MIGUEL COSSIO
BRUMARIO
1980
Перевод В. КАПАНАДЗЕ
Нет иглы без колющего кончика.
Нет ножа без режущего лезвия.
Смерть приходит к нам в обличье разном.
Ноги наши по земле отцов ступают.
Руки к небесам простерты божьим.
Но придет мой срок, и в знойный полдень
на плечах друзей я в путь отправлюсь, —
путь лежит мне через город мертвых.
Когда я умру, не хороните
вы меня в лесу, в глухой чащобе:
я боюсь лесных шипов колючих.
Когда я умру, не хороните
вы меня в лесу, в глухой чащобе:
я боюсь лесной студеной влаги.
Лучше вы меня похороните
под высоким деревом тенистым
на базарной площади просторной.
Я хочу и после смерти слышать,
как гремят, рокочут барабаны.
Я хочу и после смерти слышать,
как дрожит земля от ног танцоров.
Мчась в ночи навстречу судьбе, ты, возможно, думаешь о внезапно расстроившихся планах, о важных делах, которые откладывал со дня на день, да так и не сделал, об ограниченности времени, отпущенного тебе в этой жизни. И кажется, что время это убывает на глазах, грозя прерваться, обратиться в ничто, в пустоту, за которой — небытие. Обо всем этом ты вяло размышляешь сейчас, страдая от пронизывающего до костей ветра и тряски в кузове армейского грузовика, который на бешеной скорости, с потушенными фарами, несется по шоссе. Тебя снова и снова швыряет из стороны в сторону; ты сталкиваешься с Серхио Интеллектуалом; задеваешь за колени какого-то милисиано, похожего на призрак и тем не менее вполне осязаемого, да к тому же мирно посапывающего; ударяешься об оградительную цепь, подвешенную вдоль заднего борта, который раскачивается и скрипит так, что никакие нервы не выдержат; натыкаешься на уложенные второпях узлы и вещевые мешки, на промасленные винтовки и ящики с патронами, которые вы сообща грузили при свете уличных фонарей и тусклых карманных фонариков.
Уже давно прошло потрясение от неожиданно обрушившегося на тебя известия, когда Майито, связной твоего взвода, перепрыгивая через ступеньки, влетел к тебе и странно изменившимся, хриплым голосом сообщил, что объявлена боевая тревога и ты должен немедленно явиться на контрольный пункт. Он высказал предположение, что американцы уже где-то высадились, и принялся путано объяснять тебе что-то насчет ядерных ракет, которые вот-вот посыплются на вас, а сам уже снова несся сломя голову вниз по лестнице, зажав в кулаке берет. Осталось позади мгновение, когда ты в последний раз быстро обвел взглядом неприбранную комнату, выхватив из общего беспорядка скомканную белую рубашку, такую же ненужную теперь, как и намечавшаяся на сегодня вечеринка, и пластинку Бенни Море[119], которая до сих пор звучит в твоих ушах, — стоит прикрыть глаза, и ты снова слышишь его чистый, наполненный янтарной грустью голос, — непрерывно, настойчиво напоминая об Элене. Об Элене. Отпала сама собой острая потребность во что бы то ни стало увидеться с ней и проститься — надолго, вдруг — навсегда, ибо в эту мучительную минуту ты внезапно осознал, что на самом деле означает полученный приказ, зовущий в бой, который может стать для тебя единственным и последним.
С размаху захлопнутая коричневая дверь, привычный щелчок замка, возвестивший о твоем отбытии, тяжелый стук ботинок по тротуарам запруженных улиц, нагромождение машин, куда грузились солдаты, полицейские, милисиано, мобилизованные мужчины и женщины, которые выкрикивали «Куба — да, янки — нет!» и в едином порыве пели революционные песни и гимны, — все это тоже осталось позади. Ты повторяешь про себя припев, который подхватывали провожавшие вас дети; отголоски их смеха до сих пор звучат в твоих ушах, прогоняя невеселые мысли и вдохновляя на борьбу куда больше, чем пространные объяснения, в какие обычно пускается Серхио Интеллектуал, когда рассуждает о борьбе противоположностей или законе отрицания отрицания.
А потом была встреча со старыми товарищами по взводу, за плечами которых — Эль-Руби[120] и артиллерийская школа. Все они в зеленых армейских беретах, права носить которые вы добились с таким трудом, а на шее ожерелья из раковин с острова Пинос. Это те, с кем тебя связывают общие воспоминания о первых мозолях и первых выстрелах, с зажмуренными глазами; те, кто не дрогнул, не сослался на болезнь и не был отчислен; те, кто остался в строю после многочисленных перемещений, повышений и назначений в другие школы и батальоны; те, кто твердо знал, что рано или поздно вам придется столкнуться с этими янки, и ни в коем случае не хотел остаться в стороне. Потом вы долго обсуждали приказ, курили, и Тони рассказывал, как слушал по радио выступление Кеннеди. «И он еще не кончил говорить, а я, ребята, уже увязывал вещевой мешок, потому как сразу смекнул, чем это пахнет. Оказывается, они засекли у нас ракетные установки, уж не знаю где, и расценивают их как прямую угрозу миру и безопасности всего континента». Тони скорчил насмешливую гримасу, но вы-то знали, что он не шутит, говоря о «карантине», патрулировании, прямом нападении и других мерах, в которых он сам не очень разбирался. «Одно могу сказать, ребята, это война, в которой погибнет весь мир».
Да, это война, думаешь ты, нависшая опасность внезапно становится осязаемой; настойчивые слухи последних дней оборачиваются грозной действительностью. Это война, которая начинается с того, что властно вмешивается в естественный ход твоей жизни, прерывая его на середине, как фильм, от которого в памяти остается лишь последний застывший кадр незавершенной сцены… Не состоялось ваше свидание с Эленой — в семь, на обычном месте, под фламбояном, который в эти дни выглядит поникшим и теряет свои шафранные цветки, словно не надеется устоять под напором осеннего ветра. Ты не успел еще раз увидеть, как нежно улыбается она тебе при встрече, как привычным движением поглаживает волосы, не успел ощутить быстрое прикосновение ее губ, тепло ее тела, уютно угнездившегося в твоих объятиях, — все это отодвинулось на немыслимое время, можно сказать, на тысячу лет, когда от вас останутся только пепел, безмолвие, тайны и легенды. Не состоялась твоя личная жизнь, словно растворившаяся в тумане, сквозь который вы сейчас едете, и существующая лишь как зыбкая возможность снова стать прежним Давидом, каким ты был еще месяц назад, когда решил, что пора уже познакомить Элену с дядей Хорхе, единственным родственником, оставшимся у тебя на этом берегу. И как-то раз вы зашли к нему, чтобы рассказать о ваших планах на будущее, о ваших мечтах — без них человеку не прожить — и поговорить на такую щекотливую тему, как счастье, которое, конечно же, субъективно и противоречиво, но тем не менее достижимо и может быть прочным — все ведь в ваших руках, как ты тогда уверял.
Дядя Хорхе встретил вас, кутаясь в поношенный домашний халат и потирая зябнущие руки. Его восковое лицо, казалось, обращено в потусторонний мир, где он тщетно искал озарение и пытался обрести душевный покой. После смерти тети Маргариты, скончавшейся четыре года назад, он предался медитации и умерщвлению плоти, веря, что таким образом готовит себя к встрече с всевышним, к моменту, когда сам он и вообще все души, предметы и вещества сольются с Бесконечным. В тот день, однако, тебе показалось, что дядя уже разочаровался в своих намерениях, что жизнь просачивается к нему даже сквозь плотно закрытые окна, а когда он говорил о любви, в его глазах вновь вспыхивали огоньки несбывшихся надежд и воспоминаний, которые никому не дано в себе убить. Он заварил для вас зеленый чай, пахнувший жасмином, и дрожащей рукой налил в одинаковые чашки, расписанные драконами с длинными красными языками. Медленно прихлебывая напиток, дядя вполголоса процитировал любимые строки из Екклезиаста:
Всему свое время,
и время всякой вещи под небом.
Время рождаться и время умирать…
Время любить и время ненавидеть;
время войне и время миру…
Вы и не подозревали тогда, насколько близко это «время войне», не предсказанной ни одним пророком и вызванной не жестокой прихотью неразумного творца или неблагоприятным положением звезд. Вы не особенно вслушивались в то, что говорил твой дядя, привлеченные игрой рыбок в голубом аквариуме, мечущейся по клетке канарейкой, струйками дыма над курильницей, дробным перестуком капель, наполнявших ведра, тазы и бидоны, которые дядя Хорхе расставлял в патио, чтобы собирать воду, дарованную небесами, — самую чистую, самую целительную, воду заговоров и заклинаний. Вы были согласны с тем, что всему свое время, что все рождается и умирает, подчиняясь неумолимому ритму, что жизнь подобна стреле, выпущенной в пустоту, что все сущее распадается и исчезает, но не сомневались, что вам двоим суждено жить вечно, — вопреки трудностям и пределам человеческой жизни, — в этой особой вечности, которую сулит неисчерпаемое время любви.
И вот теперь война, всеобщая катастрофа лишает тебя будущего и пригвождает к настоящему, где каждый миг еще менее предсказуем, чем в грядущем. Кажется, что все события, происходящие в мире, и сам этот мир втиснуты сейчас в кузов вашего грузовика, в твоих товарищей — их желудки урчат от голода; они кашляют, с шумом выпускают газы и почти не разговаривают, закрыв лица носовыми платками от холодного ветра; в твое собственное тело, состоящее, похоже, из одних поющих костей, которые ты пытаешься размять и поворачиваешься на бок, напоминая сардину в банке. Такие банки твой дед обычно вскрывал перочинным ножом, и ты отчетливо видишь, как в кромешной мгле поблескивает лезвие — возможно, тому причиной мерцающий огонь далекого маяка. Перед тобой возникает из темноты образ деда — такой, каким он был, но никогда больше не будет, такой, каким его почти никто уже не помнит. Он исчез вместе со своими мечтами и надеждами, болезнями и причудами, тоской по молодости и страстной любви, какую пережил однажды летом, когда ездил на южное побережье. Ушло и его время, кончилась суета его сует, и теперь он существует только в твоих смутных воспоминаниях, канув, как канули и его предки, чьих имен тебе уже не довелось слышать: потомки колонистов, конкистадоров, испанцев из разных уголков полуострова, мавров или евреев, вестготов или аланов, — словом, твои пращуры, возродившиеся в тебе, чтобы снова мечтать, бороться и умереть.
Ты ничего не видел о Хиросиме. Ничего. Разве что несколько снимков, промелькнувших перед глазами, когда ты листал журнал «Боэмия» в надежде отыскать какое-нибудь интервью с Роберто Ортисом или Хики Морено — твоими кумирами, которых тебе не терпелось увидеть вновь на зелено-голубом треугольнике стадиона «Тропикаль», арене ожесточенных битв за звание чемпиона между «красными» и «синими», «львами» и «скорпионами», «зелеными» и «коричневыми», «слонами» и «тиграми», рожденными в бейсбольных джунглях. Это было время, когда один из кубинцев играл защитником в нью-йоркских «Гигантах», а твоя мать щеголяла в плиссированной юбке в стиле Дины Дурбин[121]. Как раз в то лето она стала носить короткую стрижку — всего три дюйма длиной спереди и четыре сзади — и покрасила волосы в более светлый, «молодежный» цвет. Стоял август, месяц, когда ты открыл для себя Карибское море, пляжи с тончайшим песком и красноватый закат, в отблесках которого твои родители отплясывали на открытой площадке модный сон[122], где еще были такие слова: «Танцуй веселей, побольше огня, Хуан Пескао!» Ты не мог увидеть вспышку, впечатавшую в живую плоть цветы с кимоно, яркое зарево, возвестившее о начале атомной эры — эры твоего поколения, ослепительный огненный шар, что внезапно опустился на далекий город, обратив в пар все живое. В то воскресенье ты сидел в кинотеатре «Маравильяс»; сеанс начался киножурналом «Глаза и уши мира», где показали Трумэна: он с хитрой усмешкой бил по клавишам рояля, на крышке которого восседала Лорен Бакалл[123], демонстрируя свои ноги и куря сигарету из длинного мундштука. А потом на экране появилось облако пыли, и посреди бескрайних прерий Запада возник одинокий ковбой, он стрелял серебряными пулями и пришпоривал неутомимого скакуна, преследуя бандитов с золотого прииска, а ты хлопал в ладоши и кричал ему, чтобы он остерегался засады за поворотом дороги.
Ты ничего не слышал о Хиросиме. Ничего. Разве что пронзительные позывные, прервавшие радиопостановку по заказу фирмы «Кресто» («Чашку шоколада «Кресто» — каждый день») в тот самый момент, когда герой утробным голосом признавался юной красавице в вечной любви и своем грехе: «А теперь я навсегда уезжаю в Испанию и ухожу в монастырь». — «Не уезжай», — молила героиня. Тетя Маргарита, которая вязала кружевную скатерть и вздыхала в самых трогательных местах, с досадой взмахнула крючком: уж больно некстати прервали передачу, чтобы сообщить о новом виде оружия — бомбе, сброшенной с самолета Б-29, которая в одну десятитысячную секунды уничтожила более шестидесяти тысяч японцев — не считая тех, кто умер позднее, — и стерла с лица земли цивилизацию на площади в шесть квадратных километров. Дядя Хорхе, заерзав, пробормотал что-то насчет семи ангелов с трубами и семью последними язвами, о чем написано в книге за семью печатями; потом заговорил о Нострадамусе, средневековом прорицателе, предсказавшем три всемирные войны (наземную, воздушную и огненную), при этом у него был такой вид, словно он вот-вот воспарит посреди столовой. Ты не слышал взрыва бомбы, не оглох, как ее жертвы, из-за резкого перепада атмосферного давления, до тебя не донеслись отчаянные крики тех, кто горел в аду — для них безмолвном, — в то время как взрывная волна бесшумно разрушала город, оставляя после себя ровное место, пепел. В этот момент твой отец встал с мягкого кресла и сказал, что неплохо бы успеть выпить кофе, пока огнедышащий дракон не добрался до вас, добавив, что, в конце концов, Хирохито, Тодзио[124] и все эти восточные камикадзе получили по заслугам, только на сей раз орудием возмездия были не фугасные бомбы и не войска Макартура, с победой вернувшиеся из Батаана[125], а самое совершенное, самое грозное оружие, перед истинной мощью которого бледнеют все предсказания Апокалипсиса.
Ты ничего не знал о Хиросиме. Ничего. Твой мир кончался на Пасео-дель-Прадо, у бронзовых львов, охранявших вход на бульвар, оседлав которых ты, подобно повелителю обезьян Тарзану, пересекал глухие джунгли в поисках кладбища исполинских слонов. Ты не бывал дальше Национального Капитолия, который тогда, в праздник победы, всю ночь сиял огнями иллюминации, заставив померкнуть расположенное напротив кафе «Айрес либрес», где парочки пили мохито[126] с мятой, золотистый выдержанный ром и легкое пенистое пиво, в то время как трио музыкантов наигрывало задорные гуарачи[127]. Ты ничего не знал ни о проникающей радиации, ни о заражении, которому неизбежно подверглись все оставшиеся в живых, ни о резком нарушении экологического равновесия, когда среди руин внезапно во множестве расплодились муравьи, мухи, комары и прочие прожорливые насекомые, почувствовавшие себя полноправными хозяевами будущего. А тем временем праздник продолжался. Из китайского квартала показалось маскарадное шествие, следом валила огромная толпа, влившаяся в Центральный парк против того места, где вы стояли. В ту ночь люди обнимались, смеялись, славили знамена победителей, а в воздух то и дело взлетали ослепительные ракеты и букеты фейерверка медленно падали в море. Ты чувствовал, что произошло нечто важное, и ты никогда не забудешь дня победы над Японией. На следующее утро, когда война уже окончилась, ты запускал змея с разноцветным хвостом, которого подарила тебе тетя Маргарита, и в воздушном бою сбил одного за другим всех своих противников, словно это были «зеро»[128] в небе над Токио. Через месяц тебе предстояло пойти в третий класс, с этого года ты будешь учиться в частной школе; у нее была хорошая репутация, ученики носили белые рубашки, галстуки, кепи и — наконец-то! — длинные брюки. Но и там никто не объяснил тебе, что такое цепная реакция, радиоактивный гриб и для чего вообще изобрели эту бомбу.
Ты ничего не понял в Хиросиме. Ничего. С того дня слово «атомный» прочно вошло в обиход: «атомными» называли лучших бейсболистов из клуба «Альмендарес» и меткие броски священника, который играл вместе с вами в баскетбол, ловко подоткнув сутану и забыв про молитвенник. Появилась и «атомная» резинка, которую ты жевал, лежа на каменных плитах перед домом и рассматривая комиксы о приключениях сиротки Аниты, Дика Трейси, Трукуту и тайного агента Икс-9, который боролся с «восточным коммунизмом». Спустя несколько лет, когда ты уже учился в средней школе, Тони рассказал тебе об атолле Бикини, о бомбе, в тысячу раз более мощной, чем та, что взорвали над Хиросимой (не знаю, как это возможно), об облаках радиоактивной пыли, пролившихся стронциевым дождем на японских рыбаков, и о массовой гибели рыбы, усеявшей побережье. Ужасная история.
Ты тот же, что и три года назад, в пятьдесят девятом, когда пришел на базу, располагавшуюся близ реки Альмендарес, и попросил принять тебя в ряды милисиано: «Клянусь, что, если потребуется, буду защищать Родину и Революцию, не щадя собственной жизни, в чем и подписываюсь». «Четче шаг! Счет начинай!»[129] — рявкнул инструктор, одетый как заправский ковбой: в широкополой шляпе и с шейным платком. «Раз-два! Три-четыре!» — хором выкрикивали марширующие милисиано. Сперва это вызывало у тебя усмешку, особенно забавлял толстяк, который шел справа: он все делал невпопад и говорил каким-то кудахтающим голосом. Когда Тибурон командовал: «Кругом! Марш!», парень этот обязательно натыкался на шеренгу, идущую в обратном направлении, беспомощно крутился на месте и, поскользнувшись, падал под общий хохот. Оказалось, не так-то легко без подготовки выполнить команду «стой!»: ты должен, приставляя левую ногу, прищелкнуть каблуком, застыть на месте и стоять как истукан, расправив грудь, вытянув руки по швам, глядя прямо перед собой и мечтая переступить с ноги на ногу, стереть пот со лба, почесать спину и… поскорее закончить эти бессмысленные упражнения. «Мы ведь не собираемся быть ни солдатами, ни моряками, так на кой пес нам эта шагистика?» — отдуваясь, ворчал толстяк и тут же просил разрешения покинуть строй и немного передохнуть в тени рожкового дерева.
В массе своей новоиспеченная рота состояла из таких же, как ты, юнцов, зубоскалов и насмешников, без конца подтрунивавших над сержантом Тибуроном из-за его маленького роста. Однако именно они откликнулись на призыв родины, движимые энтузиазмом и стремлением следовать примеру Камило[130], погибшего как раз в эти дни. Пока еще ваша политическая подготовка оставляла желать лучшего, и Тони, например, приходилось с пеной у рта доказывать, что никакой скрытой угрозы коммунизма не существует, а Чучо Кортина за свой непримиримый экстремизм заслужил прозвище Арбуз, намекавшее на то, что внутри он красный, а снаружи зеленый. Майито только-только стукнуло пятнадцать, борода у него не росла, и поэтому он отпустил длинную русую шевелюру, поверх которой напяливал шлем, делавший его похожим на исследователя сказочной Африки. Негру Чано, возраст которого, как у всех людей его расы, не поддавался определению, вряд ли было больше девятнадцати, хотя опыта и знаний, приобретенных, по его словам, в университетах Хесус-Мария, Сан-Исидро и прочих припортовых улочек, носящих имена святых, ему было не занимать. Серхио Интеллектуалу давно уже шел третий десяток, вам он казался ужасно старым и всезнающим; вы чуточку завидовали его умению вникнуть в любое дело, хотя иногда и посмеивались над его менторским тоном. Тебе самому, Давид, был двадцать один год. Худой, угловатый, особенно в этой временной форме милисиано, которую вы заимствовали у служащих отелей (белая рубашка, черные брюки и такого же цвета берет), ты пришел в народную милицию, чтобы защищать дело бедняков и подлинную социальную справедливость, о которой у тебя было тогда весьма смутное представление.
Ты вспоминаешь, как вы ненавидели строевую подготовку, эти бесконечные марши и броски с винтовкой «гаранд» за спиной, которая и без магазина весила немало — плечо просто отваливалось. Вы не имели ни малейшего понятия о том, что позднее назвали сознательной дисциплиной: обсуждали приказы, наполеоновские замашки Тибурона и, разгорячившись, большинством голосов то производили его в сержанты, то через неделю понижали в звании в зависимости от того, насколько он докучал вам шагистикой и насколько успешно, по вашим понятиям, шли дела с боевой подготовкой у вашего славного взвода. Вам не терпелось поскорее научиться обращению с оружием; вы считали тогда, что это единственное, в чем вы нуждаетесь, поскольку всего остального — храбрости, силы духа — у вас в избытке, и в милисиано вы записались главным образом для того, чтобы заполучить в руки оружие.
Был у вас и взвод, состоявший из представительниц прекрасного пола — девушек в облегающих блузках и узких брюках, всех возрастов и на все вкусы, — что служило дополнительным стимулом к тому, чтобы трижды в неделю ездить к месту сборов и по нескольку часов упражняться до изнеможения. Как правило, девушки, несмотря на природное кокетство, куда серьезнее, чем вы, относились к занятиям, а некоторые даже добились лучших результатов в стрельбе из винтовки двадцать второго калибра, которую после язвительных наставлений сержанта они поочередно наводили то на пустую консервную банку, то на неприметный сучок беззащитной сейбы[131]. Девушки ведали и лазаретом, размещавшимся в хлопавшей на ветру палатке, куда с жалобным видом стекались истомленные милисиано, нуждавшиеся не столько в лекарствах, сколько в ласковых улыбках — для поднятия боевого духа. В их числе был и ты, не проронивший ни стона, как и подобает настоящему мужчине, когда с трудом стягивал недавно выданные тебе ботинки, обнажая стертые в кровь ноги, чтобы испытать прикосновение чудодейственных рук Чины, непревзойденной мастерицы по части многозначительных взглядов, или Кармиты, миниатюрной и изысканной, как флакон дорогих духов, или Дорис, Чарито, Луисы и многих других, скрашивавших вам часы занятий, которые проводили наивные, но пылкие наставники, учившие вас азам военного дела.
Был еще один взвод под эвфемистическим названием «Революционный резерв», куда входили ветераны в выцветших фуражках и непромокаемых шляпах, в шарфах, обмотанных вокруг морщинистой шеи, в клетчатых гетрах до колен, с рюкзаками, набитыми пилюлями от хронических недугов. Эти старики принесли с собой ностальгический дух и лозунги Испанской республики, память о поражении революции тридцать третьего года и несбывшихся надеждах на Чибаса, обновленные идеалы времен своей молодости — когда тебя еще и в помине не было — и готовность отстаивать их до конца, невзирая на кашель и одышку, наводившие на грустные размышления. Нечего и говорить, что для вас, нового поколения, они сразу же стали мишенью для насмешек. Злые языки уверяли, что старичье отпустили под честное слово из богадельни и что от одного только запаха мазей и нафталина янки разбегутся, не сделав ни единого выстрела. Однако, когда дошло до дела, взвод ветеранов сражался наравне со всеми, проявив мужество, волю и стойкость, и потом многие из этих стариков воевали в горах Эскамбрая — родственник Тони, к примеру, у которого было плоскостопие и куча разных болячек, или продавец лотерейных билетов из вашего квартала, такой хлипкий — в чем душа держится!
А еще вокруг крутилась ватага подростков десяти, двенадцати, четырнадцати лет, которых по возрасту не принимали в милисиано, но разрешали присутствовать на ваших занятиях, и они были для вас то строгими критиками, то посыльными, то водоносами, то благодарными зрителями, не скупящимися на аплодисменты. По собственному почину ребята создали отряд юных патрульных, переняв у вас все строевые приемы и восхищая взрослых своей выправкой. Многие из этой уличной гвардии отправились впоследствии в горы учить грамоте жителей отдаленных районов, и кто-то из них геройски погиб, а все они выдержали испытание на мужество и вернулись настоящими революционерами. Некоторым ребятам, например сыну Яйо, все же удалось добиться своего, и они вместе с отцами сражались на Плая-Хирон, ставшем их боевым крещением, а потом, откликнувшись на призыв, пополнили ряды современных родов войск — тогда уже появились радары, МиГи, ракеты, — чтобы защитить страну в случае агрессии.
