о нем знаю, он бы сейчас заерзал на стуле». Но так оно устроено в жизни: бедняки расплачиваются за чужие грехи, а богачи сверху поглядывают на людские беды и не чухаются.

Да, бедная Мануэла… Такого вкусного мучного киселя, как у нее, я в Гаване больше ни разу не пробовал.


В моей жизни ничего не ладилось. Кто выручал меня, так это Хосе Гундин. Он мне был настоящим другом, честное слово. Больше пяти песо я у него никогда не просил. И возвращал долг, что ему, что Хосе Мартинесу Гордоману.

Не знаю, с чего о нас, галисийцах, пошла на Кубе плохая слава. Мол, мы и бестолочи и скупердяи. Ну, ладно, а уж что только не говорили об андалусцах! Все это, конечно, брехня. Хотя андалусцы такие упрямые, что за свое упрямство жизнью платят. Я знаю много анекдотов про них и про нас, про них и про негров. Над галисийцами как только не изгалялись, а уж негров вообще презирали, ни во что ни ставили.

Вот послушайте историю про одного андалусца. Он, бедняга, так наголодался, что велел сыновьям украсть маниоки, которая росла по соседству. Сыновья притащили мешки с маниокой. Сварили ему целый котел и поставили — на, мол, ешь. Тот стал наворачивать. Через полчаса один из сыновей говорит отцу:

— Смотри, папочка, как бы ты нас заодно не проглотил.

Но старик слова не мог выговорить, потому что ему все горло крахмал забил. В маниоке крахмала-то дополна.

Другой андалусец умер и отправился на небо в рай. Доходит до ворот, а там на облаках расселся святой Петр, важный такой, спесивый, по бокам ангелы стоят.

— Слушай, ты, — говорит он старику, — сюда въезжают только на коне.

Вернулся андалусец на землю дурак дураком и видит: навстречу ему негр.

— Слушай, негр, в рай пускают только верхом на коне, давай двинем туда вместе. Я сяду тебе на спину, нам обоим и повезет.

Вот тронулись они в путь. Добрались до ворот, и снова встречает их святой Петр, еще важнее, чем в первый раз.

— Как прибыл, андалусец, пешком или на коне?

— На коне.

— Ну, ладно, оставь его за воротами, а сам входи.

Да, негров ни во что не ставили. Ведь андалусец все-таки в рай попал.

Андалусцев на Кубе было очень много в ту пору. Хорошие работяги, но вот беда — пили по-страшному. Целыми ящиками покупали пиво «Тропикаль негра». Я знал одного по имени Бенито Горвеа — ну, этот пил мастерски. Сядет под кустами в «Ла-Тропикаль» и пьет со своими дружками. Все пьяные, а ему хоть бы что. За вечер мог тридцать бутылок выдуть. На рассвете встанет и вместе с женой жарит в масле крендельки. Они ими торговали. Бенито славился крендельками по всей Гаване. Его жена и жена Константино Велоса — у этой ноги малость кривоватые — были родными сестрами. Всего сестер было четверо. И я в ту пору завел шашни с младшей. Искал хоть какую зацепку, какую соломинку, лишь бы не потонуть. О моей зазнобе не скажешь — дурна собой, но имя мне не нравилось — Леонсия. Она старалась во всем мне угождать. Однажды вдруг говорит:

— Переходи к нам, будем жить в тесноте, да не в обиде.

Я решился, думаю, надо попробовать. Наша комната была самая последняя, угловая, в старом доме на улице Эскобар возле Малекона. Бенито считался главой семьи. Он приходил домой пьяный в дым, но вообще-то был человек работящий и справедливый. Многое меня удивляло в их доме. Первый раз жил в семье андалусцев. Скучать не скучал и работал как заведенный. Посудите сами: все четыре сестры жили вместе, каждая при своем деле: у кого крендельки, у кого метелки для пыли, кто щетки для пола делает, кто еще какие, кто салфетки строчит — настоящая мастерская на полном ходу. Мне тоже пора делом заняться, и я говорю Бенито, что, мол, буду продавать щетки для пола. Я уже знал Гавану. Ноги к ходьбе привычные, крепкие. В тысячу раз лучше, чем мыть полы да возить грязь в конторах у этих наглых богачей, скупердяев проклятых. Среди торговцев щетками не часто тогда встретишь испанцев. Я свой товар не расхваливал, как кубинцы. Иду себе и иду. И продавал больше, чем они, потому что не чесал языком на перекрестках с приятелями, не тратил время на пирожки в закусочных у китайцев. Леонсия делала очень хорошие щетки — отличный товар. Они шли по сорок сентаво за штуку, а метелки из перьев — по реалу. За день, конечно, находишься, голова раскалывается, ноги гудят. Приходил домой неживой от усталости. Как выжатый лимон. Выпью воды или чего еще и валюсь на кровать. А то суну ноги в ведро с горячей водой и засыпаю, сны вижу. Меня частенько сравнивали с одним негром, он продавал газету «Дискусьон». Этот негр выходил из типографии в шесть утра и бежал по всему городу от старой Гаваны до самого дальнего района Серро. Его называли Скакунок, потому что он не ходил, а несся как угорелый. И я был не хуже. Товар у меня хороший, торговец я расторопный, так что многим подпортил дело. Нас, галисийцев, вообще уважали в работе, знали, мы народ серьезный, основательный, делаем все на совесть. Сказать, к примеру: моя служанка — из Галисии, все равно как сказать: в доме верный, надежный человек. Так и я. Кубинцы тебя обсмеют, а то и обидят, но в душе они знают: цены тебе нет. У кубинца на это глаз наметан.

Я выходил из дома в семь утра и в старой Гаване бывал около десяти. Там всегда ел «подарочную корзиночку». Сейчас объясню: «подарочная корзиночка» — это жареная треска с бататом, вкуснота необыкновенная. Мертвого из гроба подымет. А иногда «свисточки»: их делали из сдобного теста, и они походили на котлеты. Все совсем дешево. Так сказать, еда бедняков, но притом сытная. Сам Кид Чоколате, прежде чем стать кем он стал, приходил в «Паньо де Лагримас» на улицу Бланкос, съедал две-три корзиночки, несколько пирожков, а уж потом брался за дело. Он тоже продавал тогда «Дискусьон». По мне, самая лучшая газета в те годы. Когда он стал чемпионом мира по боксу, китайцы повесили на своей закусочной надпись:

«Сдесь Кид Чоколате».

Надо было иметь свинцовый желудок, чтобы заглатывать столько жиру и не окочуриться. Но галисийцы поневоле мастерили из свинца все внутренности. Даже Штейнгардт, миллионер из миллионеров, владелец всех трамваев в Гаване, увидел однажды, как галисийцы в страшную жарину чинят трамвайные линии, и заорал:

— Пропади пропадом эти галисийцы! Вон едят хлеб со всякой пакостью, набивают утробу жиром, гнут горб под таким пеклом — и хоть бы что, а я мучусь животом. Да я все свое состояние отдам, лишь бы с ними здоровьем поменяться!

Штейнгардт номер от приступа печени. На Кубе говорят: «Кому бог даровал благо, тот у святого Петра в милости». У нас, галисийцев, желудки, слава богу, отменные. Мне вот третьего марта исполнилось восемьдесят, а я и теперь поем на ночь галисийского бульона и буду спать без просыпу.

Я, значит, рассказывал вам про андалуску. Леонсия была хорошая штучка, и ничего путного у нас не получилось. В их доме творилась полная кутерьма. Бенито вроде за главного, а командуют женщины. Как это выходило? Он им что-нибудь накажет, уйдет торговать горячими крендельками, ну, они и делают все наоборот, по-своему, особенно его жена, кривоножка. Между собой сестры хорошо ладили, прямо водой не разольешь. Все до капельки друг другу рассказывали про свои семейные дела. Из-за этого пошли дрязги между мужьями. У сестер мир и согласие, а мужья на дыбы от их сплетен. Как-то раз надо было красить дом — от сырости краска отлетала быстро. И я говорю Леонсии:

— Мы вместе с Бенито покрасим. Он одну половину, я — другую.

Но какое там! Анхелита тут же завелась:

— Бенито побелит в два счета. Он мастер, ему и заниматься этим делом.

Чтобы особо не тратиться, купили побелку. Эта побелка такая холодная, что вспомнишь и холода в Галисии. Бенито — вот уж кто ишачил до обалдения. А еще говорят, будто одни галисийцы привыкли к хомуту на шее.

Бывало, спросят Бенито нарочно, чтобы позлить:

— Откуда взялись курро (так называли андалусцев)?

А он с маху ответит:

— Из курицы повылазили.

Он умел ставить всех на место. Меня, между прочим, не особо задирал. Да и виделись мы с ним только вечером. По воскресеньям я с Велосом и Гундином играл в домино, звал их к себе.

Бенито был на редкость упрямый. К нему с советом не лезь. Сунешься — и он сразу отрежет, что у него, мол, все заранее продумано и рассчитано. Меня частенько обзывал недотепой.

Когда я увидел ведра с холодной побелкой, мне стало не по себе. Каждый знал: при такой капризной погоде, как на Кубе, схватить воспаление легких ничего не стоит. Но разве Бенито скажешь хоть слово поперек? Я и смолчал. Это было в воскресенье. Анхелита все ему приготовила — батон хлеба, бутылку вина, кисть и ведра с побелкой. А Бенито, как назло, в тот день — никуда: нездоровилось ему сильно. Из носу сопли текли, вроде гриппом заболевал. Но из-за упрямства ничего не сказал.

— Бенито, погляди, ты вон чихаешь без конца. Побелка холодная, оставь все на другой раз.

— Мой муж знает, что делает, Мануэль.

Я прикусил язык и стал с Леонсией скручивать веревки, пусть, думаю, как хотят. На все воля божья. Анхелита ставила ему ведро с побелкой на лестницу, а он что есть силы махал кистью из стороны в сторону, даже в последней комнате было слышно, как он старается. Свое «я» — вот что он хотел показать, уж поверьте. Часа через три или четыре Бенито спустился с лестницы весь бледный, дрожит, чуть не корчится от озноба. А жарища была ужасная. Выпил он стакан вина и съел почти весь хлеб. И прямо на наших глазах стал распухать, раздулся, как шар. Потом облился под душем холодной водой и сразу сделался лиловым. Анхелита только твердит:

— Обойдется, дорогой, обойдется!

Но не обошлось. Такая на него напала болезнь — без кашля, без всего, похолодел весь и тут же испустил дух. Анхелита кричала:

— Бенито, проснись!

А Бенито, бедняга, лежал с открытыми глазами, пока я их не закрыл.

Вот из-за такой дури, из-за такой блажи случилась беда у блажных андалусцев, с которыми меня свела судьба. В голове у них какой-то клепки не хватает. Мы, галисийцы, куда мозговитее. А им, я вам скажу, им лишь бы кого переупрямить…

С Леонсией у нас быстро все разладилось. И причины на то понятные. Анхелита стала полной хозяйкой в доме. Волю большую взяла. Велела мне продавать крендельки, а я — ни за что. Тогда она нашла молодого парнишку и всучила ему лоток. Торговля шла, но все хуже и хуже. Да и жизнь в городе становилась изо дня в день труднее, хоть бы кто что покупал. В довершение всех бед мне зашибло ногу доской, вот с той поры и охромел. Сам виноват — не захотел гипс накладывать. Таскался со щетками на плече, а нога синяя, распухшая, как баклажан. Несколько месяцев промучился, потому и остался хромой.

Леонсия стала какая-то настырная: войду в дом еле живой, а она:

— Мануэль, иди скорей есть.

У меня глаза слипаются, а она:

— Мануэль, ты что не моешься? Вода нагрелась.

Куда там, к черту, мыться! У меня ноги подламываются, мне бы бухнуться на матрас и заснуть, а грязный или не грязный — все едино. Леонсия мне, конечно, нравилась, но и поднадоела сильно, честно скажу. Правда, готовила она хорошо и обихаживала меня — лучше нельзя. В тот самый день, когда к власти пришел Саяс[231], я случайно встретился на Прадо с сыном Антонии Сильеро — Конрадо. Мы с ним век не видались. Я всегда помнил, сколько он мне сделал добра, но не мог выбраться к нему ни на площадь Польворин, ни домой, в Буэнависту. Посмотрел на него — очень он изменился к худшему, с лица спал.

— С победой! — кричит.

— Чего там победа-распобеда? Вон видишь, какое добро таскаю на горбу?

Шесть щеток никак не мог продать — целый день с ними таскался. Такого еще не бывало. Сплошная невезуха. Да… попробуй продай что-нибудь в Гаване или найди какую поденную работу, когда везде все врозь да вкось. Даже поезда не ходили. На транспорте забастовка, и грузчики бастуют.

— Чего хромаешь?

— Так, доской зашибло.

— Парень, пойди сними с себя дурную силу.

Это колдовство да знахари ни черта не помогали. Но народ верил. Леонсия — та вовсю. Надоела она мне порядком. Сил не было слушать про ее сны. То ей приснится дьявол, то священники с ней в постели, то беззубая ведьма…

Я рассказал Конрадо про свое житье, и он пообещался устроить меня грузчиком. Но ясно — сболтнул. Что он мог сделать для меня, когда свою-то жизнь не склеил? Сидел все в той же закуте на Буэнависте. Венгерка умерла, и он сам хозяйничал как мог. От него ли ждать помощи, когда ему хуже, чем мне?

— Ладно еще, у тебя постоянная работа.

— Так это ж не работа, а каторга, Мануэль.

Мне стало жаль Конрадо, и я привел его к нам — познакомить с Леонсией и угостить ужином. Как-никак, а за первый бифштекс, который я смолотил в Гаване, именно Конрадо выложил свои деньги.

Мы сели в трамвай часа в три. Не успели войти в дом, Леонсия сразу с упреком — почему ни одной щетки не продал. Я ей такое загнул в ответ, что она осеклась. Ишь ты, попрекать меня на глазах у приятеля, да лучше не знаю что услышать, чем бабские упреки.

Они с Конрадо сразу снюхались. Пошли у них веселые разговоры, смешки, шуточки, переглядывания. Я прямо оторопел.

— Знаешь, Леонсия, он первый, кто меня накормил на Кубе.

Анхелита, сестра Леонсии, за весь вечер слова не проронила. Строгость блюла. Совсем молодая вдова и очень властная — чтобы все, как она захочет. Ей, похоже, не понравилось, что я привел гостя. В мою сторону даже не смотрела. Конрадо заладил приходить по воскресеньям. Играл с нами в домино и глушил агуардьенте бутылками, как воду. Леонсия от каждой его шутки в хохот. Особенно заливалась, когда он, захмелев, в сотый раз рассказывал про одного андалусца.

Этот андалусец, значит, большая стерва, приехал в Гавану на заработки из Кадиса, где осталась его мать. В Гаване ему повезло, он сразу нашел работу. Скопил быстро деньги и купил матери попугая. Нашел, что послать в подарок — старого общипанного попугая. На Кубе проведут любого андалусца, хоть самого хитрого-прехитрого. А этого провели — нарочно не придумаешь. Попугай тарахтел, как заведенный, и ночью и дном, А уж когда попал в деревню к старухе, вышел полный конфуз. С ходу начал кричать: «Чтоб тебя разорвало, мать твою так!», и всякое такое. Старуха вскорости прислала сыну письмо:

«Дорогой сын, подарил ты мне не птицу, а бесстыжую тварь. Она весь дом изгадила и всех обругала. Как только твой отец войдет в дверь, она кричит: «Чтоб тебя разорвало, мать твою так!» Отец долго не терпел, взял и свернул ей шею. Мне эту птицу жалко, потому что перья у нее были все разноцветные».

Конрадо быстро сошелся со всеми, кто ходил к нам играть в домино. Испанцы всегда с расположением к кубинцам, с открытой душой. Но домино — игра, которая может распалить человека вмиг. И вот однажды Гундин с Конрадо дошли до драки. Гундин так его тюкнул, что тот грохнулся на пол. Леонсия при мне кинулась к Конрадо на выручку. Я почуял что-то неладное, а потом говорю себе: «Мануэль, зачем зря грешить на людей?»

И сам бросился поднимать Конрадо. Но после этого покоя в доме не стало. В тот самый день, когда Конрадо ушел весь избитый, Гундин отозвал меня в сторону и говорит:

— Знаешь, Мануэль, хуже нет, когда с твоей бабой забавляются за твоей спиной. Конрадо с Леонсией…

Я, по правде, опешил. Гундин не соврет, он мне закадычный друг. А Конрадо, выходит, самый распоследний проходимец. Я в этом уверен. Только и сейчас не хочу зряшных разговоров.

С тех пор Конрадо к нам носа не показывал. Леонсия места себе не находила. Все не по ней. Меня до себя не допускает. Бывало, приду с нераспроданными щетками домой, а она в мою сторону не глянет, будто мы чужие. Я сам заметил, что Леонсия с животом, но она ни полслова об этом. Меня сомнения раздирают, особенно после того, как я поговорил с Гундином. В общем, взял и сказал Леонсии, что я тут ни при чем и что не дам ребенку свое имя. Она сразу в слезы, орет черт-те что, грозит из дому выгнать. Ну, я подумал, подумал и простил, мало ли, возьмут очернят человека, а на деле он не виноват. Только когда ребенок родился, ей деваться некуда. Смугленький, как кофейное зернышко — точь-в-точь Конрадо. Со мной ну никакого сходства. Я ей говорю:

— Леонсия, это не мой сын.

— Думай что хочешь! — только и ответила.

Ее сестра Анхелита стала гнать меня из дому. Нам, говорит, мужчины — лишние рты. У меня голова пухла от разных мыслей, не знал, как быть и что делать. Все-таки решился уйти. С тех пор о сестрах ничего не слышал. Не знаю даже имени ребенка. Вот так во второй раз поплатился я за свою дурь.


В ту пору меня одолела головная боль. Берет, хоть тресни, не носил, а к солнцу никак не мог привыкнуть. Снял комнатенку в Ведадо на деньги, которые еще остались. Жил на углу Семнадцатой улицы. Продавал воздушные шарики на ярмарках в Палатино, кубинские сласти, вернее — мулатские. Лучше этих сластей ничего не встречал. Я их приносил на гулянья — ромерии, и главными моими покупателями были дети. На галисийских гуляньях охотнее всего ели пирог с мясной начинкой. Кругом жарили и пончики и крендельки, но в первую очередь шел галисийский пирог.

На ромериях я познакомился со многими испанцами. Я, конечно, понимал, что неровня торговым людям, так, мелкая сошка. Из тех, у кого голова пухнет — чем прокормиться. Я не плясал муньейру, не пел алалу[232], не развлекался, как другие. Гордоман со своими сыновьями — вот кто гулял вовсю на этих праздниках. У них всегда деньги водились, потому что Гордоман по-прежнему лучше всех играл на гаите. Мне он так и не помог. «Ты, — говорил, — бродяга, одиночка». Его правда. Я всегда был сам по себе, людей сторонился. Да и теперь сяду отдохнуть на скамейке в парке на Пасео — и не дай бог, кто плюхнется рядом, не по нраву мне, и все тут. Вот с друзьями я горазд поговорить.

Жил я очень близко от Гундина и ходил к нему чуть ли не каждый вечер. Спущусь вниз по Пасео, а там рукой подать до особняка Конилей. Он у сеньоры Кониль высоко поднялся, полный хозяин, со всеми, с кем надо, ладил и брался за любое дело. И электрик-монтер, и садовник, и шофер, и все, что пожелаешь.

Как-то прихожу к Гундину, голова прямо лопается от боли.

— Слушай, Гундин, добывай мне работу! — говорю ему в сердцах.

— Да ты спятил, Мануэль, где ее взять? Подожди.

Я ушел. На другой день прикатывает Гундин на зеленом «форде» и говорит:

— Бросай свои сласти, есть для тебя дело.

Меня не отпускала мысль о постоянной работе. И вот пожалуйста — нашлась. Пока торговал сластями, даже раз в неделю не мог купить себе билет в кино. А уж о кеглях и говорить нечего. Вот когда стал работать подсобником у каменщиков, определился и с первой получки отправился в кино.

Сейчас расскажу все по порядку. Крутили картину про войну и защитников родины. Она называлась «Выкуп бригадного генерала Сангили». Показывали ее в цирке «Сантос и Артигас». Даже президент Марио Менокаль самолично дал этой картине визу — «одобрено правительством». Да, замечательная картина. Все было видно четко-четко, только очень быстро, не успеваешь следить. Люди будто бегут, скачут, головами вертят туда-сюда, ногами перебирают. Мы с Гундином вышли из кино точно пьяные. Он, по-моему, немного обалдел от выстрелов. Слышать мы их не слышали, потому что звука никакого, но дымки видны. И ведь стреляли прямо в зал, в зрителей… Мы просто рты раскрыли: сидим, смотрим на экран, а там на улицах пыль столбом, всадники кидают вверх сомбреро, творится бог знает что, но в зал ничего не попадает.

Потом я ходил на другие картины — и про любовь, и про разные приключения, смотрел их в кинотеатрах «Кампоамор» или «Олимпик». Еще видел военные картины о борьбе кубинских патриотов против испанских офицеров и солдат. В них, конечно, приукрашено многое. В каждой картине кубинцы одними мачете разбивали наголову всех испанцев. Но в кино — все выдумка, как и в книгах. Кино, я вам скажу, будет вскорости заместо книг.

Самое забавное, что мне запомнилось, — это случай с молоденькой галисийкой из дома Мендес Капоте. Семья Мендес Капоте дружила с хозяевами Гундина и с семьей Эвиа. Все они жили в Ведадо. Ту галисийскую девушку звали Висентой. Я хорошо ее знал. Очень была славная, но страшно пугливая. Руки всегда прятала в карманах фартука, какие носили все служанки. И молчунья редкостная. Об одном мечтала — вернуться к матери в Луго. Не знаю, кто ее пригласил в кино, помню только, что она сидела на несколько рядов впереди меня. Словом, показывают нам это кино, и вдруг на экране хлынул страшный ливень. Не видно ни дилижансов, ничего. Все залито водой. Лошади попрятались в стойла, прижались к деревьям… И тут слышим всполошенный голос Висенты:

— Беги, Мануэла! — Это она своей соседке. — Я все окна оставила открытыми!

Шум поднялся в зале невыразимый, кто хохочет, кто бьет в ладоши, кто свистит, черт-те что!

Слов нет, кино — штука потрясающая. Но я больше любил театр. Конечно, если выпадала возможность туда сходить. В ту пору галисийским театром считалась «Альамбра». Только я зачастил в «Актуалидадес» — маленький театрик на улице Монсеррате. Там ставили очень озорные, веселые комедии. И пела такая красивая мексиканочка, каких я потом в жизни не встречал. Среди мексиканок редко когда встретишь настоящую блондинку. Билеты в этот театр стоили совсем недорого, но духота была страшенная. В «Альамбре», конечно, все в тысячу раз лучше, только не всякий мог туда ходить. Для подсобного рабочего «Альамбра» была не по карману. Хотя одно представление стоило всего реал. В ту пору куда меня только не носило. Постепенно попривык, применился к кубинской жизни. А если бы нет, непременно пропал. На Кубе, к примеру, нельзя ни от чего отказываться. Скажут тебе: давай выпьем — соглашайся. Скажут: пойдем к девочкам в Сан-Исидро — соглашайся. Потом уматывай оттуда, когда захочешь. Некоторые испанцы по недомыслию держались за свои привычки. А что получилось? Сидели в своей скорлупе, и кубинцы их стороной обходили. Куда лучше сказать «да», а дальше исхитриться и сделать по-своему. Такому трудяге, как я, который едва на жизнь зарабатывал, главное было хоть что-нибудь отложить на потом. Никогда я не отбрасывал мысли вернуться в Понтеведру. У меня это гвоздем в мозгу сидело. Мечтал снова увидеть деда с бабушкой, сестру, с племянниками встретиться, которых я и не знал. Да об этом мечтал любой испанец на Кубе. Кто говорит иначе, просто врет. Одни не съездили, потому что денег не собрали, другие собрали, да обзавелись семьей. А при семье ты как бык в упряжке.

И еще на Кубе за все про все плати. Не то что у нас, в деревне. Здесь за цветы покойнику чуть не глаз отдай, вот какая цена. А в моей Арносе сходишь к реке, нарвешь букет маргариток — и клади их в гроб. Маргаритки в Галисии растут повсюду, как здесь желтый цветок — ромерильо. Я садовником никогда не работал, но в цветах понимаю, подковался у Гундина и канарца Пако Кастаньяса.

В Арносе услышат, что где-то рядом в бубен бьют или в барабан, бросят все как есть — коров, сено, да что-ни-что — и прямиком на праздник. А на Кубе такая путаница с этой поденной да почасовой работой, что с места не тронься. Каждая минута в цене, только вкалывай. Я иногда встану как столб и не знаю, какое у нас число или какой месяц. Мне скажут: «Мануэль, завтра двадцатое мая[233]» — или: «Завтра десятое октября[234]». А я в истории плохо разбирался, забуду — и с утра на работу. Приду — ни души. Мать родная, сегодня же национальный праздник! Меня эти праздничные дни только по карману били, потому как заработок пропадал. Мне нет лучше праздника — в кегли сыграть или в бильярд. Я, конечно, как и все, частенько заглядывал в кафе «Гавана» на углу Двадцать третьей и Двенадцатой. Там в бильярдной собирался народ со всего города. Играли хватко, одно слово — мастаки. Иногда на машине прикатывал президент Галисийского центра и сразу в бильярдную:

— Ну, как у вас дела?