Запомнились тебе из того времени и занятия по сборке и разборке пулемета «томпсон», когда вам приходилось всякий раз заново решать своего рода коллективную головоломку, потому что всегда оставалась лишняя пружинка или винтик, которые Дорис растерянно вертела в руках, недоумевая, откуда они выскочили. И вы вновь разбирали непослушный механизм, а ты, склонившись над столом, считал, что все это — детская игра и тебе никогда не придется на деле столкнуться ни с направляющим стержнем возвратного механизма, ни с этим треклятым ударником, не желавшим занять свое законное место. Изучали вы и устройство маузера, который с той поры стал твоим надежным другом, а через несколько недель вас повезли на стрельбище в Ла-Кабанью на военных катерах, украшенных черно-красными вымпелами и флажками. Там ты впервые в жизни увидел раненого — милисиано, у которого самопроизвольно выстрелила винтовка, и, пока Майито бегал за санитаром, он в считанные минуты истек кровью — она окрасила гравий полигона. Остаток воскресенья после стрельб ты ходил оглохший, от рук пахло пороховой гарью, но с каждым разом ты чувствовал себя все более подготовленным и все сильней привязывался к своему взводу — эти славные ребята были способны на любой риск, а после занятий лихо расправлялись в пивной у Педро с целой батареей бутылок, которые вы честно заслужили, ничего не скажешь.
Занятия по тактике ты посещал с удовольствием. Их вел неистовый Тони, помешавшийся на камуфляже: его коронным номером была маскировка под зеленый кустарник — полевой вариант карнавального костюма, шутил он. Показывал он и как в мгновение ока взобраться на верхушку дерева, и как преодолевать минное поле, и даже пытался, хотя и безуспешно, поскольку это совсем уж не относилось к теме занятий, научить вас вязать морские узлы — рифовый, беседочный, шкотовый, — дабы подготовить к любым неожиданностям и обеспечить победу общего дела. Замечательный инструктор был у вас по самообороне. Военное дело он знал как свои пять пальцев и учил вас полагаться больше на смекалку, чем на бесстрастные параграфы уставов, отдавая предпочтение глазу перед рукой и человеку перед винтовкой. Он показывал, как обезоружить противника, напавшего на пост, и пленить вражеского агента; как выйти победителем в рукопашной и обезвредить банду диверсантов, стремящихся уничтожить заводы и подорвать торговлю.
Занятия оканчивались зажигательной речью Серхио Интеллектуала. «Милисиано! — обращался он к вам, взгромоздившись на каменную скамью, и цитировал: — «Тому, кто попытается завладеть Кубой, в лучшем случае достанется лишь бесплодная земля, залитая кровью»[132]. И в приподнятом настроении, но изрядно оголодавшие к полуночи, вы всей компанией отправлялись есть жареный рис в «Пекин», где, сдвинув столы, прочно занимали круговую оборону. Начинало светать, а вы, испытывая терпение официантов-китайцев, с жаром продолжали обсуждать политическую обстановку и просили принести еще то порцию chop suey[133], то новый поднос жареных марипосит[134]. Вы спорили о событиях минувшего дня, высчитывали, сколько занятий осталось до окончания курса, который должен был завершиться в Сьерра-Маэстра восхождением на пик Туркино — по легендарному маршруту Фиделя Кастро. Веря, что очень скоро сможете воздать врагу по заслугам, вы мечтали о собственном оружии, неважно каком, лишь бы оно стреляло. Поэтому ты без колебаний расстался с восемьюдесятью песо — сбережениями нескольких лет — и купил у одного матроса кольт сорок пятого калибра, который на одной из таких пирушек положил на стол рядом с дымящимися тарелками и бутылочкой горько-сладкого соуса. Новенький, с полной обоймой и шестью запасными патронами, твой первый настоящий пистолет переходил из рук в руки, а потом вновь занял свое место у тебя на поясе, готовый отныне сопровождать хозяина на ночные дежурства, когда вода в реке Альмендарес кажется совсем черной и неподвижной, а у дощатого причала чуть слышно поскрипывают лодки. Уплетая за обе щеки, вы не прекращали жарких дебатов (к ужасу китайцев, беспокоившихся за сохранность посуды), в пылу которых одни поддерживали, а другие опровергали левацкие тезисы и выкладки Чучо Кортины относительно частной собственности и эксплуатации человека человеком: тогда никто еще не осмеливался в открытую говорить о социализме или коммунизме, казавшихся зловещими призраками, которыми вас пугали предатели и реакционеры, стремясь разобщить.
Беседовали вы и о других высоких материях, но прежде всего о женщинах, намечая свидания с новыми подругами и походы в ночные заведения, где в полумраке — а еще лучше в полной темноте — можно танцевать, тесно прижавшись друг к другу, напевая партнерше на ухо «любовь моя» и отдаваясь во власть вечного и трепетного чувства. Вы уже не могли делить радости, мечты и любовь с теми, кто не поддерживал ваших взглядов и не хотел понять, что вы готовы в любой момент бросить все и по зову долга ринуться в бой.
Кажется, что с тех пор прошло по меньшей мере три столетия. Каким далеким представляется тебе сейчас последний день Года Освобождения[135], когда ты поехал в Санта-Мария, чтобы там, в клубе на берегу моря, который был украшен разноцветными фонариками и гирляндами в виде белых бабочек, трепетавших на ветру, проводить, как полагается, старый год. Оркестр играл «Веселую пирушку», ты отплясывал с Чарито, и голова у тебя кружилась не только от выпитого, но и от общей ликующей атмосферы тех дней. Неожиданно кто-то объявил, что уже ровно двенадцать: наступило время винограда[136], поцелуев и обещаний. Умолк раскатистый барабан с вибрирующей кожей, стихла обиженная флейта, замерли элегантные скрипки и неистовое фортепьяно, труба и гуиро, клаве и мараки[137], и гости запели национальный гимн, а потом «Марш 26 июля». Все кричали: «Да здравствует свободная Куба!» Бородачи принялись палить в воздух из разнокалиберного оружия, а вы по очереди стреляли из твоего пистолета; раздавались хлопки петард, свистки, гудели дудки, трещали трещотки; на каком-то ящике уже отбивали конгу, и длинная вереница танцующих выкрикивала: «Раз-два-три», а потом в том же ритме повторяла рефрен: «Аграрной реформе — быть!» Быть, быть, быть! — вторили китайский рожок, колокольчики и барабан бонго. Теперь все это словно принадлежит давнему прошлому, но не твоему, а совершенно постороннего человека, хотя это был ты; ты силишься сейчас воскресить в памяти ходившие ходуном бедра Чарито, мелькание ее юбки, щекочущее прикосновение ее грудей, подрагивание ее талии, всю ту горячечную атмосферу праздника, когда никто не желал расходиться до рассвета, когда казалось, что худшее для страны уже позади и что с этого момента вся жизнь будет сплошным обретением, кипением страстей, радостным праздником.
То был, почти наверняка, твой последний вечер с Чарито. Природа наградила эту девушку пышными формами, а вот лицо ее ты вспоминаешь с трудом. В твоей памяти остались лишь ее длинные, цвета воронова крыла волосы, спутанные предрассветным бризом; чувственные губы, ни с чем не сравнимые поцелуи, пахнувшие первобытной страстью и селитрой; трепетные бедра, прерывистые слова; отдельные черты и жесты женщины, которой ты так долго добивался и которую так быстро забыл, почти похоронив в сознании, если не считать этой короткой вспышки воспоминаний. Ты мечтал о ней со времен училища, когда она, как капризная королева, меняла Данило на Тони, Тони — на штангиста с польской фамилией, который подумывал жениться на ней, а штангиста — на одного из близнецов — того, что еще уродливей своего брата, — и так из семестра в семестр. С каждым разом она становилась все более прекрасной, все более любимой всеми, твоя же очередь отодвигалась, пока наконец не наступил год твоей победы, момент славы, миг счастья. Тем не менее ты вспоминаешь ее лишь на фоне той новогодней ночи, когда вспыхнул блиц фотографа, который заснял вас танцующими. Ты вышел на снимке с закрытыми глазами и дурацкой ухмылкой, как у пьяниц из мексиканских анекдотов, — их с таким смаком, надо отдать ей должное, рассказывала твоя мать, потешая захмелевших гостей.
Вокруг танцевали твои старые приятели и новые товарищи, собравшиеся все вместе тоже в последний раз; вы выделывали замысловатые па и менялись дамами под звуки «ча-ча-ча», кружились в ритме гуарачи, гуахиры и дансона[138], скакали в рок-н-ролле, вальсировали на манер стариков, трясли головой, плечами и бедрами в вихре мамбо, румбы и гуагуанко[139]. Был здесь и Данило со своей Джудит; они прощались с «красной» Кубой, о чем ты и не подозревал: говорят, они улетели ночным рейсом прямо в Нью-Йорк как туристы и не вернулись. Приехал и Серхио Интеллектуал, в рубашке с длинными рукавами; он сбросил маску разочарованного сноба и, разумеется, ни на шаг не отходил от обольстительной малышки Кармиты, которая заставила его забыть про книги. В углу зала мелькала одинокая сутулая фигура Виктора Виктореро, который уже тогда стал якшаться с контрреволюционерами; он пробовал уединиться с Чарито, уговаривал ее уйти с ним, но она только смеялась. Чучо Кортина и тут не расставался с сигарой; танцуя, он строил гримасы и то и дело вскидывал над головой кулак в пролетарском приветствии, к неудовольствию юных буржуазок из клуба, которые не могли вынести — даже в праздник — подобной вульгарности. В общем, там были люди разных взглядов, собравшиеся под одной крышей в переполненном зале и интуитивно чувствовавшие, что происходит нечто важное помимо праздника, что меняется не только год, но и вы сами. Это как извержение вулкана в океанских глубинах: оно становится заметным лишь спустя некоторое время, когда на большом удалении от эпицентра возникают огромные волны.
Ну, а потом, в горячке напряженно прожитых лет, ты толком и не заметил, как постепенно померкли воспоминания о том, что прежде так много значило для тебя. Они распались на отдельные смутные образы, с каждым разом все более расплывчатые и тусклые. В короткий срок — и тем не менее такой долгий — и Чарито стала застывшим, мертвым подобием некоей чувственной брюнетки, почти неотличимой от других женщин, с которыми ты встречался до и после нее, существовавших в действительности или выдуманных тобой, увиденных на экране или на страницах популярных журналов. Она затерялась в гуще событий последующих лет; другие люди — добрые и не очень, обаятельные и несимпатичные — заслонили ее, превратив в приятное воспоминание, которое все время ускользает от тебя, заставляя усомниться, была ли она на самом деле, как и тот новогодний праздник, или это твоя очередная фантазия, мираж, уловка полусонного сознания — попытка забыть, хотя бы ненадолго, о неумолимой судьбе, навстречу которой ты сейчас едешь.
Ты упираешься спиной в жесткую, ребристую, точно костлявая женщина, стенку ящика с боеприпасами, жалея, что не можешь залезть внутрь, чтобы защититься от холода, все более нестерпимого, потому что грузовики заметно прибавили скорость. И вообще хорошо бы стать частью этого ящика, нечувствительного к ветру, темноте и боли; перевоплотиться бы в неодушевленный предмет, который не испытывает в пути никаких неприятных ощущений. Героизм, — размышляешь ты, — это не только само действие, которое зачастую длится один миг, но и все то, что ему предшествует, все то, что приходится вынести и преодолеть в себе, чтобы его совершить. Интересно было бы обсудить этот тезис с Серхио Интеллектуалом. Развивая свою мысль, ты добавил бы, что готовность пожертвовать собой всегда сопряжена с серьезными переживаниями, и это тоже нужно иметь в виду, равно как и физические испытания, приходящиеся на долю каждого — пусть даже то будет всего-навсего пронизывающий холод, от которого у тебя зуб на зуб не попадает, и ты ничего не можешь с этим поделать.
Ты сгибаешь ноги в коленях, подтягиваешь спустившиеся носки и, заправив в них брюки, подвязываешь двумя толстыми резинками. Потом вновь обхватываешь руками окоченевшие лодыжки, стремясь хоть как-то сохранить остатки тепла, и кладешь голову на колени, не переставая дрожать. Тебя не покидает мысль о том, как хорошо было бы превратиться на время всех этих перемещений в какой-нибудь предмет — ящик, оружие, механизм, — чтобы спокойно добраться до места и сберечь силы для решающего момента. Эта идея наверняка пришлась бы по вкусу негру Чано; он долго перемалывал бы ее в своей голове, еще отягощенной остатками веры в сантерию[140], амулеты и могущество богини Йемайи[141], способной превратить человека не только в какой-то там ящик, но и в винтовку, меч, дерево, сову или змею — все зависит от того, кто и как ее об этом попросит. Он вырос в квартале Хесус-Мария, в густонаселенном доме, где его соседом был жрец-бабалао, у которого устраивались моления и прочие обряды лукуми[142]. В детстве он носил пришпиленные булавками амулеты, чтобы уберечься от дурного глаза, а один из его братьев, тот, что работал на погрузке сахара в порту, был абакуа. Ты познакомился с Чано в первые месяцы революции, он был тогда чистильщиком и, наводя глянец на твои ботинки, объяснял тебе, что реакционеры постараются лишить бедняков плодов победы. «Я так тебе скажу, белявый, вся надежда на народную милицию да на покровительство Шанго[143]». Однажды вечером он пришел на базу в красном шейном платке — из-за которого кто-то ошибочно посчитал его коммунистом — и щегольской фуражке, надвинутой на самые брови. В нем сразу же обнаружилась солдатская жилка, особая ловкость в обращении с оружием и поразительная способность ориентироваться на местности, проявившаяся во время учений, когда вам пришлось пересекать лесной массив, а потом самостоятельно разбивать лагерь в горах.
Конечно, подумав хорошенько, Чано посмеялся бы над твоими фантазиями: «Ничего не выйдет, белявый, ящик — он и есть ящик, и никакая сила не превратит его во что-нибудь другое». И стал бы повторять, как попугай, то, что затвердил на занятиях по материализму, где вам все ясно и понятно растолковали: колдовство, которым ему столько времени морочили голову, всего лишь трюк. Вы вместе учились на курсах революционной подготовки, спорили до хрипоты и критиковали историю, которую вам раньше преподавали, политические взгляды, которые ловко пытались навязать, и, само собой, религию, веру, необоснованный страх, какой негру внушал Элегуа[144], средоточие зла, кровавый владыка ножей. Поначалу Чано не убеждали самые красноречивые объяснения Серхио Интеллектуала, поскольку тот никогда не видел, как убивают иглой на расстоянии многих километров; как устами девочки, пребывающей в трансе, говорят далекие предки; как мужчину привязывают на всю жизнь к одной женщине; как с помощью базилика или мяты избавляют от несчастной судьбы и как, бросая раковины, угадывают будущее. Но постепенно Чано стал сомневаться в могуществе черной магии — ведь все эти чары оказались бессильными, когда шла охота на его прадедов на берегах Нигера или Конго, откуда пришла эта раса со своими верованиями, со своими песнями и барабанами, мужеством и тоской по утерянной родине, где слоны разгуливают на воле, где быки так же белы, как цапли, где мужчины свободны, а женщины стройны и грациозны, где охота обильна, а сны слаще меда. Вот ведь и Чано ни разу не выигрывал в лотерею и не знал никого, кому бы это удалось, хотя в его доме ставили стаканы с водой на буфет и перед алтарем святой Варвары, моля ее о помощи. Он так и не смог устроиться на работу, если не считать временного места мусорщика или уличного торговца манго, бананами, апельсинами и прочими плодами, которые часто портились в его корзине, потому что улица жила суровой жизнью, и людям, не имевшим ни кола ни двора, было не до фруктов. А когда у отца Чано открылась легочная болезнь, его не смогли спасти никакие кастрюльки с бобами, земляными орехами, чиримойей[145] и кунжутом, которыми мать пыталась умилостивить Бабалу Айе[146]; она даже вышила его отталкивающее изображение на отцовой майке, в которой тот спал. Курсы не сделали Чано стопроцентным атеистом, и он частенько говорил, то ли в шутку, то ли всерьез, что по-прежнему чтит неведомую силу, создавшую землю и море, камни и крабов, янки и буржуев, хотя и понимает — и боги, и дьявол, и духи, и колдовские чары бессильны перед умом и находчивостью человека.
И вот вы опять вместе, в кузове грузовика, что мчится в сторону Мариэля, к Баия-Онда, в неведомое место, до которого, похоже, дальше, чем вы думали; оба дрожите от холода и волнения, гадая, куда повернется колесо своенравной судьбы. По шоссе черными тенями проносятся машины с боеприпасами и солдатами из частей особого назначения. Позади постепенно нарастает, сливаясь в единый неумолчный хор, скрежет танков, грохот самоходных кранов и траншеекопателей, рев тягачей, перевозящих орудия и ракетные установки. Неугомонный Тони, сидя справа от тебя, развивает план обороны на случай, если вас внезапно атакуют. «Вот увидишь, Давид, эти мерзавцы у меня попляшут». Ты прекрасно знаешь, что его план никуда не годится: Тони ничего не смыслит в настоящей военной тактике, несмотря на то что какое-то время преподавал на вашей базе — тут его богатая фантазия расцвела пышным цветом. Потом всех вас послали на пехотные курсы, где преподаватели были чуть лучше подготовлены, и тогда авторитет Тони померк, равно как и его идеи, почерпнутые из фильмов о Макартуре и комиксов о подвигах «черных соколов», защитников «свободного мира». С войной все обстояло далеко не так просто, как вы до сих пор думали, рисуя в своем воображении бравых генералов и несгибаемых героев с лицом Джона Уэйна[147]; вам не приходило в голову, что война — это прежде всего акт насилия, с помощью которого одна из сторон, ценой многих жизней, страданий и жертв, навязывает противнику свою волю. Тем не менее Тони так и не расстался с романтическими взглядами, для него по-прежнему не существовало таких понятий, как безвыходное положение, проигранная битва, отступление или капитуляция, потому что, как бы ни был силен противник, ему придется считаться с вашим славным взводом, который будет сражаться до последнего патрона, и точка. Грозен Тони и за шахматной доской, особенно силен он в игре вслепую, и ты как раз собираешься предложить ему партию, как только он перечислит все преимущества воздушного патрулирования и благополучно посадит вертолеты в заросли агав. Может, хоть шахматы позволят забыть о холоде и надвигающейся беде.
Грузовик, видимо, еще прибавил газу, и ветер уносит последние слова Тони, обрушиваясь на вас с новой яростью. Ты вынужден снять берет, чтобы его не сорвало; глаза у тебя слезятся от пыли, поднявшейся со дна кузова: в нем, по словам шофера, еще вчера возили на стройку сборные панели. Ты пытаешься натянуть на себя край брезента, которым прикрыты ящики и который вы никак не можете поделить поровну — каждый тянет в свою сторону, ожесточенно бранясь. Постепенно ты вновь погружаешься в оцепенение, схожее с небытием; так же, должно быть, возят в медленно ползущих черных «кадиллаках» настоящих покойников, которые уже не видят ничего вокруг, но, кто знает, может, еще и ощущают что-то последней клеточкой угасшего сознания, тщетно пытаясь вернуться в мир живых, к былому счастью и прежним горестям.
Лежа под отвоеванным брезентом, ты с улыбкой вспоминаешь сюрреалистическую сцену, достойную Дали или Бунюэля[148], свидетелем которой был много лет назад, в одно дождливое воскресенье. Хоронили старика Капеттини, владельца магазина «Эль Деските», известного скупердяя и ханжу. От похоронной конторы гроб везли на большом черном катафалке, утопавшем в венках из гладиолусов, лилий, гвоздик, жасмина и хризантем, на сумму, которую покойник не выложил бы ни за что на свете. За катафалком следовала вереница роскошных лимузинов и машин попроще, взятых напрокат многочисленными родственниками умершего, священниками и служками из местного прихода, братьями маристами[149] и должниками, коих он не простил и на смертном одре. Кортеж медленно и торжественно продвигался по улице и уже достиг перекрестка Санхи и Инфанты, как вдруг раздался оглушительный взрыв — лопнула шина у катафалка. Это развлекло вас, компанию подростков, пришедших сюда по настоянию родителей, которые и сами с удовольствием остались бы дома, но что поделаешь — уж больно важной персоной был покойник. Служителям конторы никак не удавалось поменять колесо — мешал гроб, который они в конце концов с превеликим трудом сняли с катафалка и поставили прямо на мостовую, раскрыв над ним черные зонтики. Чуть ли не три часа пролежал Капеттини под открытым небом, вызвав заторы на обеих улицах, в то время как дождь все усиливался, и ты, укрывшись под аркой, наблюдал за бурлящим потоком, переполнявшим водостоки. Тебе давно наскучило торчать здесь, к тому же ты успел проголодаться и уже не чаял, когда наконец похоронят этого нелепого старикашку.
Ты встаешь и, чтобы не потерять равновесия, цепляешься за могучую спину Чано, который облокотился на крышу кабины. Негр гордится своей мускулатурой; несколько месяцев назад его приняли в секцию бокса при спортивном городке, и теперь он спит и видит себя новым Кидом Чоколате. В данный момент Чано больше всего огорчает то, что он не может продолжать тренировки: упражняться с грушей, отрабатывать левостороннюю стойку, нырки, финты, крюки, боксировать с тенью. Он говорит, что на субботу у него назначен поединок в старом «Фронтоне», но прежде ему хочется нокаутировать дядю Сэма, угостить его парочкой прямых в голову — сначала с левой, а затем с правой, чтобы он не встал. Обернувшись к тебе, Чано спрашивает, сколько дней, по-твоему, все это продлится: «Ведь на Плая-Хирон, белявый, мы управились за семьдесят два часа, хотя были куда хуже подготовлены». Но ты только стучишь зубами, не зная, что ему ответить. Ты совсем окоченел, ноги, кажется, больше тебя не держат. Так и есть: ты опрокидываешься навзничь и перекатываешься с боку на бок, толкая соседей на ящики и на борта грузовика, которые того и гляди откроются. Тебе удается кое-как встать, но ты уже ничего не соображаешь, не думаешь, не помнишь, превратись в бесчувственный, застывший, промерзший комок плоти.
Внезапно сквозь порывы ветра до тебя доносится громкий, чуть гнусавый голос Чучо Кортины. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — поет он, и вот ему уже вторит Чано, как всегда путая куплеты. Твоя рука лежит на его спине, и ты не только слышишь, но почти осязаешь его мощный бас. Борясь с приступом кашля, им подтягивает из своего угла Серхио Интеллектуал; к нему присоединяются Майито, Тони и остальные бойцы взвода. Хор поет вразнобой, он едва слышен в глухой ночи, но ты чувствуешь, как этот гимн наполняет тебя новыми силами, как бы согревая изнутри, и, забыв про больное горло, подхватываешь дорогие тебе строки, вселяющие уверенность в победе.
Далеким кажется теперь и тридцать первое декабря шестидесятого года, день первой мобилизации, когда вас привезли в Чорреру, и тоже была такая холодина, что зуб на зуб не попадал. Как назло, тебе выпало заступать на пост под самый Новый год; в паре с тобой дежурил глухой Тапиа. Ты стоял на берегу бухты напротив рифов и, изнывая от невозможности закурить, от москитов, облепивших тебя с ног до головы, от зловония свалки, находившейся в нескольких шагах от вас, считал последние минуты уходящего года. Тем временем глухой совершал очередной обход, заканчивавшийся у скрипучего дощатого причала, где он пересчитывал стоявшие на приколе лодки и катера и внимательно оглядывал все вокруг, после чего разгонял камнями кошачьи смотрины и возвращался назад, то и дело натыкаясь на груды бочек. Подойдя к тебе, он останавливался, громко сморкался и орал: «Эй, парень, не спи! Гляди в оба!» За ухом он носил слуховой аппарат, но батарейка в нем вечно садилась, так что и артиллерийская канонада показалась бы Тапиа легким шумком. Поэтому ты не очень-то доверял его обходам и громогласным рапортам: «Все спокойно, сержант!», которые он отдавал Тибурону. Тапиа был одержим ненавистью к церкви и не сомневался в том, что именно этой ночью, поскольку она новогодняя, священники вкупе с пономарями, монашками и прихожанами из близлежащей церкви, ярко освещенной по случаю мессы, не преминут предпринять какую-нибудь подрывную акцию — вон сколько там собралось сутан. Он следил за ними в театральный бинокль и даже уверял, что слышит, как злоумышленники шушукаются — разумеется на латыни, чтобы не вызвать подозрений.
Тапиа пришел во взвод в марте, когда взорвался «Ла Кувр»[150], и сразу же отобрал титул «крайне левого» у Чучо Кортины, требуя ставить к стенке всех монахов, прижать как следует церковь, национализировать ее имущество и объявить священную войну всем святым, религиозным обрядам и верованиям. Особую ненависть он, понятно, питал к тому, что хотя бы отдаленно напоминало об иезуитах, и на протяжении нескольких месяцев с недоверием относился к бедняге Тони, на свое несчастье окончившему иезуитский колледж Белен. Он подозревал, что Тони ходит по воскресеньям к мессе, носит под рубашкой ладанку и что жест, которым он всякий раз сдвигал на затылок фуражку (беретов тогда у вас еще не было) перед тем, как прицелиться, означает не что иное, как замаскированное крестное знамение, поскольку после этого Тони никогда не промахивался. Но в конце концов и Тапиа был покорен неуемной фантазией Тони, который сумел убедить его, что даже Христос и архангел Михаил, если разобраться, тоже на нашей стороне. И вскоре уже мирно играл с ним в шахматы в промежутках между дежурствами и, держа на волосатых коленях самодельную доску, разучивал варианты испанского начала или сицилианской защиты в стиле Капабланки, которого старался копировать при позиционной игре.