Все к нему подсыпаются, хвостом виляют. А я — никогда. Разве была мне от него какая подмога в жизни? Но вообще-то президент простых людей не чурался, знал, что в бильярдной всегда полно нашего брата. Бильярд был дорогим удовольствием. Плати пятьдесят сентаво за час и радуй душу. Только я очень переживал, когда проигрывал. А кто не переживает? Но я особенно. У меня начиналась такая головная боль, хоть ложись и умирай. Одно спасало — выпить два-три стакана горячей воды с содой. Это средство от любой болезни излечивает, не сравнишь ни с таблетками, ни с уколами. Вывернет тебя наружу в туалете — и хвори как не бывало. Из-за этих головных болей не сумел я стать настоящим игроком в бильярд. Не могу проигрывать. Такое со мной начинается — вот-вот удар хватит.

В этой бильярдной я со многими земляками познакомился. Ко всем с уважением, но близко ни с одним не сошелся. С кем свел дружбу — а почему, шут его знает — так это с негром, сенатским рассыльным Рехино Аросареной. Хороший человек, и любил нас, галисийцев. Душою чище, чем самый белый на свете. Меня он опекал как родного внука: и подскажет, и совет даст дельный. Лет ему было больше, чем маяку на крепости Эль-Морро. Но усталость его не брала. Из бильярдной прямо в театр «Пайрет» или в домино, и всегда с нами, с галисийцами. Рехино с детства жил в доме у Баро — богачей, миллионеров. Он там знал все про все, даже где они прячут золотые монеты. Ему-то и случилось раскрыть тайну диктатора Мачадо. Как-то раз Рехино прислуживал на празднике в одном богатом доме в Ведадо. Накрывал столы, готовил для гостей ванны и все такое, как слуга самый опытный. Ну, значит, приходит туда Мачадо — его только-только сделали президентом — и говорит хозяйке дома, что, мол, хочет принять ванну. Мачадо был не один, а с секретарем, который принес чемоданчик с мылом, бельем и всякими вещами для купанья. Рехино приготовил все, как положено. Мачадо вошел в комнату при ванной и попросил Рехино помочь ему. Секретарь и Рехино вмиг подали президенту полотенце, тальк и что нужно… Через какое-то время выходит Мачадо из ванны, а на нем штаны длинные и красные, как зрелый мамей. Рехино закусил язык — ни звука. А потом растрезвонил повсюду. Рехино говорил — я-то в их делах не смыслю, — что Мачадо самый настоящий колдун и что носит исподние красные штаны по велению святой Варвары, вернее Шанго[235] — бога всех сантеро. Из-за этой истории Рехино натерпелся немало. Из дома миллионеров Баро его тут же выставили. Но негр духом не пал: у него было много друзей-приятелей. Он вообще был не промах — в одной ванной искупался с родной тетушкой сеньоры Кониль. Представляете, оба плещутся голышом. Он черный, как вакса, а она вся беленькая, да и к тому же богачка, каких мало. Рехино сам рассказывал об этом на каждом углу. Скандал был на весь город. Теперь другое время. Все идет к равенству людей и белых, и черных, и каких хочешь. Это, по-моему, очень справедливо. Когда я стал работать подсобником у каменщиков, у меня завелись приятели среди негров. Почти все подсобники были негры или галисийцы. Мы во всем были на равных, особенно я, если посчитать моих негритяночек… Ели всегда в дешевой закусочной. А то в тенечке у какого-нибудь дома или под навесом. Работали одинаково — пусть негры, пусть белые. Это вранье, что мы, галисийцы, знались с неграми, когда была выгода. Если попадался ленивый негр или проходимец, к нему одно отношение. А если он честный малый и работяга, принимали с дорогой душой. Раньше увидят негра с галисийцем за одним столом — и давай петь что-нибудь этакое:

Галисиец ел и пил

с негром за компанию —

то ли негр пригласил,

то ли денег нет в кармане.

Ерунда! Люди по злобе сочинят что хочешь. Негры, спору нет, терпели унижение от белых. Но бедняк редко унизит того, кому в жизни еще горше. Кто, конечно, устроится, начнет зашибать деньгу, тогда иной разговор.


А про театр «Альамбра» расскажу еще две истории. Я там много чего перевидал. Бывало, смотришь-смотришь, взыграет в тебе кровь, и оттуда прямиком во французский квартал. Нет, в этом театре ничего непристойного не показывали, но так ли, сяк, а выйдут артисточки, сверху у них все наружу, каждая — конфетка, ну, чудо. Я их всех до одной помню: Лус Хиль, Амалия Сорг, Бланка Бесерра… Да и артистов тоже. Были там галисиец Отеро, Асебаль, Хулито Диас, Рехино Лопес. Большие молодцы. Труппа что надо, народу нравилась. Про галисийцев они невесть что городили. Только все у них выходило смешно, не обидно. В любой пьесе над нашим братом подшучивали, и он всегда оставался на бобах. Но мы все равно веселились почем зря. Билеты покупали на самый верх, в раек. Этот раек, скажу я вам, был хуже распоследнего свинарника. Почти ничего не видно, зато слышно хорошо. Много чего я там пересмотрел из спектаклей. Все пьесы кубинские, и артисты, само собой, кубинцы. Другое дело — «Пайрет» или «Главный комедийный». Там выступали приезжие испанцы. «Альамбра» — театр чисто кубинский. Теперь он один из самых старых в Гаване. Как сейчас помню, что приключилось в «Альамбре» во время спектакля «Когда явился Мефистофель». В ту пору многие одобряли анархистов, и вот из-за этого спектакля давай кричать прямо в зале:

— Да здравствует анархизм!

— Да здравствуют большевики!

Такое началось! На Кубе тогда никто и пикнуть не смел, что революция в России взяла верх. Рты держали на замке. Если говорили, то с издевкой над революцией или над рабочими. И вот в театре все, кто сидел на верхотуре, расшумелись, как не в себе. Да и я надрывался, хоть в политику в жизни не лез. Из партера смотрят наверх в полном перепуге. Но раек взял сторону анархистов, орут во все горло, свистят, топают… А почему так получилось? Потому что сочинитель пьесы решил оплевать революцию Ленина. В те времена на Кубе говорили не Ленин, а Лени́не. Он еще тогда был жив. И вот такой тарарам поднялся, такая свистопляска. Откуда ни возьмись — прокламации, людей хватают, арестовывают, полицейские озверели, распустили глотки. Я прямо зашелся от злости, глядя на это. Где тут свобода, спрашивается? Какое-то время перестал ходить в «Альамбру». Всем газетчикам рты позаткнули. Никто не имел права говорить о России. А если кто скажет хоть одно хорошее слово, его сразу на заметку, под подозрение. По воскресеньям я стал ходить в Палисадес-парк, это где теперь Капитолий. Играл в рулетку, стрелял в тире, катался на американской горке, угощался сахарной ватой — в общем, развлекался как мог. Я гулял с Гундином и Велосом, и если не с ними, то с какой-нибудь мулаточкой, а потом уже с Маньикой — у меня такая подружка завелась, галисийка, которая была нянькой в одной семье, что жила в Ведадо.

По четвергам играла музыка в Центральном парке или на площадках Малекона. В ту пору в Гаване развлечений, считай, на каждом шагу. Заведутся в кармане деньги — и гуляй, веселись.

Еще я очень хорошо помню другую пьесу в «Альамбре». Она называлась «Румба в Испании». До чего занятная! Там, значит, одному богатому галисийцу втемяшилось в голову сделать так, чтобы кубинскую румбу плясали в Испании. Он исходил всю Гавану, набрал всяких бродяг, оборванцев — словом, бедный люд, но весельчаков. И повез их в Испанию. С ними приключились очень смешные истории. Один, например, решил сдуру, что Барселона — это такая улица в Гаване, и все на свете перепутал. Ну, понятное дело, румба всех покорила в Испании. В конце пьесы испанцы лихо пляшут румбу, только на свой манер — руки держат над головой, будто это галисийская муньейра. Очень занятная пьеса. Одно плохо было в «Альамбре» — пускали только мужчин. Так что, когда я стал гулять с Маньикой, мы выбрали другой театр — «Пайрет».

Вот куда я ни разу не попал, так это в Национальный театр. Даже мечтать не смел. Туда ходили верха, одна знать. Там пел Иполито Ласаро — тенор, краса и гордость Испании, там выступал лучший комик Касимиро Ортас, словом, там показывали все самое стоящее, самое отборное. Гундин возил в этот театр сеньоров Кониль и дожидался их на улице. Иногда он мне рассказывал что-нибудь про спектакли. Ему порой удавалось пробраться в театр вместе с другими шоферами, только не с главного входа, а с заднего. Он видел актеров, кланялся им… Подумаешь! Это не на мой характер. Я человек самолюбивый, и мне такое задаром не нужно.

Когда я снова зачастил в «Альамбру», анархисты уже попритихли. Мачадо забрал всю власть в свои руки, никому не давал спуску… А театр совсем сходил на нет. Что в райке творили — ну, прямо стойло. Даже язык не поворачивается говорить, совестно… Возьмут и сверху поливают струей, будто не театр, а общественная уборная. Плевали вниз, бумажки бросали, черт-те что творили. Полное безобразие! Мулат Висенте, который охранял партер, где полукругом стояли кресла, ходил по театру и во время действия кричал:

— Осторожно, сеньоры! Эй вы, наверху! Я вас вышибу оттуда палкой, мерзавцы!

Но молодежь — отчаянные головы, им все нипочем. Вытворяли такое не со зла, просто проказили. Мы удержу тогда не знали. На что я не наглец, а тоже позволял себе разные выходки забавы ради. Конечно, это нехорошо, да только молодые годы… Так мало у человека хороших минут и так много горьких, что я, право, не сужу молодежь. Пусть себе веселятся, пусть озоруют, пользуются жизнью, пока могут. Время летит быстро… Есть одна галисийская пословица, она очень к месту, когда человека упрашивают, а он отказывается для виду: «Не хочу, не буду, в шляпу кинь, а то забуду». На мой характер — дай мне в руки сейчас, да и в шляпу положи, а когда придет эта старая грымза — смерть, ничего уже не надо, потому как тебе не увидеть и не услышать, что на белом свете творится.


Память — коварная штука, возьмет вдруг и подведет. Кем только я в жизни не работал, даже не упомнишь. У каменщиков, к примеру, делал все, что хочешь. Глаз у меня был меткий. Я никогда не ходил в учениках. Обошелся без учителей, да и кто меня стал бы учить? Жизнь заставила самому выучиваться. Все схватывал на лету и всегда верил: раз люди могут, значит, и мне под силу. Никакой работы не страшился.

Только мечтал, чтобы наконец повезло, чтобы подвернулся какой счастливый случай. А поди поймай этот счастливый случай. Чуть где мелькнет, проглянет — и рванешься туда, точно к тарелке с горячей чечевицей. Всякого в жизни натерпелся, но ничто меня не сломило. Такая наша галисийская порода. Бывали времена, ну, хоть волком вой, а потом смотришь — как из-под земли работа находится. И все в Гаване. На земле я, можно сказать, не работал, сахарный тростник не рубил. Единственный раз попытал счастья на табачной плантации. Это было в двадцать седьмом году, когда начали прокладывать Главную шоссейную дорогу[236]. Недели не прошло, весь позеленел, рвота за рвотой — отравился каким-то химическим порошком, которым табак окуривали. Свезли меня в нашу «Бенефику» еле живого. Крестьянской работой я больше не соблазнялся. Из Гаваны ни шагу. Когда не мог приткнуться к каменщикам, шел подменщиком на трамвай.

— Ты святую Варвару поминай, если беда нагрянет, — говорили мне ребята с линии Ведадо — пристань Лус. Трамвай, ясное дело, это уж на самый худой конец. Совсем пропасть не даст, но заработки никудышные. Пока я хватался то за одно, то за другое, мне вспоминалась любимая бабушкина пословица. Она, бывало, поглядит, как я что-нибудь чиню или приколачиваю, и скажет: «Судьба не дарит хорошего дела тому, кто во всех делах умелый». Я в жизни за любую работу брался, и все выходило путем. Вот за это хвалю себя. А дал бы слабину — тогда топись в море или кидайся под поезд. Уж кого-кого, но меня этот проклятый голод со всех сторон стерег. У каменщиков работа самая разная, там много чего нужно уметь. Я начал простым подсобником.

— Надо идти с нижней ступеньки, Мануэль, а потом, может, подымешься до хозяина сахарного завода, — говорил Гундин. — Посмотри на Кастаньяса, на Фернандеса: приехали в сношенных альпаргатах, а вон на какой верх забрались.

— Да меня небось и краном не поднять.

— Потерпи, друг, потерпи!

Гундин меня за многое уважал. Ему самому особо нечем было хвастать, работал как двужильный. А те галисийцы, о которых он говорил, — счастливчики, им курочка золотые яйца несла. Они слово «петух» писали через «и», но капиталы держали чуть не в пяти банках. Я вон гробился на работе, и ни черта. Да, у счастья мозги набекрень, это уж вернее верного. Мне оно ни разу не улыбнулось. Таскал лоток со сладостями, после стал вкалывать у каменщиков. Первый в моей жизни дом строил для богатых земляков. Они жили на Двадцать пятой улице. Можно сказать, своими руками поднял эту домину. От первого кирпичика до последнего. А потом стоял на другой стороне улицы и смотрел, как священник кропил его святой водой. Хоть бы словечко сказал о нас, у кого хребет трещал на этой стройке. Работа каменщика — очень тяжелая, соком выйдешь, пока до дела доведешь. Немного находилось охотников в каменщики записываться. А я себе сказал тогда: «Хватит, намыкался, теперь у тебя надежный заработок, пусть уж…»

Но вообще-то ничего надежного. Все под началом мастера. Захочет пристроить кого-нибудь своего — и турнет тебя за милую душу. Иди гуляй по улицам. И руки в карманы, кому они нужны? Сколько раз со мной такое бывало. Тыкаешься туда-сюда без толку, неустроенный, от всего отбитый. «Святой Рох, чтоб тебя разорвало, помоги!» Но где там! Беды все разом на человека наваливаются. А подсобник у каменщиков — хуже раба. Делай что ни прикажут, со слугами и то лучше обращались.

Дом на Двадцать пятой улице давно уже снесли, и на том месте стоит большое здание в восемь этажей. Но как дойду до угла, душа заноет… Когда не знаешь, как удержаться, чтобы не пропасть, хватаешься за все подряд. Не сосчитать, не взвесить, сколько может вынести человек. Сам себе не верю: после всего жив и еще вон какой огурчик! Пить не пью, но курю черный табак и каждый вечер отмахиваю не одну улицу. Да, Мануэль, ты еще молодец!

Бывало, гляну, какую гору кирпичей надо перетаскать, ну, хоть ложись и умирай. А находились откуда-то силы. Глотну спиртного — и за дело. В работе главное — собраться с духом, завести свой мотор. Разбейся, но найди в себе силы, потому что без настроя, без воли и до соседнего угла не добредешь. На Кубе хлеб даром ели одни «бутыльщики» и чуло. Я, правда, их жизни и врагу не пожелаю. Они дня спокойного не знали, со страху тряслись. «Порра», которую собрал Мачадо, — это один к одному бандиты, да еще вооруженные до зубов. Им самое важное — вызнать про политику. Придут к нам на стройку и давай выспрашивать, высматривать. Я — молчок, пусть с кубинцами разбираются.

— Ну, как тут у вас?

— Кто здесь заводила?

Напускали на себя важность. И что? Когда сбросили Мачадо, они перепугались до смерти. Оно и понятно. Доносчик — первый трус, это уж закон. Их революционеры[237] переловили, как кабанов. Они, говорят, слезами обливались, мол, помилуйте, ради наших матерей. Дерьмаки, да и только!


Я у каменщиков много чего делал, пока был подсобником. Готовил раствор, таскал ведра с этим раствором — они и пустые руки обрывали, — утрамбовывал, подносил кирпичи, чистил совковые лопаты, мастерки, драил линейку. А в перерыве делил между всеми хлеб с джемом из гуаябы и печенье. Минуты отдыха не знал, но молчал как рыба. Если мастер начнет коситься, да ты еще в чем оплошаешь — жди пинка под зад, выгонит в два счета. Вот я и говорил себе: «Молчи и не пикни!» Остаться без работы в сто раз хуже. Весь народ дошел до ручки, такое было положение… А я на стройке — распоследняя шавка.

Однажды стою, мешаю раствор и как-то наклонился вправо, нога хромая подводила. Подходит мастер — и ну орать: бездельник, дармоед! Он решил, что я не работаю, притворяюсь и дремлю, привалившись к баку. Я ему сказанул пару теплых слов, не стерпел. Давно хотел посадить на место этого каталонца, а то совсем зарвался. Он, шельма, увидел, что мне моя гордость дороже двух с половиной песо, которые я за день получал, и говорит:

— Знаешь, Мануэль, на подсобной работе надо быстрее поворачиваться, давай-ка становись каменщиком.

Я с этим мастером, каталонцем, несколько месяцев проработал, делал все подряд. А после нашей стычки — она, к примеру, в понедельник была — во вторник на мое место взяли молодого парнишку, негра Хасинто. На новой работе мне стало полегче, но тут главное точность, глазомер хороший. Разве просто класть ребром лицевой кирпич? Понемногу я набил руку. Потом стал выкладывать фасады. Это уж доверяли каменщикам классом выше. Перед кладкой приходилось делать наброски, потому что дома чаще всего строили со стрельчатыми сводами. Я с этими сводами быстро справлялся. А ведь никто не учил, сам до всего дошел. Добиться симметрии — дело сложное, но ничего, наловчился, освоил нее тонкости. Работал, правда, на износ. Пальцы разбухли, отвердели. Вот присмотритесь — правая рука у меня больше левой, и пальцы толще, а кожа на ладони морщинистая, как у слона. Ростом я маленький, но если ткну кого этой ручищей — свалится наземь и не скоро опомнится. Не знаю, как я удержался на плаву при Мачадо — самое страшное время на Кубе. Голод невиданный, бомбы рвутся то там, то тут. Всякого нагляделся, пока работал в Ведадо и на улице Рейна. Штукатуром был, чуть не стал плиточником, да сорвалось. Другой каталонец, по фамилии Пуиг, сказал мне в открытую: «Ты мне дорогу не перебегай. Облицовывать дома — мое дело». Великий был искусник, так выкладывал цветную плитку с рисунком, что любо-дорого смотреть. Но соперников не терпел, а мне до смерти хотелось попробовать — вдруг выйдет. С каталонцами, правда, шутки плохи. Не зря говорят: «И на каталонца доброта нападает!» Они прибрали к рукам все отделочные работы и никого близко к себе не подпускали.

Каменщики меня признали, стали держать на хорошем счету. Я вступил в профсоюз и постепенно скопил кое-какие деньги. Даже деду опять послал немного. Заработал прилично в отеле «Пласа», где вручную пемзой выравнивал паркетину за паркетиной. Дед прислал письмо, в котором просил радиоприемник на батарейках. Я не сообразил и послал ему приемник от сети, марки «Филипс», из первых, что на Кубе появились. У меня у самого такого не было. Но у деда жизнь — одна скучища, да и я в его глазах был ветрогоном, черт-те кем; вот и решил — покажу ему, кто чего стоит. В ответном письме он сообщил, что даже не стал распаковывать это радио, потому как в доме нет электричества. Ну, монета к монете собрал еще двести пятьдесят песо, чтобы они сделали электропроводку и смогли наконец слушать радио. Дедушка в письме рассказал, что с этим радио в деревне все с ума посходили и за мое здравие молились в церкви, где служит отец Кордова. Впервые в жизни я получил письма от незнакомых людей. Одни благодарили за посылку. Другие просили ботинки или такое же радио. А с чего мне послать? Что имел — припрятал на всякий случай. В общем, не ответил на письма, и все тут. Где мне сочинять письма да слать подарки, когда жрал одну треску и свиное сало! Велос с Гундином — вот кто мог расщедриться на подарки. В богатых домах всегда есть чем разжиться. И на еду не тратились. Да я сам, к слову сказать, никогда не уходил из дома сеньоров Кониль с пустыми руками. Гундин, бывало, подсунет то джема из гуаябы, то бананов. Что-нибудь всегда перепадало. Но я такой, каким уродился: для меня просить — нож острый. Никогда не был попрошайкой и тем горжусь. Все своим трудом добывал, а труд облагораживает человека — это сказал один великий мудрец. Таких, как он, головастых, всего семь было на земле… Я зла ни на кого не держу, не злопамятный, зато от разных негодяев столько натерпелся, что со счета собьешься. И жадности во мне нет, вон куплю кулек карамели — всем раздам. В те времена во многих домах хоть шаром покати, ну совершенно нечего есть, а я кое-как держался. Посолю сало — вот и еда. В мою комнатенку на углу Семнадцатой много приходило всяких, кто жил одним днем. Просят кусочек хлеба, или сигарету, или банан. Это у меня-то, когда я сам, как говорится, почти с голоду пропадал. А почему? Сейчас расскажу.

В Гаване страх что творилось. Люди на улицах сойдутся кучкой, как заговорщики. Но к ночи город пустой — все по домам забивались. Безработица невиданная. Забастовки одна за другой. Полиция мучила людей в застенках. Я с восьми вечера сидел у себя в комнате и никуда ни шагу. А чуть поутихнет — все-таки высуну голову ненадолго. Правда, за это время подкопил денег. Работал везде, где мог. Если не было работы у каменщиков, плотничал. Тоже сам наловчился, никто не помог. Постепенно вник в секреты плотницкого дела. Откуда мне было ждать, что кто-то придет и скажет: «Я из тебя сделаю плотника».

Плотник — вольная птица. У меня засела мысль стать плотником, я и стал. Осатанело так выматываться и от всех зависеть. Плотнику легче, он все-таки сам себе хозяин. Да и работа куда чище, не то что таскать мешки с углем или класть кирпичи. Никакого сравнения. Стругать поручни — это тебе не стены выкладывать или штукатурить.


Вот оглядываюсь назад и вижу: одно знал — гнуть спину. Толком никогда не отдыхал. Да и теперь не люблю сидеть сложа руки. Не нужна мне манна небесная. Нет-нет, да и займусь любимым плотницким делом. А плотничать начал на стройке одного дома, куда определился сам. Это было на улице Рейна. Мастера, помню, звали Мануэль Морейра. Он приехал в Гавану из Луго.

— Ну, что с тобой, парень?

— Да не хочется больше кирпичи выкладывать. Дайте плотником поработать.

— Так ведь ты молоток в руках держать не умеешь.

— Умею.

Прошло всего ничего, и я освоился. Шустрый был, сноровистый. Доказал Морейре, что и молоток могу держать в руках, и скобы забивать в доски, и замерять как положено. Научился ставить стропила, чтобы укреплять потолки. Пусть хромой, а всегда торчал наверху, когда строили дом на улице Рейна. Чаще всего высоту прикидывал на глаз, обходился без рулетки, и все стойки стояли у меня на одном уровне. Получал за день на пятьдесят сентаво больше каменщиков. Теперь мне платили три песо. Прикупил разного инструмента — тиски, гвоздодер, пилы, клещи, да разное. И ходил по домам — мастерил, кому чего понадобится. Продал узенькую кровать с железной сеткой и сделал деревянную, чтобы спать по-людски. За короткое время заработал славу хорошего плотника. И со своими дружками Гундином и Велосом стал держаться на равных. Подачек не брал, только ходил к ним играть в домино. Еще мы заглядывали в лавку «Фама де ла Яйя» на Первой улице и там в зале за перегородкой играли в карты с канарцем Пако Кастаньясом и с племянником хозяина. Племянник — его звали Хенаро — только приехал из Оренсе и говорил по-галисийски, а на испанском еле-еле.

Когда была работа, мастер Морейра сам меня звал. Я в долгу не оставался, много чего переделал бесплатно в его доме. На этом свете добротой за спасибо не бросаются. С Морейрой старался быть в дружбе, ведь плотничать — не уголь таскать. Морейра давал мне работу, а если ее нет, я шел к трамвайщикам. Трамвай в Гаване был спасением для нашего брата. Ну, истинный «Красный Крест». Конечно, на трамвай я шел в мертвый сезон, если уж куда ни кинь — полный тупик. Работал всегда подменным за сорок сентаво в час. Иногда оставался на вторую смену. После этого шум в голове страшный. Лягу на кровать, а сна нет, перед глазами лица пассажиров мелькают, потом засну и тут же вскакиваю — в ушах трамвайный звонок звонит-надрывается.

Работал я кондуктором на линии Ведадо — Санта-Урсула, на линии, где ипподром, на линии Ведадо — пристань Луис или Ведадо — Сан-Хуан-де-Дьос. Главное, вовремя ухватиться за что-нибудь, пока стоящего дела нет.

Со сколькими людьми я в трамвае перезнакомился — не сосчитать. И все мне приятели. Даже то, кто не платил за проезд. Подумаешь: пятью сентаво больше, пятью сентаво меньше — миллионер Штейнгардт не разорится. Тут надо чутье иметь. Разве я позволил бы трудовому человеку пехом топать через весь город? Они, бывало, набьются сзади и делают вид, что газету читают. Ну, нет у них денег, вот и не платят. Я по лицу узнавал, кого пропустить, кого — нет. Встанет передо мной тип с наглой мордой, я тут же крикну: «Сойди!» А вижу — честный работяга, отвернусь, мол, не заметил. Именно в трамвае я по-настоящему понял, что такое Гавана, сердцем понял кубинцев и стал что-то соображать в политике.

Если самому приходилось ездить в трамваях, проделывал тот же трюк, не хуже моих пассажиров. Входил с книжечкой и карандашом и останавливался на задней площадке. Мол, я номера с кассы списываю. Кондуктора с этими номерами хитрили, ну, и сразу мертвели от страха, принимали за инспектора. Где тут брать с меня за проезд. Тогда на Кубе многие жили обманом, крутили-вертели как могли. Я-то в дураках не любил оставаться, усматривал, где какой подвох. Обзовут тебя презрительно: «Эй, ты, галисиец недоделанный», — и думают, что стерли в порошок, что ты постоять за себя не можешь. А когда попадали в переплет, как миленькие приходили клянчить — кто несколько сентаво, кто сигарету, кто рюмочку спиртного. Кубинцу сказать «нет» — дохлый номер. Он прилипнет — не отлипнет, пока своего не добьется. Года четыре я проработал с одним вагоновожатым. Звали его Эладио, и был он чернее ворона. Чуть не каждый день просил у меня сигарету. Такой характер. Загляни к нему в карман, там наверняка непочатая пачка. Я с Эладио и его женой ходил на ромерии. Ему очень нравились испанские праздники. Негры на Кубе вообще помирают по всему испанскому. Муньейру они не плясали, но в ладоши прихлопывали и веселились от души. Мы собирались большой компанией — Эладио с женой, Кастаньяс, Гундин и Велос со своими женами. Гордоман, Эстрелья, еще кто-то, теперь не вспомню. В ту пору у меня началась любовь с Маньикой. Я немного приоделся, не то чтобы модничал, но ходил в жилете, в сомбреро из тонкой соломки и с тросточкой. Эту тросточку мне подарил Сантораль, слуга сеньоры Кониль. Я в их доме по воскресеньям приводил в порядок оконные рамы, а он сказал сеньоре, что сделал все самолично. Совести у него — ну ни капли. Но Гундин говорил:

— Не ссорься с ним, Мануэль. Он тебе пригодится.

Мне, положим, от него только и перепала эта трость. Я с ней сфотографировался и послал фото деду в деревню.


Жена Эладио была сантеро. Ее все в городке Регла почитали как святую. Называли крестной. У нее было много крестников: она собирала их у себя в доме и угощала ромом со сладостями. Однажды жена Эладио попала в тюрьму, и мне пришлось подкинуть Эладио денег, чтобы он заплатил за нее штраф. Под арест ее взяли, потому что болтала много лишнего. Рассказывала о себе всем и каждому. Где могла, похвалялась, что в ней есть колдовские силы и что она прошла по дну Гаванской бухты, как Сусана Кантеро, о которой я много чего слышал, когда ездил с Фабианом на пристань. Обе считали себя дочерьми африканских богов. Жена Эладио любила присочинить невесть что, вот ее и упрятали в тюрьму. Вы не представляете, что было, когда ее судили. Во дворе суда набралась тьма народу. Все крестники явились как один. Она говорила, стоит ей запеть — к ней слетаются ауры[238] и ходят за ней следом, а ее вины нет в том никакой. Истинная правда! Как она запоет, ауры ее обступают, сами в руки идут. Она на них надевала синие юбочки, и они летали над крышами домов. Ауры — хищные птицы, но она их умела приручать. Эладио верил в колдовскую силу жены.

— Ты не представляешь, парень, ее слово — святое. Что напророчит, то и сбудется.

Ему никакого пути дальше вагоновожатого не было. Даже я, на что мне не везло с деньгами, зарабатывал больше него. Суд этот всех взбаламутил. Жена Эладио вышла к судьям совсем спокойная. Ее обвиняли в колдовстве, потому что ауры ходят за ней и пугают детей до смерти. Эладио мне рассказывал: судья приговорил ее к штрафу в сто песо и орал не своим голосом, грозил, что если она снова возьмется за это безобразие и будет приручать аур, он ее сгноит в тюрьме. А она хорошо ему ответила:

— Я никого не приручаю, сеньор судья. Они сами прилетают, как только я запою.

Судья крикнул, что она лжет. Крестники услышали это во дворе и расшумелись. Но когда судья стал читать про штраф, жена Эладио тихонько запела. Потом вышла во двор и запела громче. Сразу стали слетаться ауры. Некоторые садились ей на плечи. Крестники таращатся на это чудо, и глаза у всех круглые. А пока птицы весь двор забили. Судья с секретарем орут в перепуге:

— Уберите эту нечестивую, уберите колдунью!

Но надзиратели, по словам Эладио, как в землю вросли. Да все, кто там был, рты пооткрывали. Эта история много шума наделала в Гаване. Но лично я в свою тень и то не верю, так что мимо ушей пропустил. По мне, жена Эладио — очень даже симпатичная. Приятная такая женщина и обожала наши галисийские ромерии. Каких только невероятных историй я не наслушался на Кубе. В этой стране могут так удивить, что оторопь возьмет. Самые несусветные случаи приключаются. Тут надо ясную голову иметь, а то пропадешь. Это я всерьез говорю, совсем всерьез.


Трамвай выезжал с круга в Ведадо в шесть утра. Но я с пяти был на ногах. Привык просыпаться ни свет ни заря, когда с Фабианом работал. Мне нравится вставать рано — все кругом спят, утренняя прохлада голову освежает. А если вставал поздно по болезни или после какой пьянки — тело как деревянное и голова тяжелая. В моей деревне люди подымаются среди ночи. Коров доят и рожь вяжут. Днем у них других дел полно. И здешние крестьяне тоже по ночам работают. Я так думаю: тот, кто рано встает, устает меньше. Сам я не соня, но жизнь иной раз так брала за горло, что приходил и заваливался в кровать не раздеваясь. Лишнюю минуту поспать — и то слава богу. Особенно когда работал в две смены. Приду — и прямо в постель. Как есть — в брюках, в рубашке. Сплю до рассвета, а это, конечно, не тот сон. Когда работал на трамвае, так сильно не выматывался, хоть и ездил по две смены. Да и вообще интересно быть кондуктором. Сколько разных людей я перевидал, представить нельзя! И торговцев, и политиков, и служащих, в общем, всякий народ попадался.


Когда я впервые увидел Маньику, она ехала одна. Это я помню как сейчас. Налитая, точно спелое яблочко, и косы длинные. Она села в трамвай на углу Шестой улицы. Всего с месяц, как приехала в Гавану из Галисии. Я от Маньики глаз не мог отвести. Красивая, а главное — я давно с женщинами дела не имел, бабьего запаха не слышал. Мы с ней словом не перемолвились. Когда она протянула монету, я ей сказал:

— Спрячь, красотка!

Она сунула деньги в карман передника и глянула на меня. Сроду не встречал таких синих глаз, как у Маньики. С первого взгляда она мне приглянулась, уж это точно. Люди толкутся возле меня, а я ни у кого не беру денег за проезд. Думать забыл про работу. Уставился на девушку и усы подкручиваю. Впервые в жизни ладони взмокли от волнения. Через несколько дней я высунулся из окошка трамвая и вижу — она гуляет с хозяйским ребенком. Каждый раз, когда проезжали по Шестой улице, я чуть не наполовину вылезал из окна. Просто голову потерял. До того дошло, что решил пройти по Пасео вниз — может, увижу ее. Но не встретил. Оставалось одно: ждать, когда она снова поедет на нашем трамвае. К счастью, желание мое исполнилось. Однажды к вечеру вошла Маньика в трамвай, и я опять не взял с нее за проезд. Девушка улыбнулась, глянула ласково.

— Камешки покатились да и встретились, — только и сказал я. А потом спросил, куда она едет.

— Подышать свежим воздухом.

— Ты небось моя землячка?

— Не знаю.

— Я из Понтеведры, из деревни Арноса.

— Выходит, мы оба из Галисии, значит, земляки.

В тот самый день я узнал ее адрес. Чего зря время терять? Овца блеет — траву не щиплет. Вечером мы с ней встретились в парке, недалеко от дома Гундина. Болтали без умолку. В десять часов она сказала, что ей пора уходить. Но я завелся, точно бык, которому бандерильи[239] воткнули. Сказал самому себе: «Тут я маху не дам». Ни минуты не сомневался, что галисиечка была чистая, нетронутая, как дева Мария или еще кто…

— Ты вон хромаешь.

— Да нет, просто нога распухла.

— Хромой, сразу видно.

— Ну, что ты заладила! Ничего я не хромой.

Очень была веселая, но недотрога — с ней руки не распустишь. Поначалу мне это нравилось. Наверно, потому, что до нее у меня были женщины беспутные, видавшие виды. А Маньика себя не роняла. Она рассказала, что приехала на Кубу с рекомендательным письмом в один дом, где ее взяли нянькой. Но по ее рукам — они все растрескались — я понял, что она много чего делала в доме. Галисийские служанки очень работящие, не сравнить с кубинскими. Оттого на них и сваливали все домашние дела.

— Увидимся вечером?

— Так мне же стирать надо!

— А в воскресенье?

— Не получится. Я белье буду гладить.

Вот так. Я прямо из себя выходил, потому как она мне нравилась до безумия. Правда, когда я работал на стройке, мы с ней не встречались. Я ей всякий раз давал адрес, но она на стройку не приходила. Из-за Маньики я пытался добиться постоянного места на трамвае, да ничего не вышло. Постоянное место можно получить только сверху, через начальство, а у меня туда никакого ходу не было. Я совсем извелся. Каждый вечер бродил у дома Маньики, и хоть бы раз ее увидел. Однажды на рождество иду — весь дом в огнях, точно на ярмарке. Я улучил минутку, подозвал хозяйского ребенка и протянул ему карамельку:

— Позови Маньику, только не говори, кто я.

Мальчик знал меня, не раз катался со своей няней на трамвае. Он вбежал в дом, позвал Маньику, а вместо нее к дверям вышла его мать. Мы с ней чуть нос к носу не столкнулись. Она меня спрашивает:

— Вам нужна Мерседес Перес?

Я ей:

— Нет, мне надо поздравить с рождеством мою землячку, няню вашего сына.

Сеньора отвечает, что няня ее сына и есть Мерседес Перес. Не сразу до меня дошло, что Маньикой ее звали свои в деревне. Все у нас было поначалу неопределенно, ни туда ни сюда. Снова стали встречаться в парке, хоть хорошая погода, хоть плохая. Однажды она мне принесла пирожок с рыбой, еще горячий и очень вкусный. Вроде стала подоверчивее. В парке я к ней притронусь, обниму, но она очень была строптивая. Только попробую ее поцеловать — она меня сразу оттолкнет или по колену ударит. Прямо дикарка какая-то, право слово. И все-таки мы нравились друг другу. Сказать не могу, сколько месяцев ходил я такой полоумный. Думаю, впервые в жизни влюбился всерьез, по-настоящему. Бывало, на стройке размечтаюсь и молотком по пальцам — бац! Если работал на трамвае, еле дожидался конца смены, чтобы увидеться с ней. В те тяжелые времена у меня только и свету в окошке — моя Маньика. Когда Гундин и Велос с ней познакомились, она им не понравилась, мол, не подходит тебе эта девушка, и все. А я ноль внимания на их слова. Точно ослеп. Глаза не глядели на беспутных девок. Одна Маньика в голове. Хотел, чтобы все время была рядом. Денег накопил — полно. Не играл ни в кегли, ни в домино, ни в карты. Копченое сало с хлебом и кофе с молоком — вот и вся моя еда. А на Маньику тратился вовсю. Больше в жизни такого не было. Чуть с друзьями и приятелями не разошелся. Что только не вытворял, чтобы Маньике угодить. И чем она строже со мной, тем больше я с ума схожу. Нам всем по нраву то, что не враз достается. А она была увертливая птичка. У нее в голове одна мысль сидела:

— Мануэль, я хочу вернуться домой, в Галисию. Меня мама зовет, она уже старая. Давай поженимся и уедем.

А куда мне жениться? Еще не укрепился в жизни. «И на хорошую несушку хворь нападает, глядишь, и яйца все пропадают». А мне до хорошей несушки далеко. Иной раз никакой работы не добудешь. Ни плотником не берут, ни на трамвай. Что смог сберечь, еле на один билет хватало и чтобы как-то родных в Арносе поддержать. Эти деньги, скопленные для родных, были святыми, из них я не одного сентаво не брал. Лучше было сто раз через все мытарства пройти, через какие прошел. На Маньику, я уже говорил, тратился — дальше некуда. Однажды в воскресенье гуляем мы по Прадо и видим у одного типа попугайчика, который судьбу угадывает. Попугайчик клювом вытащил Маньике бумажку, а там написано: «Вас надет замужество и деньги». Мы оба рассмеялись. Но на душе у меня кошки скребли. Ни о первом, ни о втором даже помыслить нельзя. Просто все влюбленные живут без оглядки, ни о чем наперед не думают. Вот мы и смеялись. Ну, мог ли я привести ее в дом с этими грязными клетушками, на углу Семнадцатой, где приличные люди не жили — один я затесался. Сплошное жулье и развратники. Полиция от нас не вылезала. Нет, не из-за политики… Без конца то кражи, то кого порежут в драке. Даже мой сосед, китаец Альфонсо, был какой-то грязный тип. Приведет приятелей, и они сосут опиум из больших трубок. А ночью что-то кричит по-китайски, спать не дает — между нашими комнатенками стояла тонкая деревянная перегородка. Я, бывало, заору:

— Альфонсо, чтоб ты пропал!

А он засмеется и в забытьи — проснуться-то не может — тоже кричит:

— Молци, хломоноска, молци.

Жить в этом сарае — одна пытка.

Я от Маньики скрывал, где живу. Она меня спросит, а я ей: «В одном доме вместе с испанцами; не хочу я, чтобы они на тебя пялились». Я и правда до жути ревновал Маньику. Ни из-за одной женщины так голову не терял. С ней, я уже говорил, мы ходили туда, где раньше никогда не бывал. Купил модные брюки — книзу узкие — и касторовую шляпу. Первый раз я эти брюки надел, когда на пристани все встречали Адольфо Луке — самого лучшего на Кубе игрока в бейсбол. Своими глазами видел, что творилось — ему хлопали вовсю, а потом пронесли на руках по Малекону до крепости Ла-Фуэрса… Два-три раза мы сходили с Маньикой на вечеринки в Галисийский центр. Но Маньика до плясок не большая была охотница, зато любила слушать, как на бандолах и скрипках играют галисийские айриньос. Я, по правде, томился, а в ней душа так и загоралась.

Мы с Маньикой все парки обошли, все закусочные, на Марсово поле ходили. Никогда я потом столько уже не гулял, сколько с ней. Марсово поле было не ахти, какое сравнение с луна-парком! Хотя там показывали один номер очень интересный, что да, то да. Бискаец моего роста прыгал с громадной вышки в глубокую ямину с водой, и когда выходил из воды, все ему давали монеты. Нам нравилось смотреть, как прыгает этот смельчак. У него мускулы на животе были точно каменные. Жена у бискайца — бородатая и такая толстуха — не обхватишь, а он — худой, как жердочка.


На Марсовом поле карманников было полным-полно, да и проституток, куда ни глянь. Мы с Маньикой чаще ходили в луна-парк. Там в сто раз спокойнее и порядку больше. В луна-парке мы все пересмотрели. Даже комика Гарридо видели. Глаз не отвести, как он с матерью плясал румбу, и вместо барабана приспособили ящик. У нее талия повязана красным платком, а он в остроносых ботинках и в гуаябере. В луна-парке повсюду стояли киоски и были всякие представления. До чего смешные комедии показывали — обхохочешься. Чаще всего про негров и про галисийцев. В каждой пьесе у галисийца все получалось вкривь и вкось; поначалу негр обманывал его почем зря, зато потом галисиец доказывал, что у него котелок варит, и оставлял в дураках негра. Под конец они танцевали вдвоем румбу, и галисиец размахивал руками над головой так, будто это не румба, а наша муньейра. Этот галисиец в луна-парке играл на гитаре, а негр — на флейте. Такое не часто увидишь. Но самое смешное, что галисиец не был галисийцем, а негр — негром. Оба — самые настоящие кубинцы. На то и театр, в нем все можно переиначить.

Часто мы сидели у фонтана «Ла Индиа». Тогда еще и не мечтали о Парке дружбы. Около фонтана тоже было много интересного. Вокруг него собирались первые в Гаване фотографы со своими ящиками на трех ножках. Все хотели сняться возле фонтана. Один раз я тоже снялся и тут же послал фотографию дедушке. В письме дед написал, что я исхудал и что Гавана, на его взгляд, очень красивая. Это потому как сзади меня стояли густые деревья. Из его письма я узнал очень печальную новость. Я и сейчас гоню от себя все это, чтобы душу не травить. Дедушка написал, что мать совсем ослепла и водила пальцами по моей карточке, приговаривая со слезами: «Мануэль, Мануэль». Не смогла, бедняжка, увидеть меня на фото…

Маньике не нравилось, когда я работал на трамвае в две смены. Ей хотелось чаще гулять по вечерам. Но для иммигранта деньги — одна надежда вернуться когда-нибудь домой. А я только и мог что-то собрать, когда ездил по две смены, если, конечно, не находил плотницкой работы.


На улице Санта-Клара в доме десять жили две галисийки, которые хорошо знали родных моей Маньики. Мы нередко к ним захаживали. Они готовили обеды по недорогим ценам — настоящий галисийский бульон и белую фасоль, тушенную с корейкой. Обе сеньоры были уже а возрасте, но года себе убавляли вовсю. Мы с Маньикой со смеху помирали: нам, молодым, какая разница, сколько им лет? Та, что постарше, любила говорить, будто возраст женщины — это секрет. Маньика, девушка смекалистая, ей ума не занимать, сразу поняла:

— Знаешь, Мануэль, эта, по-моему, хочет следы замести, вот и уменьшает себе годы.

И правда, у пожилой галисийки, видно, было что-то в прошлом, о чем лучше помалкивать. К ним вообще ходили обедать какие-то подозрительные типы. Мы там наедимся вволю — и на трамвай, который по мосту шел. Раньше, как доедешь до моста через реку Альмендарес, полагалось платить еще пять сентаво. Мы платили и приезжали на пляж в Марианао. Кататься на трамвае — одно удовольствие. Дешево, и сидишь — отдыхаешь. Только вот клопы развелись в сиденьях и кусали сильно. Но если привыкнешь — ничего страшного: снимешь, точно обыкновенного муравья, и все дела. В Марианао тоже было много интересного. Продавали молочный шербет, это уж непременно. И еще разные молочные сладости, эскимо на палочке и ванильный шербет. Галисийская молодежь здесь не часто бывала, а мы зачастили. Нам нравилось проводить здесь время в воскресные вечера, когда самое веселье. Мы и могли приезжать только вечером, потому что Маньика по утрам работала, да и я тоже, если надо что-нибудь смастерить по заказу или покрасить какой-нибудь дом. Я, скажу вам, и малярничал, когда подворачивался случай.

В кафе «Асуль» держали испанку по имени Лус, которая гадала на картах. Она была с большой придурью и каждому говорила, что его ожидает веселая гулянка. Сестра этой полоумной — Сорайда — гадала на большой лампе. Что та, что другая — обе проходимки. Вторая жила в Марианао, в хибаре, на которой кто-то вывел желтыми буквами:

СОРАЙДА — ЦЕЛИТЕЛЬНИЦА ДУШ

Маньике до смерти захотелось погадать, и я отвел ее к Сорайде. Вылетела она оттуда вся сияющая.

— Меня возьмут замуж и я увижу маму!

Я тоже обрадовался, хоть и знал, что Сорайда врет почем зря. Через какое-то время я прочел в газете «Дискусьон»,что этой гадалке шилом прокололи шею. Она нагадала одному типу главную премию в лотерее. Он купил билеты на все деньги, которые собрал за долгие годы, и ничего не выиграл. Вот так отправилась на тот свет Сорайда.

В Марианао нередко случались темные истории, и потому мы стали ходить в кафе «Медина» на углу Двадцать третьей улицы. Там проводили время многие испанцы. Не богачи, а такие же безденежные, как я. Это кафе было деревянное, в два этажа: наверху зала, а внизу подавали разную еду. Там я и познакомился с Антонио Мариа Ромеу, по прозвищу Косой. Он играл на пианино, и мы танцевали кубинские дансоны и соны, а не только испанские танцы — чотис и пасодобль. Антонио Мариа был заядлым игроком в бильярд. Иногда, если позволял карман, я с ним пробовал сразиться. Потом поднимались наверх, и он играл дансоны, очень красивые. Мы с Маньикой мало танцевали, но ей нравилось приходить со мной в это кафе. Там собирались служанки — по большей части девушки из Галисии и Астурии — со своими кавалерами и женихами. И народ из других мест. «Медина» и «Кармело» были самыми любимыми кафе испанских переселенцев в Ведадо. Иногда на гаите играл Гордоман. Он приходил с Арсенито, Анхелином и женой. Гордоман точно сговорился с Гундином:

— Не про тебя эта девушка, Мануэль.

А я ничего не видел и не слышал. На танцах все засматривались на нее, хотя были девушки и посимпатичнее. Но таких глаз, как у Маньики, ни у кого! Ни у кого! Я, право слово, так был влюблен в нее, что даже ревновать не успевал. Она мне совсем голову вскружила — все мысли о ней.


Как раз когда я ухаживал за Маньикой, случился страшный циклон. Это было в октябре двадцать шестого года. Он все порушил, и, можно сказать, нашу любовь тоже. Точно черная птица накрыла остров огромными крыльями. Я как-никак имел понятие о циклоне, не забыл, что творилось в девятнадцатом году, а Маньика только приехала на Кубу и чуть в уме не повредилась от всего.

Чего я не терпел, так это здешних ливней. Не мог к ним привыкнуть. Всегда захватят человека врасплох. Циклон в двадцать шестом году начался с бешеных ливней, которые затопили весь город. Перепуганные люди что-то прибивали, складывали, прятали. Морские волны и обвальные дожди превратили Ведадо в настоящее озеро. Все вышло из строя — встали трамваи, не было света, питьевой воды… Ну, просто всемирный потоп, а бежать некуда. Никого не помиловал этот циклон, даже самых проворных и опытных. Богачи молили помощи у бедных… Конец света! Чемоданы, обувь, одежда валялись на улицах и в садах Ведадо. Кругом грохот, все трещит, ломается, и никто не выбегает за своими вещами. Я сам видел, как плавали на залитом водой Малеконе черные пианино, видел покореженные винтовые лестницы, сброшенные на мостовую ураганным ветром. Полицейские, которые подавали сигнал тревоги, сами не успевали вовремя прибежать на помощь. Иногда полицейский, чтобы его не унесло ветром, обхватит телеграфный столб — и ни с места. В бешеном шуме никаких свистков не слышно. Напрасный труд. На моих глазах срывало с домов крыши, точно скатерти со столов. По улицам неслись потоки воды, а в ней — дохлые собаки, кошки, козы. Несколько недель в городе стояла страшная вонь. Какая-то промозглая, затхлая, как от гнилых фруктов.

Больше месяца мне везде чудился этот смрадный запах. Как вспомню — волосы дыбом. Люди остались без всего: без одежды, без еды, без крова. Бродят по улицам и молят о помощи. Ну, просто толпы безумных. Идут, а куда — сами не знают. Дом, где я жил, весь завалился от ветра. Чтобы выбраться на улицу, жильцы еле-еле отволокли в сторону столетний лавр, который упал и загородил двери. Я весь циклон пересидел в лавке на углу Двадцать седьмой улицы. Лавка прижималась к холму, в защищенном месте. Народу туда набилось до ужаса. Женщины плакали, вопили от страха. Хозяин лавки привязывал детей к мешкам с рисом и фасолью, чтобы сидели смирно. Вода проникала внутрь через щели в окнах. На полу — целое озеро. Этот циклон в двадцать шестом году — страх господний! На город вместе с ветром обрушились морские волны да еще гроза. Все напасти сразу. Я уже говорил, такого циклона я больше никогда не видел. Не сравнить с тем, что в девятнадцатом был, ни с «Толедо» в двадцать четвертом, да ни с каким. Потом, когда мы наконец вылезли из лавки, через улицы переходили только по доскам от разрушенных домов. Лодок на всех не хватало. Народ перебирался по крышам, цепляясь за что попало, даже за трамвайные провода. Я сам видел целехонькие деревянные крыши, перекинутые с одной стороны улицы на другую. А в воде разбитые в щепы двери и оконные рамы. Все это громоздилось на перекрестках и забивало водостоки. Фонари и кресла, которые кубинцы ставят у дверей домов, плыли по Двадцать третьей улице. Ливень бушевал несколько дней. Все в городе пострадали от бедствия. Сколько семей осталось без крова! В президентском дворце выбило почти все стекла. Даже Мачадо с супругой отсиживались во время циклона в дворцовом подвале. Потом Мачадо часа два или три на своей машине объезжал места, где больше всего разрушений. Министр общественных работ сопровождал его. И еще какой-то Обрегон. Его прозвали Короедом за то, что прикарманил деньги, которые выделили на строительство деревянных домов для бедняков. Алькальд Гаваны Мануэль Перейра, из той же бандитской шайки, запросил помощи у населения. Давали кто что мог. Даже мне пришлось отдать фланелевую рубашку и рабочие брюки. Из «Красного Креста» ходили по домам, собирали все подряд для пострадавших.

Цены тут же подскочили на все продукты. Банка сгущенного молока стоила втридорога — шестьдесят, а то и восемьдесят сентаво. Голод начался ужасный, и пошли всякие болезни. Больше всего болели воспалением легких и кровавым поносом. Циклон, подсчитали, погубил свыше тысячи человек. А раненых и пострадавших — куда больше. Как сейчас вижу орла, который был на памятнике «Мейн»[240]. Этого памятника уже в помине нет. Орел валялся на земле с обломанными крыльями. Колонны памятника тоже рухнули и разломились на части. Какое дело циклону до памятников! Да что там памятники, ему и на закон наплевать! Тюрьму «Гуинес» всю разнесло, к радости преступников. Они и разбежались кто куда, воспользовались ураганом, дождем и всей кутерьмой. Нет, воистину, это был не циклон, а конец света. На остров не раз налетали циклоны, но такого я никогда не видел. Многие испанцы купили билеты и первым пароходом отправились на родину. Мол, подобного «удовольствия» им предостаточно. Конечно, попробуй переживи такое бедствие! Пусть в Галисии без конца туманы, ветры с мелким дождем, но человеческая кровь не льется.

Через два дня после циклона я помчался к Маньике. Она была испугана до смерти и вся не в себе. Надумала сразу домой уезжать. На Гавану больше глядеть не хотела. Тут все у меня пошло вразлом. Денег на женитьбу не хватало, то есть чтобы жениться по-людски, чтобы был дом и одежда для нас обоих. Я ее стал просить, мол, подожди хоть месяца два.