В ту ночь глухой, потирая озябшие руки, на чем свет стоит честил пресвятую деву, которая, если верить его кощунственным речам, не была ни святой, ни тем более девой. Мобилизация настигла Тапиа в самый разгар медового месяца, его в буквальном смысле слова вытащили из постели, где он лежал в обнимку с молодой женой — «сам понимаешь, каково мужчине, когда он уже закусил удила». Провожая взглядом глухого, который то приближался к тебе, то удалялся, совершая обход, ты недоумевал, как можно быть настолько поглощенным навязчивыми идеями и личными неурядицами, чтобы не видеть истинной опасности, нависшей над страной, в которую вот-вот вторгнутся американцы. В глубине души ты стыдился безотчетного страха, охватывавшего тебя при мысли, что на вас могут напасть священники из церкви или морские десантники, которые, возможно, притаились сейчас за темными холмами свалки. Ты впервые узнал, что ощущает солдат, теряющий присутствие духа; тебя коснулось острое жало страха, который незаметно заползает под кожу и овладевает всеми мыслями человека, будь тот даже далеко не робкого десятка. Только испытав такое, можно понять, чего ты стоишь на самом деле. Именно там, на посту, слушая, как глухой воюет с котами, вымещая на них свою досаду — и тем самым выдавая ваше местонахождение невидимому противнику, — ты прочувствовал, что имел в виду Момыш-Улы[151] из дивизии Панфилова, когда сказал: «Пишите. «Глава первая. Страх».
Вскоре к вам нагрянул Тибурон, с полным термосом агуардьенте[152], и словно жидкое пламя влилось в твою глотку — «пей, парень, пей», — и вы выпили по второй, помянув недобрым словом мать Эйзенхауэра. Вот так ты и встретил Новый год, гордясь, что исполняешь свой долг как подобает милисиано и находишься, можно сказать, на передовой, хотя к этому чувству примешивалось предательское сожаление оттого, что веселый праздник с музыкой и танцами прошел без тебя. «Не могли уж подождать до завтра, — ворчал Тапиа, — надо же, подложить такую свинью именно в эту ночь». Потом, правда, он несколько утешился, предприняв предпоследнюю атаку на термос, после чего поведал историю своей скоропалительной женитьбы. «Я был знаком с ней всего три недели, и мы тут же окрутились». Он напирал на то, что его случай доказывает существование любви с первого взгляда… «Хотя из-за этой чертовой мобилизации я не успел подтвердить это на практике». Они познакомились в Галисийском центре, на празднике, где флейты весело наигрывали мелодии далекой родины их отцов, в то время как порозовевшие испаночки обмахивались веерами на балконах, а старики в альпаргатах[153] пускали по кругу бочонок с вином. Они влюбились друг в друга, по существу не обменявшись ни словом, поскольку все время были под бдительным оком ее матери, в повязанном по-крестьянски платке, которую Тапиа удалось отвлечь кувшином доброго красного вина. «С тех пор я жить без нее не мог», — признался он и показал тебе фотографию, изображавшую круглолицую девушку с золотистыми косами и детской улыбкой. Прежде чем убрать снимок обратно в карман, он без всякого смущения нежно поцеловал этот идиллический образ. Тибурон расхохотался, сказал, что не верит во все эти романтические бредни, и обозвал Тапиа слюнтяем и размазней; потом, посуровев, приказал удвоить бдительность, прекратить посторонние разговоры и сосредоточить все внимание исключительно — тут он повысил голос — на причале и прилегающих объектах. Далее шел длинный перечень, включавший рифы, бухту, море, свалку и даже линию горизонта, за которую, по словам Тибурона, тоже было бы неплохо заглянуть.
Вас пришли сменить на рассвете — в следующем году, шутили товарищи, — когда тебе было уже все равно, уведут ли у вас из-под носа лодки и нападут ли на вас враги или нет: ты валился с ног от усталости и бессонной ночи. Но оттуда ты отправился не в теплую постель, а в окопы, занялся чисткой оружия, снова заступил на пост, потом натягивал проволочные заграждения и разгружал машины — словом, вернулся к трудным, тревожным лагерным будням — в ожидании нападения. Никто не знал, где вы находитесь; ваши письма родным переправлял Тибурон, он же подвергал цензуре письма Тапиа, которые тот ежедневно писал жене, делясь с ней всеми заботами и ненароком выбалтывая какую-нибудь подробность, являвшуюся пусть маленькой, но все же военной тайной. Так прошли двадцать дней; за это время твои щеки, не знавшие бритвы, обросли редким пушком, окончательно породнив тебя со вчерашними повстанцами, и ты поверил, что простился не только с отрочеством — наступил новый этап в твоей жизни. Двадцать дней без горячей воды и чистого белья, проведенные по большей части в укрытии, как в берлоге, где ты ел и спал, засыпанный красноватой пылью, которую приносил шквалистый ветер; пил мутную воду, что доставляли на тощих мулах крестьяне; сражался с предательскими блохами, не дававшими покоя ни днем ни ночью; пытался отпугнуть москитов густым дымом костра, куда вы подбрасывали сухие коровьи лепешки. Двадцать дней тяжелых испытаний: бессонные ночи на посту с «гарандом» на изготовку; пузыри на ладонях, натертые ручками тачек, в которых вы возили камни и глыбы известняка на строительство укреплений, веревками и цепями, за которые вытягивали орудия и обозы, а один раз даже старенький грузовик, угодивший в кювет, рукояткой мачете, которым ты вырубал кустарник и расчищал проход в чаще леса. Двадцать дней, навсегда оставшихся в твоей памяти.
Ты снова залез под брезент, который ветер рвет из рук, поднял воротник рубашки и нахлобучил на уши берет. Рядом с тобой Серхио Интеллектуал тщетно пытается прикурить от треклятой зажигалки. «Что-то с фитилем, — вздыхает он, — или кремень стерся; попробуй, может, у тебя заработает». Ты берешь в руки зажигалку, неуклюже чиркаешь ею раз, другой, пока от слабой искры не вспыхивает огонек, который ты загораживаешь от ветра ладонью. В отблеске пламени различаешь близорукие голубые глаза Серхио, такие светлые, что на солнце за толстыми стеклами очков они всегда казались тебе белесыми, бесцветными, как у Гомера, изображенного на обложке «Илиады», которую ты читал в детстве, пылко восторгаясь подвигами несравненного Ахилла. Глаза Серхио щурятся из-под черных бровей, словно нарисованных двумя густыми мазками на широком лбу мыслителя, которого заботят не только абстрактные истины и прочая дребедень, но и собственная судьба, хотя он это тщательно скрывает. Он склонен к размышлениям, философствованию, любит анализировать себя и других — строго, подчас сурово, но не впадая в крайность, потому как знает, что человек не есть нечто незыблемое, монолитное — наподобие мраморной глыбы, каких вы немало повидали в свое время на острове Пинос, — подчиняющееся лишь грубой силе; нет, скорее он схож с глиной, мягкой и податливой, или с виноградным вином, которому надо перебродить, прежде чем оно приобретет свои лучшие качества. Серхио собирается написать роман о милисиано, где выведет всех вас; с этой целью он завел полевой дневник, возит его с собой повсюду и иногда показывает тебе, спрашивая твое мнение о стиле и небольших отступлениях от действительных событий, к которым прибегает, чтобы, как он говорит, вдохнуть поэзию в солдатские будни, но в то же время не слишком выпячивать ваши маленькие подвиги, иначе в них никто не поверит. У него своя точка зрения на военную литературу: писатель, утверждает он, должен поставить себя на место простого бойца, ибо именно он, этот боец, выносит на своих плечах основную тяжесть трагедии. Солдат на войне нужно изображать не этакими героями из китайских фильмов, что и на поле боя шпарят цитатами из Мао, а живыми людьми из плоти и крови, которым по воле судьбы приходится убивать и умирать; людьми, сознающими свой долг, но остро чувствующими все происходящее. Еще Серхио часто повторяет, что милисиано обязан иметь холодный ум и горячее сердце и руководствоваться во всем теорией, помноженной на истинно кубинскую страстность. Он вообще у вас вроде комиссара — таких полномочий у него, конечно, нет, зато есть моральный авторитет, позволяющий ему быть для вас и духовным наставником, и советчиком, гуру, толкователем запутанных текстов и непонятных мест в учебниках, агитатором, добродушным арбитром в диспутах с Тибуроном и просто товарищем, с которым можно отвести душу и в часы застолья, и в такие трудные минуты, как сейчас.
Он единственный человек, кому ты решаешься признаться чуть слышным голосом — с тобой творится что-то странное, и дело тут не в холоде и не в усталости, это все ерунда… «Ты же меня знаешь, Интеллектуал. Дело совсем в другом: такая тоска охватывает, как подумаешь, что жизнь только-только начинается, а мы должны погибнуть, превратиться в горстку пепла, не осуществив того, о чем мечтали, не насладившись любовью, молодостью и, еще печальней, не успев даже оказать сопротивление, встретиться с врагом лицом к лицу, доказать свое мужество и преданность нашему делу в открытом бою». Он долго молчит, словно не слышал твоих слов или не придал им значения, и только жадно затягивается раз, другой, зажав между большим и указательным пальцем продолговатый окурок, вдруг приобретший для тебя сходство с ракетой — той ракетой, что в любой момент может обрушиться на вас с территории Флориды. Потом, откашлявшись, говорит, что Соединенные Штаты обладают запасом ядерных вооружений, достаточным, чтобы четыре раза уничтожить нашу планету — как будто одного раза им мало, — и выпускает струю дыма под брезент, которым вы укрыты. Снова вынув из кармана зажигалку, он какое-то время забавляется с ней: зажигает, гасит, дует на крохотный язычок пламени, пляшущий в полураскрытой ладони. «Эта война абсолютно бессмысленна», — наконец бросает он и опять погружается в молчание, словно внезапно утратил способность теоретизировать, столкнувшись с конкретной ситуацией, к которой не применишь ни сократический метод, ни диалектическую логику, ни все те научные законы, на какие он прежде опирался, веря, что человечество идет по пути непрерывного прогресса и в конце концов создаст нечто вроде рая на земле. Он тушит окурок о подошву и бережно засовывает его обратно в пачку, предвидя окопные лишения. Врачи обнаружили у него какие-то неполадки в легких из-за курения, грозящие в будущем тяжелыми последствиями, но он несмотря ни на что продолжает дымить как паровоз, выкуривая в день по две-три пачки самых крепких сигарет. «Все равно умрешь, рано или поздно», — внезапно роняет он, и по странной причине слова эти доносятся до тебя откуда-то издалека, хотя вы сидите рядом, почти вплотную друг к другу, и он говорит тебе чуть ли не на ухо.
«Все равно умрешь», — повторяешь ты про себя, и эта истина, которая всегда была для тебя лишь общей идеей, соотносящейся с неким явлением природы, таким же естественным, как, допустим, вращение Земли, вдруг обретает осязаемую конкретность; она как призрак витает над вами, и чем дольше вы едете, тем неумолимей вторгается в твой мир, опрокидывая его вверх тормашками. Ты пытаешься представить себя мертвым, понять, что произойдет с тобой, когда ты перестанешь ощущать, например, этот холод или голод, жажду, тяжесть собственного тела, затрудненное дыхание; когда прервется круговерть мыслей — то ярко вспыхивающие, то затухающие, подобно огням фейерверка, они иссякнут, — угаснет разум, повелевающий всеми чувствами; когда тебя покинут видения, воспоминания и четкие, как китайские тени на белой стене, силуэты тех, кто был частью твоего прошлого; когда ты не сможешь создавать новые многоцветные образы, оживляя их с помощью волшебного фонаря воображения; когда станешь равнодушным к красоте и уродству; когда лишишься способности страдать, наслаждаться, мучиться, радоваться счастью; когда превратишься в нечто, лишенное эмоций, выхолощенное, опустошенное; когда утратишь связь с окружающими, а главное, навсегда расстанешься с Эленой, ибо пути назад не будет, и любовь, которая так много значила для вас обоих, исчезнет, растворится без остатка.
Ты познакомился с ней в феврале, когда вы спускались по университетской лестнице, а налетевший ветер вырвал у нее из рук листки с конспектами лекций и разметал их по улице, развеяв и ее надежды на успешную сдачу экзаменов по медицине. Тебе удалось спасти некоторые страницы, испещренные неразборчивыми записями по общей патологии и основам нейроанатомии, а также труднопроизносимыми названиями костей и данными о процентном содержании воды в органах и тканях, которые, казалось, подтверждали мысль твоего дяди: «Мы подобны рекам, Давид, ибо состоим из воды и, как реки, мчимся навстречу бескрайнему, бесконечному морю». Ты в шутку сказал ей об этом, пока вы ехали в громыхающем переполненном автобусе с окошком в крыше, через которое проникали свежий воздух и послеполуденное солнце. «Это не совсем так, — мягко возразила она, — потому что в нас есть еще и огонь: сокращаясь, наши мышцы производят тепло, а топливом нам служит пища, преобразуемая в энергию. Да и сама наша жизнь, — добавила она с улыбкой, — по-моему, иногда напоминает горение: мы сжигаем себя, подобно буддийским монахам, которые, кажется, испытывают наслаждение, принося себя в жертву, или мотылькам, что летят на свет лампы и в конце концов погибают, спалив себе крылышки». Ехать было недалеко; добравшись до места, вы свернули на одну из маленьких улочек, прячущихся за спиной широких проспектов, в тени миндальных деревьев, чьи ветви напоминают спицы раскрытого зонтика, и побрели вдоль белых домиков с тонкими ажурными решетками, увитыми плющом. Потом, разговорившись, присели на каменный парапет, и ты рассказал Элене легенду о властелине воды и владыке огня, будто бы обитавших до недавнего времени в лесах Камбоджи, где они поочередно жили в семи высоких башнях на семи холмах, меняя жилище через каждые семь лунных лет. И было у властелина воды два талисмана: плод лианы и старинный посох, увитый неувядающими цветами, с помощью которых он мог в любой день устроить всемирный потоп. А повелитель огня владел волшебным мечом, завернутым в шелка и бархат, и достаточно было обнажить его, чтобы погасло солнце и погибло все живое на земле. Но, как стало известно из неофициальных источников, которые обычно бывают хорошо информированы, оба властелина ударились в разгул и проиграли в кости свои талисманы. «Так что теперь нам ничто не угрожает, — заключил ты, — и мы можем спокойно встретиться в субботу вечером». Потом вы заговорили всерьез и перешли на политику, которая была самой злободневной темой. Элена рассказала, как обучала грамоте в горах Эскамбрая — почти в тех же местах, куда и ты был однажды послан, — крестьянскую семью из пяти человек, которые не представляли, как выглядит кубинский флаг; никогда в жизни не видели льда; не знали, что рыба покрыта чешуей, а вода может быть обжигающе холодной. В ее рассказе участвовали и руки — тонкие, изящные; казалось, она лепит слова и фразы, описывая лица, волнение этих крестьян, впервые поставивших свою подпись под письмом Фиделю Кастро, где говорилось: «Я научился читать и писать». Ты следил за полетом ее рук, предчувствуя их ласковое прикосновение, нежность ее пальцев, сплетающихся с твоими, тепло бархатистой кожи, упругость точеной шеи, как будто знал, что эта девушка создана для тебя одного, что она — твоя судьба и тебе уже никогда не выйти из-под власти этого магнетизма, гипноза, этого жаркого, всепоглощающего, такого земного чувства, побуждающего тебя сгореть без остатка в самом святом, самом чистом пламени, чье дыхание ты ощущал в неправдоподобной атмосфере дня, которому не суждено вернуться.
Элена действительно была создана для тебя, ты и не подозревал, что такое возможно, и сейчас, сидя все в том же вселяющем отчаяние грузовике, пытаешься воскресить в памяти вашу первую ночь, когда ее тело трепетало в-твоих объятиях, подчиняясь жадному, лихорадочному ритму, и что-то необычное совершалось внутри тебя. Вы были у нее дома, в крошечной квартирке, растворявшейся в шепоте деревьев. Открыв глаза и увидев белый потолок, залитый лунным светом, ты пожалел, что нельзя усилием воли остановить жизнь на одном мгновении, чтобы вечно ощущать особую, единственную в своем роде связь с другим существом, бесконечно наслаждаться всей полнотой любви, что, увы, никому не дано. В полумраке комнаты смутно угадывались очертания знакомых предметов: цветастые занавески, колеблемые северным ветром, в завываниях которого тебе чудились звуки далекого охотничьего рога; репродукция картины Амелии Пелаэс[154] на стене, напоминавшая витраж с причудливым лабиринтом узоров; японская кукла в кимоно и с гребнем в волосах; овальное зеркало, а под ним — немудреная косметика; искусственная роза в болгарской вазе, — интимный мир Элены, в который ты погрузился, словно паломник в воды священного Ганга, дарующего очищение и счастье. Ты чувствовал рядом ее дыхание, сливавшееся с твоим, когда ты прижимался к ее подрагивающим плечам, к белым грудям — двум трепетным голубкам, к тонкой талии, вокруг которой сплелись твои руки, к животу, в недрах которого рождались страсть и огонь, к ее преображенному телу, которое отныне перестало быть для тебя чужим, незнакомым, потому что любовь — это отдача, слияние, мудрость, крылья, чтобы достичь таинственных пределов, где время предано забвению.
Ты уже тогда подозревал, что такое счастье не может длиться долго и рано или поздно что-нибудь да произойдет. Но именно Элена первая сказала — ее слова до сих нор звучат у тебя в ушах: «Только долг перед революцией, важнее которой нет ничего на свете, или война с янки смогут разлучить нас, Давид, и если нам придется расстаться надолго, пусть память не даст угаснуть нашей надежде». Правда, она не имела в виду такую войну, в которой не имеет смысла выжить, чтобы разыскивать ее потом среди развалин в числе жертв смертоносного облучения — ни кровинки в искаженном лице; пряди волос, остающиеся на гребенке; лейкоциты много ниже нормы, — которое поглотит ее улыбку, погасит блеск глаз, изменит до неузнаваемости ее низкий голос. Она не знала, не представляла того, что сейчас известно тебе о последствиях радиации, которая может затронуть и ее лоно, погубить уже зародившуюся в нем новую жизнь, убить росток, с которым ты связываешь столько надежд, уничтожить будущего ребенка, сделавшего бы ваше счастье еще более полным. И вы уже не сможете пожениться, как думали, в следующем месяце; не отправитесь вместе покупать голубую колыбельку, пеленки, соски; не выберете среди множества имен самое звучное и мужественное; не продолжитесь в вашем сыне, который должен быть лучше и мудрее вас. Невозможно прокрутить пластинку назад и вернуться в ту ночь, чтобы вновь ощутить в своих объятиях теплое тело Элены и там же, рядом с ней, умереть, если в конце концов такова ваша судьба. К тому же ты знаешь, что тебе доверено защищать самое важное, что у вас есть. Поэтому твое место здесь, и ты крепко сжимаешь в руках оружие, стараясь отогнать грустные мысли.
С каждым разом тебе кажется все более далеким последнее рождество, хотя и всего-то десять месяцев прошло с того дня, когда вы уселись за семейный стол, на который твоя мать постелила тонкую полотняную скатерть и поставила изящные тарелки из давно неполного сервиза, приборы из перуанского серебра, бокалы для риохского вина. На традиционном деревце мигали лампочки всех цветов, поблескивали стеклянные шары, голубки и херувимы, канитель и прихотливые гирлянды, увенчанные сверкающей звездой, которая, как говорили тебе в детстве, указывает дорогу трем волхвам в их долгом путешествии с Востока к полуоткрытой двери детской, где, рядом с твоими ботинками, они положат подарки: роликовые коньки, ящик с инструментами — точь-в-точь как у заправского плотника, — мешочек с карамелью и меч из папье-маше, чтобы рубить головы злым волшебникам. Во все это ты давно уже не верил: как-то раз, много лет назад, желая докопаться до истины, ты забрался на сейбу и оттуда одним прыжком перемахнул на чердак магазина Капеттини. Осторожно светя фонариком, выпрошенным у Тони, ты долго разглядывал все, что там хранилось: велосипеды, деревянные бейсбольные биты, железнодорожные составы, казалось готовые в любую минуту помчаться по изогнутым рельсам, футбольные мячи, барабаны и другие роскошные игрушки, которые твои родители должны были купить в «Эль Деските» за собственные деньги, не дожидаясь волхвов Каспара, Мельхиора и Бальтазара, о чем ты и сообщил — без тени злорадства, скорее даже смущенно — приятелям, когда вы возвращались в воскресенье с урока катехизиса.
С некоторых пор тебя стала раздражать и нарочитость убранства свежесрубленной молодой сосенки, все эти ватные хлопья и снежинки, которых ты, житель тропического острова, в жизни никогда не видел и которые придавали праздничному ужину — особенно при зажженных лампочках — что-то фальшивое и неестественное. Под деревцем, на картонных скалах, окружавших ясли, где родился младенец Иисус, были разложены подарки для всех членов семьи — кроме бедняжки Маргариты, которую господь взял к себе, царство ей небесное. Отца ожидал неизменный галстук, на сей раз в полоску; сестру — отрез на платье, из него, пожалуй, выйдет еще и блузка для мамы; Хорхе подарили «Книгу божественного утешения», поскольку Библии ему уже некуда девать; матери — накидку или шаль. «И тебе, Давид, хоть ты у нас теперь и заядлый коммунист, мы тоже кое-что приготовили. Угадай — что?» Подарок был всегда один и тот же: три или четыре носовых платка с твоими инициалами, собственноручно вышитыми матерью. Первый такой платок ты обновил, помнится, в день вручения аттестата об окончании шестого класса. Он высовывался у тебя из верхнего кармашка парадного костюма, когда ты, разодетый в пух и прах, в белом галстуке и такого же цвета туфлях, медленно шел по актовому залу под звуки гимна о «школе милой и родной, в которой детство я провел», чувствуя, как от волнения подступает комок к горлу. После получения аттестата тебе пришлось еще раз подняться на сцену и дрожащим голосом зачитать прощальную речь, в которой от имени своих товарищей ты обещал учиться дальше, чтобы стать полезными членами общества. Пот лил с тебя градом, и ты поминутно утирал лоб этим платком, пахнувшим отцовским одеколоном, которым тот всегда душился, отправляясь на прогулку. Без платков не могло обойтись и на сей раз, ты заранее это знал, когда неловко распечатывал плоскую коробку, завернутую в бумагу с водяными знаками и перевязанную голубой ленточкой; внутри лежала непременная открытка с поздравлениями от любящих родителей, которые, что бы ни случилось, никогда тебя не забудут.
В комнате было очень жарко, а может, так только казалось после выпитого вина. Покончив с черной фасолью, ты принялся за ножку фазана — об этих диковинных птицах Хорхе, твой дядя, непонятно где их добывавший, рассказывал, что они любят лесные опушки и там летают на свободе, сверкая красочным оперением и прославляя Создателя. Потом начался, перемежаемый вымученными шутками, разговор о любимых блюдах и бесконечных рецептах, которыми увлекалась твоя мать, о соусах и специях, об укрепляющем действии, каким, по словам отца, обладают потроха индейки, сердце колибри и жаркое из черепашьего мяса. Темы не менялись, даже слова были те же самые, разве что обсуждали все это дольше обычного, чтобы не касаться главного вопроса, не дававшего, однако, никому покоя. Никто не хотел вспоминать о революции — бурном урагане, которому ты позволил увлечь себя вопреки воле семьи. «Красные» и дьявол завладели твоей душой, сын мой, и погубили тебя». Сестра подала куски жареной свинины, нашпигованной чесноком и маленькими фиолетовыми головками лука, и обнесла всех отварной маниокой, купленной на черном рынке — не преминула отметить она, чтобы подразнить тебя, — у одного крестьянина, работающего в экспроприированном имении. Ты, однако, не вмешивался в ход комедии и как ни в чем не бывало лакомился фланом[155], шутливо предостерегая дядю Хорхе от чревоугодия, одного из семи смертных грехов, против которого, выходит, бессильны все его долгие медитации.
Как всегда с опозданием, пробили стенные часы, и еще не стихли их громкие удары — этот момент ты хорошо запомнил, — когда мать, как бы между прочим, заметила, что это последнее рождество, которое они проводят на Кубе. «Мы уезжаем, потому что хотим жить свободно и не желаем быть рабами коммунизма». Потупив глаза, ты долго изучал кофейные пятна на салфетке, лежавшей рядом с опрокинутой солонкой; тут же валялась пробка с ввинченным в нее штопором, громоздились тарелки, чашки, остатки еды, напоминавшей обо всех праздниках, прошедших за этим столом, обо всех блюдах, которые подносили тебе материнские руки, об освященном тысячелетней традицией хлебе домашнего очага. Тебе предстояло сделать окончательный выбор между двумя привязанностями, двумя вещами, одинаково важными для тебя, — родной семьей и твоими высокими идеалами; разрешить это абсурдное противоречие, порожденное столкновением социальных сил, борьбой мировоззрений, которая привела вас к разрыву, поставила по разные стороны баррикады. Ты обвел глазами дорогие лица: сестры, нервно кусавшей губы, отца — с поседевшими висками и такой уже заметной лысиной, дяди Хорхе — он потом все же остался, матери, не сводившей с тебя ласкового взгляда и несколько раз повторившей, что ты можешь, если хочешь, присоединиться к ним. И вдруг почувствовал, что разрыв этот много глубже чисто политических разногласий, ибо захватывает всю сферу человеческих отношений — вот что было тяжелей всего сознавать, — разрушая связи между людьми, которые несмотря ни на что любили друг друга такой любовью, какой тебя уже никто не полюбит, какой не даст тебе никакая женщина, не заменит никакая страсть.