— Нет, давай поженимся и уедем отсюда поскорее. Меня мама ждет не дождется. И я ни одного циклона больше не переживу.

Ну, хоть бы дала с мыслями собраться, подумать. Я ничего не люблю решать с ходу. Ни к чему хорошему это не приводит. Я много чего вижу наперед. И тогда понимал, что наступают плохие времена. Мачадо затиранил страну. Одни говорили: «Его завтра сбросят», а другие: «Да его с постели-то не сбросишь». Вот так…

Примо де Ривера[241] — а уж все знали, что это за птица, — пел ему хвалу в газетах. Куска дерева не достать даже на поручни и на косяки. Материал, который присылали из Калифорнии, продавали по страшным ценам. В общем, снова никакой жизни, хоть плачь. После циклона звали починить кое-что, но так, мелочь. Заработанные деньги я откладывал на свадьбу, только понимал, что их совсем мало. У трамвайщиков без конца забастовки. Нам хотелось добиться, чтобы больше платили, а хозяева внимания никакого, точно оглохли. Словом, одна причина, другая, и Маньику я потерял. Но если бы женился на ней, совершил бы большую глупость. А вышло все так.

Денег гулять по паркам и кафе не было, и я зачастил в гости к канарцу Пако Кастаньясу. Он к тому времени купил машину американской марки «нэш» и работал частным таксистом у Центрального парка. Возил американских туристов. Да и кое на чем другом подрабатывал, только охоты нет рассказывать. Дома у него был граммофон и столик для домино. Одевался он нарядно: брюки белые, модные и шляпа из самой тонкой соломки. Очень собой хорош — в его-то годы. Меня с ним познакомили Гундин и Велос, ну, и мы вроде сдружились. В долг я у него, слава богу, ни одного сентаво не попросил. Горжусь этим, как не знаю чем. Жена Пако Кастаньяса умерла от какой-то заразной болезни за несколько лет до этого. Но он не унывал, нафабривал усы и ходил франтом. Его у нас называли Канарским Валентино. Однажды я к нему заявился с Маньикой. Она на меня дулась, но мы по-прежнему проводили время вместе. Я никак не хотел уезжать из Гаваны, а она только и мечтала об этом. Что с ней делалось — не рассказать! Все разговоры о деревне, о матери, об отъезде, ну, с ума сойти. Я уже злиться начал, а все же терпел — влюблен был черт-те как. В тот же вечер Гундин сказал:

— Мануэль, ты мне лучше родного брата, и я знаю, что ты честный человек. Брось свою Маньику, вон она — глазки строит Кастаньясу.

Я мимо ушей пропустил. Мало ли что взбредет в голову Гундину? Через месяц он приходит к дому, где я делал навес.

— Хочешь, я тебе докажу, что это чистая правда? — говорит. — Ну, а если снова отмахнешься, значит, носить тебе рога — одна радость.

Тем же вечером мы с Гундином отправились в Центральный парк. Только сошли с трамвая, видим — Пако отъезжает на машине с американскими туристами. Он сразу что-то учуял, хитрец, и позвал к себе на завтра. Гундин решил вывести его на чистую воду при мне. Я разъярился и не стал ждать другого дня, а потащил Гундина прямо к Маньике.

— Мерседес Перес, — крикнул я у решетки гаража. Привык вызывать ее отсюда, никогда не стучал и не звонил в дверь.

Злость меня разбирала, того и гляди — искры полетят во все стороны. Маньика подошла к решетке и, увидев меня, сразу перепугалась. Чувствовала свою вину. Пока я говорил, Гундин рта не раскрыл, но полностью был на моей стороне.

— Скажи всю правду!

— Да я не знаю, о чем ты, Мануэль?

— Все прекрасно знаешь!

— Ну, ладно, давай хоть завтра поженимся и уедем в Галисию.

— Порядочный человек на такой бесстыжей, как ты, не женится. Милуйся со своим стариканом — он тебе в самый раз.

Нас с Маньикой разделяла решетка, и тут она показала свой характер. Обвинила во всем меня, а про Кастаньяса — ни слова. Я пулей к себе домой, хотел схватить молоток и прикончить Пако Кастаньяса. Но Гундин не допустил этого. Отвел ночевать в гараж сеньоры Кониль и там вместе с Велосом привел меня в чувство. Велос тогда сказал очень верные слова:

— Не везет тебе с женщинами, Мануэль.

Он знал про историю с его золовкой и мерзавцем Конрадо. А теперь — снова здорово. Но на этот раз я очень переживал, чего тут скрывать… Позже я узнал, что Маньика с Кастаньясом уехали в Испанию, решили там пожениться. Не помню уж, кто сказал, будто они поплыли вторым классом на пароходе «Альфонс XII». Каждый раз, когда я слышу присловие: «Каштаны до времени не срывают», так и хочется врезать тому, кто его придумал.


Мне снова предложили пойти на строительство Главной шоссейной дороги, но я отказался. Там — сущий ад, уж лучше мыкаться в городе, здесь хоть жизнь разнообразнее. Трамвай я не бросал и порой плотничал. Никогда я не был таким уж замечательным плотником. Ни в чем особо не выделялся — самый обыкновенный человек. Но вот работал, вкалывал больше других — это чистая правда. Да я только и знал, что работать. Даже теперь, когда просыпаюсь и вдруг нет никакого дела, меня сразу слабость одолевает. Раз живу, значит, надо что-то делать. И в парк хожу — отдохнуть. Нет, я не из тех, кто весь день сиднем сидит дома, потом выйдет на улицу и на скамеечке языком чешет. Я рассказываю только то, что сам видел, сам пережил. Твой рассказ чего-то стоит, когда в нем правда, а если ее нет — пустая болтовня. Вот поломать над чем-нибудь голову, поразмыслить — это пожалуйста, но всякие россказни мне задаром не нужны. Кто насочинит, наврет, того потом совесть замучает, если он порядочный человек.

Жизнь хорошая штука, когда живешь с охотой. Не в судьбе дело, не в счастье. Взять мою судьбу — никудышная, даже хуже того, а жил я с охотой, и этого у меня не отнять. Сколько раз спотыкался по своей же вине, зато стал понимать, каков есть человек. На мою долю выпали тяжелые времена. Да у каждого свои испытания. Что тут поделаешь? Кубу я знаю со всех сторон, где, как говорится, зелено, где созрело. Политикой я не занимался, но рядышком с ней побывал. И не совру, если скажу: честных людей в политике было раз, два — и обчелся. У каждого свой интерес, или на многое глаза закрывали. А что до моей любимой профессии, укрепиться в ней совсем не просто. Тут нужен крестный отец, чтобы он тебя взял под свое крыло. Может, все бы иначе сложилось, привези я рекомендательное письмо. Наверно, из-за этого все мои неудачи да беды. Друзья, конечно, старались, помогали, но на одной их помощи жизнь не построишь. А в общем, так ли, сяк ли, были и у меня свои радости и удовольствия. Правда, после двадцать восьмого года дела стали просто никуда. Днем с огнем не сыщешь человека, которому понадобится плотник. Легче иголку в сене отыскать. Трамвай — пустой номер. Только кончится одна забастовка, начинается другая. Уж и про Мачадо стали петь такое:

Идет пешком, пешком —

взяли Мачадо в осаду,

идет пешком, пешком —

у него все завяло с досады.

Месяц спустя после того, как убили Антонио Мелью в Мехико, стою я и драю наждаком рамы на улице Рейна. Вдруг слышу голоса, машина резко затормозила, и два сухих выстрела, чуть ли не рядом со мной. К счастью, я не обернулся, и пули лишь задели по волосам с левой стороны. Одна попала в вывеску парикмахерской, где я работал. Когда увидел я дырку в разноцветной лампе перед входом, у меня мурашки по спине забегали. Святой Рох, разрази тебя гром, ты мою жизнь спас! Поэтому, бывает, и шучу, что мне в жизни везет. Если бы выпрямился тогда или повернул голову, не смог бы вам сегодня все это рассказывать.

А насчет Антонио Мельи мне есть чем похвалиться. Ничего такого особенного, но поскольку среди плотников были люди, которые боролись за справедливость, мне однажды выпало помогать Мелье и его товарищам. Дело в том, что бискаец, который водил автомобиль Мельи, был приятелем Велоса, а стало быть, и моим. Иногда он с нами играл в домино или в карты. Суровый был человек и угрюмый, как тысяча чертей. Почти всегда проигрывал, но не расстраивался и зла ни на кого не держал. Как-то вечером подзывает он меня и говорит:

— Мануэль, мне нужна твоя помощь. Ты сам знаешь — пора свалить это правительство.

— Знать-то знаю, — говорю, — но представить не могу, как это сделают.

Со мной было проще простого. Кто меня в чем заподозрит? Ну, и помог я бискайцу и самому Мелье, редкому смельчаку. Они поручили мне стоять возле телефона на углу улиц Паула и Сан-Игнасио. А по этому телефону разговаривали полицейские. Я весь их разговор подслушал и слово в слово передал бискайцу. Полицейские, оказывается, разыскивали машину кремового цвета с откидным верхом — на ней и ездил бискаец, — которая принадлежала родственнице Антонио Мельи. В этой машине они возили листовки против правительства и печатный станок. После моего рассказа бискаец поспешил к Мелье, и они решили спрятать машину в крытой галерее одного дома на улице Гавана. Дверь этой галереи была огромная, с бронзовыми гвоздями величиной с кулак. Машину перекрасили в красный цвет, сменили номер и нашли другого шофера. Отважные ребята! Я видел, как они пронеслись по Прадо прямо перед носом у полицейских. Насколько я знаю, их не смогли поймать. Однажды я стою на пригорке у пристани Паула со своими приятелями и вдруг смотрю — рядом с шофером в машине едет Мелья. Тогда я и видел его последний раз в жизни. Вот кто был честным политиком! Теперь его имя часто упоминается. Правда? Да, как знать, не скажи я тогда бискайцу все, что слышал, может, их кремовый автомобиль изрешетили бы пулями. Больше ничего такого я не сделал, случая не было. А из головы не выходило съездить хоть ненадолго в родную деревню, повидать деда, мать, сестру, пока живы. Не расставался с этой мыслью, но денег для путешествия еще не хватало. Да и нельзя было явиться к родным с пустыми руками.


Я очень памятливый на прошлое. Чем глубже возьмешь, тем яснее видишь. Так и бывает со стариками. А все нынешнее не запоминаю. Иной раз спрошу себя, что ты делал вчера, с кем говорил, что ел — ну никак не вспомнить. Напрягаю память — и хоть лопни. Будто я насовсем увяз в давних временах, и не выбраться мне оттуда. Деревня, к примеру, так и стоит перед глазами. Хоть бы что стерлось в памяти. Я патриот настоящий и свою родную землю никогда не забуду. Да и как ее забыть, когда все сердцем помнишь. Пусть моя деревня невеселая, но она очень красивая. И рощи дубовые, и речки, и камыши под ветром, и лес — все это мое детство. Нет, правда! На ромериях в «Ла Тропикаль» пели галисийские песни, и у моих земляков слезы из глаз ручьями. Особенно от этой:

Lonxe d’a terriña ¡qu’angustias me dan!..

os que vais pr’a ela con vos me levai[242].

Или от той, что пела Кармен, истинная галисийка:

Son as rosas d’estos campos, olentes e bonitiñas.

¡Ay, quén aló che me dera, anque deitado en ortigas![243]

На ромериях люди отдыхали, вспоминали прежнюю жизнь и вроде чувствовали себя ближе к деревне, которая осталась за океаном. Как раз в те времена, когда Мачадо вовсю разгулялся, все зажал в кулаке, на меня напала тоска по Арносе. Мучил страх, что не свижусь с матерью, пока жива, и до страсти хотелось поглядеть на детей моей сестры Клеменсии. Если какая мысль войдет гвоздем в голову, ни одна сила ее не вытащит. Со мной так и случилось, только пришлось ждать целых два года. За любую работу брался, лишь бы скопить денег. От трамвая в ту пору проку почти никакого. А тут меня еще турнули за участие в забастовке трамвайщиков. Откуда брать деньги на жизнь — неизвестно. Иногда плотничал, чаще шел подсобником к каменщикам. В Гаване никто пикнуть не смел. Мачадо, когда его переизбрали, отменил конституцию и заткнул глотки всем, кто против него. Рушились огромные состояния. Банки прогорали. Высокие чины в одночасье становились пешками. Кто вешался, кто травился. Страшное дело, что творилось. Похуже, чем во времена циклона в двадцать шестом году. Одни семейства полностью разорялись, а другие говорили, что остались ни с чем, но на самом деле переправляли деньги в иностранные банки или держали их в подушках. Сколько шума наделал этот банковский крах! Говорят, во всем мире было то же самое. Я-то человек осмотрительный, чтобы свои кровные денежки доверить банку — никогда! Засуну их в старые дырявые носки, и самое верное дело. Мои деньги всегда на глазах, и лучше, поверьте, не спрячешь. Однажды решил было отдать деньги Велосу — пусть положит на свой счет в банк. Потом мне один умный человек отсоветовал, и в корень глядел. У меня сроду никто не украл ни одного сентаво. Потому и сумел продержаться. Деньги, конечно, не самое главное в жизни, нет, не самое главное, но помогают, да еще как помогают, а?

Приходишь домой весь задерганный, ни черта не заработал за день, все расчеты — прахом, потом глянешь в уголок, где твоя курочка-несушка сидит, где денежки припрятаны, и душу отпускает. Даже подойдешь, потрогаешь, будто они живые. Разве не так? Но кого я не терплю — так это скупердяев. Пословица говорит, что от скупости мешки рвутся. Я, правда, не нажил мешков с добром, но работал честно, легкой жизни не искал. А то на Кубе есть немало таких, живут как птички чотакабрас, — так называют здесь птичек, которые на лету клюют букашек. Я на лету ничего не клевал, честность не позволяла, это главное, и потом — все-таки иностранец. Кубинское гражданство я взял после того, как съездил в Галисию, вернулся и вышел на пенсию. Пусть у меня денег было кот наплакал, а на пропитание хватало. Когда на Кубе наступили черные времена, у меня все равно были деньги в запасе. Никакой роскоши я, понятно, себе не позволял, но никто бы меня на улицу из дома не выкинул. Даже — случай помог — я к своей комнатенке присоединил соседнюю, где жил китаец Альфонсо. Просто сломал перегородку, и все. А потом сделал внутри туалет. Мой сосед, надо же, спутался с одной женщиной, ее звали Маргарита, и вскоре к нему нагрянула полиция. Китайцы, если где что, гурьбой высыпают. Полиция схватила сразу двоих. Одного называли А-хоу, другого Чэн. Оба молчали, как каменные. Полицейские их спрашивают о Маргарите, а они в ответ:

Моя не знает.

Маргарита ходила к Альфонсо. И однажды ее нашли повешенной в туалете большого дома на нашей улице. Никто не стал докапываться до правды. Все осталось шито-крыто. Виновным признали Альфонсо по отпечаткам пальцев и по обрывку веревки, которую нашли у него под матрасом. Его осудили на пожизненное заключение. Альфонсо не сказал ни полслова. Других китайцев тут же отпустили на свободу. Они со мной здоровались, как ни в чем не бывало, если встречались на Пасео. Я порой подходил к их прачечной — может, что услышу, или садился напротив них на скамейке в парке. Все без толку. Лишнего слова не проронят, могила, хоть убей. Альфонсо умер от удушья спустя несколько недель. Вот тогда я и снял перегородку, а его кровать и матрасик продал своей землячке. Так у меня и получилась комната побольше. Хозяйка ничего не узнала о моем самоволии. Она к нам долгое время носу не казала, даже плату с жильцов не брала. Шутка ли, такой позор на ее голову!

Но и в новой комнате я не успокоился, не хотел оставаться на Кубе. А в Гаване того и гляди кровь польется. Обстановка так накалилась. Мачадо возомнил о себе невесть что… И с работой у меня — никуда. Только пристроишься — раз! — забастовка, и все боком. Политики выгадывали свой интерес, потеряли всякий стыд и совесть. Мачадо только и знал, что писать письма Примо де Ривере или кататься на цеппелине — завел такую моду на ипподроме. А оркестр внизу наяривает для его услады соны. Ну, полное паскудство!

Меня всякими сказками о Кубе не проведешь. Я про нее знаю все вдоль и поперек, знаю, «где каждая птичка прячет яичко». Нет, Трехо убили не случайно. Я в тот день плотничал на улице Орнос, помню все, как сейчас. Работаю, значит, и вдруг слышу выстрелы. Университет был закрыт уже давно. Вся жизнь замерла, застыла. Куба республикой называлась, а на деле — пустые слова. Рафаэль Трехо был первым политическим вожаком, которого в Гаване пристрелили мачадовские солдаты. Я, когда подымался по улице Сан-Ласаро, сразу увидел, что она забита полицейскими — пешими и на конях. Полицейским только дай попугать народ лошадьми — таких громадных в Галисии я не встречал. Поставят их на дыбы, те ржут, мотают головами. А полицейские поглядывают, кого бы дубинкой огреть. В парке Масео было полно студентов, которые решили идти к университету. Они шли, выкрикивая лозунги, и у маленького сада — он и сейчас на том же месте — попали в ловушку. Говорят, что Рафаэль Трехо кричал: «Да здравствует свободная Куба!» — и что полицейские напали на студентов, а его сразу прошили пулями. Трехо умер через несколько часов в больнице «Скорой помощи». Хоронил Рафаэля весь город. За гробом шли студенты, рабочие, целые семьи… Я до самого кладбища не дошел, но стоял, смотрел на людей, потому что лучше все увидеть самому, чем знать со слов.


Жить стало невмоготу. Или беги отсюда, или пропадай с голоду, как в самом начале, когда я приехал. Народ просит Мачадо установить семичасовой рабочий день, а он людей работы лишает. Его просят о бесплатном проезде на городском транспорте для безработных, а он подымает цены на проезд в автобусах и трамваях. Просят освободить заключенных, а все тюрьмы переполнены. Даже женщин стали арестовывать, и никто почти не удивлялся. Мол, в порядке вещей. Мог бы я поверить, что увижу в газете «Диарио де ла марина» снимок, на котором за решеткой кубинские сеньориты! На лицах у всех улыбки, но досталось им, будьте уверены. Потому что Мачадо плевать, кто у него под арестом, женщины или мужчины. К слову сказать, женщины на Кубе всегда были бесстрашные. Вот, к примеру, Долорес Гуардиа… Она спрятала больше тридцати винтовок у себя в патио, на дне колодца, а когда пришли полицейские с обыском, взяла и сказала им:

— Ну, проходите! У меня целый склад оружия в колодце. Должно быть, я повинна в том, что в стране такая смута.

Полицейские после этих слов даже в дом не вошли. Муж у нее из горной провинции, человек со средствами. Он был из тех, кто боролся против Мачадо. Они жили на улице Орнос.


А взять сеньориту Флор? Да ей сам черт был не страшен. Я у них в доме делал бар из красного дерева с инкрустацией. Ее отец был генерал мамби[244], и она ему под стать. Когда пришел ее черед действовать, она купила «фиат» с откидным верхом и возила в нем динамит. Сама сидела за рулем — такое в ту пору всем в диковину было. И курила сигары «Ларраньяга».

— Мануэль, купи мне сигару, а сдачу оставь себе.

Отец досадовал, что она курит. Я, бывало, работаю, а Флор сидит рядом и глотает дым. Как только увидит отца, свистнет — я сразу к ней, и сигара у меня. Очень красивая была девушка, да и сестра ее не хуже. За обеими ухаживали кавалеры, потому как дело делом, но что одна, что вторая уж больно симпатичные. Так я о другом… У Флор не было членского билета их организации, и похоже, руководитель не хотел давать ей этот билет. Однажды приходит она домой и при мне давай рассказывать все сестре:

— Знаешь, этот поганец Саладригас[245] твердит, как попугай, что мы, женщины — слабый пол. Уперся и не дает мне билета. А кто больше пятидесяти фунтов динамита добыл, я или не я? Пусть только попробует не дать мне членский билет!

Через несколько дней — я у них уже заканчивал работу — приходит сеньорита Флор и показывает мне билет. Вот такие были женщины. Не верите — спросите людей моих лет, которые на Кубе всю жизнь прожили. Скорее Кид Чоколате свалился бы на арене, чем этих женщин сломить страхом. В Сьерра-Маэстра, говорят, тоже была отважная женщина. Когда надо, кубинки смело берутся за оружие, это уж точно.


Кое-что подсобрал я на дорогу, но маловато. Я считаю, раз надумал, сделал шаг, иди вперед и не оглядывайся. Что ж, от всего отказался — от женщин, от кеглей, от бильярда, от домино… Жил, как говорится, монахом. У Гундина все ладилось. И крыша над головой, и еда отличная. А Велос вообще как сыр в масле: два дома, андалуска с него пылинки сдувает. Сеньора Кониль доверяла ему свои дела больше, чем собственному мужу. А у меня никакого везенья, никаких покровителей. Вот и решил уехать домой. В душе я мечтал обзавестись здесь семьей, зажить спокойной жизнью. Но что я мог дать семье? Конечно, с ног меня уже не собьешь. Вот пристроил в своей комнатке туалет, скопил немного денег. Но пока добился этой малости, сколько всего натерпелся. Бывали дни, когда в животе кишки переворачивались от агуакате[246]. Я его терпеть не мог. А какая еще еда? Агуакате и мучной кисель. Век бы не видеть. Что глазу противно, то в рот не полезет. Иногда пешком отправлялся к тем пожилым женщинам на улице Санта-Клара, ел там любимый галисийский бульон и выходил от них предовольный.

— Сынок, пора тебе жениться на хорошей девушке.

— Я не против, пусть найдется такая.

— Надо поискать, поискать, сынок, тогда найдется.

— Если не найдется, лучше одному бегать рысцой.

— Не говори так. Ты молодой — тебе женщина нужна.

— Да, порядочная, а не шлюха.

Они меня донимали этими разговорами. Как приду к ним поесть — одна и та же музыка. Чаще я отмалчивался. Тогда сердились — мол, неразговорчивый. В покое не оставляли, чтоб им пусто было. Ну, что за жизнь: ты людям за еду деньги платишь, а они норовят чуть не в кишки тебе залезть!

Я, конечно, не самый невезучий. Были и такие, кто травился оттого, что денег не хватало вернуться в Испанию. Лукресия Фьерро проткнула себе живот кухонным ножом и бежала вся в крови по Семнадцатой улице, пока ее не подобрали, уже умирающую. Один точильщик — мой тезка — Мануэль Руис встал на стол и сунул голову в вентилятор с большими лопастями, чтобы ее срезало разом. Этого точильщика сильно покалечило, но он остался жив. Потом признался, что получил письмо от сестры, которая написала о смерти матери.

Я, конечно, до такого бреда не доходил, но мне хотелось увидеть родных, пока они живы. Просто слов нет, как хотелось. Пятнадцать лет пробыл на Кубе. Красивая страна, спору нет, только я скучал по родине, по своей земле… Кто меня выручил, так это Гордоман. Раздобыл мне работу. Я ставил деревянные палатки в «Ла Тропикаль», где Галисийский центр решил отпраздновать победу команды бейсболистов «Депортиво гальего» над «Хувентуд астуриана». Пока я трудился, не заметил, как карнавал проскочил. Праздновали вовсю… Бенгальские огни, глиняные курочки с карамельками, подвешенные на лентах, песни, пляски на вольном воздухе. Ну, все как всегда. Народ веселится, а я сколачиваю доски, молоток из рук не выпускаю. Кое-какие деньги скопились. Почти сколько наметил, но до нужной суммы никак не дотягивал. Ведь в Понтеведру с пустыми руками не заявишься… Земляки собрали мне двадцать песо, знали, что я передам их родственникам и подарки, и просьбы, и письма. Однажды еду я на трамвае по линии Марианао — Центральный парк, и вдруг входит в вагон лотерейщик, а на его билетах конечные три цифры — двести двадцать пять. Я зажмурился и купил билет. Выиграл сразу сто песо. И никому не сказал ни словечка. Пошел в кассу и получил свои денежки. Потом отправился в магазин «Компетидора» со своим старым чемоданом. Его у меня взяли, а взамен дали за сто песо огромный новехонький баул. Я все туда засовал — одежду, обувь, воротнички, всякое барахло… Заплатил за комнату, взял паспорт и пошел прощаться с друзьями. Всем говорил — вернусь! А они смеялись. Только Гундин поверил и сказал:

— Ты вернешься, Мануэль.

По совести, я не знал, как будет — вернусь или нет. Поплыл третьим классом на пароходе «Ориноко», тоже немецком, как и «Лерланд». Выходили из порта вечером. Когда проплывали мимо маяка на Эль-Морро, дождь лил вовсю, но ветра не было. Я не оглядывался, пока не вышли в открытое море. А оттуда Гаваны уже не видно. Кругом одна вода.

IV ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА

Qu’adonde queira

que vaya

cróbeme unha sombra espesa.

Rosalía de Castro[247]

Приехал я в Ла-Корунью, а там холод страшенный. Сразу пробрал до костей, и на меня такой кашель напал, что ничем не унять. Привык в Гаване к теплу, к солнцу, а здесь снег. Я прямо растерялся — ни пальто, ни подходящей шапки. Явился, будто знать не знал, какие холода бывают в Галисии. Что сразу поразило, так это полная тишина. После Гаваны, где смех, шум… Надо же, приехал — и все кругом странно. От проклятущего холода нога вмиг распухла. Прямо ступать нельзя. Оттого я и не терплю всю жизнь холодную погоду. Как похолодает, сразу заметнее моя хромота. В Галисии, конечно, никто тебе в лицо не скажет: «Эй, хромой!» — или что-нибудь в этом роде. Глянут сверху вниз и ну шептаться, шушукаться между собой. По мне, пусть смотрят сколько хотят и обзывают по-всякому — сделаю вид, будто не заметил, и все. Хотя противно, разве нет? Такая она есть — Галисия. Все шепотком, по секрету. Лучше уйти прочь, потому что на тебя черт-те что наговорят, только если какой особый случай — тогда остановись. В деревне всегда пересуды, сплетни. На Кубе тоже не без того, но не втихомолку, да и тут же забудут. У галисийца все в себе. А кубинец — другое дело. Кубинец — это андалусец в сомбреро. Ему не по нутру таиться, рано или поздно распахнет душу. И если захочет что-то сказать, скажет напрямик, без обиняков. Иногда в шутку, а то и с издевкой. Здесь, на Кубе, все у всех на виду. Вот я, к примеру, стою в трамвае, выдаю билеты. Войдет какой-нибудь пассажир — и давай мне жужжать в самое ухо про свои дела, все нутро вывернет. Чего я только не наслушался! Один расскажет, почему развелся, другой — кто ему рога наставил, третий — где дурную болезнь подхватил. И совета спрашивали прямо в трамвае. На следующий день войдет тот пассажир, который вчера перед тобой изливался, и даже не поздоровается, видно, полегчало на душе. Вот так. Оттого я близко к сердцу ничего не принимал. Чтобы устроить для людей справедливую жизнь, нужно много светлых голов, потому что людскую натуру, что ни говори, понять трудно. Тебе вот кажется, ты правильно поступил, а на самом деле — маху дал. И когда думаешь, что маху дал, оказывается наоборот — все правильно. Потом и удивляешься, ахаешь с испугу. Я жил много, но знаю мало. Говорят, черт все знает и видит, потому как слишком старый. Полная чепуха! Я вон пока не могу сказать, что знаю все. Каждый день меня чему-то учит. В том и красота жизни.


Я, по совести, человек не слишком суеверный, но думается, что ступил на испанскую землю с левой ноги, а это не к добру. Все с самого начала пошло кувырком. То там промах, то тут. Говорят умные люди — никогда не оглядывайся назад. Я не послушался, решил вернуться во что бы то ни стало. Иначе зачах бы с тоски. Сколько сил положил, чтобы собрать денег, порадовать родных — вот, мол, не с пустыми руками приехал. По мне, это и есть самая большая радость, которую ты можешь доставить людям. Себе в чем-то отказываешь ради другого, в том и доброта. Никогда не соглашусь с теми, кто говорит, будто любой галисиец эгоист и скупердяй. Мы не бросаем денег на ветер, потому что думаем о будущем семьи, о детях. Где же тут эгоизм, если мы себя во всем ограничиваем, лишь бы детям жилось лучше, чем нам? Эгоисты — это прохвосты, которые все пропьют и не вспомнят ни о матери, ни о сыне. Я знавал многих испанцев, кто здесь, на Кубе, носу из дому не высовывал, сидел, будто крот в норе, лишь бы накопить денег и вернуться на родину с полными чемоданами.

Чего только теперь не говорят и на улице и в парках, но не всегда это правда. Я на большие жертвы пошел, чтобы суметь вернуться в Галисию так, как вернулся. Пусть мне на родине не повезло, это ладно, зато родных своих я порадовал, и этого у меня никто не отнимет. Деньги надо тратить на дело, а не выбрасывать без толку. Не будешь класть монетку к монетке — ничего путного не добьешься. Деньги к деньгам. Это я вам говорю. Счастье меня обходило стороной, богатства так и не нажил, но все-таки сумел собрать денег и доставил себе радость. Конечно, люди скажут, не в деньгах счастье. А выручать они выручают, как спасательный круг. Жалко, что собрал в тот раз совсем немного. Мне на это никогда не везло, да и от судьбы я подарков не получал, все больше колотушки доставались. Вон приехал на родину через столько лет, и, как назло, такой холод. Сразу ясно — не под счастливой звездой родился. Еще в порту пришлось купить дешевое пальто. И началось. Автобус отходил только поздно вечером, значит, глазей по сторонам и привыкай к зиме. Голова от мыслей лопалась. Воображал, как удивятся родные и друзья. Больше всего волновался из-за Касимиры. А с другой стороны, утешал себя, надеялся, что она уехала из деревни или вышла замуж, и все быльем поросло. Как знать? Главное, приехать без шума. Так и получилось. Автобус, помню, был покрашен в три цвета. Он то и дело подскакивал на колдобинах, отчего пассажиры ударялись головой о потолок. Окна в автобусе поразбивались, и я до того намерзся, что и врагу злейшему не пожелаю. Когда через много лет возвращаешься домой, кажется, будто все, о чем ты помнил, стало меньше размером. Церковь — точно игрушечная, площадь — крохотная, даже дороги — узкие протоптанные тропинки, совсем не такие, какими я их воображал. Но страх во мне разрастался. Еще бы! Увидеть все сызнова, а дальше — один бог ведает. Я сам не знал, на что решиться, и не собирался вить в деревне гнездо, а хотел встретиться с семьей, осмотреться, и если не так — обратно на Кубу. Вон не успел приехать — и уже заскучал по теплу, по веселому смеху. Ладно бы семью там оставил, а то ведь холостой, потому как и тут судьба надо мной подшутила.

Автобус остановился в трех километрах от моего дома. Наша деревня в стороне от большой дороги, можно сказать, в самой глуши. На счастье, подвернулся земляк с лошадкой и за небольшую плату согласился довезти мой огромный баул. Пока мы рано утром спускались по травянистой тропе, крестьянин рассказывал мне обо всем. Оказалось, он знал мою семью и слышал про меня.

— Ваш дед только о вас и говорит.

— Спасибо на добром слове.

— Он рассказывал, что вам на Кубе повезло.

— Спасибо, спасибо на добром слове.

Я подарил ему несколько песет и бутылку вина. Потом осмелился и спросил про Касимиру. Он мне нарассказывал что мог. В деревне она давным-давно не жила, и потому все про это и думать забыли. Один человек — он работал батраком — увез ее в Виго, и, по письмам судя, жизнь у них вроде склеилась. А вообще-то никто ничего толком не знал, и разговоров о Касимире никаких не было. Я обрадовался, когда услышал. Точно камень с души упал. Потом я проведал, что после наших с ней дел ничего особенного не случилось. И забеременеть она, славу богу, не забеременела. Выходит, подняли тогда бурю в стакане воды. Маленькая деревушка хуже большого ада.


Я иду хромаю, а дороге, похоже, нет конца. И в душе у меня такое творится, что даже хозяин лошадки почувствовал и разволновался. Завидел наш дом и опрометью к нему — кричит во все горло, деда зовет. Я ничего не вижу, какая-то круговерть перед глазами. Шагаю изо всех сил, совсем забыл про больную ногу. Вдруг прямо ко мне на грудь валится родная сестра — она здоровенная, тяжелая — и ну целовать меня в щеки, в лоб. Я как онемел. А она повторяет и повторяет мое имя, и так ласково, что душа млеет. Чуть погодя подошел дед, улыбается во весь рот:

— Надо же, Мануэль вернулся! Не ожидал… Благослови тебя святой Рох.

До того обрадовался, что даже о святом Рохе вспомнил. Хозяин лошади смотрит на нас, и у него слезы градом. Я тоже плачу. Попробуй тут совладай с собой, ведь столько лет не виделись. А когда дед шепнул на ухо про бабушку, я уж и вовсе не стерпел, дал волю слезам.

— Не спрашивай о бабушке, Мануэль, — говорит, — мы не хотели тебе писать о нашем горе.

В дом набилось полно народу. Но где мне радоваться, когда я увидел, в каком запустении все. Виноградник посох, дверь сломана, печь растрескалась, видно, пришла в негодность, а забор почти завалился на землю. Ну, полный разор! У меня все в душе оборвалось.

— Как же вы живете, дедушка?

— Да вот помогаю чем могу твоей матери и сестре.

Когда я увидел мать, мне стало совсем невмочь. Стоит слепая, глухая, бесчувственная ко всему и держит в руках метелку без палки. Сестра велела поцеловать ее. Я поцеловал и говорю:

— Мама, это твой Мануэль!

Она даже не шелохнулась. Да что ждать-то, если она уже не человек. Ничего ее не трогало. Клеменсия плакала, не унимаясь. Обнимала меня, глядела в самые глаза.

— У меня двое детишек, ты же знаешь! Мануэлито и Анхела.

— Знать — знаю, вот повидать бы их скорее.

— Они рано ушли в школу. Учатся у дочери нашей корзинщицы Кармен. Умеют читать и писать, как ты.

— Пусть приходят, я хоть на них порадуюсь.

Мог ли я вообразить, что муж моей сестры окажется подлецом? Оставил Клеменсию, когда она ждала Анхелу, и отправился в Америку.

— У меня там, Клеменсия, будет выгодное дело. Я вернусь богатым.

Десять лет прошло, а он, мерзавец, не то чтобы вернуться, ни единого письма не написал. Бросил их, несчастных, на произвол судьбы — ни денег, ни помощи. Оттого все пришло в такое запустение. Уж на что мой дед всегда был упорный, твердый духом, а вот и у него руки опустились. Мать к вечеру поняла, кто приехал. Клеменсия сумела ей как-то втолковать, и бедняжка хриплым голосом кричала:

— Мануэлито, где ты? Мануэлито, я не вижу тебя, не вижу!

И целовала, обнимала меня. Сердце сжималось от всего этого. Вот почему, не дождавшись детей, я стал раздавать подарки, которые привез с Кубы. Друзья моих родных нанесли фруктов и наперебой угощали меня яблоками, грушами, абрикосами. Я раздарил все, что привез. Дедушка сразу надел соломенную шляпу и ходил в ней по комнате. Не желал снимать. Когда пришли дети, они сразу захотели увидеть все, что у меня было. Я им отдал чулки, рубашки. Анхеле — красивые сережки, а Мануэлито — оловянных солдатиков. Дед до невозможности обрадовался наручным швейцарским часам. Он с ними не расставался, спал, не снимая с руки. Если его спрашивали про время, он отвечал наугад — не разбирался в римских цифрах… Клеменсия не торопясь разложила подарки на старом комоде у стены. Вроде выставку устроила в честь моего приезда.

— Теперь есть кому за нас постоять, — говорила она соседям.

Дети называли меня дядей, родственно. И мне это было странно. Мануэлито был схож со мной: росточком маленький, а умом шустрый. Анхела — та вылитый портрет отца. Высокая, черты резкие, но глаза красивые, синие-синие. Каждый день она спрашивала:

— Что ты мне привез, дядя?

Да как ей не спрашивать, если это не деревня, а пустошь. У детей вместо игрушек мотыги да колеса от тачек. Как в мое время, если не хуже. Словом, забытая богом земля.

Я попытался найти плотницкую работу, но ничего не вышло. Здесь все сами плотничали, и, сказать по совести, куда лучше меня. Потом сеял, хотя совсем недолго. Земля никогда к себе не тянула… На Кубе за двенадцать часов работы крестьянин получает всего двадцать сентаво, а занят лишь два месяца в году. Я ни разу не рубил сахарный тростник, всегда работал только в городе.

Дед ворчал на меня, как на мальчишку. Я деревенской работы не знал и на поле был как коза на паркете.

— Эй, Мануэль, приваливай получше землю. Что ты строишь из себя белоручку!

Я с трудом привыкал к деревне. Весь конец зимы сторонился родных. Ходил один по полям, слушал, как из-под ног овец скатывались по склонам камешки, можно сказать, бездельничал несколько месяцев. Да и дед ничего не делал. Жили тем, что даст земля и овцы. Эти овцы, по правде говоря, паслись безо всякого присмотра.

— Дедушка, я смотрю, вы ничем не занимаетесь.

— Ничем, сынок. Ничем.

Старость ударила по нему внезапно. Если бы я в ту пору не приехал, родные просто бы пропали. На мои деньги сумели хоть что-то наладить. Поправили дом, посадили виноградник, подлечили овец. Но деньги были на исходе. А дом без денег — туча без дождя. Тогда я надумал купить маленькие мельницы с тремя поставами. Заплатил за них десять тысяч песет. Стал молоть зерно, а муку продавал торговцам. Дело почти неприбыльное, но хоть какое-то дело. Дед в помощники совсем не годился да и никакой охоты на то не имел. Сидел целыми днями на каменной скамейке с приятелями и вспоминал о том о сем. Каждый раз, когда я приходил домой, Анхела встречала меня с глиняной копилкой в руках. Клади ей в копилку хоть несколько монет. А где взять сердце отказать десятилетней девочке? В родном доме я стал чувствовать себя будто в тюрьме. Что ни день новые заботы, вроде я за все в ответе. Нередко в голове стучала мысль — вернуться в Гавану. Я написал письмо Гундину и подробно рассказал, как бедствуют мои родные. Он прислал телеграмму: «Решишь вернуться — сообщи». Гавана была вся взбаламученная. Мачадо вот-вот скинут. Я не решился оставить в беде свою семью и ничего не ответил Гундину. Год за годом пролетали незаметно. Деревенская жизнь давила мне на душу. Из-за мельниц я угодил в больницу. Чуть не вырезали одно легкое. Мука при таком холоде разъедала легкие, так что наш деревенский лекарь Перес Косме запретил мне эту работу. Два года я молол муку, кое-что нажил, но пришлось все бросить. Такая уж моя судьбина. Нигде надолго не задерживаюсь. Но я смирился: «Камень катится — мхом не порастет». А вообще, все не по моей воле. Мне бы спокойной жизни, устроенной. Только как написано на роду, так и будет, тут хоть что делай, все равно не изменишь…

— Голову ты хорошую купил, а в глаза страху подсыпал, — говорил дед. Но он неправ.

Мельницы кое-как себя оправдывали, однако здоровье мое подорвали. И тогда прыгнул я лихо. Враз изменил все. Сын того самого Феррейро, который пугал нас, ребятишек, стал шофером автобуса, и у него были знакомства в полиции. Он мне достал водительские права и сказал:

— Теперь ты в жизни не пропадешь.

Он свою выгоду получил. Я у него же и купил старый «студебеккер» на семь мест, который мне обошелся в шесть тысяч песет. На такой машине возили людей из деревни в деревню, и бежала она быстрее, чем самый ходкий конь. Меня сразу все узнали. Еще бы! Такая машина в деревне — это роскошь. Даже овцы подымались по подножкам и разгуливали по моему «студебеккеру». А порой я привозил их целую машину. Слева у машины был прикреплен гудок — резиновая груша, такие почти нигде уже не встречались. Когда я хотел согнать с дороги овец, я нажимал на грушу, и овцы неслись прочь как полоумные. А дети не знали, за кем бежать, — за перепуганными овцами или за «студебеккером». Сначала все складывалось совсем неплохо. Но мне опять не повезло. Как раз в это время, на мою беду, появились у нас большие автобусы, такие, как в Гаване, чтобы развозить людей по деревням. У этих автобусов не было застекленных окон, и на случай дождя или сильного ветра бока задергивали парусиной. Мой «студебеккер» вдобавок ко всему оказался никудышным: то мотор забарахлит, то что-нибудь отскочит. Никакого терпения не хватало. Выручка за билеты не покрывала расходов на машину. Я с пассажира брал, как и все, шестьдесят сентимо, а в большом автобусе выходило вдвое дешевле. В общем — гиблое дело! Говори не говори, а я дал маху, что вернулся в Галисию. Пришлось поехать в Виго, в агентство какого-то Гато, и продать эту проклятую машину за пять тысяч песет.

В Арносу я вернулся, зная, что тут же удеру оттуда. Оставил немного денег сестре, простился, сказал, что еду на время в Мадрид попытать счастья. Я назад не любил оглядываться, хоть столько раз набивал себе шишки. Стало быть, снова прощался с семьей, снова надеялся на удачу. К счастью, один мой друг по Гаване, Анисето Барриос, обосновался в Мадриде. Я приехал на Северный вокзал, когда в столице шла серьезная политическая драка. Вокзал мне очень понравился. Я сел в такси и подкатил к Барриосу, прямо к его «Тинте» — так называлось это заведение, где стирали, чистили и красили одежду. Барриос был на хорошей должности. Он меня принял как родного брата. Мы с ним на Кубе познакомились, когда я работал кондуктором. Барриос — честный работяга, Испанию он любил всем сердцем, а в Гаване не прижился. Денег там ни на что не тратил, напивался зверски, но всегда за чужой счет. Вот такой был Анисето Барриос.

«Тинте», хоть и маленькое, находилось совсем рядом с Пуэрта-дель-Соль — а это сердце Мадрида. Если память не подводит, оно было на улице Альварес-де-Гато, в доме номер два. Самый центр — клиенты хорошие, только поворачивайся. Я там проработал года три. Стирал, гладил, раскладывал одежду. Мадрид узнал вдоль и поперек. Вечерами мы играли в карты или в домино, ели хрустящие крендельки или шли в «Месон де ла Масморра», где подавали вино с разной закуской. Мадрид жил весело, но уже тогда начались разные трудности, потому что Франко, засевший в Марокко, вовсю угрожал республиканскому правительству. Чувствовалось, что обстановка накаляется. В нашей «Тинте» мы все были за Левую республиканскую партию. А как же иначе? Республиканское правительство для нас, для трудовых людей, столько сделало и сколько еще собиралось сделать! Но в Мадриде не все думали одинаково. У правых была большая сила, а у левых меж собой все время какие-то споры. Я не политик и то берусь сказать, что единством и не пахло. Мадрид бурлил. Да что Мадрид, вся Испания бурлила. Я стал откладывать деньги на всякий случай, и меня за это очень осуждали. Вечерами торчал в «Тинте» безо всякого дела, штаны просиживал. Анисето и все остальные отработают — и гуляют в свое удовольствие. В карты играют, в домино. А я — нет. У меня в голове — подсобрать денег и вернуться в Гавану хоть на несколько годков. В эту пору я познакомился с Хосефой Гарай и закрутил с ней любовь. Я ее привел к нам в «Тинте», и она гладила бесплатно. У нее все так выходило — любо-дорого смотреть. С ней нам было чем заняться. Еще она писала под мою диктовку письма деду, в которых я твердил одно и то же: вы должны поддерживать Клеменсию, заботиться об овцах и детях, ухаживать за виноградником, чтобы снова не посох, и ждать меня, потому что я скоро вернусь. Тут уж я врал безбожно — думать не думал туда возвращаться. Тем более после того, как там побывал. А ведь скучал по деревне, слов нет, скучал. Жилось бы у них немного повеселее, повольготнее, и не такая бы нужда, голод! А что до красоты, так в жизни я не видел ничего краше галисийских холмов, затянутых дымкой, не видел таких рек и такой сочной зелени. Вспоминаешь это — и на душе теплеет, а вот когда ты в деревне — ни тебе работы, ни развлечений, ну, ничего… Словом, в такое тревожное время я остался в Мадриде, и там меня застигла война. Кто бы думал, что я сунусь в эту войну без оглядки!


В один июльский день тридцать шестого года — жара стояла сухая, духотища невозможная — я отправил Хосефу в Бильбао вечерним поездом. Зачем же ей оставаться в Мадриде? Что я, последний эгоист, чтобы держать ее при себе! Война уже шла вовсю, и Хосефа, как и многие другие, волновалась за своих родных.

— Садись в поезд и уезжай с ними. А я останусь, мало ли что…

Анисето с приятелями, молодцы, сумели мне втолковать, что в Испании никогда не было правительства лучше, чем это, республиканское. Да я и своим умом все понял. Людям дали свободу говорить, многие рабочие сделались руководителями профсоюзов, церковников осуждали по справедливости, людей никто не неволил. Женщины получили право голосовать, и приняли закон о разводе. Хоть верь, хоть нет, но я впервые в жизни ввязался в политику. Власть-то была по-настоящему справедливая. После отъезда Хосефы я написал деду письмо, которое больше смахивало на политическую листовку. Это мне передалось настроение мадридцев. Я прочел письмо Анисето, и он сказал:

— Надо же, Мануэль, я очень горжусь тобой!

Через несколько дней в нашу «Тинте» угодила бомба, и все мы остались на улице, без крыши над головой. Нам на редкость не повезло. По-моему, это была первая бомба, которая упала в центре Мадрида. Ухнула прямо в дом номер два по улице Альварес-де-Гато. Мы, спасибо господу богу, уцелели каким-то чудом. Выскочили живые, а куда деваться? Все погорело, в кармане ни одного сентимо, ну, и прямым ходом в казарму, на призывной пункт. Словом, едва в Мадриде началась гражданская война, я стал милисиано. В казарме, где мы проходили военную подготовку, нам дали серые комбинезоны — «моно». Мне при моем росточке комбинезон оказался совсем велик, и пришлось весь лишек собрать сзади под ремень. Я был похож на коровью тушу, подвешенную на крюк. Рукава широченные, а каска попалась совсем маленькая, будто для карлика. Стрелять я учился из пистолета «Астра». Эти пистолеты у врагов захватили. Тогда у меня была даже фляжка. Дальше, когда дело приняло серьезный оборот, воду мы пили из ладоней, если было где раздобыть. Все поначалу казалось невзаправду. Весь Мадрид был уверен в быстрой победе. Никто и не подозревал, какая страшная беда нас подстерегает. На войне кругом одни неожиданности. Ты думаешь, бой проигран, а оказывается, нет — выигран. И наоборот. Последнее слово за пулей, не за пышными речами. По первости Мадрид кипел ключом, у всех настроение приподнятое. Упадет бомба — народ кричит: «Да здравствует Республика!», «Они не пройдут!». Потом стихнет, жизнь идет своим чередом — трамвай и все, как положено, и вдруг — снова бомбы! Война — это страшный сон наяву. Сейчас я расскажу по порядку.

Вначале я попал в бригаду галисийских милисиано. Мы с Анисето сразу запросились туда. Там, в казарме Альбасете, было много народа из Граньи, из Арносы, из Ла-Тохи, из Вильяльбы, да из всей Понтеведры — все добровольцы, которые пошли защищать Народный фронт. Галисийцы в этой войне показали, чего они стоят. По крайней мере те, кто тогда был в Мадриде, боролись на стороне республиканцев. Не скажу, что среди наших не нашлось ни одного фалангиста. Но их было совсем немного. Каталонцы тоже пошли воевать. Только многие из них называли себя анархистами и несли черт-те какой бред. Бородатые, обросшие, гривы подвязаны лентой, у некоторых бусы и браслеты из настоящих пуль. Страшные говоруны и зазнайки, в точности как анархисты на Кубе. Лозунги выкрикивали — срам слушать, деньги отнимали у лавочников, драгоценности — у богатых женщин, что только не вытворяли. Двое анархистов, братья Крусет, совсем молодые ребята, ночью перекрашивали трамваи в красный и желтый цвет. Им бы сколачивать отряды милисиано и бороться с фашистами, а они только и знали устраивать всякие безобразия на улицах, в кафе, где попало. Мать родная, да эти анархисты были хуже хулиганья! Не понравится им какой-нибудь лозунг Народного фронта — возьмут банку с черной краской и замажут кистью все до последней буквы. А что им нравилось? Поносить имя Христа да мочиться на телеграфные столбы. Вот и все.

Мне сначала очень пришлось по душе, что мы попали к галисийским милисиано. Хорошо, что меня взяли воевать, а то бы помер с голоду… Анисето сразу показал себя стоящим бойцом. А меня расспрашивали, что умею, что знаю. Я ответил — все. Раз умею плотничать, значит, полезный человек на войне. Но меня по первости назначили шофером. Врач увидел, я — хромой, и сразу забраковал, мол, дохляк, негодный к строевой службе. Где мне было проявить храбрость, если я почти не воевал? Мертвых видел великое множество, видел не один бой, а сам никого не убил, так чтобы в упор. Предателей и шпионов расстреливать посылали, но не знаю, попадал или нет. Только мне ни разу не приказывали добивать врагов последним выстрелом. Я, по совести, вообще не терплю порохового запаха. Откуда у меня опыт? Я же службу не проходил и о войне ничего толком не знал. Одни идут на войну крови насмотреться, другие — выполнить долг перед родиной. Я пошел защищать родину. Ну, а жив остался, потому что хромой. Разве сравнишь — быть на войне шофером или в пехоте? Машина мне служила чем хочешь: убежищем, укрытием от пулеметной стрельбы, да и спал я в ней. Иногда выпью бутылку вина и проснусь с дурной головой. Вино — вот кто святой заступник Испании, честное слово! Так ли, сяк ли, но навидался я на войне всего, и из памяти она не уходит, потому что война эта была настоящей мясорубкой.

В те дни я не думал ни о Хосефе, ни о семье. Обидно признаваться, но Хосефу я больше никогда не видел. Хоть бы раз она мне написала или посылочку через «Красный Крест» отправила. Как сквозь землю провалилась. И с Анисето, которому я так благодарен, получилось почти то же самое. Его за смелость взяли в ударную бригаду, и он, скорее всего, попал в засаду под Гуадалахарой. Во всяком случае, его имя было в списке погибших в этом сражении. Словами не расскажешь, что я тогда вытерпел. Смерть друга — открытая рана для любого человека. А он мне был истинным другом. У меня духу не хватило сообщить его родным. Да и разве узнаешь наверняка, был ли это Анисето Барриос из «Тинте»? На войне много неясного. Иногда спутают имена, и те, кто попал в список погибших, вдруг оказываются живыми и невредимыми. Но о моем Анисето, бедняге, я больше никогда не слышал. Война вытравляет душу, делает человека каменным. Смерть Анисето я переживал в тысячу раз сильнее, чем то, что исчезла моя Хосефа. Равных ему я не встречал — настоящий человек и верный друг. Я могу сказать, что на войне у меня появилось много знакомых, но, по сути, я был один как перст. То туда попадешь, то сюда, знакомиться знакомился, а друзьями не обзаводился. Ты только подружишься с человеком, и вот его нет — убили. Уж лучше держаться одиночкой, чем день и ночь горевать о погибших.