В тот момент ты вообразил, что мир раскололся надвое и внутри тебя, в сознании что-то лопнуло, разлетелось со звоном, отозвавшимся в сердце, разбилось вдребезги, словно рождественская игрушка, соскользнувшая на пол от внезапного порыва ветра. Дядя Хорхе встал из-за стола и попытался укрыться в раковине кресла, уткнувшись в подаренную ему книгу — ты и сейчас явственно слышишь, как шелестят переворачиваемые страницы, — в то время как остальные напряженно ждали от тебя ответа. В матовом свете люстры их фигуры напоминали восковые статуи. Ты знал, что родных поздно переубеждать; уже не имело смысла затевать новый спор и беспощадно критиковать их предрассудки, ложные представления, с которыми они не захотели расстаться; их готовность стать людьми без родины, пойти на все, лишь бы не участвовать в строительстве новой жизни. Они так или иначе уедут на Север, сбитые с толку обещаниями работы для отца и редкими письмами дальних родственников, которые вроде бы по-прежнему живут в Калифорнии, где у них два собственных дома, машины новейших моделей, черные служанки и управляющий филиппинец. Они все равно уедут, отправятся в путешествие, откуда не смогут вернуться назад, отдалятся от тебя на расстояние, которое не измерить географическими понятиями. Но, уехав, они порвут не только с новым строем, со страной, с сыном, а и с самими собой, превратись в скитальцев, изгнанников, которым не будет ни оправдания, ни прощенья.
Ты встал, подошел к плачущей матери и твердо произнес: «Если ты уедешь, это будет все равно, как если бы ты умерла, мама». «Ты, баюкавшая меня в колыбели, учившая первым словам, названиям цветов и дней недели, сидевшая у кроватки, когда я метался в жару, проверявшая мои тетради, плакавшая от огорчения, смеявшаяся от радости, хранившая все мои секреты, — все-таки ты уехала, и теперь я даже не знаю, жива ли ты, мучаешься ли, как прежде, от астмы, не стала ли еще хуже видеть, помнишь ли о покинутом сыне и поняла ли наконец нашу правоту… Ту самую правоту, защищать которую я еду сейчас и, погрузившись в воспоминания, несбыточные мечты, глубокую печаль, все больше и больше убеждаюсь в том, что выбор может быть только таким: Родина или смерть в бою».
Колонна останавливается на обочине шоссе. Из кузова вашего грузовика, третьего по счету, ты видишь командирский «джип», снующий от одного конца колонны к другому, и слышишь, как Тибурон приказывает выставить часовых через каждые пятьдесят метров — «с фонарями, чтобы в случае необходимости подавать сигналы, а остальным оставаться на местах, усекли? Еще раз повторяю: остальным оставаться на местах». После того как он уходит, Тони говорит, что вы находитесь рядом с военным аэродромом, и показывает куда-то вперед и чуть влево, где посреди голой равнины проходит невидимая взлетная полоса. Он хорошо знает эти места, так как по-прежнему работает на цементном заводе, каждый день — и в дождь, и в грозу, и в слякоть — дважды проезжает здесь по пути из Гаваны в Мариэль и обратно и изучил окрестности как свои пять пальцев. Он утверждал это еще в пятьдесят девятом году, с улыбкой вспоминаешь ты, во время вашего безумного путешествия на сорокапятисильном тракторе, которым ни ты, ни он не умели управлять. Трактор был вкладом рабочих завода в успешное осуществление аграрной реформы, которая шла тогда полным ходом, и Тони очертя голову вызвался доставить его на место и передать от имени всех одному из только что созданных народных имений. Каким-то чудом вам удалось завести его, под насмешливые возгласы толпы, собравшейся перед заводоуправлением, что вызвало затор на Двадцать третьей улице. Тони нахлобучил тебе на голову сомбреро из пальмовых листьев — первое крестьянское сомбреро в твоей жизни, и под рев автомобильных гудков и сирен, окутанные клубами черного дыма, вы отправились на поиски приключений.
Разумеется, ты был взят в качестве «второго пилота» и ехал, кое-как примостившись на подножке, оглушенный тарахтением мотора, который жалобно отзывался на все лихие маневры Тони, то напропалую менявшего скорости и давившего на газ, то, наоборот, резко тормозившего посреди дороги. Из-за шума ты почти не слышал рассуждений Тони по поводу переключения передач и «стрельбы мотора», прогрессивного способа вспашки красноземов и возможности использования тракторов в военных целях для транспортировки орудий и лишь изредка кричал ему, чтобы он держался поближе к бровке. «И не гони так, ты же его разобьешь!» Вы сделали пять, нет, пожалуй, шесть остановок, главным образом для того, чтобы убедиться, что все в порядке несмотря на дикий стук и скрежет в двигателе — «я же говорил, ничего страшного», — и заодно немного передохнуть в тени деревьев. Тони вынимал нож, и вы чистили апельсины, вслушиваясь в работу мотора и не решаясь его заглушить, чтобы не остыл. Вообще-то вас ждали только на следующий день, так что вы могли бы в полной мере насладиться этой поездкой, если бы не сознавали, что вам доверена благородная миссия, которая приведет к коренному перевороту в сельском хозяйстве страны, и тогда, считали вы, все задачи революции будут решены. Вы не сомневались, что наносите смертельный удар по реакции и янки, в особенности по мистеру Бишопу и мистеру Юнгу, управляющим цементной компанией, которые наверняка наблюдали за вашим отъездом из окна седьмого этажа, впервые бессильные, побежденные. Вы долго хохотали, вспоминая их перекошенные физиономии, багровые от злости и шотландского виски, которое всегда хранилось у них в сейфе; над их одинаковыми трубками, которые они, угрюмо сопя, выбивали прямо на подносы для бумаг; над серыми костюмами мистера Юнга, словно нарочно сшитыми так, чтобы он в них едва влезал; над грубыми шутками американцев, которые на поверку оказались не такими уж грозными, какими рисовал их тебе отец, боявшийся, что из-за мальчишеских выходок ты потеряешь свой безумно ответственный пост младшего конторского служащего.
Тебе удалось устроиться в компанию всего лишь курьером, на самую низшую должность, и ты прозябал бы на ней до скончания века, ослепленный возможностью постепенно продвигаться вверх по служебной лестнице, чтобы в конце концов сделаться главной канцелярской крысой и получить право собственноручно подписывать накладные, чеки, коммерческие письма и все, что прикажет на своем гортанном английском старый мистер Бишоп, восседающий за необъятных размеров полированным письменным столом. Поначалу тебя ежедневно гоняли на почту, располагавшуюся в старинном здании из серого камня; в его патио был фонтан со статуей Нептуна, вооруженного трезубцем и сидящего верхом на дельфине. Там ты отправлял заказную корреспонденцию в Нью-Йорк, где находилась главная контора компании, а потом опускался на скамейку и, чтобы убить время, разглядывал особняк колониальных времен, его массивные двери с медными шляпками гвоздей, причудливо изогнутые балконы, железные решетки, полукруглые витражи, похожие на распахнутый веер или хвост павлина. Ты размышлял об ушедших веках, о богачах, которые некогда прохаживались по этим залам, где теперь проходишь ты, простой посыльный, кому, точно так же, как и им, служившим мнимым силам, не суждено войти в историю. Тебя беспокоила ограниченность твоих возможностей, но ты еще не знал, что нужно сделать, чтобы изменить положение, и в конце концов плелся обратно в контору, нагруженный письмами и посылками.
Давали тебе и другие поручения, и тогда ты петлял по узким улочкам, разнося документы, расписки и другие современные знаки той же самой страсти к наживе, что некогда вдохновляла пиратов, корсаров и флибустьеров, бороздивших карибские воды. Ты не видел никакой разницы между Джоном Хокинсом[156] и мистером Юнгом — даже внешне американец был похож на знаменитого мореплавателя: те же светлые глаза, густые рыжие усы и шрам на руке; тот же воинственный напор, когда пахло мало-мальски выгодной сделкой. Приходилось тебе ходить и за трубочным табаком для хозяев, который оплачивался, как поговаривали, за счет представительских расходов; а раз в месяц мистер Бишоп отзывал тебя в сторону и вручал желтый конвертик; ты должен был отнести его по известному адресу и передать Диане, но не охотнице, а мулатке-хористке из кабаре «Тропикана». Она появлялась в дверях в розовом пеньюаре, сквозь который просвечивали налитые груди, внушительные бедра, мощное тело, каждый вечер сладострастно извивавшееся на сцене под грохот барабанов бонго. Мулатка тут же пересчитывала купюры, которые старик присылал ей за оказанные услуги — «пришлось потрудиться в поте лица, дорогуша», — а однажды предложила на минутку зайти к ней в комнату, так как хотела послать мистеру Бишопу записку, что было истолковано тобой как скрытый намек. Такая мысль могла родиться, конечно, только в твоем воспаленном воображении. Все последующие недели, заручившись бескорыстной помощью Тони и советами бывалых коллег, — отцу, разумеется, ни слова! — ты готовился к «абордажу мулатки», так вы назвали эту операцию, в которой все до мелочей предусмотрели и продумали, не сомневаясь, что она пройдет как по маслу. Но напрасно ты барабанил в ее дверь в тот роковой вторник: крепость была уже взята самим мистером Бишопом.
Так вы смеялись, сидя возле трактора, а потом, вертя в руках сомбреро, ты сознался, что даже рад такой развязке, ибо стал понимать, что нельзя относиться к женщине — будь то негритянка, мулатка или белая — как к самке и уподобляться американцу, для которого хористка всего лишь вещь, объект для наслаждений. И вы заговорили о настоящей любви, какой ни разу не испытали, ухаживая за девочками из училища, с которыми танцевали щека к щеке субботними вечерами под пластинки Ната Кинга Коула[157], певшего об этом сладостном и светлом чувстве. Внезапный ливень помешал Тони дорисовать портрет идеальной женщины — роскошной блондинки в духе Ким Новак[158], и вы решили ехать дальше, чтобы проверить, как ведет себя трактор на мокром асфальте. Вам пришлось сделать еще одну остановку — в Эль-Саладо, потому что мотор неожиданно начал глохнуть. Воспользовавшись случаем, вы разделись на безлюдном пляже, и, пока плавали и любовались радугой, уходившей концами в море, ваша одежда успела высохнуть на солнце. Проклятый трактор заупрямился как мул и ни за что не желал заводиться, несмотря на все ухищрения Тони, ссылавшегося на какой-то заводской дефект. Наконец терпение твоего напарника лопнуло, и тогда уже ты полез в мотор, стал наугад ощупывать карбюратор, распределители и каким-то образом все-таки заставил трактор завестись.
Правда, потом, снова выехав на шоссе, вы покатили не в ту сторону и не сразу спохватились, что возвращаетесь обратно в Гавану. Тем не менее на закате вы все-таки добрались до имения. Навстречу вам попался мальчуган, который тут же отправился верхом на ковыляющей кобыле «за товарищем управляющим». Это был недоверчивый крестьянин, поначалу он решил, что вы хотите всучить ему трактор в кредит, чтобы потом тянуть из него деньги. «Потому как только революция, бородачи, и никто больше, дают все бесплатно, а эту брехню насчет единства всех кубинцев я слышал еще в утробе матери», — и он почесал затылок, не снимая сомбреро. Один за другим подошли счетовод, координатор района, управляющий соседним имением, какой-то солдат из Буэй-Арриба; за ними потянулись многочисленные крестьяне, тут же устроившие собрание, на котором с благодарностью приняли подарок рабочих и «этих двух пареньков»; ваш приезд доказывал, что теперь никто не сможет отнять у них землю и свободу.
Сейчас Тони вовсю критикует Тибурона — ведь если вы будете стоять вот так гуськом, вас возьмут голыми руками, — и прикидывает глубину кювета, где вы сможете укрыться в случае тревоги. Вы не знаете, что правительство Соединенных Штатов уже рассмотрело возможность внезапного массированного нападения на Кубу с воздуха, за которым должна последовать высадка девяноста тысяч морских пехотинцев и воздушных десантников при поддержке еще четверти миллиона солдат. Поэтому вы подшучиваете над Тони, советуя ему пристегнуть парашют, когда будет совершать смертельный прыжок в кювет: тогда уж он точно не отобьет свой костлявый зад, такой тощий, что форменные брюки образуют в этом месте впадину. Глухой Тапиа, который у вас на грузовике за старшего, считает нужным вмешаться и призвать всех к порядку: «Отставить болтовню, товарищи!» — но тут же сам отпускает пару соленых шуток в адрес янки: «Пусть слышат, а не расслышат, так я им еще не такое вверну». Вдруг все вы замолкаете и, задрав головы, всматриваетесь в темное небо, откуда доносится гул самолетов — своих или вражеских?
Ты не знаешь, о чем думает в эту минуту твой отец, раскрывая коробку из полированного кедра и доставая оттуда одну из последних сигар, привезенных с Кубы: их должно было хватить на несколько месяцев, пока не падет Фидель Кастро. И не видишь, как он знакомым жестом ценителя и знатока поглаживает туго скрученный темно-коричневый лист, ощупывает его прожилки, вспоминая, быть может, то время, когда водил тебя за ручку по тесным цехам фабрики на улице Обрапиа, где молчаливые табачники крутили длиннющие «гаваны» и сосредоточенно слушали очередную серию радиопостановки «Следы забвения». Тебе не рассмотреть его руки, никогда прежде не дрожавшие, чем он немало гордился, когда вы с ним строили замки из карт испанской колоды: крепости, которые охранял трефовый валет; домики с красными червонными крышами; пирамиды для короля пик… Те самые руки, что так трясутся у него теперь в холодном номере американского отеля для кубинских беженцев. Ты не в состоянии представить, как он сидит на краешке кровати, с незажженной сигарой, раздумывая, надеть ли домашние туфли из крокодиловой кожи или снова лечь и, прищурив глаза с набрякшими веками, окруженные сетью морщин, отрешенно следить за разбегающимися по углам тенями, за слабой полоской света, просачивающегося сквозь неплотно прикрытые створки жалюзи, за тем, как сгущаются сумерки — неотвратимые, точно старость.
Ты не можешь увидеть, как он ступает по пятнистому ковру ногами неутомимого ходока, теми самыми ногами, что исходили вдоль и поперек всю Гавану, включая пригороды, в годы «тощих коров»[159], когда он страховал жизнь тех, для кого смерть была бы лучшим исходом. Шаркающей походкой огибает он широкую двуспальную кровать, прислушиваясь к тяжелому дыханию твоей матери, подходит к окну, долго смотрит на мигающие рекламы, которые призывают пить кока-колу, покупать «шевроле» выпуска шестьдесят второго года, обращаться за справками по такому-то телефону в Майами — Флорида, Флорида, Флорида. И снова спрашивает себя, зачем он приехал сюда, если от политики все равно никуда не деться. Ее вирусы носятся в воздухе, которым он дышит; она сквозит даже в проповедях, вроде той, что он слышал в воскресенье в церкви, где вся колония буржуа и ренегатов потом истово молилась за избавление от коммунизма; она скрывается в портфеле американца, что каждый день пристает к нему с предложением дать интервью для «Голоса Америки», рассказать о якобы пережитых ужасах и потерянном состоянии (далеко не таком внушительном, как хотелось бы, да и хотелось ли по-настоящему?). Все эти темы давно набили оскомину Хайме, твоему отцу, поскольку их на все лады перепевают знакомые из его теперешнего окружения: старый служащий компании, в пенсне на крючковатом носу, — когда-то при виде его ты не мог удержаться от смеха; священник, который вспоминает, что крестил тебя, и потому надеется на твое скорое обращение; бывший шпик, омерзительный тип, с ехидной усмешкой похлопывающий отца по плечу; мужчины и женщины, вырванные из прошлых десятилетий и тем более анахроничные, чем усердней стараются сохранить потерявшие смысл обычаи. Но привезенные сигары кончаются, солнце греет не так, а вечера подернуты неестественной болезненно-серой дымкой, в которую тоскливо вглядывается сейчас твой старый отец, пробуждающийся и засыпающий с одним и тем же ощущением бесконечной усталости.
Ты не присутствуешь при продолжении его ежевечернего ритуала и не видишь, как он медленно направляется в ванную, прихрамывая на левую ногу, которую у него теперь частенько сводит; вынимает изо рта протез, благодаря которому пережевывает пищу так же тщательно и неторопливо — хотя и безо всякого аппетита, — как раньше, во время семейных трапез, когда ровно в семь он занимал свое место во главе стола. Ты не слышишь, как он откашливается и возвращается обратно, на мгновение задержавшись перед календарем с портретом юной белокурой девушки под голубым зонтиком, напомнившей ему другую девушку, с которой он был когда-то давно (так давно, что сам уже не знает, было ли это на самом деле) знаком. Та девушка — твоя мать — тоже держала в руках зонтик. На ней была белая шляпка с двумя перьями, из-под которой виднелась челка; шею украшали три нитки бус. Стройная, легконогая, она поигрывала длинным, как у Полы Негри в «Отеле «Империал»[160], мундштуком из арабского перламутра, в ожидании чарльстона. Он останавливается возле кровати, где твоя мать свернулась калачиком под казенными простынями, и вглядывается в ее приоткрытый, увядший рот; никогда больше не вырвутся из него ни страстные вздохи, ни слова колыбельной для малыша, который то целыми часами плакал, то вдруг заливался смехом. Отец пристально всматривается в ее продолговатое лицо, уже помеченное морщинами (по вине мужа, детей, изгнания), испытывая прилив нежности к ней, такой беспомощной, забывшейся глубоким сном. Ему жалко ее — даже не ее, а их обоих, не потому что они стары, а потому что одряхлел весь их мир; не из-за того, что́ им придется оставить, когда наступит их черед, а из-за того, что́ они уже оставили…
Отец встряхивает головой, отгоняя безрадостные мысли, и идет к двери, за которой коридорный ежедневно оставляет полотенце с монограммой отеля, корзину для грязного белья и пухлый вечерний выпуск «Таймс». Потом украдкой выглядывает, опасаясь увидеть отекшее лицо другого такого же постояльца: он, тоже крадучись, складывает в корзину белье в пятнах мочи, шерстяные нижние рубашки, сорочки, купленные в «Эль Энканто»[161], и, забрав свой экземпляр газеты, с такой же поспешностью захлопывает дверь, пресекая саму возможность обменяться приветствиями, бесполезными словами. Заперев замок, отец оставляет в двери ключ, к которому подвешен металлический жетон с номером комнаты. Он не может покинуть ее, наспех покидать в чемоданы вещи, как вы сделали много лет назад, когда приезжали на каникулы в Нью-Йорк, и вернуться, как тогда, к себе домой в Ведадо; в патио с грядками овощей, где он спасался от духоты, а по воскресеньям играл в домино с соседями; на террасу с плетеными креслами, откуда Хорхе, твой дядя, разглядывал звездное небо, путая Большую Медведицу с Малой; к родному очагу, который был у него когда-то, во что уже трудно поверить.
Ты не видишь, как он, дойдя до середины комнаты, устало опускается в кресло, с потухшей сигарой в зубах, будто перед этим выполнял тяжелую физическую работу или возвратился домой после нескольких бессонных ночей, проведенных за финансовым отчетом для компании «Портланд». Он включает торшер и разглядывает в его оранжевом свете свои руки с вздувшимися венами, утратившие былую гибкость пальцы, кустики бесцветных волос, синеватые ладони, на которых уже невозможно отыскать ни бугра Венеры, ни линии жизни — такой длинной, уверяла цыганка, что «как бы вам не заскучать». Потом берет, со стола очки с бифокальными стеклами; они лежат в футляре, купленном еще на улице Обиспо, в «Оптике», — перед витриной этого магазина ты, Давид, не раз подолгу простаивал. Вначале тебя притягивала модель телескопа Галилея, с помощью которого он открыл спутники Юпитера. Потом ты стал мечтать о потрясающих очках с зеленоватыми стеклами и тонкими дужками — ты не снимал бы их и вечером. Ну, а позднее ты околачивался здесь, карауля мгновение, когда девушка в белом халате приоткроет витрину, чтобы достать черепаховую оправу, и ее взгляд, преломленный зеркальной призмой, встретится с твоим. Ты не видишь сейчас, как отец неторопливо протирает очки уголком платка, словно собирается, как когда-то, отыскать в разделе светской хроники «Диарио де ла марина» снимок твоей сестры Мириам — «этой стройной, утонченно-элегантной красавице на днях исполнилось семнадцать» — или, нахмурив брови, проверять твои оценки за месяц: по закону божьему — неудовлетворительно, по английскому — такому важному предмету! — всего семьдесят баллов[162], да и общая средняя оценка не высока — восемьдесят. А он-то питал иллюзии, надеялся, что у него способный, одаренный сын, который когда-нибудь прославит их семью и станет тем, кем не удалось стать ему самому: врачом, адвокатом, священником, знаменитостью…
Ты не видишь, как он, наконец, начинает вчитываться в огромные заголовки и сообщения о концентрации самолетов Ф-106 на базе Патрик, что близ мыса Канаверал; о срочном строительстве диспетчерской вышки в Ки-Уэст; об отправке подкреплений на базу Гуантанамо; об угрозе уничтожения, нависшей над островом, где он родился, над городом, где прошли его молодость и зрелые, самые лучшие годы, с которым его связывают память (то единственно подлинное, что у него осталось), сын — плоть от плоти его и далекая надежда спокойно умереть на родной земле, в окружении внуков и… ярко-красных гладиолусов.
Самолеты проносятся мимо, и даже Тони, который забрался на крышу кабины, не рискует строить догадки относительно того, чьи они и куда летят. В течение нескольких минут вы слышите, как самолеты с грохотом преодолевают над вашими головами звуковой барьер, словно напоминая о надвигающейся опасности. Тут же вновь появляется Тибурон и, не вылезая из «джипа», отчаянно жестикулируя, велит всем немедленно укрыться в кювете и без приказа не высовываться. «Да поживее! А двое останутся охранять грузовик, усекли? Повторяю: только двое». Глухой Тапиа дублирует приказ, хотя его никто об этом не просит — ему вообще нравится отдавать команды, — и назначает на пост тебя в паре с Серхио Интеллектуалом. «А остальные — внимание! По одному в укрытие марш!» Кто-то из вас должен быть в кабине, первым туда забирается Интеллектуал, и тебе не остается ничего другого, как спуститься на землю и обойти несколько раз вокруг грузовика, чтобы размять ноги и немного согреться. Ты переступаешь через рюкзаки и узлы, оставленные твоими товарищами, которые удобно расположились в кювете и надеются провести всю ночь в разговорах и шутках, забыв о самолетах, о блокаде, кольцо которой сжимается вокруг острова, и даже о том, что через пятьдесят пять минут кому-то из них придется вас сменить.
Ты медленно шагаешь с автоматом на груди, готовый отразить любое нападение. Честно говоря, ты чувствуешь себя одной из пешек, которые Тони передвигает по стертым клеткам доски, чтобы защититься от неожиданного шаха слоном либо от атаки на ферзевом фланге. Ты — относительно слабая фигура на доске, единственная, что передвигается только в одном направлении — туда, куда ее пошлют. Но она непременно участвует во всех этапах борьбы, одинаково готовая и пожертвовать собой, и дойти до заветной последней клетки. В данном случае первый ход сделал Кеннеди, и тебе в числе других выпало защищаться, хотя в твоем распоряжении всего лишь автомат. Впрочем, партия может завершиться обоюдным матом, не выявив ни победителя, ни побежденного. Остановившись у заднего колеса грузовика, ты пытаешься отчистить ботинки, которые уже ухитрился заляпать грязью. Тебе приходит в голову любопытная мысль: в то время как шахматы постепенно становятся все более совершенной и красивой игрой, война приобретает все более страшный облик, так что говорить о каком-то сходстве между ними, на чем настаивает Тони, — явная натяжка. Твои мысли переключаются на партию, отложенную вами в ладейном окончании, из которого твой соперник надеется извлечь преимущество: ему не терпится взять реванш за унизительное поражение, какое ты нанес ему на прошлой неделе. Ты перебираешь в уме возможные ходы, отыскивая вариант, который вновь застанет его врасплох и вынудит кусать ногти. Его самолюбие будет уязвлено: как-никак он был твоим учителем, а ведь яйца, насколько ему известно, курицу не учат. Ты усмехаешься в потемках, растираешь закоченевшие руки и приваливаешься к борту грузовика.