Боевое крещение я получил в самом Мадриде. Бомбы, которые сбрасывали итальянские самолеты, разрывались со страшным грохотом. После взрыва в голове жужжит и жужжит. В Мадриде я быстро привык к пулеметным очередям. Правда, закладывал уши серными шариками. Самолеты то и дело нас бомбили, но мы дрались хорошо. Дети и женщины кричали: «Да здравствует Республика!», «Они не пройдут!». Ребятишки, которые разносили воду или бегали на посылках, врывались на позиции милисиано с криками «ура»: они не понимали, что такое война, и считали все игрой. Многие мальчишки сделали себе деревянные винтовки, а вместо дула прикрепили обрезки водопроводных труб и с гордым видом маршировали на улицах Мадрида. Сказать по совести, винтовки милисиано были не намного лучше. В основном нам достались те, что еще сохранились от войны четырнадцатого года. Куда надежнее был хороший пистолет, вроде моего, или револьвер «смит-вессон». Милисиано были вооружены хуже врагов. Борьба велась не на равных. На нас навалились и марокканцы, и немцы, и итальянцы. Ну прямо конец света!

Франко был очень коварный, потому и послал марокканцев, под стать ему. Сражались марокканцы упорно, но Франко их обманул. Обещал после победы дать Марокко свободу, а не дал им ни шиша. Франко не просто коварный тип, он лживый и подлый.

По его плану враги хотели отрезать Мадрид: захватить шоссейную дорогу Мадрид — Валенсия, а потом взять столицу в осаду. Ничего не скажешь, Франко — вояка, может, и хороший, но нутро у него поганое. Он одержал победу, потому что к нему на подмогу пришли фашисты из других стран, а еще потому, что в самой Испании была полная неразбериха. За короткое время многие партии раскололись; кругом по-иностранному говорили. Но самые сознательные люди из других стран приехали защищать Республику. Вот почему на реке Харама пели «Интернационал» и «Марсельезу» на разных языках. С одной стороны, трогало душу, а с другой — такой сумбур, что ничего не понять. Наш майор Иглесиас только и твердил:

— Ну, настоящая Вавилонская башня.

Я поинтересовался, что это значит. И когда он мне все разобъяснил, я сказал:

— Майор, по-моему, тут посложнее, чем на Вавилонской башне, о которой вы говорите.

Очень многие нам помогали. Кубинцев полегло без счету под Вильянуэва-де-ла-Каньяда. Храбрецы, отчаянные головы. У них и выучка, и опыт партизанской войны. Я сам видел, как они умело уговаривали женщин помогать армии, как толковали про социализм. Кубинцев сразу брали в регулярную армию Республики. Шел слух, будто именно они придумали бросать во вражеские танки бутылки с бензином из окон домов. Большая была от них польза. Особенно когда за это взялись и испанские женщины. В рабочем квартале Карабанчель женщины без передышки бросали горящие бутылки в марокканцев. И сумели их приостановить, как я слышал. Меня в ту пору уже в Мадриде не было.

Первое, чему я научился, — это стрелять из маленькой пушки. Пушки были неважнецкие, но благодаря им мы выбили фалангистов из дворца Орьенте, где они укрепились. Видел собственными глазами. Я только-только стал милисиано, и во мне запалу было хоть отбавляй. Захотел, ну, умри, стрелять из этой пушки. Научился быстро, а пушки были плохие — отбрасывали назад на четыре-пять метров. Командир, конечно, сразу заметил мою хромоту и сказал:

— Ты молодец, Руис, но раз хромаешь…

Я не успевал из-за больной ноги отбежать вовремя и валился наземь. Словом, пришлось сесть за руль.

Мануэля Лопеса Иглесиаса, офицера в запасе, сделали майором, а меня, к счастью, отдали в его распоряжение. Он был главным организатором галисийских милисиано. Совсем еще молодой человек и ярый республиканец. Нас формировали в казарме Листа, где все подчинялись Лопесу Иглесиасу. Очень был справедливый и деловой командир. Без надобности слова не проронит. Поднимет руку — и все замирают. В нем сразу чувствовалась военная выучка, твердый характер. Вот такие дела.

Первый раз я попал на фронт на плохоньком разболтанном грузовичке, который полз еле-еле, но грохотал страшно. За нами шла бригада милисиано. В первом же бою у Навалькарнеро майора Иглесиаса ранило. Все бросились назад в страшном беспорядке. Остановить никого нельзя. Марокканцы шли в атаку, точно звери, а у наших вооружение совсем скудное. В общем, отступили. Иглесиас, хоть и раненный, занялся пополнением бригады и сделал все быстро, как надо. А меня послал к Сантьяго Альваресу, комиссару бригады. Я его возил на маленьком, «фиате». Враги перерезали дорогу, и нам некуда было отступать. Сантьяго Альварес приказал вывести машину, ехать полем. А попробуй, когда по полю бегут сломя голову милисиано. Кто мог, залез на машину. Так цеплялись за нее, что даже дверцу вырвали. Никто не знал, куда податься. Полная неразбериха. Враг собрал силы в предместьях Мадрида, а у нас положение аховое. Машину пришлось бросить посреди поля. С того дня начались мои мучения. Бродим кто где по полям, голодные до страсти. Деньги были, мы получали триста, а кто и четыреста песет в месяц, но купить нечего. Иногда нам давали немного чечевицы или сардины, а если повезет — русскую тушенку. С тех пор я и во сне не видел эту тушенку.

Жителям Мадрида тоже нечем было кормиться. Люди группками шли к реке Мансанарес искать дикие артишоки, только ими и спасались от голодной смерти. Нередко бежали оттуда со всех ног, потому что вражеские самолеты и артиллерия обстреливали берега реки, убивали каждого, кто попадался.

Через некоторое время военные части получили пополнение. Мадрид постепенно оживал. Сформировали батальоны саперов. Туда пошли настоящие смельчаки. Был у нас такой лозунг: «Винтовка — твой лучший друг!» По совести сказать, для меня это — лопата и кирка. Как только начнут бомбить, я тут же рою лунку в земле и прячусь. Сколько раз вот так спасал свою шкуру! После войны, когда я попал во Францию, руки у меня были в кровавых мозолях. Война все в организме расшатывает, губит здоровье. И на голову действует. Я ходил точно чумной от бомбежек. Иногда в военных частях, стоявших под Мадридом, во время затишья показывали фильмы, чтобы подкрепить наш боевой дух. Даже кино смотрели про войну.

В картине «Мы из Кронштадта» происходило все то, что потом случалось увидеть собственными глазами. С ума сойти, прямо из кино — в бой! И что там, что тут — одинаково. Да, не с той ноги я ступил на пароход в Гаване!

Когда наконец улеглась первая суматоха и наладился маломальский порядок, стали организовывать дивизии. К тому времени вся Испания дралась. В галисийских провинциях было поспокойнее. А повсюду бушевало пламя, особенно в Астурии и Каталонии. Я попал в одиннадцатую дивизию, и нам пришлось защищать позиции под Вильяверде, возле мастерских «Эускальдуна», где делали рельсы и ремонтировали вагоны. Там мы пробыли с месяц. Подошла зима, да с такими холодами, что все промерзали до костей. Я прятался в сторожке возле штаба, куда имели право заходить только шофер или связные. Бои были тяжелые, затяжные, но нам удалось одержать победу. Иногда местные крестьяне подвозили на мулах воду или вино, а из съестного — ничего. У нас желудки сводило от голода, Вот тут кому-то пришло на ум убить кота. С голодухи, решили, все сойдет. Ну, кота, значит, убили и вытащили на улицу — выветрить. Кошачье мясо вкусное, но если его не выветрить, останется противный дух. Мы положили кота на крышу сторожки, и к утру он у нас закоченел, будто ночь пролежал в морозильнике. Съесть кота собрались в полдень, только с каким-нибудь приварком. Я сам пошел искать картошку, чтобы не говорили — вот, мол, целый день лежит в своей машине и поплевывает. Будь проклят тот час, когда я добровольно вызвался идти за картошкой. По дороге на огород — он был в шестидесяти метрах от нашей сторожки — я вдруг попал в густой туман, который закрыл от меня все на свете. Помню, копал картофель огромным заступом, а когда распрямился — тумана как не бывало. И вот тут меня засек вражеский пулеметчик, который сидел на самом верху башенки, в каких-нибудь трехстах метрах от этого огорода. Вражеская линия огня и наша сторожка находились почти друг против друга. А я, осел, из-за этой картошки двинулся прямо навстречу врагу… Стою растерянный, и вдруг возле меня начали отскакивать комочки земли, даже глаза запорошило. Потом слышу пулеметную очередь, но как бы издалека. Меня землей обсыпает и обсыпает, рядом луночки одна за другой. Глянул назад — вижу башенку. Тут я наконец сообразил и упал лицом на горку картофеля. Должно, вспомнил в ту минуту святого Роха, потому что сумел доползти до речки. Нырнул в нее и поплыл чуть не под водой, не знаю уж, чем дышал. Весь закоченевший добрался до штаба. Потом меня прихватил такой кашель, от какого я всю жизнь не могу отделаться. Надо мной все смеялись:

— Ну, Мануэль, а где же картошка?

— Пошли вы подальше со своей картошкой!

Чудом спасся. А кота все равно не съели, он задубел и сделался деревянный.

Мелкий дождик хуже ливня. Сыплет на волосы и голову студит. Этот дождик да кашель замучили меня. Не знаю, как грудь не смерзлась. Когда мы обороняли реку Харама — это было в феврале, — холод стоял нестерпимый. Я и лицо поморозил, и уши. Плюнул, что надо мной все смеются, и ходил, повязав голову полотенцем. Многие шутили — вон как «окубинился». А оно и правда… Больше всего тосковал по солнцу, по теплу.

— Слушай, может, ты и впрямь кубинец?

— С чего ты такой мерзляк?

— А я и есть почти кубинец. И мерзляком был с самого детства. Что тут такого?

На войне первое дело — держаться вместе. Вести себя по-товарищески, иначе пропадешь, как в тюрьме. Пусть над тобой пошутят, прозвище придумают — ничего! На войне надо уметь ждать и терпеть. А потерял терпение — лучше себе пулю в лоб. Многие потеряли терпение в битве на Хараме. Нашлись и такие, кто перешел к врагу, какую-то выгоду искали или из трусости. На войне человек понимает цену жизни. Я думал, в молодости испытал все с лихвой, но, когда попал на войну, сообразил, что раньше был сосунком. Тяжелее Харамы не помню ничего. Вот где республиканцы показали свою храбрость! Врагу, чтобы окружить Мадрид, надо было пересечь реку по мосту шоссейной дороги — она идет из Валенсии. Потому там и дрались так жестоко. Мы быстро получили подкрепление от русских — танки и артиллерию — и почувствовали себя увереннее. Бились насмерть, потеряли много народу, но остановили врага. Я думаю, на Хараме наша дивизия понесла самые большие потери. Первыми нас бомбили «павлины» — так мы окрестили четырехмоторные итальянские бомбардировщики. Им тоже не поздоровилось, но дело в том, что русские зенитки стреляли шрапнелью по четырем целям сразу и потому не могли сбивать самолеты так, как это делали немецкие зенитчики. Эти били в одну цель, без промаха. Заметят наш самолет, возьмут его под прицел и бьют прямо в мотор. «Курносые» — как прозвали наши истребители — падали, точно оловянные солдатики, от выстрелов немецких зениток. Хуже нет смотреть на эти костры в небе. В таком огне и грохоте недолго ума лишиться. Не знаю, может, пехотинцы не успели всего этого пережить — они заняты своим, то один приказ выполняют, то другой, все время в движении. А я-то всегда возле Лопеса Иглесиаса. Видел все, что творилось на Хараме, слышал, как майор, надрывая горло, выкрикивал приказы. Я — рядом с ним, за рулем, мне главное не съехать в кювет, не застрять в речонке. Словом, моя работа — шоферская. Лопеса Иглесиаса быстро повысили за боевые заслуги, и он меня сделал своим ординарцем. Доверял мне полностью, говорил все в открытую и когда злился, и когда нас били. Обхватит руками колени и рычит:

— Пропади все пропадом!

На Хараме было тяжко, честное слово. Жизнь висела на волоске. Я, к примеру, донесения возил сам. Иногда мне давали связного, но редко. Возить донесения было очень опасно. Машина у Иглесиаса огромная, марки «крайслер». Мы смеялись, что туда целый полк влезет. «Крайслер» принадлежал раньше знаменитой испанской актрисе Марии Фернанде Ладрон де Гевара. Она бросила машину в Мадриде, и ее передали в пользование Лопесу Иглесиасу. На этом «крайслере» я проездил всю войну. Даже во Францию на нем въехал. Сильная машина, только глотала прорву бензина. Мосты проскакивали быстро, но под ее тяжестью они начинали дрожать. Бойцы как увидят, что моя машина покачивается, точно человек на подвесном мостике, — все до одного отказываются ехать со мной связными. Чаще я выполнял разные поручения в одиночку. Если бы упал в речку — верная смерть. Но война есть война. Скажешь «нет» — назовут тебя дерьмаком. Я никогда не отказывался, потому Иглесиас ко мне с доверием. Однажды он отозвал меня в сторонку и говорит:

— Я думаю, здесь мы проиграем, Мануэль, а в Мадрид врага не допустим.

Так оно и было. Мы проиграли, но зато и врага приостановили. Когда сражение на Хараме закончилось, нас поставили на отдых. И в один из этих дней Иглесиас сказал:

— Поздравляю тебя, Мануэль! Даже Хоакин Родригес знает, сколько ты для нас сделал.

Родригес был командиром одиннадцатой дивизии.

То, что на этой войне не в игрушки играли, я знаю получше многих. После Харамы пришел черед Брунете. Бог ты мой, что там было! С землей сровняли этот Брунете. Мы его взяли с ходу. Штаб развернули возле оливковой рощи неподалеку от городка. Машины и зенитки закрыли ветками олив. Ручные гранаты я сунул в багажник. Машину поставил совсем рядом со штабом, около машин Энрике Листера и Сантьяго Альвареса, нашего комиссара. В Брунете погиб кубинец Альберто Санчес — командир первой бригады одиннадцатой дивизии. Он был совсем молодой. Лет двадцати трех — двадцати четырех. Помню, это случилось летом в тридцать седьмом. Я его лично знал — меня с ним познакомили однажды. Высокий, светлоглазый, очень симпатичный, одним словом — кубинец. Он мне и сказал:

— Ба! Выходит, с Кубы добрался до нашей дивизии!

Я вспыхнул, но все-таки рассмеялся. На войне надо ценить шутку, зря не обижаться. Мы поговорили про Гавану, про то, про се. Он, можно сказать, не слезал со своего огромного серого коня. На этом коне его и убили. А случилось все так.

Брунете был очень важным стратегическим пунктом, и враг задумал его отбить, особенно после потери Ла-Пренды. Он бросил против нас итальянские и немецкие самолеты. «Савои» и «мессершмитты» закидали бомбами наши позиции. Бригады дрогнули и стали отступать кто как. В общем, мы снова потеряли Брунете. И вот тот кубинец Альберто Санчес, смельчак, каких мало, попытался остановить бегущих и вернуть в бой. Те, что были рядом с ним, тоже стали загораживать дорогу. Они хотели отстоять Брунете. Санчес крутился из стороны в сторону на коне, совсем отчаялся — видит, что бригады нет, люди бегут кто куда, кричат не своим голосом. Словом, зря старался. В штабе после донесений начались споры, никто не знал, что делать. Я от своей машины ни на шаг, пытаюсь замаскировать ее получше. Поднял голову, а в небе немецкий самолет-разведчик. Он заметил домик связных, где у нас все боеприпасы, и стал описывать над ним круги. А потом спикировал и сбросил бомбу метров со ста над землей. Бомба упала прямо в домик, и после взрыва образовалась такая воронка, куда бы стало огромное здание. Все погибли — и связные и бойцы. Начал рваться динамит. Я кинулся бежать и залег в неглубокой канаве. Прижался к земле и лежу. Когда вылез оттуда, наверно, был будто ненормальный. Как увидел, что стряслось, самому захотелось умереть. Шесть моих товарищей поубивало. Нетронутым остался только дом, где был расположен наш штаб, вот так. Я туда пришел весь мокрый, вымазанный в глине и глухой. После того взрыва стал туговат на ухо. Рвались ручные гранаты, шрапнель. Альберто Санчеса убило возле командного пункта. Я не пошел на него смотреть, но издали видел коня: он опрокинулся навзничь, брюхо вспорото, и кишки наружу.

Мы, кто остался в живых, снимали с убитых сапоги и подбирали оружие. Идешь, и глаза страшатся смотреть: у кого голова размозженная, у кого тело пополам разорвано, а где и вовсе валяются куски человечьи. У многих руки висели на клочке кожи. Тяжелораненые на крик просили помощи, воды. Главное — воды. Раненые всегда просят пить.

Много часов подряд пахло жженым порохом, а потом все перебил запах паленого мяса. Когда трупы стали гнить, тянуло удушливым смрадом.

В Брунете мы попали в страшную переделку. Там в первый и последний раз за всю мою жизнь я убил животное. Это была собака, черная, больше меня. Нрава незлобивого, но к людям особо не ластилась. Всегда крутилась возле штаба, и мы ей подкидывали объедки — хлеб, то, се. Собака была тощая, насквозь светилась. И взялась неизвестно откуда. Как-то вечером гляжу — она с жадностью грызет какие-то ошметки. Я не разобрал что́ и сказал командиру. Потом, когда получше вгляделся, увидел: у нее в зубах мошонка. Оказывается, она ее отгрызла у одного убитого, которого мы не могли похоронить — он свалился в воронку. Так меня замутило, затрясло, что взял и всадил собаке две пули в голову.

После того Брунете нашу дивизию пополнили и перебросили в Валенсию, а из Валенсии в Арагон. Потом мы дрались как звери в Бельчите. Двадцать с лишним дней шли бои. Следом брали Теруэль. Я снова ездил на своем громадном «крайслере», от которого проседали деревянные мосты. Реку Эбро в этом месте держали под прицелом марокканцы. Один марокканец, помню, залез на дерево и вот лупит почем зря. Побил немало наших людей. Пришлось ждать, пока его пулей не сняли с дерева. Я видел, как он упал в воду, точно срезанная ветка, и сразу стало тихо. Тогда мы и переехали по мосту. Лопес Иглесиас ничего не боялся, стальной был человек. А у меня, признаться, иной раз дрожала левая нога, которую я держал на сцеплении. От мостов только и жди какого-нибудь подвоха. Тридцать пять дней, даже больше — а холод страшенный — мы брали Теруэль. Каждые два часа я ходил разогревать мотор, чтобы вода в радиаторе не замерзла. Фашисты подтянули сюда свои силы, готовились к наступлению. Собрали всех, кого могли. Они были хорошо вооружены. У них были самолеты, получше наших, крупнокалиберные пушки, танки, марокканские дивизии, кавалерия, итальянская пехота. Много всего. А мы сражались ручными гранатами и штыками. Большие потери понесли республиканцы в Теруэле. Наших теснили вовсю. Командир приказал мне поставить пулемет в Барранко-де-ла-Муэрте. Я выполнил его приказ, но тут меня обстреляли из пулемета. Я пригнулся, а когда выпрямился, мне показалось, что глаза застлало красным. Сразу страх схватил, думал — попали в меня. Потрогал волосы, на руки посмотрел и скорее к штабу. Добрался до нашего домика и к командиру, спрашиваю, не ранен ли я. «Да нет, — говорит, — ты жив и здоров, только земля в глаза попала». У меня отлегло от души. Все мы через страх проходим!

Я всегда спал в машине. И вот однажды связной — его звали Франсиско Родригес, он был из Мадрида — растолкал меня и говорит:

— Мануэль, Мануэль, беги на командный пункт, там твой земляк объявился.

Оказалось, какой-то парень перешел с вражеской стороны через линию фронта и просится к нам. Мы, конечно, очень удивились, потому как уже приуныли немного. Все понимали: война проиграна. Да я сам был уверен, что это похуже всякого Ватерлоо. А тут появляется человек и говорит, будто он из Понтеведры и хочет драться вместе с нами. Командир не верит, думает — шпион. Вот меня и позвали, чтобы я доказал — в самом ли деле он галисиец. Я давай спрашивать:

— Стало быть, ты из Галисии?

— Да, из Понтеведры, — отвечает.

Мы с ним говорим по-галисийски, и мне его почему-то жалко. Видно, запутался в какой-то истории. Небось хотели судить за трусость или за что еще, вот и сбежал. Но я не стал докапываться до правды. Закрыл глаза и сказал себе: «Добро твори, награды не жди». Прикинулся, будто он вообще из моей деревни.

— Так это ты?

— Как видишь, — отвечает.

Я всем сказал, что он мой сосед, что мы с ним из одной деревни и зовут его Мануэль Гонсалес.

— Майор, я ручаюсь, он за Республику!

Ему дали форму, немного денег, еще что-то, сейчас не помню. Он от меня ни на шаг не отходил, как верная собачонка.

— Тезка, ты ведь мне жизнь спас.

— Кто знает, что нас ждет. О победе нет разговора…

Какие там победы, теперь уж терпели одно поражение за другим. На флангах бойцы совсем растерялись, многие кидались врассыпную, а вражеские самолеты бомбили нас без конца. Марокканские кавалеристы рубили головы направо и налево. У них никакой жалости ни к чему живому. Даже ослика — нам его подарили в Сьерра-Пандоль — прикончили. Этого ослика прозвали Наша Армия, потому что он разгуливал по всей дивизии, и к шее у него была привешена армейская газета. Когда его хоронили, положили ему на брюхо штык. Мы все отступали. А враг двигался вперед — ему же во всем помогали фашистские страны. Некоторые республиканцы пускали себе пулю в лоб, чтобы не сдаваться живыми. У артиллеристов кончились снаряды. Мы были вконец измучены. Наши части отходили в тыл в спешном порядке по тем дорогам, которые еще не захватили враги. Это были самые тяжкие дни войны, все тогда делалось из последних сил. Командиры шли молча, и глаза у них смотрели потерянно — тут пострашнее, чем видеть, как они умирают в бою. Война многому учит. Вот я и считаю: после всего, что мне довелось узнать на войне, меня ничем не проймешь. Кто пережил войну, тот ненавидит ее сильнее других. В Испании слово «война» как проклятие. Сейчас, после смерти Франко, там стараются так все уладить, чтобы обошлось без войны. И правильно делают.


Два дня мы не спали, глаз не сомкнули, чтобы успеть перейти границу. Я никогда не видел такого скопища растерянных людей. Войска пробирались через Пиренеи, чтобы добраться до испанской границы. По шоссе двигаться было почти невозможно — все забито беженцами. Взрослые, дети, старики, увечные шли густой толпой, по шесть, восемь человек в ряд. Бежали от Франко, от расстрелов, от тюрем. Война уже проиграна, а фашисты не унимаются. Многие женщины шли босиком, многие несли детей на плечах, как тюки с вещами. И вот так километры за километрами. Без еды, без всего. Воды нигде не раздобудешь. Такого бегства из страны, наверно, никто никогда не видел. Люди сами впрягались в повозки, когда мулы бездыханными падали на дороге. Дети заболевали кто чем, женщин рвало от усталости и голода. Но шли, но ведь шли вперед — через силу. Молись не молись — помощи ждать неоткуда. Кругом страдание и горе, все подавленные, растерянные, никто не знает, что будет дальше. В этом страшном походе испанская женщина показала, какой у нее стойкий характер. Да, ей мужества не занимать. Матери с болью в сердце легонько шлепали по носу детей, чтобы те затихли, и тогда их легче было нести. На обочинах лежали умершие старики. Не по годам им оказался такой тяжкий и долгий путь!.. А у кого была хорошая обувь? Да ни у кого. Шли в альпаргатах, считай — босиком. Сомневаюсь, много ли раз в истории люди прошли такой страшный путь, сомневаюсь!

Сегодня никто представить по-настоящему не может, что это было. Ведь нет почти фотографий, да ничего нет. А бросить, оставить все, как это сделали испанцы, — страшно подумать… Поэтому мой народ такой сильный. Мы привычны к горю, умеем не оглядываться назад, но некоторых страдания ломают. Бежать из родного дома, да так, что нельзя теплую накидку прихватить, ну, ничего, кроме маленького узелка, — это же какое лихо! Много тогда пережили испанцы… А здесь, на Кубе, вон как веселятся. Помоги мне господь! Лишь бы наши дети не знали войны!


Мой командир отправился к Пиренеям вместе с другими офицерами. Я не знал, куда они держат путь. Помню, что мы простились очень сердечно. Он был мне благодарен за службу, да и я от него не видел ничего плохого. Раз между нами было полное доверие, он сказал напоследок:

— Ты повезешь моих родителей и жену.

Это меня и спасло, а то бы пришлось идти пешком, как все. Я и так настрадался от кровавых мозолей на руках, а тут бы и ноги стер в кровь.

Вести машину тоже мука мученическая. То остановишься, чтобы кому-нибудь помочь, то залить воды в радиатор, то еще что. Бензин покупал на бензоколонках по дороге. Но надо было его очень экономить, а из-за бесконечных остановок машина глотала бензин как проклятая. Два дня мои пассажиры только охали и ужасались, потому что жили раньше без забот и в глаза ничего похожего не видели. Жена Лопеса Иглесиаса, Энкарнасьон Фуэнтес, та помалкивала. Смотрела на все — и ни слова. А мать без конца плакала и причитала:

— Нет сил больше видеть столько несчастья. Пресвятая дева, заступись за нас!

И так всю дорогу. И меня в покое не оставляла: то чтобы ехал быстрее, то чтобы посигналил, — осатанеть можно. Если бы снова случилось проехать по этой дороге на машине, ни за что бы не согласился. Лучше не видеть ее и полететь на самолете. Клянусь покойной матерью.