За время учебы в старших классах вы сыграли между собой не один десяток матчей и часто ссорились из-за ловушек, которые подстраивали друг другу, а мать Тони угощала вас напитком из гуанабаны, молочным коктейлем с соком мамея[163], смесью апельсинового и ананасного сока со льдом или кокосовым мороженым с сырными пирожными собственного изготовления. Она была еще очень недурна собой, и твой интерес к шахматам во многом объяснялся тем, что ты был по уши влюблен в нее, охваченный той позорной, запретной, темной страстью, которая пожирает нас в период возмужания, а по прошествии лет вспоминается уже не со стыдом, а с тоской по неосуществленному безумству. Мать Тони очень рано овдовела и всегда одевалась в черное, что необыкновенно шло к ее перламутровой коже. Смелые блузки с глубоким вырезом подчеркивали женственность; шуршание ее юбки, едва прикрывавшей колени, приводило тебя в трепет, и ты ни с того ни с сего подставлял под удар слона, оголяя короля, а потом терпеливо сносил критические замечания Тони, который заставлял тебя анализировать каждую из твоих бесконечных ошибок. Вы играли в саду, где кроме розовых кустов и бугенвилей росли манговые деревья, агуакате и гуаяба, зацветавшие в разное время года и одаривавшие вас плодами, которые вы тут же очищали от кожуры и с удовольствием съедали, прежде чем снова расставить фигуры. Из дома доносились голоса трио Матаморос; его пластинки мать Тони слушала, пока гладила белье или штопала носки, подпевая словам любимой песни:
Не пытайся забыть, все равно не удастся.
Вечной памятью я в твоем сердце живу.
Ведь и мне суждено
на чужбине страдать и терзаться,
лишь страдать и терзаться
и грезить тобой наяву…
Под вечер, проиграв большинство партий, но все же добившись нескольких ничьих, ты собирался домой, и мать Тони целовала тебя на прощанье, что можно было расценить как угодно. И ты уходил, одурманенный ее запахом — запахом бальзама и туберозы, ванили и колдовских чар, тамаринда и бездонной пучины, матери и неведомой женщины, чей образ не давал тебе покоя по ночам, а наутро ты мучился от стыда перед Тони, ощущая себя предателем и обманщиком, которому нет прощения. Ты бросался в спорт: по многу раз отжимался от пола, вставал под холодный душ, что, по словам дяди Хорхе, помогало от горячки, насылаемой демонами, и несколько дней обходил дом Тони стороной, яростно растрачивая свой пыл на волейбольной площадке Педагогического училища или в состязании со штангистом-поляком, который заметно выдохся, попав в руки Чарито. К счастью, Тони так и не догадался о причинах твоего непостоянства, а вскоре наваждение полностью рассеялось, сменившись интересом к юным дульсинеям и более волнующим играм.
Ты продолжаешь свой обход, стараясь не угодить в лужу, и все же наступаешь в нее обеими ногами. Вода успевает набраться в ботинки, носки из тонкой синей шерсти мгновенно промокают, и ты начинаешь отчаянно чихать, придерживая рукой автомат. Потом на всякий случай проверяешь предохранитель, поскольку у твоего автомата очень ненадежный спуск, — иной раз достаточно задеть рукой или плечом, чтобы он сработал. Если такое случится и вас засекут самолеты, Тибурон тебя просто-напросто четвертует. Однажды он самолично отвел Майито в трибунал, хотя по какой-то таинственной причине дело закончилось курьезом: им обоим влепили по недельному наряду на кухню, где они на пару чистили картошку и ворочали неподъемные котлы. Тибурон стоически перенес насмешки взвода, но затем вновь нацепил на себя треуголку, и, как уверяет Майито, для полного сходства с Наполеоном ему не хватает только коня. А вот и он сам, легок на помине, едет на «джипе» и, наведя на тебя фонарик, вглядывается в твое испуганное лицо, ослепленные глаза. «Внимание, милисиано! — орет он, сложив руки рупором. — Внимание! Продолжайте наблюдение!» И уносится вдаль. Тебе хочется как следует обругать его и тут же расхохотаться ему в лицо. Все дело в том, что как только Тибурона мобилизуют, он мгновенно превращается в солдафона. Военная форма и власть словно делают его другим человеком, типичным армейским сержантом-служакой. Конечно, теперь другое время, и служит он народу, втолковывает он вам, «а посему не потерпит в своем взводе неженок, мокрых куриц и хлыщей, усекли?». Он становится требовательным, придирчивым, у него появляется особый нюх на всякие неполадки и поразительная изобретательность по части разных заданий; в его голосе начинает звучать медь, грудь раздается вширь на несколько сантиметров, и он кажется даже выше ростом и вообще выглядит весьма внушительно, когда берет в свои руки командование, которое вы уже не оспариваете, ибо кто-то должен приказывать, хотя это порядком надоедает.
В мирной жизни Тибурон работает в обувном магазине на улице Монте, где любезничает с покупательницами, собственноручно примеряя им обувь, подносит туфли на высоком каблуке сеньоритам с красивыми ножками, подает остроносые мокасины мужчинам, ботинки — школьникам, терпеливо снимает с полок и открывает новые коробки по первому требованию клиентов, которым трудно угодить. Ты не раз заходил к нему в магазин, чтобы передать очередную заполненную тобой анкету для народной милиции и шесть фотографий — которые потом бесследно исчезают в чьем-нибудь столе, и тебе приходится фотографироваться заново — или проверить слух о готовящихся учениях на каком-то необитаемом островке у северного побережья. Тибурон оставляет полуобутым очередного клиента и на глазах преображается в опереточного генерала, приводя в трепет хозяина магазина, мелкого обывателя, который со дня на день ждет, что национализируют и магазин, и даже его самого и заставят служить под началом этого грозного продавца. Громогласно обличив плохую организацию и недисциплинированность, которые могут нанести больший ущерб, чем батальон морской пехоты, Тибурон приглашает тебя выпить пива в баре на углу, где его подают со льда, с порцией шкварок или жареной рыбой манхуа. С его ростом ему трудно взгромоздиться на табурет у стойки, но когда это удается, он чувствует себя властелином мира, угощает всех направо и налево, а потом зазывает с улицы трио бродячих музыкантов, и те фальшивыми голосами поют корридо и маньянитас[164]. Тибурон подпевает им, Старательно подражая мексиканской манере исполнения со всеми ее выкриками, подвываниями и руладами, а потом доверительно рассказывает тебе о своем сером жеребце, которого купил, чтобы кататься в выходные дни. «Но если начнется война и захватят наши города, я ускачу на нем в горы и буду там сражаться до последнего патрона». Пока же он держит коня за городом у своих родственников. Увидев тебя сегодня — еще до своей обычной метаморфозы, — он поспешил сообщить, что записался на родео[165] в Сан-Антонио, где собирался выступить во всех видах программы: выездке, преодолении барьеров, скачке галопом на время, и вот теперь все пошло прахом из-за чертовых янки. Тибурон был вне себя от ярости, и это сразу сказалось на вас, как только он приступил к командирским обязанностям.
Ноги у тебя совершенно промокли, из носу течет. Ты снова чихаешь. Единственное, чего тебе недоставало, думаешь ты, так это простудиться, схватить ангину или воспаление легких в самый разгар мобилизации, когда бойцу не пристало носиться со своими болячками, как сказал бы Тибурон. Здесь нет матери, которая поила бы тебя в постели горячим отваром из лимона и листьев куахани́, растирала спину ментоловой мазью и разными домашними снадобьями. Не придет и дядя Хорхе со своими теориями о влиянии йоги на щитовидную железу и пранами[166], помогающими снять воспаление слизистой оболочки. Ты не сможешь применить средство глухого Тапиа: бутылку рома — на стол, сомбреро — на стул, и когда сомбреро заговорит с тобой — хвори конец. Но самое печальное не в этом, а в том, что тебе надо быть здоровым, совсем здоровым, чтобы сражаться и, возможно, умереть. Таков парадокс войны: ты не жалея сил готовишься к ней, а потом все равно погибаешь, как один из тех породистых петушков, что держал твой дед в Камагуэе. Однажды ты видел, как они дрались, разгоряченные кровью и криками зрителей, с лету вонзая друг в друга шпоры. Дед берег их пуще глаза и очень горевал, когда его чемпион, красивый петушок с пурпурной спиной и черным хвостом, упал на арену обессиленный, с выщипанными перьями, располосованной шеей — упал и уже не смог подняться. Ты снова заходишься в кашле, никак не можешь остановиться; к тому же тебя знобит. Откашлявшись, ты прячешь в карман платок и решаешь продолжить обход, на этот раз в противоположном направлении, чтобы немножко подвигаться, размяться.
Ты знаешь, что и до болезни не был готов к таким испытаниям. А к атомному нападению, вероятно, никто не готов, да и как к нему подготовиться? Ты думал раньше, что твой взвод практически непобедим благодаря 82-миллиметровым минометам, способным стрелять на километры, и надежной поддержке безоткатных орудий, которые могут сокрушить любые укрепления противника. К тому же негр Чано теперь разбирается в радиолокаторах — этом дьявольском оке, а Майито выучился стрелять из счетверенных зенитных установок. Словом, у вас есть все необходимое, чтобы добиться еще более впечатляющей победы, чем на Плая-Хирон, считал ты. Но говорить о защите от ядерного удара — это все равно что задаваться вопросом в духе средневековых схоластов: сколько ангелов уместится на кончике пальца Серхио Интеллектуала. Тони даже в голову не пришло упомянуть об атомной угрозе на своих знаменитых занятиях, хотя он во всех подробностях расписал вам секретное оружие, разрабатывавшееся в фашистской Германии, и снаряды Фау-2, с помощью которых Гитлер намеревался уничтожить столицы союзников. Об этом не вели споров и ваши «доморощенные стратеги», как язвительно назвал Интеллектуал компанию, которая однажды в лагере всю ночь обсуждала вопрос — осмелятся ли янки напасть на нас после того, как их наемники потерпели поражение на Плая-Хирон. Вы стояли неподалеку от свежевспаханного поля, и глухой Тапиа жег коровьи лепешки, чтобы отпугивать москитов, а усатый милисиано, на время переведенный к вам из другого взвода, доказывал, что Соединенные Штаты никогда на такое не решатся, потому что это будет мировой скандал: великая держава напала на маленький остров. «Да что вы, это же им невыгодно». Чучо Кортина вынул сигару изо рта и разразился длинной лекцией о соотношении сил, не упустив случая лишний раз призвать вас к бдительности: «Враг не дремлет, товарищи». Тибурон, который был в хорошем расположении духа, побился об заклад с Тони, что американцы нападут на вас еще до Нового года, — вы свидетели. Проигравший угощает всех жареной поросятиной с фасолью в «Бодегита дель медио», а в качестве аперитива ставит вам в баре «мохито». Само собой подразумевалось, что если янки придут, они навсегда останутся в вашей земле. Никто не сомневался, что потом все вы встретитесь в ресторанчике «Бодегита дель медио», этом прибежище артистов, скучающей богемы, гурманов, и будете слушать там гитару Карлоса Пуэблы[167], стихи какого-нибудь поэта, рассматривать надписи и имена, оставленные на стенах, и сами сочините что-нибудь вроде: «Сюда привел нас Тибурон — за угощенье платит он».
Пора поменяться местами с Серхио. Ты подходишь к кабине и делаешь ему знак. Интеллектуал аккуратно гасит окурок, прячет его в карман и осведомляется, все ли в порядке. «Вроде бы, — отвечаешь ты, — если не считать, что я окончательно простудился», — и забираешься в кабину. Теперь надо как-то скоротать время до конца дежурства, если, конечно, раньше вас не атакуют.
Война не была предсказана в твоем гороскопе, составленном дядей Хорхе по положению звезд в день и час (час, правда, был взят приблизительно), когда ты появился на свет. Это произошло в одно из воскресений апреля, и поэтому Овен наделил тебя непокорным характером, богатым воображением, пылким темпераментом, чувствительностью и внутренним родством с рожденными под знаком Льва, Рыб и Стрельца, на которых ты смело мог положиться, ибо они разделят с тобой твои радости и печали. Ты будешь подвержен головной боли, простудам, ангинам, а также расстройствам органов чувств, в первую очередь зрения. Тебе предстоят долгие путешествия — иногда неожиданные. — которые сделают твою жизнь богаче и разнообразней; приятные известия летом в дождливые дни и горькие разочарования осенью, а также в холодное время года. Ты будешь пылок в сердечных делах и пойдешь на все ради счастья, но и взамен потребуешь такой же полной отдачи. Любовь, жаркая, ненасытная, будет для тебя и неистовым ураганом, и сладостной мукой. Твое счастливое число — семнадцать, символизирующее веру, надежду, милосердие, а также интуицию и силу ума; оно поможет тебе сделать правильный выбор в жизни и осуществить задуманное. Твердый и прозрачный алмаз станет твоим талисманом, а покровительствовать тебе будет Марс, огненная планета, которая даст тебе мужество, решимость и энергию, чтобы добиться невозможного и преодолеть все препятствия. Не исключено, что тебя ждет успех в обществе: аплодисменты, которые, впрочем, быстро стихают; дурман славы, незаметно кружащей нам голову; похвальные речи, на которые не скупятся, пока ты у власти… Но ты, конечно, будешь помнить о том, что все в этом мире, как сказал пророк, лишь суета сует и томление духа.
По крайней мере это — и не только это — обещал тебе дядя Хорхе в тот вечер, сидя в своей комнате за столом красного дерева, на котором разложил оккультные книги, карты звездного неба и настоящий секстан, каким пользуются моряки. Он водил тонким пальцем по созвездиям Андромеды, Персея и Кассиопеи, дошел до Ориона — этого могучего исполина и охотника, достойнейшего сына богов, — и снова вернулся к Овну — барашку, с которого начинается зодиакальная эклиптика. Ты верил тогда каждому дядиному слову, покоренный его строгими жестами и безмятежным взглядом, свидетельствовавшим о внутреннем успокоении, — его достигают лишь те, кто много грешил в жизни, пока однажды, по дороге в Дамаск, не испытал внезапного озарения и не уверовал[168]. Тебе было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и ты восторженно внимал рассказам о похождениях дяди, который сражался в армии Сапаты[169] и был ранен в грудь шальной пулей. Его сочли убитым и оставили посреди голой равнины, где бродили лишь одичавшие лошади да кружили голодные стервятники. Раненого подобрали священники, пробиравшиеся в Соединенные Штаты, и на носилках несли до Ларедо, где какой-то янки вскрыл обычным ножом рану и извлек медную пулю, которую дядя до сих пор хранил в футляре из-под ожерелья Маргариты. Оправившись от ранения, он поехал в Сан-Антонио и там, не найдя работы, обросший и исхудалый, стал выступать перед толпой, расписывая свою несчастную судьбу, вынужденное изгнание, прекрасную сеньориту, которую любил и навсегда потерял, тяжелую болезнь, что причиняет ему невыносимые страдания, — словом, все причины, заставившие его прийти к выводу: единственный выход — это самоубийство, и он совершит его, лишь только любезные слушатели соберут немного долларов, чтобы он мог быть уверен, что потом его тело отправят на родину, похоронят, как полагается по христианскому обычаю, и отслужат мессу по его грешной душе в храме пресвятой девы Гуадалупской. Закончив сбор пожертвований, дядя Хорхе вынимал револьвер — разумеется, незаряженный — и приставлял дуло к правому виску. Затаив дыхание, публика ожидала оплаченного ею выстрела, но в решающий момент появлялся запыхавшийся друг и радостно сообщал несчастному, что его судьба переменилась, что невеста по-прежнему верна ему, что его разыскивает мать, а священник обещает работу… Словом, жизнь не потеряла для него смысла. Зрители свистели, возмущались, аплодировали, некоторые женщины даже плакали, а Хорхе тем временем поспешно ретировался, чтобы повторить выступление в следующем городке.
К счастью, все это продолжалось недолго, рассказывал он тебе, поскольку в одном из селений его поджидал шериф с орущей пьяной толпой, которая грозила, если он и на этот раз не застрелится, повесить его на первом попавшемся суку. Дядя Хорхе чудом ускользнул от погони, вспрыгнув на подножку проходившего мимо поезда, и глухой ночью постучался в ворота монастыря кармелитов, носивших мешковатые балахоны, подпоясанные вервием, из-под которых виднелись загрубелые босые ступни. Много дней и ночей пробыл он среди монахов. Поначалу дядя Хорхе дрожал от страха, но потом успокоился и проводил время в размышлениях о добре и зле, прогуливаясь по тенистому патио, тишину которого изредка нарушали размеренные удары колокола. Он прочел сочинения святого Ансельма и вдруг уверовал, что и он должен жить за монастырскими стенами и оттуда взирать на дряхлеющий мир, на войну, на борьбу, противную божественным целям. Нет, не борьба, не мирские интриги станут отныне его уделом, а кротость; не о земле должен он думать, но о деснице божией, ведь он не индеец, не крестьянин, не революционер с перекрещенными ремнями патронташа, а человек, стремящийся к той единственной истине, которая может открыться лишь вдали от суетного мира. Однако его не приняли в монашеское братство (справедливо не доверяя его столь быстрому обращению и южному темпераменту, переменчивому и непредсказуемому, особенно если учесть близость беспокойной границы) и предложили вернуться на юг, к своим, чтобы обратить в истинную веру язычников или погибнуть смертью мученика от каменьев, прославляя имя Христово.
Он предпочел спасаться по собственному усмотрению и устроился на судно, плывшее на Восток, с которого потом сбежал, чтобы совершить паломничество ко гробу господню и пройти шаг за шагом весь крестный путь. Но душа его жаждала мистики, полного отрешения от плоти и материальных устремлений, и тогда он принялся усердно изучать другие религии, обнаружив среди них учения, показавшиеся ему еще более прекрасными, и узнав об отшельниках, освободившихся от пут своего «я» и не чувствовавших ни боли, ни голода — одно лишь озарение. Он добрался до Индии, где тогда властвовали англичане и брахманы, и поступил в Бомбее на службу к отставному военному, который изучал веды[170] и по-дилетантски верил в индуистскую триаду, в особенности в Вишну[171]. За чаем осоловевший от послеполуденной жары британец с большим уважением отзывался о четырех периодах, через которые проходят все смертные: учеба, работа и женитьба, удаление на покой и, наконец, полное отрешение от земных благ — которые надо оставить, если хочешь достичь совершенства, — и меланхолическим взглядом обводил свои владения. Климат, вода, непривычная пища и лихорадка помешали дяде Хорхе навсегда остаться в этой стране торжественных песнопений, древних богов и священных праздников, и ему пришлось вернуться восвояси на пароходе, который вез хлопок на Антильские острова. Он поселился в доме своей сестры, а через несколько месяцев, не желая быть обузой, устроился работать стенографистом на двух языках в Электрическую компанию, где попал под начало одного американца, не доверявшего даже собственной печати.
Твоя мать говорила, что бедняга вернулся из долгих скитаний немного не в себе: он вставал каждый день с солнцем и, принимая странные позы, вдыхал чистый воздух на плоской крыше; питался он травами и овощами, пил только козье молоко и был помешан на кошках, испытывая особое пристрастие к драчливым уличным бродягам, которых часто приносил в дом. Он верил, что не только животные, но и растения и даже предметы, будь то камень, лежащий в саду, или веерные пальмы перед домом, обладают душой и испытывают страдания. Во всем, конечно, были виноваты книги, это они сбили с толку дядю Хорхе, да еще его неуемное желание проникнуть в тайны, которые человек, жалкая букашка, никогда не сможет постичь. Он замучил вас своими безумными выходками и экспериментами, а однажды пытался с помощью пассов повлиять на подсознание сборщика налогов, чтобы тот, проникшись идеями всеобщей любви, простил вам вашу задолженность, достигшую к тому времени внушительной суммы. Все заработанные деньги дядя Хорхе раздавал монахам и розенкрейцерам[172] — этим проходимцам, что молотили все подряд за вашим столом, разглагольствуя с набитым ртом о быстротекущей жизни, которая есть не что иное, как череда неизбежных страданий.
И все же, Давид, какой-то ореол таинственности окружал его, ты прекрасно это помнишь. Было в нем что-то внушавшее уважение и придававшее значительность его фигуре. Именно к нему обращались за советом в таких серьезных делах, как переезд в другой район — может, хоть там звезды будут благосклонны к вам, и вы наконец выберетесь из долгов — или выбор имени для твоей новорожденной сестренки, чтобы ей покровительствовали ангелы и прочие высшие силы. По утрам, совершив омовение, он принимался толковать сны. Увидеть нож, по его мнению, означало ссору с другом или возлюбленной, летящие птицы предвещали добрую весть, ряды бутылок на полке — к долгой болезни, кошки — к раздорам, куры — к счастью в семейной жизни, орел — к удаче, лошадь — к благополучию. И так любая вещь, животное, фигура являли собой особый знак, понятный лишь посвященному и служивший предостережением свыше, указанием на выигрышный номер в лотерее, пророчеством, которое почти никогда не сбывалось, но неизменно оживляло угасающие надежды и успокаивало душу. Твой отец, конечно же, становился в позу скептика и называл все это суевериями, на которые могут тратить время одни глупцы да женщины, хотя сам прибегал к услугам дяди Хорхе, желая заручиться поддержкой потусторонних сил, если бывало туго с работой и его положение становилось шатким.
В отроческие годы, когда ты настойчиво пытался разобраться в себе, понять, кто ты и для чего существуешь на свете, тебя как магнитом притягивала личность дяди, который выглядел мимолетным гостем на этой земле и, казалось, проник в тайну жизни, мог запросто общаться с духами и призраками. Ты хотел бы походить на него, так же слепо верить в переселение душ; думать, что и тебе присуще астральное бытие и по ночам твоя душа, покинув темницу плоти, возносится к неведомым пределам; надеяться, что после краткого отдохновения в вечном безмолвии ты вновь воплотишься в еще более прекрасном, еще более возвышенном и совершенном существе. Ты искал веру — сверхъестественную добродетель, которую «мы не можем вывести из нас самих, мой мальчик: она приходит к нам через озарение, крещение или глубокое религиозное потрясение, чего, к сожалению, тебе не дано познать, пока ты будешь требовать примеров и доказательств, которые удовлетворили бы твой блуждающий в потемках разум». Он долго копался на пыльной полке и с таинственным видом давал тебе почитать на одну ночь книгу по некромантии[173]; на обложке ее было изображено древо жизни, которое обвивал змей. Ты честно пытался одолеть книгу, но так и не смог продраться сквозь путаные объяснения, приводившие к новым сомнениям. В следующий раз дядя давал тебе «Кибалион, или Законы смерти» Гермеса Трисмегиста[174]:
Каков верх, таков и низ…
Оба суть два состояния всего сущего:
одно — смертно, другое — вечно.
Смертное подвержено тлену,
и бренные тела исчезают.
как утренний туман…
Жизнь позаботилась о том, чтобы укрепить твои сомнения и подорвать веру в чудодейственные способности дяди Хорхе: в один прекрасный день его уволили из компании, так как начальство пронюхало о его мятежном прошлом и о том, что он симпатизировал Панчо Вилье[175], хотя в ту пору был всего лишь неопытным пареньком. Ему не помогли ни раскаяние, ни ссылка на занятия духовными материями — в чем хозяин-американец усмотрел признак праздности и пустую трату времени, — ни его пунктуальность и добросовестность в работе, которую он безропотно исполнял, воспринимая как заслуженное наказание за ошибки прежних лет. Тщетны были и все его молитвы, обеты и посты, коим он предавался в течение многих дней, лелея надежду восстановиться на службе и таким образом избавить себя от низких забот о пропитании и одежде. Но в конце концов дяде пришлось обратиться к торговле талисманами, и ты часто носил его чемодан и ходил вместе с ним по домам, предлагая амулеты, пузырьки с водой из Иордана, песок с гробницы Рамзеса — «это сера, она защитит вас от бесовских чар», — камешки, деревяшки, раковины, обладавшие сверхъестественной силой, — «нет-нет, платить не надо, сеньора, все это бесплатно, а то, что вы пожертвуете мне, пойдет на прославление Атмана[176]». Постепенно он расстался со многими своими книгами (какой-то поляк скупил их у него за гроши), и уже никто не верил ему, не желал выслушивать его теории о происхождении вселенной и законах жизни, не просил вычислить местоположение звезд, которые, как теперь было очевидно, не влияли ни на исход повседневной борьбы за существование, ни на место человека на социальной лестнице.
Ты был единственным, кто еще наведывался в его комнатку, чтобы справиться о здоровье, убедиться, что он не голодает, что у него не кончились газовые баллоны, что ему прочистили сток в ванной… Что же касается его верований и причуд, то ты закрывал на них глаза, коль скоро они не вредили революции. Дядя был последней ниточкой, связывавшей тебя с семьей, внезапно распавшейся и ставшей чужой, и еще он был частью твоего детства, с каждым днем все более далекого и наивного и вместе с тем все более принадлежащего тебе одному по мере того, как перед тобой открывались новые дали. Ты усаживался напротив дяди Хорхе, разглядывал его бледные руки и думал, что хотя гороскоп и оказался ложным, ты все же сумеешь отыскать красоту, счастье — все, что нагадал тебе дядя, и еще совершишь путешествия в дальние страны по земле, по морю и по воздуху. Дождь омоет твои душевные раны, и ты проживешь долгую жизнь, обретя любовь и уверенность в своем будущем.
Ты ложишься в траву рядом с товарищами, недовольными долгой стоянкой на открытом месте, посреди шоссе, где, по словам Чано, вас в два счета прихлопнут, а ведь вы уже давно могли бы в полной боевой готовности сидеть в траншеях, в надежных и глубоких укрытиях. Во всем виноват Тибурон, это он уступил дорогу танкам и тягачам, будто мы никуда не торопимся. И вы честите на чем свет стоит сержанта, хотя, как вам хорошо известно, он лишь выполняет приказы вышестоящего командования и сам, должно быть, проклинает горе-специалистов, устроивших затор на дороге. Поеживаясь от ночной прохлады и сырости, проникающей сквозь одежду, от свежего ветерка, дующего с побережья, от типичного гриппозного недомогания, когда болят все мышцы и суставы, ты беспрестанно чихаешь, на что Тапиа, дурачась, всякий раз отзывается: «Господи, спаси и помилуй!» Наконец, сжалившись над тобой, глухой шепотом, чтобы никто не услышал, предлагает немножко полечиться: достав из кармана склянку, он заставляет тебя выпить глоток дешевого рома, почти такого же крепкого, как спирт. «Это лекарство от всех зол, — приговаривает он, — и прежде всего от любовных неурядиц, которые причиняют нам больше неприятностей, чем простуда и война вместе взятые». Сам он тоже прикладывается к фляге, чтобы заглушить хандру и тоску по своей испанке; она поругалась с ним перед отъездом из-за того, что его так часто призывают, а он ее даже не дослушал — ей все равно не втолкуешь, что такое боевая тревога или агрессия: ее дело дом, уют и жаркие ласки по ночам.
Разговор вертится сейчас вокруг ракет, которые вы видели только на рисунках, иллюстрирующих газетные статьи об эскалации ядерной угрозы. Чано полагает, что они длинные и черные, как огромные змеи; им ничего не стоит в мгновение ока пролететь девяносто миль и уничтожить все в радиусе нескольких километров, включая его самого, крестника Йемайи, осваивающего учение Карла Маркса, его, в жизни не обидевшего мухи и ни разу не запустившего апельсиновой коркой даже в безответного китайца из прачечной. Тони ракеты представляются высотой в три человеческих роста, с серебристыми крыльями; после того как они взлетят, окутанные облаками ядовитых паров, и, оставляя за собой огненный след, примут заранее заданный курс, никто и ничто на свете уже не в силах остановить их или заставить изменить направление: подобно монстрам из романов ужасов, они перестают повиноваться своему создателю. Серхио Интеллектуал дает подробное описание ракеты: пусковая платформа; боеголовка, начиненная ураном и нейтронами, которые, столкнувшись между собой, вызывают знаменитую цепную реакцию; ядерный гриб, заражающий все вокруг. Он вещает менторским тоном, словно читает лекцию о докапиталистическом способе производства (одна из самых скучных его тем), однако его рассказ помогает выявить размеры опасности и приковывает внимание всей группы, которая молча слушает его, не перебивая. «Соединенные Штаты имеют на вооружении различные типы ракет, — продолжает он, — в том числе межконтинентальные и среднего радиуса действия. Часть ракет размещена на девяти подводных лодках, рыскающих, словно акулы, по морям и океанам. Эти лодки окрестили именами, взятыми из мифологии: одна из них, например, называется «Тор» и может нести на борту десятки мегатонн ядерных зарядов, что в сотни раз превосходит по мощности бомбу, взорванную над Хиросимой, которую тоже не назовешь игрушкой». Он вынимает окурок и долго возится с зажигалкой, пока Чучо Кортина не подносит ему свою зажженную сигару: «Бери прикуривай, от твоей чиркалки мало проку, а что касается ракет, товарищи, то нас ими не запугать — там, где есть мужчины, нет места призракам! Да мы скорее погрузимся на дно морское, чем отступим».
Ты восхищаешься непоколебимостью Чучо Кортины, его пылкой преданностью делу революции, непримиримостью. Он признался тебе, что его заветная мечта — вступить в партию, куда идут лучшие и где требуется еще большая самоотверженность. Именно он записал тебя в Ассоциацию молодых повстанцев[177], и каждую пятницу вы ходили на собрание ячейки, где обсуждали проделанную работу и изучали учебник, в котором почти никто ничего не понимал. «Темный лес», — жаловался Чано, ломая голову над терминами «двойственный характер труда» и «товарная стоимость». На этих собраниях сурово критиковали тех, кто пренебрегал общественными обязанностями, и когда ты однажды пропустил летучий митинг, а потом, заболев, не вышел на дежурство, из-за чего твоему товарищу пришлось маяться две смены подряд и не спать всю ночь, тебе сразу объявили выговор. Начала входить в обиход и самокритика — новый вариант харакири, шутили вы, — в которой Серхио Интеллектуал так преуспел, что приходилось его осаживать, чтобы он, распалившись, не нагородил лишнего. Чучо Кортина, подводивший итоги собрания, видел причины всех ваших недостатков в мелкобуржуазных предрассудках, «которые мы должны искоренять, товарищи, ведь мы собрались здесь не для того, чтобы унижать друг друга, а для того, чтобы анализировать ошибки и воспитывать нового человека. Решимость, молодой задор и боевой дух — вот что главное».
Участвовал ты и в других мероприятиях, проводившихся по инициативе Чучо. Однажды, например, вы битый час проторчали на углу церкви пресвятой девы Милосердной, заподозрив, что священники и недобитые буржуи хотят под видом религиозной процессии провести демонстрацию в защиту «священного института частной собственности». Вы решили выждать, когда они начнут свой молебен и станут осуждать социальные перемены, чтобы тут же, как вихрь, выскочить из засады и, пустив в ход веские аргументы, а если понадобится, то ремни и палки, которые давно плачут по их жирным спинам и задам, сорвать преступные замыслы. В другой раз, около полуночи, Чучо звонил тебе по телефону и сообщал, что находится возле дома Виктора Виктореро, где проходит сборище враждебных элементов — не иначе, готовят поджог какого-нибудь магазина, кинотеатра, фабрики или покушение на Фиделя Кастро, «так что звони скорее в органы безопасности и немедленно приезжай». Ты хватал такси и, примчавшись на место, заставал Чучо притаившимся у забора: нетерпеливо мусоля сигару, он ждал момента, когда можно будет начать операцию и показать этим подонкам, что у народа сто глаз и один мощный кулак, которым он сокрушает своих классовых врагов.
Чучо развивает собственную теорию насчет ядерного шантажа: в данном случае это следствие высокомерия и бессилия врага, который ничего не может поделать с вами, маленькой, но непокорившейся страной. «Такая политика столь же бесчеловечна, как и сама война, — заявляет он, — потому что речь идет о стремлении навязать нам свою волю по праву сильного: акула злится на сардину, не желающую оказаться у нее в желудке». Голос у него совсем осип, и он с трудом продолжает очередную беседу на тему холодной войны и гонки вооружений. Материалы для таких бесед Чучо черпает из советских журналов и брошюр, которыми всегда набивает рюкзак, чтобы повышать свой политический уровень и просвещать товарищей. Интеллектуал, все еще не потерявший надежды укротить свою зажигалку — что за сигареты, все время гаснут! — приходит ему на помощь, замечая при этом, что в такой политике, собственно, нет ничего нового: «Бомба уже много лет занесена над нами, как дамоклов меч, угрожая уничтожить целые континенты. Нас вынудили сосуществовать с нею, почитать и бояться ее, заранее согласиться с ролью жертвы, жить в страхе перед тем, что в любой момент, по решению кучки политиков и генералов или даже просто по недоразумению, половина человечества может быть уничтожена, а другая половина в лучшем случае снова вернется в пещеры. Нет, на такое могут решиться только безумцы», — заключает он и, сняв очки, долго протирает стекла платком.
А ты задумываешься над тем, что бомба отбрасывает постоянную тень на мир, в котором ты живешь, возникая, как flash-backs[178] в фильме «Хиросима, любовь моя», вклинивавшиеся в сцену любовного свидания французской актрисы и японского юноши, чья мимолетная встреча так много открыла им обоим. Ты был с Эленой на обсуждении этого фильма — она никогда не пропускает такие вещи — и, слушая, как Элена рассуждает о параллелизме трагедии, все больше убеждался в своем двойном невежестве. Оказалось, что ты до сих пор не представлял, что такое настоящая любовь, и не знал, что на свете бывают подобные женщины, способные и глубоко чувствовать, и принимать твердые решения. Не было у тебя и собственного зрелого взгляда на это чудовищное изобретение, потрясшее твое сознание. После обсуждения вы решили идти до Элениного дома пешком и, окунувшись в тишину узких улочек, еще долго говорили о фильме, о том, как понимаете ту или иную сцену, и о том, что хорошо бы разузнать о тех событиях поподробнее, найти книгу — надо завтра же зайти в библиотеку, — которая в доступной форме объяснила бы, что же такое этот таинственный атом, способный убить человека или мирно служить ему, подобно джинну из сказок Шахразады. Наконец вы добрались до места и на цыпочках поднялись по лестнице, надеясь, что соседка с первого этажа, страшная сплетница, повсюду совавшая свой нос, уже спит и что родителям Элены не пришло в голову приехать из Санта-Клара, «чтобы проверить, как идет моя учеба, и подбросить продуктов, которых здесь не достать». Вы не решились зажечь свет и поставить любимую пластинку, ставшую вашим общим гимном, а потом побренчать на гитаре, побывавшей с Эленой в горах Эскамбрая, или откупорить бутылку алжирского вина, которое, как ты уверял, пьют бедуины в пустыне, ибо оно не только веселит сердца, но и помогает избавиться от миражей. Элена распустила волосы, заструившиеся по ее обнаженным плечам, и вы обнялись в полумраке, счастливые от сознания того, что вовремя нашли друг друга, «когда мы уже можем отличить любовь от каприза и еще не так стары, чтобы не отважиться на отношения, которые могут и внутренне обогатить нас, если мы сумеем их сберечь, и заставить страдать, если они вдруг окончатся, как все в этой жизни».
Ты снова чихаешь, а от кашля уже все внутри болит; видимо, у тебя поднялась температура, потому что лицо пылает и губы совсем пересохли. Надо сделать над собой усилие, встать и пройтись немножко, иначе ты окончательно расклеишься и станешь обузой для взвода. Ты не позволишь гриппу одолеть себя и не допустишь, чтобы Тибурон отослал тебя в лазарет — «только чахоточных мне здесь не хватало!» — лишив тем самым возможности защищать родную землю. Нет, ты никому не уступишь этого права, какими бы ничтожными ни казались твои силы в сравнении с мощью ракет, способных в считанные часы, а может и минуты, уничтожить столько народа, сколько погибло во всех войнах. Отозвав в сторонку Майито, ты просишь добыть для тебя парочку таблеток аспирина. «Попроси у санитара, только не говори, что у меня температура, скажи, голова болит», — наставляешь ты его, и вот он уже направляется к «джипу», где Тибурон распекает шофера, уснувшего за баранкой. Ты возвращаешься на свое место и прислушиваешься к тому, что говорит Серхио Интеллектуал, углубившийся в психологические аспекты применения бомбы, которая «с субъективной точки зрения уже взорвана, — изрекает он, — поскольку мы совершенно точно знаем, что́ именно произойдет и в каких масштабах, как бы заглядывая в будущее, описанное, рассчитанное и вычисленное свихнувшимися компьютерами. Угроза применения бомбы преступна уже потому, что давит на сознание миллионов людей, в том числе и на нас, порождая неуверенность и страх — эту естественную реакцию человека перед лицом опасности, — вынуждающий меня курить одну сигарету за другой, словно я ненормальный; вы только не смейтесь: у меня могут дрожать коленки, но сердце не дрогнет — оно из стали».
Тебе приходит в голову, что страх постоянно гнездится в каком-нибудь уголке сознания, он словно чудовище, притаившееся до поры до времени в засаде, с которым человек сражается всю жизнь, и в этих поединках, незаметных постороннему глазу, проверяет главное — самого себя. Ты тоже прошел через мучительные страхи детства, казавшиеся тогда непреодолимыми, через тревоги и волнения неопытного юнца, через колебания и сомнения, которые до сих пор гложут душу, заставляя задуматься о том, кто же все-таки ты: человек или ничтожный червь. Достаточно вспомнить, какой ужас охватывал тебя в детстве по ночам, когда под окном начинала выть собака, а ты думал, это злая ведьма пришла за тобой и в наказание за то, что ты не слушался старших, унесет тебя за тридевять земель в свой заколдованный лес. Ты замирал в box-spring[179], стараясь не выдать себя, и когда через некоторое время с опаской открывал глаза, тебе казалось, что ты различаешь длинную тень за шкафом и явственно слышишь замогильный голос в свисте ветра, врывавшегося в окно сквозь сломанные створки жалюзи. Вспышка молнии на короткий миг освещала пустую комнату, стол на гнутых ножках, игрушечную пожарную машину на пестрых плитках пола, а затем раздавался мощный раскат грома, звучавший как приказ о твоем пленении. Ни жив ни мертв от страха, ты торопился прочесть «Salve»[180], моля пресвятую деву о защите, и вдруг слышал в наступившей тишине сдавленный мамин смешок, обрывки фразы, произнесенной папой, прерывистое дыхание, скрип кровати, какую-то возню, вздохи, переходящие в стон. Потом все стихало, и воцарялась полная тишина, наводившая на мысль о том, что случилось несчастье и твои родители внезапно умерли, едва успев обнять друг друга — в щелку двери ты видел их неподвижные тела — и оставив тебя один на один с призраками, притаившимися за занавеской. Ты помнишь, каким потрясением стала для тебя агония деда: грудь его судорожно вздымалась, в горле клокотало, голубые глаза, казалось, вылезут из орбит. Собрав остаток сил, он попросил зажечь свет, чтобы взглянуть на всех в последний раз и вспомнить свою жизнь, цветущую молодость, женщину с большими и грустными миндалевидными глазами, от которой осталась лишь пожелтевшая фотография; корабль, на котором он пересек океан: буря и качка, огромные звезды и силуэт кита на горизонте; детство в Севилье и лодку с синими веслами, что покачивалась на волнах Гуадалкивира; свою мать, святую из святых, гасящую свечи, потому что уже поздно, — «я ухожу, простите меня… Бога нет!»
Перед тобой всплывает лицо батистовского сержанта; он подошел к вашей компании в сопровождении полицейских и грозно спросил, кто вы такие и что делаете ночью в парке, когда все добрые люди уже давно спят и не ищут неприятностей на свою голову. Сержант приказал вам построиться в шеренгу и положить руки на затылок. «Сдается мне, что вы из тех субчиков, кто подкладывает бомбы и распространяет листовки против правительства. Ну-ка обыщите их хорошенько, а то они, не дай бог, вытащат бомбы и перепугают нас не на шутку». И тут тебе стало страшно, по-настоящему страшно. К горлу подступил комок, сердце бешено забилось, и ты никак не мог унять его, уверенный, что тебя ожидают пытки, а может быть, и смерть от рук палачей, которые, по всей вероятности, наглотались наркотиков и теперь, чтобы запугать вас, громко похваляются недавними подвигами. Ты не принадлежал к «Движению 26 июля» и не собирался участвовать в борьбе против Батисты, хотя симпатизировал сражавшимся в горах повстанцам и время от времени покупал у Чучо Кортины боны «За свободу Кубы» или, не без опаски, распространял листовки, которые он собственноручно печатал в типографии, где работал уборщиком. По правде говоря, ты и сам до конца не знаешь, чем объяснялась твоя позиция. Возможно, в глубине души ты просто трусил, хотя пытался убедить себя, будто поступаешь так потому, что хочешь закончить учебу, жалеешь своих стариков и вообще не веришь в успех этого дела, в возможность радикальных перемен в стране, где так сильна власть богачей и американцев. И вот теперь тебе все равно предстояло пополнить список жертв, стать очередным трупом, выброшенным на каком-нибудь шоссе. У тебя вспотели ладони, пока ты называл свое имя и адрес, умоляя проверить и убедиться, что ты ни в чем таком не замешан, хотя в душе испытывал стыд, гнев, возмущение произволом и силился перебороть страх. Все окончилось благополучно благодаря присутствию среди вас Виктора Виктореро, который возвращался из кино и остановился поболтать с «членами клуба полуночников». Его отец был капитаном секретной службы — «вы можете позвонить ему, он сейчас в управлении», — и поэтому сержант ограничился несколькими затрещинами и угрозами поговорить с вами иначе, если он еще раз увидит, что вы тут шушукаетесь.
Смешно и немножко грустно вспоминать сейчас, как ты боялся потерпеть фиаско, оказаться несостоятельным как мужчина, когда Чарито разделась и ты увидел ее обнаженную грудь, обольстительную фигуру, застывшую в напряженном ожидании. Твое тело едва тебе повиновалось, и ты уже не надеялся, что сумеешь пробудить в ней страсть, стать ее любовником, испытать блаженство, о чем так долго мечтал. Вы были в дешевом гостиничном номере, куда эта нимфа с совершенной фигурой пришла с тобой и ради тебя, готовая на все, потому что, говорила она, «когда двое влюблены, как мы с тобой, они уже больше ни о чем другом не думают и не могут надоесть друг другу». По коридору застучали каблуки, скрипнула дверь, послышались звуки радио, и ты решил заказать бутылку сидра, чтобы отпраздновать событие, а сам старался скрыть необъяснимое бессилие, пока она ласкала тебя, и прикосновение ее рук обжигало, как раскаленные угли. Вы выпили за ваш союз, и Чарито, шаловливо блеснув глазами, призналась, что влюбилась в тебя много лет назад, когда ты еще ходил в училище в зеленых очках и не смотрел в ее сторону, и это ее очень задевало. Она нежно обняла тебя, как малого ребенка, вовлекла в свои игры, расшевелила, заставив забыть о смущении, которое вдруг сменилось таким напором страсти, какого ты сам от себя не ожидал.
Возвращается Майито, за ним шествует Тибурон, пришедший проверить, все ли в порядке, и распределить галеты — по три штуки на каждого — и холодный кофе. «Кто не будет пить, пусть сразу скажет, я велю подать шампанского!» Стараясь сдержать кашель, ты берешь таблетки и слышишь, как глухой просит разрешения отлучиться по нужде; Серхио Интеллектуал вступает в переговоры с сержантом, намекая, что неплохо было бы увеличить паек и разжечь костер, чтобы согреть кофе, а заодно и продрогшее воинство. Он пытается выяснить у Тибурона, что тому известно об обстановке в мире и пункте вашего назначения. Переговоры ни к чему не приводят: «Ваша задача, милисиано, ждать и выполнять приказы, а об остальном я знаю не больше вашего». Действительно, откуда вам, отрезанным от всего мира, знать в этот предрассветный час о том, что корабли военно-морского флота США вышли в Атлантику, чтобы любой ценой преградить путь советским торговым судам, которые везут вам нефть, продовольствие, машины и станки для развития страны. Вам ничего неизвестно о приведении в боевую готовность вооруженных сил Советского Союза и стран Варшавского договора; о мерах, принятых в Европе командованием НАТО; о приготовлениях Японии; о приказе, полученном аргентинскими боевыми кораблями; о тревоге, которая охватила весь мир, поставленный на грань катастрофы. Остается только вернуться к отложенной шахматной партии, хотя ты ее уже проиграл, как уверяет Тони, не замечая, что тебя бьет озноб и ты почти не можешь разговаривать — так у тебя болит горло. Но и этого не позволяет ретивый сержант, у которого в подобных случаях сразу находится для вас дело: он приказывает выставить еще один пост у «джипа» и назначает на него Тони, считая, что тому невредно проветриться, да и лишняя предосторожность не помешает. Распорядившись, Тибурон кладет руку тебе на плечо и, понизив голос, просит, чтобы ты держался, — «с этим гриппом шутки плохи, так что накинь-ка мой плащ, а уж я как-нибудь обойдусь, мне любой холод нипочем».
Вначале Элена решила, что ты просто задерживаешься и вот-вот пересечешь размашистым шагом парк, как всегда торопясь и ища ее взглядом под старыми фламбоянами, вблизи железных решеток, увитых растениями с изумрудными листьями, среди клумб благоухающих орхидей, которые ты срывал тайком от сторожа и преподносил ей — «в знак восхищения вами, сеньорита», за витыми колоннами в стиле барокко, окружающими площадь, на одной из скамеек, чьи очертания тонули в тумане сумерек. Элена надеялась, ты заметишь ее издалека и она поспешит тебе навстречу — в новом платье и с распущенными волосами, немного обиженная на то, что ты с каждым днем становишься все менее пунктуальным — «мы с тобой поменялись ролями», — а потом, уже улыбаясь, пригрозит отодрать тебя хорошенько за уши — «хотя по-настоящему ты заслуживаешь более ужасной участи, раз заставил меня столько ждать». Ты сослался бы на то, что в самый последний момент тебе дали срочную работу и ты не мог предупредить ее, но теперь ты полностью в ее распоряжении, и вы можете пойти к Кармите, которая устраивала что-то вроде ужина с танцами — надо же немножко встряхнуться и настроиться на веселую волну, ведь без шуток, без музыки и смеха социализма тоже не построить. Вы вышли бы на проспект в поисках такси, и она сказала бы, что с политической точки зрения твое отношение к работе безупречно, так и должно быть, она это понимает, только вот любовь, как молодое деревце, нуждается в поливе и заботливом уходе, а иначе зачахнет. Увидев, какую гримасу ты состроил, она бы расхохоталась, а потом стала бы успокаивать тебя тем, что в прекрасном и недалеком будущем вы сможете распоряжаться свободным временем по своему усмотрению и думать забудете о янки, о контрреволюционерах, о бесконечных собраниях, если, конечно, доживете.
Несколько месяцев назад ты стал работать в министерстве промышленности и с головой ушел в вопросы подбора руководящих кадров для десятков предприятий, экспроприированных либо национализированных по всей стране, что было нелегкой задачей: столько всего предстояло выяснить, проверить и изменить, не нарушая при этом нормального производственного ритма. У тебя не было ни опыта, ни необходимых технических знаний, но у кого они могли быть, если раньше этим никто из вас не занимался, успокаивал Серхио Интеллектуал, заполняя китайской шариковой ручкой анкету рабочего, которого направляли руководить заводом в надежде, что отсутствие образования компенсируется высокой сознательностью. Интеллектуал залпом выпивал чашку крепчайшего чая, который сам готовил на спиртовке, стоявшей на шкафу с личными делами, и швырял тебе коричневую папку с показателями по этому предприятию. «Попробуй-ка все пересчитать, у меня что-то не сходится, надо подготовить докладную и принять меры, чтобы завод не стал». Тебе приходилось учиться на ходу, вникать в проблемы экономики, ликвидировать узкие места, заниматься вопросами кадровой политики, крутиться в нескончаемом водовороте дел, и когда наконец ты отрывал голову от бумаг, в окно уже глядела ночь. Уставившись в звездное небо, ты с тоской вспоминал о собственных делах, отодвинутых на задний план, погребенных под горами папок. Узник долга и собственной совести, ты звонил Элене, чтобы услышать ее голос и поговорить с ней хотя бы пять минут, борясь с соблазном бросить все и поехать куда-нибудь повеселиться и потанцевать — ведь незаменимых людей нет, и революция не погибнет, если ты устроишь себе небольшую передышку. Но еще не повесив трубку, ты уже знал, что никуда не уйдешь, потому что искренне хочешь помочь революции, а что касается любви, то она не только не угаснет, но, напротив, расцветет, приобретет новый смысл, станет еще более полной, человечной и прекрасной. «Всему свое время», — повторял ты и возвращался «на боевые позиции», а Серхио Интеллектуал, бросив иронический взгляд из-за кипы бумаг, неожиданно швырял тебе белый мячик от пинг-понга, который ты ловил на лету и возвращал ему броском из-под руки, помня ваш уговор: кто уронит мячик на пол, тот угощает после работы жареным рисом.
В понедельник, однако, ты заверил Элену, что кончишь работу пораньше, и она терялась в догадках, то и дело поглядывая на серебристый циферблат часиков. Она была немного возбуждена, как всегда перед встречей с тобой: ей не терпелось убедиться, что связывающие вас чары не исчезли и не ослабли со вчерашнего дня или за время твоей длительной командировки в провинцию. Она боялась, что однажды твоя любовь к ней угаснет, но ты, вместо того чтобы оставить ее и забыть — это, вероятно, было бы лучшим выходом, — станешь продолжать встречаться с ней по привычке или из жалости и, опоздав, а то и вовсе не придя на очередное свидание, уже не испытаешь угрызений совести, потому что тебе все давно опостылело, приелось — кино и постель, ужин в ресторане и снова постель, — такая тоска проводить дни и ночи с одной и той же женщиной, которая не может дать ничего, кроме того, что уже дала, и так всю жизнь. Ей не хотелось думать, будто в один прекрасный день ее чувства тоже могут измениться, и она перестанет интересоваться твоими делами, с пониманием относиться к твоему долгу перед обществом, которому ты отдаешь все силы, а после приходишь к ней измотанный и мечтаешь уснуть, в то время как ей хочется, как и прежде, бродить по улицам, ощущая на плече твою руку. Страшно даже подумать, что может настать ужасный момент, когда ей будет уже неважно, придешь ты или нет, и в конце концов она отправится на прогулку одна, как делают многие ее подруги, чтобы поглазеть на витрины, познакомиться с мужчинами и вступить на путь фальшивых, бессмысленных отношений. Нет, она убеждена: стоит тебе появиться, как все станет на свои места: одного твоего прикосновения, одного поцелуя будет достаточно, чтобы развеять нелепые опасения и снова обрести уверенность в том, что вы никогда не надоедите друг другу, вам не придется притворяться, любовь не превратится для вас в еженедельную повинность, вы сумеете быть мудрыми даже в мелочах, научитесь понимать друг друга с полуслова и сбережете ваше чувство — самое главное, что у вас есть. Все это ясно и очевидно и сразу бросится в глаза участникам сегодняшней вечеринки, которые не упустят случая поиздеваться всласть — «поздравим невесту и выразим соболезнование жениху» — и будут наперебой допытываться, когда же свадьба, а потом поднимут тост за будущую коммунистическую семью. «Постарайтесь только, чтобы детки не уродились в папашу».