Когда мы наконец добрались до Перпиньяна, французские жандармы, грубые такие, сразу отделили меня от моих пассажиров, точно мы не люди, а гнилая картошка. Родителей Иглесиаса и его жену отправили в какое-то место во Франции. А у меня потребовали документы и деньги. Я сдуру сразу все отдал. Потом глянул назад, а из выхлопной трубы моего «крайслера» выбивается черный дымок. Больше я этих сеньоров в глаза не видел. И машину, уж конечно, увели французские жандармы. Мне надавали хороших пинков. Я это говорю не ради красного словца, а в прямом смысле: взяли и надавали пинков под зад. Нас за людей не считали. Мы были для жандармов последними тварями, которые «довели Испанию до разора», только все знают, что это неправда. Когда хотели нас оскорбить — называли «красными». Сказать в то время «красный» — все равно что обозвать сатаной, дьяволом.

Меня без объяснений швырнули в концентрационный лагерь Аржелес-сюр-Мер. Правительство Леона Блюма организовало несколько таких лагерей, и самый большой, наверно, был наш. Там скопилось тысяч восемьдесят людей со всей Испании. Огромная территория — сплошной песок — рядом с берегом моря. Чем-то Кубу напоминало. Должно быть, из-за того, что зелень вдали и море, конечно. Охранниками были сенегальцы, здоровенные, как башни, и очень грубые. Стоило выйти из ряда или приблизиться к тройной проволочной ограде с шипами, они тут же орали:

— Reculez, reculez![248]

Что же хотеть? Это не ярмарка, а самый настоящий концентрационный лагерь. Куда ни посмотришь — раненые, оборванные, оголодавшие люди. Кругом — беда, несчастье. Первые ночи я спал в яме, которую сам вырыл палкой. Там и мочился, да все там. Сначала я не понимал, что мне кричат по-французски жандармы с такой злостью. А потом узнал: они называли нас «убийцами», «палачами», потому как мы, мол, загубили невинных священников. Откуда французским жандармам знать, что были и такие священники, которые выдавали профсоюзных вожаков, и что этих вожаков пачками расстреливали франкисты? Страшно вспомнить про этот Аржелес. Никогда и нигде я не видел столько полуголых, оборванных людей, измученных чесоткой, вшами, блохами… Не знаю, что хуже — война или все пережитое в том концентрационном лагере.

Через несколько дней нас стали спрашивать, кто что умеет делать… Кто слесарь, кто каменщик, кто плотник? Я, на свою голову, сразу вылез:

— Я и то и то могу.

Мне набросали досок, дали толстенных гвоздей, и сколачивай бараки. Я все проклял, пока ставил эти бараки, еле живой от голода. Кормили раз в день вареной чечевицей с бараньим жиром. Но у меня желудок железный: выдерживал и не такое. Иной раз хотелось послать все к чертям собачьим и удрать, но потом спохватывался. Кто пытался бежать, тому доставалось — не приведи бог. Поймают, изобьют прикладами и на два дня оставят без еды. Тут десять раз подумаешь. Воды почти не было. Чтобы раздобыть немного воды, мы ходили к ручным насосам, врытым в лесок. Нередко оттуда текла тонюсенькая струйка. Люди до крови дрались, лишь бы попить немного. Вокруг проволочной ограды толпились французы. Они продавали хлеб и сгущенку тем, у кого были франки. Торговля шла очень бойко. Продавали еще и обувь и одежду. Я-то ничего не мог купить, у меня ни одной монетки не было. В карманах ветер свистел. Вот и пришлось мне голодать пострашнее, чем на войне.

Никогда я не крал, не мог, совесть не позволяла. Но однажды увидел у края ограды черные ботинки и схватил. Когда пришел в барак, у меня хотели купить их. Я назначил цену — двадцать пять франков, рассчитал, чтобы хватило на банку молока и хлеб. Но в бараке никто столько не дал. Я пошел к стражнику и говорю:

— Мосье, двадцать пять франков.

Сенегалец сунул руку в карман и вытащил оттуда двадцать пять франков один за одним. Я воспрял духом на несколько дней. Чуть подкормился, купил даже две банки сардин. Самое смешное, что оба ботинка были с правой ноги, а сенегалец не заметил.

Борода у меня была черт-те какая, весь я провонял, отощал. Не был таким за всю мою жизнь. Смотрел на далекие деревья, на море, и вспоминалась Гавана. Совсем извелся, дня не мог больше вынести. И вот с отчаяния взял и написал Хосе Гундину через «Красный Крест». Сказал себе так: «Если не дойдет — не дойдет, а дойдет — хорошо». Был уже на пределе. Смерти просил.

В этом чертовом Аржелесе не было даже отхожих мест. Вонь стояла нестерпимая. А мы — не люди, истинные скелеты. У меня все ребра проступили наружу, и зарос так, что еле глаза видны. Не знаю, как выжил в этом аду. Хожу, можно сказать, с петлей на шее, и вдруг приходит спасение. Свершилось чудо, по-другому не объяснить.

Просыпаюсь я от ударов колокола и тут слышу: по репродуктору несколько раз повторяют мое имя. Было еще темно, часов пять утра.

— Мануэль Руис, Мануэль Руис!

Когда зовут по этому репродуктору, надо сразу идти к начальству. Я бегу, а сам весь дрожу. «Живым мне не быть», — думаю. Решил, что сунут в карцер за краденые ботинки. Но поди-ка! Вон она, моя шальная судьба! В дверях встретился с французом, а он, оказывается, из Французской трансатлантической компании. Спрашивает, я ли Мануэль Руис. Я ему документы — и он мне сразу протягивает руку. Потом стал объяснять, что привез для меня билет до порта Сен-Назер, три тысячи франков и еще один билет на пароход до Гаваны. Я не верил своим ушам. Француз вышел со мной из конторы и рассказал обо всем моим приятелям, боевым товарищам, просто случайным встречным. Они трясли мне руку, обнимали. Суматоха поднялась невообразимая. Все просили передать письма, молили вытащить отсюда в Гавану, в Мехико, куда угодно. Я обещал. Иначе не мог, хотя в душе знал, что нельзя вызволить столько людей. Француз доехал со мной до Перпиньяна. Я остановился в одном заезжем доме, побрился, вымылся, купил ботинки и вдохнул полной грудью воздух. Так обрадовался свободе, что словами описать немыслимо. Француз подарил мне старое пальто и берет. Я хорошо помню, как пошел в тот день в ресторан около вокзала и сел за столик. Там и дожидался поезда, который в три часа шел до Парижа. Ел я, наверно, часа два подряд, без перерыва. Просил бульона, колбасы. Когда подымался в вагон, у меня живот лопался, а голова кружилась от красного вина. На другой день приехал в Париж. Ничего не могу сказать о Париже. Никого я там не знал, и мне было все равно, куда податься — направо или налево. Сразу увидел, что город этот намного больше Гаваны и народу не счесть. Но я никого совершенно не знал и мечтал только об одном: поскорее убраться оттуда и попасть на Кубу. Париж мне ничуть не понравился. Плати за каждый чох. Я там зашел в подземный туалет, ну, то, се, привел себя в порядок. А стал подниматься — слышу, сторож меня окликает:

— Мосье, мосье.

Я ему, мол, все в порядке, мне больше ничего не надо, но он не отстает. Словом, дошло до меня, что положено дать франк. Я и дал. Ну, просто разбой среди белого дня! Тоже Париж называется.

Оттуда, из Парижа, поездом доехал я до порта Сен-Назер; там сел на «Фландрию» — последний пакетбот, который прибыл на Кубу до начала второй мировой войны. Плыл третьим классом, а душу терзал стыд. Ведь родные считали меня погибшим, потому что я им даже телеграммы не послал. Говорили, из Франции в Испанию ничего не доходит, и я, чтобы зря не бросать денег, решил сообщить им о себе из Гаваны. Так и сделал. Послал им с Кубы длинное письмо, в котором все описал и разобъяснил. И мой дед в ответ прислал радостное письмо, даже по почерку было видно, как он доволен.

V ВОЗВРАЩЕНИЕ

Hora con grande sosiego

durmo na viera

d’as fontes…

Rosalía de Castro[249]

Когда я увидел огни города — мы заходили в порт ночью, — у меня сердце чуть не выскочило от волнения. Все как во сне. Польские евреи, которые плыли сюда, спасаясь от фашистов, не понимали, чему я так радуюсь. А я на них смотрю и смеюсь от счастья. Хотел было жестами объяснить, что Гавана — веселый город, но они ничего не соображали. Как только пароход подошел к причалу, нас всех разделили по группам. Снова, через двадцать с лишним лет, я попал в Тискорнию. А там все то же: бумаги, документы, медицинский осмотр. Поверни голову, встань тут, высуни язык, повернись задом, задом, говорят…

Та же канитель. Евреи в дороге чем-то заболели, и их оставили в лагере. А я вышел оттуда на другой день. За мной приехали Гундин с Велосом на машине сеньоры Кониль. Мы обнялись, и на глазах у всех троих слезы, честное слово.

— Я же знал, что ты вернешься, Мануэль, — говорил Гундин.

— Господи, ты похож на живого мертвеца! — ахнул Велос.

Что значит друзья, а? Послали мне билеты, деньги. Иметь друга — самое большое богатство, что там сахарный завод! Спору нет, истинная правда. Я им сразу рассказал про войну и про Аржелес. Гундин слушает и посмеивается:

— Обалдеть можно! Обалдеть!

Когда съезжали вниз по склону Тискорнии, солнце палило изо всех сил. К десяти часам утра мы остановились у причала Сан-Франсиско. Все было как прежде. Гавана почти не изменилась, только машин заметно прибавилось. На этот раз я действительно приехал ни с чем — «в одной руке пусто, а в другой нет ничего». Клянусь, при мне только узелок с одежкой, какие там чемоданы и баулы! Зато встретили как родного. Гундин меня отвел в комнатушку над гаражом сеньоры Кониль. И работа нашлась — стал мыть машины. Сначала в доме у Конилей, а потом по соседству. Пресвятая дева, до чего кубинцы обалдели с этими автомобилями. В богатых домах сразу по три, по четыре машины. Но когда началась вторая мировая война, лихорадка эта сама собой спала. Друзья вмиг раздобыли водительские нрава. Но они так и не пригодились. Нигде не смог пристроиться шофером. И все-таки на этот раз мне повезло больше. Купил снова инструменты на деньги, которые заработал: мыл машины везде, где мог, да и у Гундина в саду кое-что делал. Словом, взялся плотничать, столярить. Плотник — он человек независимый, и работа поприятнее. У меня по плотницкой части сохранились прежние знакомства, приятели. В общем, собрался с духом и начал все сначала. Решил не сдаваться, хвост держать кверху. Еще бы, когда такую закалку прошел, железный стал изнутри и снаружи.

В доме у сеньоры Кониль обновил всю мебель. Потом такой же заказ получил у Фернандеса де Кастро и у Лойнасов, где был столовый гарнитур на шестнадцать персон. Стали звать на разные работы в Мирамар. Тогда дети богачей вовсю строились на Кинта-Авенида. Ведадо уже им не годилось. Не сосчитать, сколько я окон сделал в этих домах. А еще мастерил бары, консоли, полочки — всякое. Заработал неплохо и тут же послал племянникам в Арносу. Сфотографировался около часов на Четырнадцатой улице в Мирамаре, чтобы родные видели, что я жив и невредим. Молодость свое взяла, я отошел, выправился и перестал походить на живого мертвеца. Немного погодя переехал в дом на углу Пятой и Второй улиц, рядом с особняком Васкесов Бельо. Там было и чистенько, и очень тихо. Я всю плотницкую работу делал хозяевам бесплатно и даже кое в чем помогал по саду. А они у меня не брали ни одного сентаво за комнату. В той части дома, где я поселился, жила прислуга Васкесов. Все — негры, я один белый.

— Сеньоры! Вы когда-нибудь видели белую фасолину в блюде с черной фасолью? Вот вам, пожалуйста!

Никто не звал меня по фамилии. Все — плотником Мануэлем.

Иногда хозяйский дом пустовал. Хозяева уезжали в Европу, а прислуга их дожидалась. Я все чаще заглядывался на женщин, и вот однажды — Васкесы были в отъезде — приударил за Америкой. Она, бедняжка, когда хозяева сидели на месте, работала как заведенная, минуты свободной не знала. Утром стирала белье на всю их семью, мыла входные двери, террасы. Вечером водила гулять в парк одну из хозяйских внучек. К ночи у нее ноги подламывались от усталости. Спала Америка в задней комнате вместе с матерью, которая сорок с лишним лет служила кухаркой в этой семье. Я как переехал в тот дом, так и прилип к Америке, словно муха к варенью. Она была на двадцать лет моложе меня, но успела овдоветь. Муж ее умер от чахотки, и осталась трехлетняя дочка Мария Регла. У Марии Реглы были огромные глаза, будто черный янтарь, а кожа на лице смуглая, точно корицей посыпана. Я часто любовался этой девчуркой. Однажды Мария Регла заболела, и еще по моей вине. Она весь день крутилась возле меня, смотрела, как я плотничаю, и вот, наверно, от запаха спирта и клея да от тонкой стружки у нее глаз распух. Мы сразу побежали к врачу. Но ничего, все обошлось. На обратном пути я набрался смелости и говорю Америке:

— По-моему, ты слишком надрываешься на работе. Гляди, «от жадности мешки рвутся». Побереги свое здоровье.

— Какие там мешки, Мануэль. Вы же знаете, что нам не с чего ни обуться, ни одеться.

— Слушай, — сказал я, — если ты будешь говорить мне «вы»…

— Так ведь я, ну… очень вам благодарна!

— Докажи это на деле, милая!

Она мне доказала, и не раз. Вот тут-то вся моя жизнь переменилась. Понемногу Америка перебралась в мою комнату, убрала ее красиво, на свой вкус. В общем, стали жить одной семьей. Мать от дочери за стенкой. Остальная прислуга по своим комнатам. Официально я зарегистрировался с Америкой после революции, когда, нашей дочери, ее и моей — Каридад Сиксте, стукнуло тринадцать лет. Это имя ей дала бабка. Я хотел назвать Сикстой в память покойницы матери, а жена настояла, чтобы назвали Каридад. На Кубе это такое распространенное имя, что на одной улице со счета собьешься. Но к женским капризам надо применяться. С тех пор, как я сошелся с моей теперешней супругой, ни на одну женщину не посмотрел. Совсем остепенился. Потому что Америка сумела стать настоящей женой. Да она и сейчас, при своих шестидесяти годах, в полной силе.

Если бы достатку побольше, мы бы сказали, что прожили счастливую жизнь. Но в те сороковые, пятидесятые годы, при тогдашней заварухе, никто не мог жить тихо. Мы с Америкой и девочками переехали в квартирку из двух комнат в том же Ведадо. А как же? Я всегда говорю: «Камень катится — мхом не порастет». Америка стирала на людей, я плотничал. Набрался опыта в своей работе. Не стал ее менять, уже не тот возраст, да и мало ли, как жизнь повернется. Годами приходил домой в десять вечера, съедал тарелку фасоли — и спать. У плотника нет минуты спокойной. Его, точно врача, в любое время зовут. Я так понимаю — раз ты хороший работник, бывает, что и остаешься внакладе. Вот сделаешь что-нибудь людям и ничего с них не возьмешь. Ну, как брать деньги у женщины, если она на пенсию живет. Обновишь ей мебель, и до свиданья. Так у меня получается с Офелией. Мы ее матери, галисийке, все в нашем квартале благодарны за добро, которое она нам делала, — просто святая женщина. Так что если Офелия позовет — иду безо всяких. И всегда какая-нибудь мелочь. То жучки подъели ножку стула, то кот пописал на бортик кровати. Ну, где поскребешь, где замажешь, где побрызгаешь, ясное дело — бесплатно. Я хочу сказать, что наша профессия очень человечная, мы, плотники, не хуже благотворителей, особенно если к ближнему с уважением или у нас доброе сердце.

Мои обе дочери — я их обеих вырастил — все получили, что надо, хоть у нас бедный дом. Еще совсем недавно их мать гору чужого белья перестирывала. Да и я не отказываюсь подработать, если что подвернется. Дочки учились в школе Консепсьон Ареналь. Ни такой одежды, как там, ни таких врачей у меня сроду не было. Каждый талончик в больницу вовремя оплачен — а они приписаны к больнице Общества дочерей Галисии. И за пляж, на который обе только и знают ездить, я тоже всегда платил. У нас с женой одно удовольствие — сходить на Прадо и выпить пивка в кафе «Айрес либрес»; танцевать нам уже смешно — не по годам. Вот послушать женский оркестр — это да, и вообще прогуляться. Я маленького росточка, а галстук ношу длинный, по моде, винного цвета. Идем мы однажды с женой по Прадо, и какой-то зубоскал мне кричит:

— Эй, осторожно! Не упади, ты же на галстук наступаешь!

Меня смех разобрал, и я ничего не ответил. Гаванцы — они такие. Конечно, моя жена намного выше меня. Для супружеского дела это совсем неважно. Но вот теперь, когда на улицу выходишь, людей посмотреть и себя показать, — это уже хуже. Из дома нет-нет, да куда-нибудь и сходишь. Но не так часто, как раньше. Дети привязывают родителей, делают их домоседами. Но от домино и от кеглей меня никто не отвадит. Это завсегда при мне. Хоть хромой, а каждый четверг хожу с Гундином и Велосом на Двадцать третью улицу. Поиграем, а потом пойдем выпьем чего-нибудь в кафе «Асуль», где Гордоман по-прежнему играет на гаите, хотя в легких у него уже и воздуха-то нет. Шутка ли, такой старый, совсем трухлявый пень.

Жизнь у меня пошла путем. Я от своей работы не отступал и все делал ради семьи. До Америки, до того, как у нас родилась дочь, я не думал, не гадал, что буду таким хорошим семьянином. Но воды всегда входят в берега.

В моем доме политики сторонились. Но такой шумихи, какая поднялась, когда выбрали президентом Грау Сан-Мартина, я сроду не слышал. Это было десятого октября тысяча девятьсот сорок четвертого года. Я не забыл дату: в тот самый день Гундин пришел и сказал, что в доме сеньоры Кониль есть для меня письмо. Я очень удивился. Года два ничего не получал от родных. Прибежал туда. Как увидел письмо с черным ободком, сердце оборвалось. В письме моя сестра Клеменсия отписала мне, что умер дедушка. Такая тоска навалилась на сердце, какой раньше никогда не знал. Я брел по Пасео в шумной толпе, которая спешила на Семнадцатую улицу, к дому Грау — поздравить его с победой. На другой день я послал в деревню телеграмму и двести песо. Выполнил свой долг как мог. Я очень переживал смерть деда. Он мне был отцом и любил меня больше, чем сына. Хотел тут же поехать в Галисию, но одумался. Когда у тебя дети, ничего сгоряча не сделаешь. Загнал свои мысли вглубь и ни слова не сказал дочерям — они деда не знали, даже фотографии его не видели.

— Америка, умер мой дедушка. Что делать?

— Надо же! Какая беда!

Вот она жизнь. Моя здешняя семья ничего не знала о моих родных в Арносе. Так к чему вести разговоры? Вот и переживал в одиночку смерть деда.


Едва президентом стал Грау, на Гавану обрушился циклон, почти такой же сильный, как в двадцать шестом году. Ветер бил в окна. Балки и крыши летали по Ведадо. В общем, всем циклонам циклон. Я еле успевал прибивать сорвавшиеся двери, доски. «Красный Крест» специально просил меня помочь. Моя жена, молодец, не трусила. Циклон бушует, а кругом болтают о Грау. Только и разговоров что об этом старике с приклеенной улыбочкой. Мне он сразу показался клоуном, но люди его обожали, надеялись на него, как на бога. Приходишь на работу и слышишь — Грау, Грау, Грау.

— Я ни за одного президента не голосовал и голосовать не буду.

— Это потому что ты иностранец. Тебе все одно.

— Ха! Эти ваши президенты слова доброго не стоят. Все подряд дерьмаки.

Моя жена голосовала за Грау. Женщины прямо молились на него. В «День торжества», который объявил Грау, они шли первыми в демонстрации и говорили речи на митингах. А его портреты прикалывали к груди, как орден. «Хорош прохвост, — думал я про себя. — Хорош прохвост. Он еще вольет в вас двойную порцию касторки, еще покажет себя». Касторкой мучили людей в тюрьмах при Мачадо. До этого у Грау не дошло, но всю страну взяли в оборот гангстеры. Грау был очень обходительный, хитрый. Он ловко стравливал людей, чтобы отделаться от неугодных. Продувная бестия! И всегда с улыбочкой, всегда потирает ручки. Весь насквозь фальшивый. Я кое-что пронюхал, потому что чинил мебель у одной его секретарши. Она с ним была в дружбе. Очень набожная женщина, но знала, как говорится, на какую ногу хромал ее президент. Мне она не раскрывалась, помалкивала, такая у нее служба. Да все и без того видели, что его Кубинская революционная партия разваливается на ходу. Особенно все всплыло наружу, когда гангстеры перебили друг друга в районе Орфила. Вот что сахар поднялся в цене — то правда. Газеты трубили об этом каждый божий день. Писали, что Грау убедил американского президента покупать сахар по новой цене. Батиста, самый страшный выродок, тот просто дарил американцам сахар. Полтора сентаво за фунт, да это же позор! Грау честно победил на выборах. Правда, кое-где сожгли урны с голосами. Например, в городке Сан-Хосе-де-лас-Лахас. Сжег урны эта тварь, полицейская ищейка — Пилар Гарсиа, но ему хвост прищемили. Так или иначе, Грау стал президентом. Вторая мировая война, конечно, для него, для правительства — острый нож, хотя они сумели на ней нажиться, прикарманили общественные деньги, нагрели руки на всех нехватках. На Кубе тогда не было ни мыла, ни мяса, ни хлеба. Один из самых ловких гангстеров, Колорадо, открыл подпольную фабрику мыла. Думаете, туда хоть раз заглянула полиция? Ходили одни спекулянты и перепродавали мыло втридорога. Я, грешным делом, хоть и противно, тоже туда сунулся. Как оставить семью без мыла? Все это было — ну, полный грабеж. Масло вздорожало страшно подумать: фунт стоил песо. А найти это масло труднее, чем золотую монету на Малеконе. Много чего навидались, я это без злорадства говорю, много чего…

А послушать речи Грау! Заладит одно и то же: «И действительно, почему бы не сказать, что…» — и пошел, и пошел плести. Жаловался, будто у него ладони болят, будто все простые люди хотят пожать ему руку. Не знаю уж, что в нем нашли? Мне он нисколько не нравился. Врач хороший, без спору, а президент — никудышный: взял на обман людей разными обещаниями, и все дела. Кровь и при нем лилась рекой. Гангстеры убивали друг друга из-за алчности, из-за чего хочешь. Вот Орфила — пойди разбери, за что перебили столько людей. Эти душегубы устроили баню кровавую. У нас здесь один человек ходит, так он с того раза ослеп — ему порох в глаза попал. От него я и узнал, как и что было, потому что сам ничего не видел. А ему пришлось круто. Сейчас он совсем старый, но все равно видно: не из робкого десятка. В те времена служить в полиции — каждый день рисковать шкурой… Он участвовал в перестрелке под самый конец. А эта заваруха длилась часа три. Даже по радио передавали со всеми подробностями. Выстрелы были слышны четко-четко. Не знаю, как это сделали, но все было слышно. Диктор рассказывал о том, что происходит в доме офицера Морина Допико. Вся Гавана не отходила тогда от радио, слушала, как люди убивают друг друга. Многим кубинцам вообще нравится полицейская хроника, а уж Орфила — нарочно не придумаешь! Мой нынешний приятель попал туда только через два часа после начала ихней перестрелки. Грау хотел, чтобы гангстеры сами перебили друг друга. В речах он все говорил, что надо покончить с ними, а на деле только плодил бандитов. Когда Грау послал к дому Допико солдат с танками и броневиками, там уже было немало убитых. Бандиты прикрывали друг друга и падали один за одним. Стоило кому-нибудь из передних упасть, тот, кто прятался за ним, превращался в кровавое решето. Народ кинулся к президентскому дворцу, только Грау ни разу не показался. Посланцев приняла Паулина, его невестка, и будто бы сказала, что у президента температура сорок. Она была женщина железная и вертела президентом как хотела. Об этом знали все. Некоторые считали, что Паулина и подстроила это страшное побоище. Не знаю. Скажу только, что вся Гавана была взбудоражена.

Начал все Марио Салабарриа, молодой, но — главный заводила. Он узнал, что Эмилио Тро, главарь другой группы — он воевал во второй мировой войне и вроде был посерьезнее, — находится в доме Морина Допико. Салабарриа со своими людьми, вооруженными до зубов, сразу оказался там. Они палили по этому дому без передышки. Допико и Тро отстреливались. Дом — большой, и прикрытием служила живая изгородь из лавровых деревьев. Бой был долгий и тяжелый. Потом, когда полиция все расследовала, гильзы нашли даже в ванной комнате. Допико и Тро в конце концов сдались. Жена Допико стала размахивать белым полотенцем, но ничего не помогло. Салабарриа вогнал в нее пулю, хотя видел, что она беременная. Едва жена Допико упала у изгороди, Тро, который был сзади, схватил ее за ноги, видно, хотел поднять, а от волнения плохо соображал. И вот тут ему раскроили череп, всадили в него семь пулеметных очередей. Это было подлым предательством, потому что все они шли сдаваться. Морин Допико сумел проскочить вперед с двухлетней дочкой. Он влез в полицейскую машину и удрал. Девочку ранило, но не насмерть. За несколько дней до этого Допико сняли с должности. Он пострадал меньше других. Хоть потерял жену, друзей, но остался живым. Салабарриа, самый сволочной из них, метил высоко. При обыске у него в ботинках нашли одиннадцать тысяч песо. Наверное, собрался удрать в другую страну, раз поубивал столько людей. А что? И жил бы там припеваючи. Вот кто мучился — так это родственники. Мать убитого Тро чуть не помешалась. Она во всем винила Грау и говорила, что только он в ответе за кровавое злодейство. Сам Грау ни полслова об этом. Хитрец из хитрецов! Крови не боялся, лишь бы отделаться от соперников. Поэтому народ разочаровался в нем. Отбарабанит где-нибудь речь, в которой и разобраться-то нельзя, и умоет руки. Не признал, что его Паулина выкрала из Капитолия самый лучший бриллиант! А этот бриллиант красовался на столе у Грау, рядом с книгами и бумагами, так что сомневаться нечего. Я не знаю, он ли украл, не он ли, но возле него всегда были настоящие жулики, почти все. И хуже того — он их пригревал. Трусливый старик да еще мелочный. Мелочного человека можно не распознать поначалу, но только под конец он и сам себя выдаст. Когда Грау уходил из дворца, ему вслед такие словечки отпускали, каких не услышит самый трусливый тореро. И все потому, что обманул народ. Чибас сказал об этом на митинге в Центральном парке. А у Чибаса язык что бритва.