Вечеринки у Кармиты были примечательны тем, что в ее крохотную квартирку — две комнатушки и часть общего с соседями балкона — всегда набивалось неимоверное количество народа, так как каждый приглашенный имел право привести с собой сколько угодно знакомых, при условии, что те придут не с пустыми руками и не будут пользоваться душем, поскольку он неисправен. Опоздавшие танцевали уже за дверью, на лестничной площадке или в квартире напротив, хозяевам которой не оставалось ничего другого, как приспособить ее под своеобразный филиал праздника. В конце концов они окончательно обособлялись, включали свой проигрыватель с двумя динамиками, и тогда веселая музыка гремела на весь дом. В таких случаях ты поднимался по лестнице, выходил на крышу, где жильцы держали кроликов, голубей и беспокойных кур, проникал в квартиру Кармиты с черного хода и присоединялся к танцам, хотя это было одно лишь название: топчась на месте, вы непрерывно натыкались то на комод, то на буфет, набитый разнокалиберными стаканами, бокалами и хрупкими рюмками на тонких ножках, непонятно как уцелевшими в этом столпотворении. Майито, брат хозяйки, разливал приготовленный на скорую руку пунш, в котором плавали дольки апельсина, лимонные корки, листья грейпфрута и кусочки гуаябы. То была чудовищная смесь из всевозможных напитков, неважно каких, лишь бы покрепче, принесенных гостями. Все садились прямо на пол и, лакомясь бутербродами, салатом и пирожками с мясом, разложенными на вощеных картонных тарелочках, принимались обсуждать последние фильмы или нашумевший спектакль по пьесе испанского классика, на который все собирались чуть ли не завтра и который в конце концов никто из вас так и не посмотрел, потому что после стольких дел, поручений, учебы, субботников, дежурств времени не оставалось даже на то, чтобы помыться. На балконе Чарито танцевала со всеми по очереди, выбирая партнера в зависимости от музыки, а с нее не сводил глаз Чучо Кортина, которому все никак не удавалось сказать ей что-то наедине, довольно важное для него, и он лишь нервно окуривал ее сигарой: непоколебимый материалист заметно терялся в присутствии новоявленной кубинской богини. Вы же с Серхио Интеллектуалом были в это время на кухне и попивали из кувшина сангрию[181]; вам помогали Кармита и ее отец, баск-анархист, предлагавший отменить в законодательном порядке государство, любую власть — кроме власти Фиделя, потому что он гений, — и уж конечно светофор на углу. Время от времени Тони вспоминал о своей мнимой способности к гипнозу, просил тишины — «граждане, мне нужно сосредоточиться», — убеждал испытуемого отрешиться от посторонних мыслей — «смотрите мне в глаза не отрываясь, веки у вас тяжелеют, тяжелеют» — и с помощью магнетических пассов пытался вызвать у него полную расторможенность и заставить уснуть. Он стремился проникнуть в тайну женского либидо, в особенности у Кармиты, вступая в открытое соперничество с Серхио: Интеллектуал отвергал фрейдизм и старался разъяснить точку зрения науки на объективные рефлексы, но публика его освистала. Все это происходило уже без вас с Эленой: вы вышли подышать свежим воздухом, перебежали на другую сторону улицы и уселись на парапет набережной, разглядывая красные и желтые огни судна, возвращающегося из залива или из дальнего плавания, пляшущего на волнах буя, прикрепленного ко дну тяжелыми цепями, прогулочного катера, на палубе которого под звуки допотопного оркестра плясали пассажиры, маяка, высвечивавшего фосфоресцирующие участки моря, пену прибоя, плавники крупной рыбы, деревянные обломки потерпевшего крушение корабля, скопление водорослей и предрассветный горизонт. Возвратившись, вы попадали к «моменту откровений», как это называла Кармита: «Тот, до кого я дотронусь вот этой метелкой, должен громко сказать — так, чтобы все услышали, — в кого он влюблен и ответили ли ему взаимностью или дали от ворот поворот». Предполагалось, что никто не должен обманывать или скрывать свои чувства, но если кто-то все же отказывался или смущался, все сообща принимались угадывать имя той, о ком он мечтает, и давали советы, как ее покорить: бросить курить сигары, подружиться с будущей тещей, заинтриговать, обратиться к поэзии и послать букет цветов, ибо женщина — нежное, романтическое существо, ее можно завоевать одной стихотворной строчкой и потерять из-за одного неосторожного жеста. В довершение спектакля какой-нибудь остроумец выпускал на свободу кур; те с кудахтаньем разбегались в разные стороны и, в наказание за непослушание, оканчивали свои дни в кастрюле: ранним утром хозяйки варили из них суп, и горячий куриный бульон, снимавший головную боль после пунша и успокаивавший расшалившихся девушек, оказывался как нельзя кстати.
Вскоре в парке зажглись огни, и Элена услыхала негромкий перезвон колоколов в соседней церкви: то короткие, то протяжные удары, медленно затухающие, словно круги от камня, брошенного в спокойную гладь озера. Она вдруг вспомнила, что точно так же звонили колокола в часовне их школы при женском монастыре, созывая воспитанниц на молитву в честь чуда воплощения Иисуса Христа, зачатого в девственном лоне Марии, — ведь и солнечный луч чудесным образом проходит сквозь стекло. Такое было, конечно, невозможно, но тогда она верила во всю эту чепуху и волновалась, что часто грешит в мыслях, стараясь представить, как происходит интимная связь, обесчестившая ее учительницу музыки, которая, однако, сама призналась: она ощутила себя женщиной, узнала счастье, и теперь ей наплевать, что болтают про нее в квартале. Хор пел «Salve Regina, mater misericordiae»[182], и ученицы гуськом, не поднимая глаз, шли в трапезную с белыми стенами, чтобы съесть скудный ужин, под бдительным надзором матери настоятельницы, вооруженной линейкой. Она сразу подмечала, кого из воспитанниц искушает плоть — и тогда пост, покаяние, власяница на тело, — кто усомнился в вере, а на кого просто-напросто действует луна, напоминая о первородном грехе, совершенном по вине змия. Элену хотели вырастить обычной барышней из буржуазной семьи, окружить запретами, пропитать ханжеством, заставить верить в нелепые догматы, изолировать от всех тревог и страстей большого мира, подготовить к тому, чтобы в один прекрасный день, повинуясь воле родителей, она вышла замуж за сына коммерсанта или за поверенного из банка, дабы исполнить свое предназначение и стать красивой безделушкой в доме мужа. Можно сказать, что в ранней юности она по-настоящему и не жила — ни в монастыре, ни в родительском доме, где никогда не открывали окон, чтобы уличная пыль не испортила свежеотполированную мебель, и, разглядывая в зеркале, что висело в ее комнатке, свою стройную фигуру, лишь мечтала, как птица, о полетах в поднебесье. Даже смотреться в зеркало считалось у монахинь тяжкой провинностью, грехом суетности; но девушки обмирали в уборной над журналами мод, которые, соблазнившись несколькими реалами, им тайком приносили старухи уборщицы. Элена хотела, чтобы ее поскорей выдали замуж и она смогла бы наконец снять длинную синюю блузу, юбку с бретельками и нарядиться в модели Кристиана Диора, накрасить губы ярко-красной перламутровой помадой, слегка подрумянить щеки, едва заметными штрихами оттенить ресницы, брови и веки, чтобы взгляд карих глаз казался более глубоким и страдальческим. У нее был бы собственный дом и неограниченная власть во всем, что касается кухни, стирки и уборки; иногда она принимала бы гостей, которых приглашал бы муж, чтобы похвастаться ее вкусом и обсудить коммерческие дела. Шли бы годы, подрастали дети, а они с мужем жили бы все так же в мире и согласии, наслаждаясь семейным счастьем.
Однажды Элену разбудили автоматные очереди, взрывы снарядов, выстрелы повстанцев, которые пустили под откос бронепоезд и взяли город штурмом. Монахини наглухо заперли ворота, страшась оказаться в руках бородачей, но глаза их воспитанниц уже светились всеобщим весельем, ветер обновления смутил их юные умы, симпатизирующие подозрительным идеям социальной справедливости, и этому нельзя было помешать. В том же году Элена закончила школу и уже не захотела сидеть сложа руки дома этакой безмозглой сеньоритой, почитывая приторно-сентиментальные романчики в ожидании голубого принца, который так бы и не появился, в то время как все, кто ее окружал, за исключением некоторых послушниц, впоследствии эмигрировавших, участвовали в преобразовании страны. Она упросила отца разрешить ей поработать на добровольных началах медсестрой в больнице, где он три раза в неделю консультировал как педиатр, и там впервые столкнулась с детским рахитом, инфекционными заболеваниями, малокровием, туберкулезом — старой болезнью нищеты. Она мечтала о славе Флоренс Найтингейл[183], реформатора в красной пелерине, создавшей службу милосердия и облегчавшей страдания не только лекарствами, но и любовью, которая, быть может, еще нужнее больному. Элена научилась вводить вакцины детям во время судорог, делать жаропонижающие уколы, ставить глицериновые клизмы и компрессы, снимающие боль от укусов мерзких насекомых, накладывать повязки, применять антисептики с резким запахом и яркой окраской — и все это под недоверчивым взглядом матерей несчастных ребятишек, которым практикантка казалась чересчур нежной и хрупкой для такой грубой работы, где требуются хладнокровие и выдержка.
Она перестала ходить к воскресной мессе, потому что была по горло занята общественными делами и работой в больнице, утешая свою пошатнувшуюся веру тем, что господь обязательно простит ее — недаром есть притча о добром самаритянине. Ей открылось, что родители тоже не были слишком ревностными прихожанами и даже испытывали неприязнь к местному настоятелю, отказавшемуся отпустить грехи in extremis[184] одному их дальнему родственнику, который покончил с собой то ли из-за несчастной любви, то ли по пьянке, то ли из-за долгов. Все три причины священник счел преступлением против веры. Мать, редко выходившая из дому, по-своему — в зависимости от настроения — симпатизировала революции и, когда выступал Фидель Кастро, часами просиживала у телевизора, держа испанский веер в унизанной кольцами руке и положив опухшие ноги на скамеечку, обитую голубым бархатом. Элена вдруг поняла, что они, в сущности, никогда не были не только богатыми, но даже платежеспособными: родители шли на тысячу и одну жертву, чтобы дочь закончила учебу в монастырской школе и была не хуже состоятельных сеньорит. Они жили на жалованье отца, которому к тому же приходилось заниматься частной практикой, чтобы платить взносы за купленный в рассрочку автомобиль; в нем он катал свою принцессу, когда та приезжала на каникулы домой. Дом, мебель и фамилия служили лишь напоминанием о сказочном состоянии, которое пустил по ветру ее дед во время «пляски миллионов»[185], точно так же как и служанка в белом переднике, полногрудая мулатка, бывшая любовницей этого кутилы и гуляки, которую он навещал тайно, чтобы соблюсти приличия. Таким образом, перемены вернули их на землю, на то место, которое они и должны были занимать, несмотря на недовольство матери, простодушно верившей всем небылицам, что рассказывали ее приятельницы, приезжавшие из столицы отдохнуть от постоянного страха за свою судьбу — «ведь собираются национализировать женщин и детей, а твоего мужа отправят пароходом в Сибирь». Обо всем этом они рассуждали, играя в канасту[186] и попивая чай с лимоном — «который тоже скоро кончится».
Решив принять участие в Кампании по ликвидации неграмотности, Элена ночи напролет убеждала родителей, которые никак не могли взять в толк, почему она должна их бросить, надеть мужские брюки и таскать за спиной тяжелый рюкзак. Неужели все это для того, чтобы научить грамоте дремучих крестьян, не способных усвоить алфавит? Скрепя сердце отец отвез ее на вокзал, и вместе с сотнями таких же, как она, юношей и девушек Элена отправилась на поезде навстречу отвесным горам, поселкам без электричества и хижинам, где жили люди, спрашивавшие, действительно ли она учительница, потому что ей и вправду нужно было еще самой многому учиться. Неподалеку от этого района шли бои с бандитами, и мать приехала, чтобы увезти Элену — «если ты не поедешь, у меня будет разрыв сердца», — а через неделю возвратилась восвояси с корзиной фруктов, благословив дочь на прощанье: «Ты стала совсем взрослой и выбрала свой путь». Мать уселась в такси и, поднимая стекло, сказала, чтобы она всегда делала то, что считает своим долгом и судьбой. «И не думай, будто я плачу, это просто солнце слепит, а я забыла захватить очки». Элена вернулась домой похудевшей, в чем-то неуловимо изменившейся, но зато теперь она твердо знала, чего хочет добиться: приносить пользу другим и всей стране, полюбить мужчину, которого она сама выберет, и создать что-то свое — пусть маленькое, но свое. Она тут же сказала о своих ближайших планах, с которыми ее родителям тоже пришлось согласиться, потому что дочка уродилась у них дерзкой и своевольной, — изучать медицину и переехать в Гавану. Вначале Элена поселилась в доме дальней родственницы, перебравшейся в столицу еще в «старые добрые времена», впрочем, вскоре с ней разругалась из-за того, что та оказалась не в меру обидчивой и к тому же ретроградкой, и стала жить отдельно, сняв квартиру «в приличном районе, соседи — очень славные люди, надеюсь, вы меня скоро навестите, крепко вас обнимаю и целую».
Последние удары колоколов прозвучали около девяти, и Элена подумала, что с тобой что-то произошло, может, даже несчастный случай, потому что ты никогда еще так не опаздывал и не заставлял ее торчать столько времени в парке расфуфыренной дурой. Она пошла в сторону твоего дома, все еще надеясь встретить тебя по дороге, с галстуком в руках, в нечищеных ботинках, и услышать торопливые объяснения, что у вас было срочное совещание и ты не смог ее предупредить, даже пообедать не успел. И она с радостью убедилась бы, что волновалась напрасно; однако сегодня она не намерена так просто принять твои извинения, ибо любовь — тоже важная вещь, которая требует своих срочных совещаний, неотложных встреч и внимательного отношения, потому что без любви новое общество существовать не может, даже если и понастроить тысячи фабрик и небоскребов. Обо всем этом Элена размышляла, пока шагала по близлежащим улицам, стараясь унять растущее беспокойство, предчувствие беды, перед которой бессильны ваши ласки и поцелуи, неизвестно откуда возникшее ощущение опасности, признаки которой ей чудились и в тишине улиц, обычно заполненных людьми, а сейчас словно вымерших, и в далеком завывании сирены, возвещавшей о каком-то неизвестном бедствии, возможно — о пожаре. Дома, казалось, опустели, и хотя окна были открыты и освещены, из них не доносилось ни звука, будто все жильцы внезапно ушли на массовый митинг, каких в ту пору проводилось немало, однако на этот понедельник октября, насколько ей было известно, ничего подобного не планировалось. А что, если тебя тоже нет сейчас ни дома, ни в министерстве — вообще нигде, подумалось ей. Может, ты исчез вместе со всеми, бросив ее в этом городе-призраке, и она обречена искать тебя на проспектах и площадях, но найдет там лишь пыль воспоминаний, отпечаток твоего взгляда, эхо твоих обещаний, тень твоего присутствия. Она обойдет места, где никогда прежде не бывала, и, попытавшись вернуться обратно по своим следам, не отыщет дороги и заблудится в лабиринте незнакомых улиц, подобно прекрасным девушкам, одетым во все белое и опоенным приворотным зельем, которых жители Афин приносили в жертву священному быку. Конечно, твое отсутствие можно было объяснить и более правдоподобной, вполне уважительной, но от этого не менее грустной причиной: ты все-таки согласился поехать на пять лет учиться в Германию, использовал замечательную возможность стать хорошим специалистом на благо своей стране. Это ее слова, она сама советовала тебе, повинуясь голосу разума и едва сдерживая слезы, примешивавшиеся к радости за тебя, Давид, потому что где бы ты ни учился, здесь или там, ты станешь настоящим инженером и будешь строить огромные здания, мосты через реки, прокладывать дороги в горах. Вас обоих страшило, что расстояние и время сообща сделают свое дело: вначале ты долго не отвечаешь на письмо, потом завязываешь безобидные дружеские отношения с другой девушкой, чтобы было с кем провести свободное время, ну, а дальше — безразличие, измена, забвение, запоздалая открытка, нечаянная встреча у входа в кинотеатр, смущение, оттого что не можешь вспомнить имя… Вероятно, тебе пришлось сразу же уехать на пароходе вместе с другими студентами, потому что отплытие было назначено именно на сегодня, о чем она узнала по секрету от тебя, не желая каким-то образом влиять на твое решение, сколь бы тяжелым для нее оно ни было. Она считала, что любовь должна быть не деспотичной и эгоистической, а жертвенной и самоотверженной. Не ограничивать способности друг друга, но развивать и взаимно обогащать их — вот что такое любовь. Однако ей все равно было грустно сознавать, что по этой причине или, быть может, по другой, худшей, вы уже никогда не увидитесь, даже не проститесь, и она не сможет сказать тебе, что готова преодолеть тоску, усталость, расстояние и ждать столько лет, сколько понадобится. Ей казалось, будто та же самая случайность, что когда-то свела вас возле университета, теперь разлучает, разрушая ваше счастье. Таковы превратности жизни, о которых упоминал дядя Хорхе, когда вы были у него в гостях: сколько раз смеешься, столько и плачешь; нет в мире ничего надежного и вечного, все имеет свой конец, вечно только небытие.
Ее обогнали несколько милисиано; за ними с испуганным лаем бежала собака. Подойдя к перекрестку, Элена увидела, что улицы перекрыты, все машины и пешеходы поворачивают обратно, а впереди уже устанавливают пулеметы и зенитки, разгружают оружие и боеприпасы. Она узнала обо всем в ближайшем отделении Комитета защиты революции, перед зданием которого выстроилась очередь из пожилых людей, среди них была и старуха в кресле-каталке; они хотели записаться в организацию и предлагали посильную помощь, забыв обо всех разногласиях и былой вражде. Элена сразу же поняла, почему ты не пришел: тебя мобилизовали, и ты уже стоишь на страже, в то время как она, со своими фантазиями, забыла о долге. А ведь она не только милисиано, но и студентка медицинского факультета, и, значит, ее можно использовать как на передовой, так и в полевом госпитале. Элена уговорила водителя армейского грузовика подвести ее к Кинто-Дистрито и, пока они мчались по городу, не обращая внимания на светофоры, думала о том, какая судьба ожидает ребенка, которого она носила под сердцем, — плод истинной любви, возможную жертву ядерной войны. На нее навалились гнетущая тоска, скорбь, бессилие, гнев — все вместе, и причиной тому была уже не надвигающаяся катастрофа, не потеря любимого человека, не собственный конец, а судьба ребенка, который не родится, не откроет глаза, большие, как у отца; и не увидит, что земля, даже рассеченная бездонными пропастями и охваченная бурями, прекрасна, будто сон, чудесна, будто добрая фея, ласкова, будто мать. Она была готова заплакать от жалости к сыну, этому еще крохотному комочку внутри нее: ведь он никогда не возьмет ее грудь, не сделает первых шагов, вцепившись ей в руку, не испытает радости открытий и боли разочарования, не будет страдать по ночам из-за женщины, не научится строить воздушные замки — изумительные и поистине человеческие творения. Она постаралась взять себя в руки и, опустив стекло, все повторяла про себя инструкции, которые получила ее спасательная бригада на случай, если против вас будет применено токсическое, радиоактивное или биологическое оружие, именуемое обычно средствами массового уничтожения.
Колонна движется по узкому шоссе, преодолевая подъемы и спуски в отрогах Сьерра-дель-Росарио — цепи гор, чьи склоны и остроконечные, точно нож, вершины хорошо знакомы твоим товарищам, которые были здесь на майских сборах, поднимались на Гуахайбон и оставили на скалах свои имена, дату восхождения, номер взвода, а внизу надпись — «Мы победим, Фидель!». Вы едете вдоль береговой линии, преследуемые ветром и глухим ревом моря, яростно набрасывающегося на коралловые рифы, в котором Серхио Интеллектуалу слышится одна и та же мелодия Вагнера — диссонирующая, пророческая. Через несколько часов машины круто сворачивают влево, съезжают на краснозем проселочной дороги, окаменевшей из-за продолжительной засухи, и вы сразу же теряете равновесие и падаете друг на друга, не успев схватиться за борта. Поднимается такая пыль, что вы вынуждены прикрыть лицо беретами и носовыми платками, иначе просто невозможно дышать. Пыль скрипит на зубах, забивается в глотку и воспаленные ноздри, коричневатыми пятнами оседает в складках одежды; дерево и металл кажутся на ощупь обсыпанными опилками пополам с мукой. В красноватой разреженной мгле до тебя вдруг доносится, точно из подземелья, голос отца: «Вот единственный стих Библии, в который я всегда верил, в нем ты найдешь мое жизненное кредо, поймешь, почему я уезжаю, почему скептически отношусь ко всем попыткам изменить мир:
В поте лица твоего будешь есть хлеб,
доколе не возвратишься в землю,
из которой ты взят;
ибо прах ты и в прах возвратишься».
Он зашел в твою комнату после спора в ту рождественскую ночь и, молча закурив, сел напротив тебя. Его взгляд блуждал по стенам, увешанным плакатами, на которых были изображены марширующие толпы с поднятыми над головой винтовками, флажками государств, чьих названий не найти в школьном учебнике географии, и разными фотографиями, среди которых выделялся цветной портрет Брижит Бардо с голыми ногами, оседлавшей велосипед. Тут же висели пальмовое сомбреро, которое тебе подарил Тони перед началом ваших злоключений с трактором, дипломы военных курсов и школ марксистской подготовки — все эти бумаги, картонки, фотографии и плакаты вытеснили со стен диплом училища, изображение Иисуса Христа с заблудшей овечкой на плечах, теннисную ракетку и твою детскую фотографию — наверняка они лежали теперь, забытые, в каком-нибудь ящике, если ты их еще не выбросил. Ты очень изменился, думал отец, настолько, что он уже не представляет, с чего начать разговор, как подобрать к тебе ключи и убедить, что сам он в глубине души вовсе не противник чего бы то ни было, хотя и не сторонник перемен. «Просто я не верю ни в равенство, ни в справедливое распределение благ, нажитых трудом и везением, ни в то, что кто-то способен пожертвовать собой ради блага других; это чистой воды идеализм, Давид, люди по природе своей порочны, их удел — пожинать тернии и чертополох». Он молча наблюдал за тем, как ты ходишь по комнате и собираешь вещи, не желая дольше оставаться под одной крышей с родителями: быть рядом и в то же время так далеко от них, присутствовать при их невеселых тайных сборах, видеть, как, сгибаясь под тяжестью чемоданов, они с сухими глазами выходят из дома, потому что все слезы уже выплаканы. Ты решил в ту же ночь перебраться в гостиницу, на скамейку в парке — куда угодно, лишь бы избежать новой ссоры, прощания, поцелуя украдкой и единым махом обрубить все связи с теми, кого ты все равно никогда не сможешь забыть.