Когда на новых выборах победил Карлос Прио Сокаррас, моя жена даже плакала — так волновалась. Я ей сказал:

— Смотри не лопни от радости. Этот субчик будет похуже. Он еще не старый, увидишь, как зарвется!

Америка разозлилась и сразу мне тыкать в глаза, что я не кубинец:

— Ты — испанец, вот тебя никто и не интересует.

— Интересует, но не эти проходимцы.

Я не взял кубинского гражданства, даже когда вышел закон о пятидесяти процентах[250]. Плотницкого дела он не касался. Я работал один, у меня ни напарников, ни начальства. Другие испанцы после этого закона могли работать только вместе с кубинцами, например, те, кто развозил уголь или у кого кафе или чистка-прачечная. Но я-то работал сам по себе, в одиночку, так что ко мне не придерешься. Для меня хоть есть тот закон, хоть его нет. Моя жена хотела, чтобы я не отгораживался от политики. Но если подумать, она сама-то не слишком занималась всем этим. Ей просто нравилось ходить на демонстрации, выкрикивать имена кандидатов, глазеть на них, песни распевать. В тот день, когда погиб Манолете, лучший из лучших тореро в Испании, все страшно переживали. У людей в голове не укладывалось, что он умер. Устроили, конечно, траурный митинг, и жена захотела пойти вместе со мной. А я как раз доканчивал кукольный домик для дочери моего приятеля. Вот тут у нас с женой первый раз дело дошло до рук. Я ей крикнул, что у нее совести ни на каплю. Америка толкнула меня, и я отлетел к обеденному столу. А во мне такая ярость закипела, что от моего удара Америка грохнулась на пол. Крик подняла жуткий, думала, я с ума сошел. На крик прибежали соседки, этим лишь бы все вызнать, и начали орать на меня черт-те как. Америка сказала, что она себя сожжет. Я испугался не на шутку. Такой вдруг вышел скандал. А кто когда видел, чтобы мы ругались? Но Америка меня довела этими собраниями, политикой, всякой ерундой. Я должен был приструнить ее, иначе она бы мне на голову села. Как только я заметил, что Америка побежала на кухню за спиртом, тут же выгнал всех соседок. Они разбежались, точно пуганые куры. Хорош я был, представляю! Выхватил у Америки бутылку со спиртом и — хрясь об пол. А жену рванул к себе за плечи:

— Здесь главная политика — моя работа! Нравится — хорошо, а не нравится — смотри сама!

Она хоть и смелая женщина, ростом много выше меня, но утихла, смирилась.

— Только ради дочек.

— Хоть ради кого. Только здесь твои политические забавы кончились.

Она ушла, встала на колени перед девой Марией, молилась, плакала, словом, все проделала, что женщины в таких случаях делают. А часа через полтора вдруг подкатывается: не хочу ли я какой-то там пирожок. Потом в комнату вбежали девочки, и опять у нас полный порядок. Поэтому я и говорю, что в доме — так ли, сяк ли — все можно уладить. Куда труднее за его стенами. Мы с Америкой живем хорошо. С соседями особой дружбы не водим. Мои друзья и те ко мне не часто заходят. Я их сам навещаю, а то идем с ними посидеть в парке на Пасео или сыграть в домино. Но мой дом — это моя жена и дочери. Сколько сил стоило добиться его, иметь свой кров и семью. Не оттого ли этот дом таким кровавым потом мне вышел, что у себя на родине я не сумел его создать? Наверно, так. У меня рука тверже, чем древесина гуаякана[251]. На ладонях вон какие мозоли, а в пальцах почти крови нет. Иной раз потрогаю — и ничего не чувствую. Должно быть, оттого, что долбал по ним молотком. Но от куска дерева и сейчас не откажусь. Душа радуется, когда оно ко мне попадает, особенно кубинское. Я свою профессию очень люблю, и если жаловался на жизнь, моя работа здесь ни при чем. И теперь, когда мне говорят:

— Мануэль, сделан стульчик для девочки. Мануэль, смастери аптечку для нашей фабрики… — я иду с удовольствием и делаю, как надо. И пусть меня смерть приберет раньше, чем настанет день, когда я ничего не смогу делать, охоту потеряю. До такого дня не хочу дожить.


Когда Прио сел в президентское кресло, он вот что сказал: «Я хочу быть добросердечным президентом». Красивые слова, чтобы обдурить людей. Ничего он не сделал путного, этот «добросердечный». И никому не нужно было его добросердечие… Народ хотел, чтобы покончили с гангстерами и чтобы у всех была работа и еда. А об этом хоть бы кто подумал. Прио оказался сумасбродом и без оглядки бросал деньги на всякую галиматью. Напустил в страну туристов, из-за которых стало еще больше всякого паскудства и разврата. Прио и сам-то развратный тип. Не люблю говорить дурное о людях, но то, что Прио потреблял наркотики, знали в Гаване даже бродячие кошки. В тот день, когда его скинули с поста, он был на какой-то пьянке, в общем, сами знаете где. Ничего хорошего он не сделал. Студенты ходили к нему, а он прикинулся, будто не понимает, о чем речь. Когда Прио вместе со своей женой сел в самолет, он так и не снял темные очки. Всегда прятал черные круги под глазами — от дурной жизни да от бессонных ночей. Прио не ожидал, что его сбросят, и, по-моему, даже не огорчился, наоборот обрадовался, уезжал-то с полными карманами денег. Да разве кто из президентов знал, как в пять утра запрячь мула в повозку и ехать разгружать уголь или мешки с крахмалом? Все эти типы в модных сюртуках понятия не имели о том, как живет народ. Никто из них не зарабатывал на жизнь своим горбом. Ни на что дельное они не годились. Но хуже Батисты никого не было. Не человек, а зверь зверем. Оставил позади даже Примо де Риверу. Народ лихо ненавидел Батисту. Поэтому он устроил государственный переворот. Если бы не переворот, ему бы нипочем не пройти на выборах, хоть на самых подложных. Вот он и надел парадный френч и въехал в военный городок «Колумбия». А Прио укрылся в мексиканском посольстве и потом удрал в Майами. Прио всегда боялся Батисты. Еще бы! Из-за этого кровопийцы мы пережили то, что пережили. Все наслышаны про него. Батиста родную мать бы не пожалел. Он убивал всех, кто стоял у него поперек дороги. Мачадо рядом с ним — дитя несмышленое. Единственный, кто тогда на Кубе бился против гангстеров и воровства, — это Эдуарде Чибас, но он взял и застрелился. Я думаю, что-то у него помутилось в голове. Останься он живым, не пролилось бы столько крови. Чибас наверняка сел бы президентом, а вот поди-ка, по своей воле лег в могилу. И все рухнуло. Испанцы, принявшие кубинское гражданство, все бы голосовали за него. Это ясно… Да, вот тебе и «последний удар в дверь»[252] — слепой выстрел, нелепый. Чибасу устроили торжественные похороны. На кладбище нельзя было пройти без пропуска. Жена с дочками ходила, а я остался дома работать. Евреи со второго этажа тоже не пошли. И нас за это осудили. Про меня думали, будто тут какая задняя мысль. Ничего подобного. Чибас все называл своими именами — хлеб хлебом, а вино вином. Но чего-то я в нем недопонимал. Он где угодно мог речь сказать, хоть на крыше дома, хоть на капоте автомобиля. Медицинская сестра, которая ухаживала за ним — она жила по соседству с нами, — долго не мыла правую руку, которую, по ее словам, Чибас поцеловал ей перед смертью.

Если бы не мой твердый характер, Америка непременно надела бы траур. Иные никак не поймут, что в этой стране почти все правители были бандитами. Кубинцы одуревали от каждого новоиспеченного лидера. Как раз в это время появилось телевидение, и уж оно сослужило политикам верную службу. Только покажи на экране какого-нибудь деятеля, народ сразу беснуется, голову теряет.


В тот день, когда Батиста устроил переворот — это было десятого марта пятьдесят второго года, — Велос пришел ко мне домой и предложил купить на паях с ним кафе. Деньги у него были, только один не решался — годы, да и немалые.

— Ну и денек ты выбрал! — сказал я ему.

Я пошел посмотреть, что за кафе. Грязная дыра, засиженная мухами. Хозяева разорились и продавали кафе за небольшую цену. Я подумал-подумал и смекнул, что дело стоящее. Кафе было на Первой улице, рядом с парком Марти. В парк ходило много молодежи заниматься спортом. На обратном пути им в самый раз заглянуть в это кафе — что-нибудь выпить или перекусить. Велос давал половину денег, я — другую, но тут мне стукнуло в голову включить в дело и Гундина. Велос поморщился:

— Гундин — жмот, он и песо не даст. Не впутывай его, он к этому серьезно не отнесется.

Скупым оказался Велос. А Гундин очень даже серьезно ко всему отнесся. Он дал четверть доли, и на том мы договорились. Назвали кафе очень красиво «Желтый дрок» — в память одного пригорка, неподалеку от моей деревни. Первые фотографии, которые мы сделали возле кафе, я послал Клеменсии. Она написала в письме: «Дорогой брат, я очень хочу тебя увидеть, ты, похоже, стареешь». Это потому как у меня даже в бородке были седые волосы. Сестре так не нравилось, что я старею. На то она и сестра. Но время никого не жалеет. А я всю жизнь столько работал. Знал одно — работать и работать. Еврей, который жил над нами — он был электромонтер, — говорил:

— Мануэль, в вас все-таки есть еврейская кровь.

По правде, я про это знать не знаю. Но если евреи — это те, кто много работает, наверно, и я — еврей. Они очень набожные и ворчливые. По субботам им ничего нельзя делать. Надо зажигать свет — зовут меня, надо попробовать хлеб — опять я. В еврейской религии много запретов. Еврей женится обязательно на еврейке, ходит в свою синагогу, ест свою еду, дружбу водит с евреями… Они работящие, сила у них есть, но слишком уж сторонятся чужих. В ту пору Гавану наводнили евреи, по большей части ювелиры и продавцы одежды. Наш дом назывался польской колонией, и не зря. Даже на лестнице стоял особый кисло-сладкий влажный дух. У них, у польских евреев, кожа привыкла к холоду, а от нашей жары они по́том исходили. Многие после уехали, когда к власти пришел Фидель. Им перво-наперво — деньги. Хотели во что бы то ни стало разбогатеть. А по моему разумению, тут главное не хотеть, а уметь. Вот я, к примеру, убивался на работе. Ну и что? Деньги все, как песок, сквозь пальцы просачивались. Кафе много не давало, хоть моя жена бросила стирать на людей и стала работать вместе с нами. Чтобы выкрутиться, поставили стеклянный прилавок с лотерейной шарадой. Каждый день только и слышно было: «Собака, которая бежит за монашкой», «Королевский павлин, который курит трубку», «Корабль, который тонет в открытом море», «Священник, который не служит мессу»… Посетители называли картинки, и у каждой свои очки. Кто выигрывал, кто проигрывал. Временами заявлялись полицейские. Им главное — попортить нам кровь, к чему-нибудь привязаться. Америка их ни во что не ставила, ни одному их слову не верила. Они все корыстные, наглые, грозили, что прикроют наше «грязное заведение». Черта с два прикрыли! Тогда везде и всюду играли в лотерейную шараду с картинками.

Если правительство Прио прогнило насквозь, то при Батисте стало еще хуже. Людей убивали прямо на улицах. В нашем районе, где я живу, полно народу ходило в трауре. В каждом доме оплакивали покойника. От былого веселья и следа не осталось. Когда штурмовали казарму Монкада — здесь, в Гаване, на многих уже давно был траур. Я видел, как один продавец мороженого набил свою тележку ручными гранатами и взорвал эти гранаты у восьмого отделения полиции на Малеконе. Я видел, как истекали кровью братья Хиральт, пока их полицейские тащили в мешках из-под муки по лестнице в доме на углу Девятнадцатой и Двадцать четвертой улиц. Я знаю Ведадо как свои пять пальцев, где там только не работал. Так что все видел собственными глазами, не со слов рассказываю. Однажды вечером собрались мы у соседа и смотрим по телевизору вольную борьбу. Вдруг слышим страшный крик рядом в доме. Оказывается, кричит мать восемнадцатилетнего парня, которого прошили пулями на дороге к пляжу Гуанабо. Капитан Ларрас пробил ему голову пулеметной очередью, потому что парень был членом организации «Движение 26 июля». Убийцы положили труп на заднее сиденье машины, а в багажник сунули кокаин, чтобы на суде сказать, будто парнишка — наркоман. Капитану все сошло с рук, хотя каждый мог подтвердить, что тот молодой человек пил только лимонад и продавал боны этого «Движения».


Мы всегда были в курсе всех событий. Я наслушаюсь всякого, пока плотничаю, а Америка — в кафе. Она вообще все впитывала как губка.

— Мануэль, наверно, заберут Луиса. Мануэль, в доме у Нобрегаса прячут одного человека.

Каждую ночь что-то случалось. То рвались бомбы, то убивали людей на окраине Гаваны у Лагито. На рассвете слышались выстрелы. Такой же ад, как при Мачадо, еще хуже. Я не знаю страны, где бы все клокотало, как здесь. У кубинцев горячая кровь. Такая уж взрывная смесь — африканцы с испанцами. Вот у китайцев не кровь, а липовый отвар. Китайцы народ спокойный, невозмутимый. Однажды полицейский взял и перевернул тележку с зеленью у китайца Хоакина, чтобы посмотреть, нет ли в ней оружия. Орет:

— Если что найду, сотру в порошок!

Хоакин вытянулся как струнка и смотрит на опрокинутую тележку. Когда полицейский ушел, он аккуратно подобрал с мостовой овощи. Все давно разбежались, а китаец со своей тележкой покатил по дороге как ни в чем не бывало. Добрался до улицы Кальсада и давай кричать:

— Капуста, салат, баклазаны свезые.

На другой день женщины перешептывались: «Не приедет больше китаец, вот жалость: у него такой салат замечательный!» И в эту минуту появляется Хоакин с полной тележкой зелени и ну расхваливать свой товар так весело, будто ничего плохого и не произошло.


Велос умер в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году. Он заболел тифом, и у него раздулись ноги. Съел незрелый манго — из-за этого все и случилось. Сеньора Кониль взяла на себя расходы по похоронам. Он у нее в доме был свой человек. Когда пришли из Галисийского центра предложить помощь и деньги, она встретила их в дверях и говорит:

— Я обо всем позабочусь сама. Велос служил нам больше сорока лет, и мы его считали за родного.

А если разобраться, Велос был у нее таким же рабом, как и Гундин. Через два дня умерла и жена Велоса. Утром умывалась и упала замертво. Она же андалуска, кровь горячая, вот и сходила с ума. Обхватит голову руками и бьется об стол… Мы с Гундином всю ночь просидели возле покойника. У него, конечно, свои недостатки были, но мы его знали с шестнадцатого года, и он на паях с нами кафе купил. Словом, остались мы с Гундином вдвоем. Только благодаря моей жене кафе не прикрыли. Стоило оно нам пота и крови. Силы клали мы с женой, а от Гундина, по совести сказать, никакого проку. Только и знал что играть с посетителями в домино и всегда проигрывал. А я решил дать дочерям образование и дал. Плотничал где мог, и кафе нас поддерживало. У меня в голове ничего без движения не застревает: что задумаю, то и сделаю. В общем, обеих вывел в люди. Одна стала медсестрой, а другая — ботаником. Это младшая, Каридад Сикста. Я не каждому признаюсь, но Каридад больше привязана ко мне, чем Реглита. Знали бы вы, какие у меня дочки! Я и мечтать не мечтал. Каридад прямо глотает книги про растения. Я ее с малых лет водил в зоологический сад и по разным паркам. Она не в меня. Мне бы хотелось стать инженером, строить мосты. Что есть на свете красивее железного моста или даже деревянного, если он хорошо сработан! Или хорошая плотина. А я был всем понемногу и в результате — никем. Вот она моя судьба, черт возьми. Гляжу я на дочек и говорю себе: «Поди-ка, Мануэль, не вовремя ты родился». Но я мирюсь, потому как нет ничего хуже сварливого старика. Хватит того, что ты стар, и досаждать своей старостью нельзя.

Зато я радуюсь, когда гляжу на свою жену и дочек. Это уж тройка моей собственной выделки. Да, многое мне в радость. А когда получаю письма от сестры и племянников — тут уж большой праздник. От волнения прямо кровь в голову ударяет. Клеменсия так звала съездить домой, что я согласился. Она хотела меня увидеть, хоть ты разорвись, ну, и доставил ей такое удовольствие. Можно ли отказать родной сестре? Вернуться на родину после двадцати лет разлуки — дело нешуточное. Поехал я уже седой, хромать стал сильнее и немного сгорбился. В Гаване в это время был Фидель Кастро, и начались всякие разговоры, толки. А мне бояться нечего. Наоборот. Я к революции со всей душой. И Фидель мне показался человеком решительным и без лукавства, он взял под самый корень, чтобы поднять страну, не в пример прежним правителям, которые заботились только о своем брюхе.

Мы с Каридад сели в самолет. Первый раз за всю мою жизнь почувствовал себя сеньором. В шестьдесят лет полетел на родину, в Галисию, на деньги, что сам заработал и скопил. Совсем другое дело, когда летишь самолетом, а не плывешь по морю. Кроме облаков, ничего не видно. Птицы где-то далеко внизу, а чуть дождь — все сразу темнеет и море не разглядеть. Очень было красиво, когда прилетели в Мадрид. За аэропортом вспыхнула радуга, и казалось, что это разноцветная арка. Дороги в Испании стали куда лучше, но этот сукин сын Франко по-прежнему гноил людей в тюрьмах и убивал их. В деревню мы приехали под мелкий дождик, какой испокон веку сеется в Галисии. Дочка вмиг схватила сильную простуду и без конца жаловалась. Клеменсия нас встретила турроном[253], устроила праздник. Годы не пожалели ни меня, ни Клеменсию. Особенно Клеменсию. Племянник с племянницей уже взрослые стали, обзавелись семьями, детьми. Анхелита показала мне копилку, куда я бросал ей монетки. У Анхелиты было двое мальчиков, очень славных. А мой дорогой племянник даже лысеть начал.

— Это я от вас по наследству, дядя.

— Вижу, милый, вижу.

За три месяца у нас с дочкой было много радостей. Но деревню уже не узнать. Почти все старые друзья убрались на тот свет. Осталась только моя сестра слезы лить.

— Не переживай так, Клеменсия.

— Я смотрю на тебя, а думаю об одном: не уезжай!

— Как это?

— Здесь твоя родня, Мануэль, я уже совсем старая, вон ноги в каких жилах.

— Оно так, Клеменсия, но я должен вернуться.

— Здесь твоя земля, Мануэль.

— Я знаю, знаю, но у меня там жена и дочь. Ты пойми, Клеменсия, Куба — тоже моя земля. Мне надо возвращаться.

В деревне только и разговоров о Кубе. Пресвятая дева, в Испании всегда говорят о Кубе. Раньше оттого, что туда бежали такие же бедняки, как я. А теперь из-за революции. Та ли причина, эта ли, но у испанца Куба с языка не сходит. Душа ныла, когда я уезжал из Арносы в июле шестидесятого года. И теперь все еще надеюсь снова туда съездить. Никогда не теряю надежды, потому что не любить свою родную землю — все равно как не любить родную мать или родного сына подбросить в сиротский дом.


Увидеть Гавану с неба совсем не то, что на пароходе приплыть в бухту. Но так и так волнуешься сильно. Особенно если тебя встречают жена и дочь. Мы прилетели, а в аэропорту тьма людей с баулами, чемоданами — эти собрались на Север, целыми семьями. Денежный народец — банкиры, торговцы, врачи. Не хотели больше жить на Кубе, испугались революции. Да только она все и поставила на место. Ну, мне-то пугаться нечего: я приехал сюда голодранцем, научился хорошему ремеслу, да еще кафе купил, на свою голову.

Гундин, бедняга, совсем стал никуда. У него от возраста мозги размягчились. Ему лишь бы играть в домино и пить пиво «Ла Тропикаль». После смерти Велоса он совсем перешел работать в наше кафе. Даже сеньора Кониль не захотела больше держать его у себя. Гундин переехал в комнатушку на Пятой улице и жил там один как перст. Мне приходилось будить его в шесть утра, потому что он напивался хуже нельзя.

— Хосе, вставай. Пошли работать, старик.

— Молчи, Мануэль, молчи.

Он не мог правильно сосчитать деньги. У него голова-то на плечах еле держалась. Пьянство убивает волю, душу и даже мужскую силу. Подумать, человек всю жизнь себя не жалел, работал, как лошадь, был слугой на все руки и вот к концу жизни так изломался. Душа болит за него.

Дочки мои любили Гундина, как родного. А жена все пыталась его образумить. Она знала, сколько он для меня сделал добра. Но от ее уговоров проку никакого. Раз он не слышит, что ему говорят, значит, и не видит. Я его иногда навещаю, прихожу к нему в конуру. Все стараюсь расшевелить — выйди, мол, на улицу, погляди на народ, подыши воздухом, живи. А он будто не слышит. Сядет со мной на борт фонтана без воды, который у них во дворе, и крошит хлеб воробьям. Точно в облаках витает. И все пиво, которое он выпил, сочится у него из глаз. Горько смотреть, да что поделаешь с человеком, раз воли нет никакой? Страшно представить, что он так ни разу и не повидал свою семью!

Кафе мы держали до тех пор, пока все частные заведения не сделали государственными. Америка плакала, решила, всему конец. Я тоже по первости приуныл, потом плюнул и послал это кафе к чертям собачьим. Америка перешла на завод, чтобы пенсию заработать, а я по-прежнему плотничал, — то там подкинут чуток, то тут.

Через три месяца мне предложили работать сторожем, чтобы я тоже мог получать пенсию. Я согласился и тут же принял кубинское гражданство. Работал неподалеку от дома в академии языков. Пробыл там лет шесть. Сколько перед моими глазами народу ученого прошло — уйма! И большей частью — молодежь. А с каким почетом ко мне относились, уж лучше нельзя. И тебе грамоты, и благодарности, я и мечтать не мечтал о таком. Кто там учился, помнят меня как сторожа Мануэля, а не плотника. Плотничать по-настоящему мне уже не под силу. Вот починить, поправить — это пожалуйста. На пенсию я вышел совсем недавно. Получаю немного, но нам хватает, ведь мне на роду не написано быть богатым. Главное мое богатство — дочки. Та, что выучилась на ботаника, только и твердит, что повезет меня вскорости в Галисию. Она прямо влюбилась в те края и хочет снова поехать туда в гости.

— Не тяни долго, не то меня испугаются.

— Не говорите зря, папа. Вы у нас вон какой дубок.

Что ж, так оно и есть. Каждый день хожу в магазин и приношу в сумках по десять, а когда и по двадцать фунтов всякой всячины.

Сестра по-прежнему шлет письма, и в них одна и та же песня: приезжай, пока я еще на пугало не похожа. Я ей отвечаю, что скоро мы с Каридад приедем. Это я без шуток. Мне ничего не страшно, но лучше бы плыть на пароходе. Дочка смеется. Для нее что самолет, что моторка, которая возит народ из Гаваны в Реглу. Мне не нравится летать так высоко. Хотя я полечу даже на цеппелине, лишь бы повидать близких. Черт возьми, вон раньше — пришел в порт и садись на пароход. Где там! Теперь надо ехать в аэропорт. Оно и понятно — такая даль, а мост не протянешь.

Когда я сижу в парке, все мысли о моей Арносе. Надо же! Кубу я люблю, будто здесь и родился, но мою землю мне не забыть. Люди надо мной посмеиваются, мол, говорит до сих пор с галисийским акцептом. Что ж, от этого никуда не деться. Я приехал сюда в шестнадцать лет. И в свои восемьдесят говорю по-галисийски, как и тогда. Галисийский язык непросто забыть. Только вот беда: почти уже не с кем разговаривать. Да и в парк этот ходят только кубинцы. Мне нравится гулять здесь по утрам, пока солнце не слишком жарит скамейки. Если прихожу после обеда, сажусь вон под то дерево — лавр, оно самое тенистое. Люди знают, что у меня две любимые скамейки, и всегда уступают мне место. Утром одна скамейка, а к вечеру — другая. Я и в дождь сюда прихожу. По воскресеньям в парке шумновато — и ребятня с самокатами, и детские колясочки, и собаки, словом, весь квартал. Бывает, кто-нибудь подшутит, проедется на мой счет. Но я никакого внимания. Мне главное — отдохнуть в покое, а здесь — место лучше не надо.

Иногда ребята подойдут и громко спросят:

— Что это вы, Мануэль?

Увидят, я задумался слишком, не знают, то ли мне плохо, то ли спать собрался. Но ничего подобного. У меня глаза все видят. И я буду жить, пока не придет мой час.

А ребята снова:

— Что вы сказали, Мануэль?

Да ничего я не говорю. Что мне еще сказать?

Загрузка...