Отец курил, погруженный в горькие раздумья о том, что потерпел неудачу и с сыном, кто должен был стать его продолжением, осуществить все то, чего он в свое время не достиг, и помочь в борьбе с одиночеством, унынием, старостью, этими реальными врагами, которые преследовали его по пятам, убеждая в ложности его идей, поступков, брака — всей жизни. Не ошибся ли он, когда, будучи студентом университета, устранился от участия в тогдашней революции, решив, что гораздо важнее обеспечить свое будущее, выучиться на бухгалтера, получить хорошее место, жениться и обзавестись двумя детьми? Позиция сына, находившегося теперь почти в таком же положении и стоявшего перед тем же выбором, не давала покоя этому усталому человеку, который с трудом подыскивал аргументы, чтобы оправдать недоверие к идеологии, политике, людям, и прибегал то к сомнительным ссылкам на Библию, то к ложным постулатам, заимствованным у болтливых политиканов. Ты уходил из дома, и он тоже через несколько дней покинет его, оставит родину, лишив себя даже слабой надежды вернуться в тридцатые годы, когда ему было примерно столько же лет, сколько сейчас тебе, и он увлекался греблей, читал Инхеньероса[187], порой сочувствовал большевикам и, скорее из снобизма, посещал кружки, в которых спорили об авангардизме в искусстве и общественной жизни. Но потом все это отступило на задний план перед голосом разума, советами отца, желанием достичь подобающего благополучия, мечтой о браке, начавшемся с любви, затем перешедшем в привычку и наконец… Что же было наконец? Разделенное одиночество, сострадание, поддержка, убежище от страха перед изгнанием и неизбежностью смерти — жалкий итог многочисленных ошибок и заблуждений. Чем он мог убедить тебя, если ему самому вдруг открылось, что в какой-то момент, на каком-то повороте он избрал ложный путь, приведший его в итоге к разрыву с тобой, его последней надеждой преодолеть собственную заурядность. Вероятно, он стал жертвой ужасного недомыслия, и деньги на самом деле не обладают, как он до сих пор полагал, той магической властью в обществе, которая позволяет обрести все, что только может пожелать человек: женщин, лошадей, дворцы, яхты, почести, каюту люкс в круизе по Карибскому морю или вдоль французского побережья, почетные титулы, место в сенате, собственный самолет, чтобы летать в Майами, и, разумеется, несравненную возможность покорять молоденьких девушек, несмотря на свой возраст и немощь, дарить им украшения, духи, дорогие туалеты — что только они ни попросят. Прежде всего, ему так и не удалось сколотить состояние, хотя в свое время он считал это вполне достижимым, если трудиться не покладая рук, обзавестись хорошими связями, жениться на девушке благородных кровей, успешно играть в лотерею, в кости или карты, в меру мошенничать, удачно вложить деньги в какое-нибудь предприятие, — словом, если, во исполнение проклятия Иеговы, добывать хлеб в поте лица своего. Он не добился успеха, но не была ли очередной химерой, еще одним мифом вся эта болтовня о равных шансах, о возможности стать миллионером благодаря личному усердию, о преимуществах свободного предпринимательства, как любил расписывать мистер Бишоп в новогодних речах, обращенных к доверенным лицам? Из твоих теперешних идей, о которых вы долго спорили в последние месяцы, когда еще надеялись убедить друг друга и сохранить прежнюю беззаветную любовь, из новых взглядов, которые ты отстаивал перед ним с такой беспощадностью, словно речь шла о постороннем человеке, вытекало, что он законченный идиот, ибо деньги, оказывается, служили всего лишь приманкой, ширмой, а за ними действовали сложные общественные силы, делавшие их недостижимыми для подавляющего большинства. Он женился на твоей матери по любви — и это была, как он полагал, его первая глупость, — так и не сумев познакомиться с дочерьми скотопромышленников, коммерсантов, богатых арендаторов, танцевавшими в саду клуба, куда он нанялся вести бухгалтерские книги, не заключив постоянного договора, чтобы не платить налоги. Как могло ему прийти в голову, что кто-нибудь из этих сеньорит, подкатывавших к клубу в автомобилях с открытым верхом, обратит внимание на скромного бухгалтера с зеленым козырьком, надвинутым на лоб, в рубашке с засученными рукавами и узеньком галстучке? Ты доказывал ему, что он всегда был всего лишь мелкой сошкой и подвергался такой нещадной эксплуатации, что потерял за счетами зрение, здоровье, жизнерадостность, лишился возможности проводить воскресные дни в кругу семьи, утратил вкус к оперетте и старым танго, перестал мечтать о более комфортабельной квартире, новеньком автомобиле, поездке в Париж. «Потерпи немного, Давид, вот когда мне повезет в лотерее или прибавят жалованье…» Ничего у него не получилось, а поправлять что-либо уже поздно; он доживает свой век, и не за горами время, когда ему действительно придется возвратиться в землю. «Так откуда же взять силы, чтобы, как ты, пытаться превратить в рай эту долину плача и не обольщаться сладкоголосым пением сирен?»
Ты изредка поглядывал на него, укладывая в чемодан очередную рубашку или брюки и ожидая потока обвинений и упреков: «Мы столько сил на тебя потратили, а ты так нам отплатил; пойми, верность родителям — это самое главное, все остальное обман, книжные выдумки; учти, ты пожалеешь об этом, одумайся, пока не поздно». Однако твой отец молча сидел, закинув ногу на ногу, словно присутствовал на последнем акте спектакля, финал которого — он это знал — предопределен заранее, и уже ничего нельзя сделать, чтобы его изменить. Вероятно, он хотел признаться тебе, что иногда задается вопросом, насколько отличалась бы его жизнь от теперешней, если бы все повернулось так, как он мечтал тридцать лат назад? Может быть, тогда его женой стала бы дочка Ортиса, наследница огромного состояния, которую он осмелился однажды в клубе пригласить на вальс «Сказки Венского леса», стремясь поразить ее своей прической а-ля Валентино[188], атлетической фигурой и элегантностью. Это был бы брак не по любви — какая уж там любовь! — хотя, возможно, и любовь тоже выдумана, как подсказывает ему опыт, а если и существует, то как ловушка природы, запретный плод с соблазнительной плотью. Скольких бы женщин — всех типов, рас и статей — он мог бы познать, меняя любовниц как костюмы, если бы был богат, сказочно богат! Правда, здесь тоже есть свой предел: любовные игры в какой-то момент приедаются. Дожив до своих лет, он понимал, что главное — нежность, ласка, они важнее, чем плотское наслаждение. Стал бы он счастливее — вот в чем вопрос, если бы приобрел способность обращать в золото все, чего бы ни коснулся, подобно фригийскому царю Мидасу? И где бы был тогда ты? Укладывал бы, как сейчас, пистолет в рюкзак, засовывал бы в картонную коробку книги, обличающие капитал, освобождал бы ящик стола, в котором, как ему показалось, мелькнула рамка от той твоей детской фотографии? В любом случае финал был бы одинаков: ему все равно пришлось бы испытать крушение иллюзий, потому что за всю свою жизнь, прожитую во лжи, как сказал бы ты, он не смог купить ни одного счастливого лета, ни одного месяца радости — большой и звонкой, как мяч, ни одного дня надежды, светлой и безоблачной, ни одного часа тишины наедине с незнакомой девушкой, сидящей на корме лодки. Он с еще большим основанием уехал бы из страны и переживал бы потерю не столько сына, сколько своих богатств, «потому что сын — уже оперившийся птенец, — заметил бы он в оправдание, — рано или поздно он оставит родное гнездо и улетит». Состояние же для того и существует, чтобы состоять при нас, служить нам верой и правдой.
Встав со стула, он выудил из мусорной корзины брошенную тобой фотографию, стряхнул с нее пыль и протер стекло рамки рукавом черного парадного пиджака. Он начал было что-то говорить, но, запутавшись в словах, снова умолк, бережно убрал фотографию в карман, сел, закурил новую сигарету и, укрывшись за дымовой завесой, погрузился в прощальную тишину, все так же не отрывая глаз от тебя, словно хотел навсегда запечатлеть твой теперешний облик. Впрочем, может быть, он видел в эту минуту себя прежнего, гордо закусившего губу, чтобы не наговорить дерзостей строгому отцу? Как бы то ни было, именно он, а не ты, переживал сейчас поражение, пожинал плоды долгой никчемной жизни, превратившей его в ничтожество, коль скоро он не сумел стать тщеславной куклой, наряженной во фрак, котелок и жилетку. Разница между вами состояла в том, что он не мог исправить своих ошибок, начать все заново, отправиться на поиски нового золотого руна, убедить твою мать и сестру подождать еще чуть-чуть — а вдруг все переменится — и, оставшись с тобой, попытаться осуществить утопию, в которую он, к сожалению, уже не верил. Единственное, в чем он упрекнул бы тебя, так это в наивности, слепой вере в то, что ваша страна, жалкая скорлупка в Мексиканском заливе, способна противостоять Риму наших дней, всемогущей нации, которой достаточно дунуть, чтобы все вы ушли на тысячи метров под воду, погрузились на дно Орьентской впадины. Но все это для него уже поздно, слишком поздно, и поэтому он должен не раздумывая принять предложение мистера Бишопа — «как только приедете, позвоните мне», — обещавшего ему место во флоридском филиале компании, для начала скромное, прежде чем другие, те, кто помоложе, перебегут ему дорогу, заставят познакомиться с нищетой, этой скрытой от глаз, но вполне реальной стороной луны, блеск которой его манит. Ты возражал, доказывал, что здесь очень скоро, уже завтра или в крайнем случае послезавтра, наступит небывалый прогресс, появится гарантированная работа для всех и блага потекут рекой. А пока что обнаглевшие негры и крестьяне не хотели даже пальцем пошевелить, в магазинах не было самого необходимого, и все товары подлежали строгому нормированию, явно не учитывавшему разные потребности граждан. Он вглядывался в твое нахмуренное лицо, когда ты, стоя перед маленьким круглым зеркалом, подрагивавшем на стене от сквозняка, делал пробор в спутанных волосах, и думал о том, что ты еще достаточно молод, чтобы пуститься в это донкихотское предприятие, рассчитывая отстоять справедливость и побороть всех великанов. Но жизнь вразумит тебя, заставит понять, что мир таков, какой он есть, — таким он был и пребудет во веки веков; что мы, люди, взяты из праха и в прах возвратимся, сколько бы ни пытались изменить судьбу. Никто не учится на чужом опыте, говорил он себе, а ты в это время уже перевязывал свои пожитки веревкой, чтобы взвалить их на плечо и отправиться искать собственную судьбу, довершив тем самым разрыв с отцом. Что он мог добавить в эту рождественскую ночь к своим прежним доводам, стершимся, как старая монета? Какой совет мог дать тебе, если и сам не сумел избрать правильный путь, не боролся за то, чтобы оставить сыну более справедливое общество, в котором тому не пришлось бы страдать? Он медленно встал, ощущая на плечах тяжкий груз предрассудков, ошибок, глупых поступков, ухищрений, чтобы взобраться повыше; бремя нелегкой, бессмысленной жизни, которое он должен будет нести, не ожидая поблажек и снисхождения, в чужой стране, где его никто не поймет. Как хотелось бы ему отыскать в глубине души слова любви для своего непокорного, дурно воспитанного сына; слова, которые спасли бы отца от твоего укора и забвения; подтверждение того, что, несмотря на все различия во взглядах, невзгоды и расстояния, он будет любить тебя до конца жизни. Это должны быть простые и тихие, как глухой рокот морской раковины, прощальные слова, которые вырвутся из глубины его кровоточащего сердца, вместившего двадцать лет твоей жизни и многое другое: безумную ночь — с вином, скрипками и луной — на пуховой перине и полотняных простынях, когда он породил тебя, извлек из мрака; эхо пожелтевших воспоминаний о своем отце, а может, и о деде; отзвуки обрывочных сведений, догадок, уходящих во тьму легенд о далеких предках, которые верили в тысячи божеств, в договоры с дьяволом и стремились к бессмертию, возрождаясь в каждом новом ребенке. Он долго рылся в карманах, словно надеялся отыскать там слова любви, что хотел оставить сыну. Произнесенные вслух, они смягчили бы причиненную тебе боль и его собственную скорбь; горечь сиротства, на которое ты был обречен, не пожелав отказаться от своих взглядов; отцовское одиночество; семейную драму, порожденную социальными переменами — неизбежную и непоправимую. Увидит ли он тебя снова таким, как сейчас, когда ты остановился на мгновение в коридоре, чтобы поправить рюкзак, перед тем как нырнуть в ночную мглу? Он сделал усилие и почти механически, лишь бы что-нибудь сказать и тем самым отдалить твой уход, произнес тот самый библейский стих, показавшийся ему таким же абсурдным и нелепым, как взмах руки, которым он прощался с тобой, стоя на пустой лестничной площадке.
Вы останавливаетесь у равнины, где несколько десятков милисиано и солдат, напоминающих издали муравьев, вбивают колья для проволочных заграждений, а в это время артиллеристы уже подтягивают зенитки и в считанные секунды обращают их стволы на Север, готовясь к бою с неисчислимыми армадами истребителей и бомбардировщиков, которые в любой момент могут возникнуть на горизонте. Хотя уже почти рассвело, туман мешает тебе разглядеть пусковые ракетные установки, которые, по словам Тони, высятся там, вдалеке, за шлагбаумом, сторожевыми будками и прожекторами. Вы долго ему не верите, полагая, что от голода и бессонницы у него начались галлюцинации, но Чано забирается на кабину и удостоверяет, что так оно и есть: «Там что-то странное, ребята, какие-то непонятные штуковины вылезают прямо из-под земли — ясное дело, без колдовства тут не обошлось, и если это не ракеты, то они здорово на них смахивают». Появление Тибурона прерывает споры. «Что делают наверху эти зеваки, которым я должен сообщить, что на войне за болтливость расплачиваются собственной башкой, усекли? — потому что враг подслушивает, неважно как: приборами или ушами, и мы должны молчать даже о том, сколько пальцев у нас на руке». Он тут же приказывает побыстрей спускаться — «не задерживаться, веселей!» — и строиться по отделениям: «Смирно, равнение направо, по порядку номеров рассчитайсь! Капралы, не спать и настройте получше ваши радары, а то пропустите самое главное. Войдя в эту дверь, — он указывает на пустое пространство позади вас, — мы взяли на себя обязательство не возвращаться назад, пока не победим или не умрем, усекли?» Он делает паузу, откашливается и продолжает: «Мы находимся в особой, секретной зоне, в чем вы в свое время убедитесь, если научитесь держать язык за зубами. Наша задача заключается в том, чтобы всеми имеющимися средствами обеспечить неприкосновенность этой базы, и до тех пор, пока смерть не настигнет последнего милисиано, а если ему удастся каким-нибудь образом воскреснуть, то и после этого, здесь не то что самолет — муха не должна пролететь. Усекли?» — «Так точно», — отвечает Тапиа и в нарушение устава замечает сержанту, что вы сыты по горло речами и вам больше пошли бы на пользу небольшой отдых и горячая пища, «а с остальным, в том числе и с мухами, мы, ветераны, как-нибудь разберемся». Тибурон испепеляет его взглядом и завершает речь патетическим финалом, не забыв про знаменитое «со щитом иль на щите», про триста спартанцев в Фермопилах[189] и про свой любимый лозунг: «Сотрем захватчиков в порошок, пусть знают, с кем имеют дело!»
После этого он посылает вас разгружать машину: «Спускайте аккуратненько, с этим грузом нужно обращаться как со стеклом» — и перетаскивать все на позиции взвода между опушкой леса и подножием горы. Там он вновь собирает вас и ставит задачу каждой группе: одни должны соорудить палатки из хитросплетения кольев, брезента и веревок: «В них вы будете чувствовать себя уютней, чем в самом шикарном отеле, да и для здоровья полезно»; другие займутся земляными работами и окружат лагерь траншеей: «Копайте поглубже, ребятки, чтобы мы смогли разместиться там со всеми удобствами, и тогда никакой дождь не страшен»; еще одна группа нагреет воды и будет счищать смазку с винтовок, пока они не запоют, как скрипки; остальные возьмут топоры и вырубят все деревья в радиусе двухсот метров, не дожидаясь разрешения от лесной инспекции. «Как только закончите свою работу, помогите товарищам. Курить, отлучаться без разрешения, стоять сложа руки запрещено, усекли? Янки не станут ждать, когда вы себе подстрижете усы». Сжалившись над тобой, поскольку ты прихворнул, Тибурон назначает тебя в группу, которая будет чистить оружие. В нее входят бойцы послабее, такие, как Серхио Интеллектуал: у него можно все ребра пересчитать, хотя он и требует, чтобы его перевели к лесорубам, но сержант сразу же пресекает попытку, пока она не превратилась в пагубную в военных условиях привычку — обсуждать приказы командира и тем самым ставить под сомнение важность полученного задания. От возмущения он даже подпрыгивает и сдергивает берет с головы, но на первый раз прощает неподчинение и строптивость: «Приступайте, милисиано, и учтите, что мужчина — везде мужчина, какую бы работу ни выполнял, усекли?»
Работка эта, однако, не такая уж легкая, и очень скоро по вашим лицам заструился пот, хотя вы только-только принялись передвигать ящики, сбивать железные полосы обвязки и скобы, вынимать гвозди из крышек и перетаскивать автоматы калибра 7,62, которые даже без магазина весят четыре килограмма и предательски тяжелеют с каждым разом, с каждой новой партией, перенесенной в ваш арсенал — темный сумрачный загон для скота, крытый пальмовыми листьями, из-под стропил которого с писком выпорхнула перепуганная летучая мышь. «Чуть было не схватил ее, — рассказывает Тони, пока вы разгружаете последние ящики с зарядами, — это был вампир, Давид, я сразу его узнал, когда он выскочил из-под крыши: у него длинные и острые клыки и белые, как молоко, кончики крыльев, а сам он — красно-коричневый. Наверняка полетел на ближайшее кладбище и спрячется там до вечера». Тони старается развлечь тебя всякими байками и под этим предлогом останавливается через каждые десять шагов, пытаясь поддержать после очередного приступа кашля, хотя делает вид, будто не замечает, как у тебя заплетаются ноги; твой товарищ знает, что ты не хочешь взваливать свою ношу на плечи других и не примешь помощи, потому что не считаешь себя жалким паралитиком, обузой для взвода. Ты очень возбужден, у тебя высокая температура, да и столько впечатлений обрушилось за последние несколько часов; но ты продолжаешь идти, борясь с недомоганием и одышкой, подтягивая сползающий с плеча мешок и стараясь не споткнуться о скрытые в густой траве камни. Однако и это еще не все: добравшись до места, ты долго стоишь в очереди, пока Майито записывает, что вы принесли, в толстую инвентарную книгу.
Все вокруг кажется тебе искаженным, как на фотопластинке, по ошибке отснятой дважды: вначале появляется пейзаж, затем поверх него возникают призрачные фигурки людей. В шуме лагеря тебе мерещится шепот пальм, раскачиваемых ветром; ты напрягаешься, чтобы распознать запах, долетающий из леса: какой цветок, какая ветка или лист испускают этот густой хмельной аромат? Такой волнующий аромат, о чем он напоминает? Может, о девушке в блузке, пропитанной запахом пачулей, флердоранжа, фиалки — наверно, это Элена, — об объятиях на белых, недавно выстиранных кастильским мылом простынях в комнате, благоухающей экзотической камедью? А тем временем Тони снимает с пояса флягу, отвинтив крышку, протягивает ее тебе и от чистого сердца угощает соком, который его мать приготовила вчера вечером, пока он слушал речь Кеннеди и собирался на войну. И перед твоим затуманенным взором возникает эта вечно юная женщина: ты видишь, как она приближается с кружкой в руке, предлагая медовый напиток, вино из лепестков роз, имбирный ликер, настойку из мандрагоры, прохладную воду из реки, где купаются весталки и прорицательницы. Она хочет облегчить твои страдания, снизить жар, заговорить болезнь, вдохнуть в тебя бодрость и упорство и для этого явилась тебе в облике созидающей богини — благодетельницы, чье могущество и притягательная сила заключены не только в грудях и лоне, признаках ее племени, но также в губах, языке и голосе, которые рождают слово, страсть, жизнь. Но вот видение исчезает, и ты вновь чувствуешь великодушие твоего друга, который уверяет, что уже выпил по дороге целый литр этого сока, и убегает за очередным тюком, чтобы помешать тебе разделить с ним содержимое фляги. Ты вынужден выпить всю эту теплую сладкую жидкость с привкусом алюминия, напомнившую о событиях минувшей ночи, такой бесконечной. Оставшись один, ты на время становишься просто наблюдателем и поражаешься, как быстро изменилось все вокруг: там, где еще вчера паслись коровы и волы с продолговатыми горбами, сегодня виднеются орудийные лафеты и «джипы», из которых офицеры разглядывают в бинокли позиции и огневые рубежи; обширное пространство уже обнесено двумя рядами колючей проволоки, а вместо плуга в иссохшую землю вгрызаются кирки, намечая траншеи и окопы для стрелков. Усилиями твоих товарищей в мгновение ока возникла система укреплений, способных отразить любую попытку захватить таинственные сооружения, мельком виденные Чано. Вспомнив о ракетах, ты задаешься вопросом, на самом ли деле рядом с вами находится это грозное оружие, готовое нанести ответный удар по агрессору и вынуждающее его хорошенько подумать, прежде чем пуститься на безумную авантюру. Ты силишься рассмотреть их, но со своего места различаешь только заправочные машины, бетономешалки и странные платформы, вокруг которых в сумасшедшем ритме работают краны, грейдеры и группа людей — их голые спины блестят от пота. Ракеты могут быть укрыты под землей или в близлежащих пещерах, но в какое-то мгновение тебе кажется, что ты разглядел сигарообразное тело одной из них, нацеленное в небо. Тебе вспоминаются василиски, сказочные чудовища с туловищем дракона, головой петуха и чешуйчатыми крыльями, взгляд которых разрушал горы и сжигал пастбища, убивал птиц и отравлял реки, порождая вокруг бесконечную пустыню. Доведется ли тебе услышать рев ракет, увидеть, как они взлетают, окутанные гигантским облаком, неся разрушение и возмездие агрессору, а также и неотвратимую гибель ни в чем не повинным людям, которые, как и ты, любят мир, но были втянуты в конфликт нашими врагами и теперь расплачиваются за чужие грехи?
Температура у тебя все поднимается, и это, как ни странно, обостряет твои чувства, заставляя вздрагивать от прикосновения к холодной поверхности гранатометов, которые ты укладываешь в углу загона, рядом с коробками патронов. Ты выходишь в поле и видишь, что уже давно рассвело; солнце, отражаясь во множестве металлических предметов — оружии, лопатах, бидонах, больно слепит глаза. С опушки леса до тебя доносится звон топоров, жалобные стоны падающих деревьев, гомон дятлов, крики токолоро, томегинов и сов: их гнезда в укромных местечках оказались внезапно разрушенными. Майито, сложив ладони рупором, призывает товарищей чистить оружие, непочтительно добавляя при этом: «Усекли?» К счастью, Тибурон не слышит, он занят выравниванием линии окопов. Ты торопишься вернуться, ощущая непонятную легкость во всем теле: ноги у тебя больше не болят, дышится свободнее, словно какая-то внутренняя сила оживила тебя, вдохнула новую энергию, чтобы ты смог занять свое место в строю. Ты бежишь и, пока поднимаешь колено, лодыжку, ступню, а затем вновь опускаешь ногу на землю или на пыльную траву, пока ветер треплет тебе волосы, проникает в ноздри и наполняет легкие кислородом, пока твой путь как бы удлиняется благодаря стремительному галопу мыслей, ты успеваешь подумать о том, что ты — простой милисиано из маленькой страны — призван участвовать в невероятной битве и очутился в том самом месте и в тот самый час, где сходятся, удивительным образом переплетаются события, случайности, воли, обстоятельства, и все это вместе зовется историей. Разве ты сейчас не в эпицентре катастрофы и в то же время славы? Разве не сталкиваются здесь, перед твоими глазами и при твоем участии, всесокрушающее оружие и моральные ценности, разрушительные инстинкты и творческие способности, армии и материальные силы, с одной стороны, и народы с их духовными возможностями — с другой? Не противостоят ли здесь незримо друг другу сын ночи Танатос, олицетворяющий смерть, и рожденный из серебряного яйца бог любви Эрот? Ты отдаешь себе отчет в том, что это будет единственная в своем роде битва, непохожая на те, о которых ты читал в книгах или слышал, будь то сражение на Плая-Хирон или национально-освободительные войны, великие кампании освободителей континента или походы конкистадоров, битвы в Новом Свете или в старушке Европе, войны нашей эры или седой античности, сражения, описанные в хрониках и героических эпосах, в преданиях, пересказанных хугларами[190] и безвестными поэтами, в легендах, хранимых народной памятью. Да, эта битва особая: никогда еще не случалось в истории, чтобы любой человек, любой солдат, любой гражданин — один из вас — мог бы с такой четкостью оценить последствия единственного взрыва, этой коротенькой вспышки, которая внезапно возникнет на горизонте — по вине врагов или в ответ на их действия — и сведет противоборство к одному мигу и к вечности, — такой молниеносной будет война, такой безмерной — катастрофа. В отличие от жертв Хиросимы, все мы знаем, что достаточно нажать кнопку — красную? синюю? белую? на столе у Кеннеди? за много километров отсюда? на этой базе? где? когда? — чтобы задрожала земля, чтобы с неба упала огромная, пылающая, как факел, звезда и наступил конец света в прямом смысле этого слова. В такой битве гибнет не просто чья-то человеческая жизнь (твоя, например, которую ты отстаиваешь, потому что считаешь ее прекрасной и неповторимой), но все то, что люди, поколение за поколением, с превеликим трудом создавали и строили, стремясь стать бессмертными, подобно богам. Эта страшная в своей обнаженности мысль потрясает, сознание отказывается ее воспринять. Ты возносишься и падаешь, всплываешь на поверхность и тонешь, балансируешь на краю пропасти, разверзшейся в твоей душе: в тебе борются высокое чувство долга — сражаться, защищать Родину — и горькое ощущение того, что этот час, эти октябрьские дни могут оказаться последними в истории целой эпохи, мира, цивилизации. Ты участник эпопеи и в то же время трагедии, испытывающий горечь от возможного поражения, неудачи, и все же не теряющий веры в силы человека, веры в то, что оставшиеся в живых — кто? Элена? твой сын? друзья? незнакомые читатели? — навсегда искоренят на земле жестокость, ненависть, враждебность.
Дядя Хорхе поднялся чуть свет и сейчас вдыхает свежий воздух, запах йода и селитры, доносящийся из бухты как напоминание о давно ушедших годах, когда он плыл на Восток в поисках веры и спасения для своей смущенной души. Он приветствует, по обыкновению, восход солнца — светила, посылающего нам с невидимыми волнами жизненную силу — прану, колебания, приводящие в движение разум, которые суть сумма всех энергий: тепла, света, электричества, магнетизма. Он приступает к сложным асанам — позам, которым его обучил один йог, чтобы сосредоточиться, освободиться от тела — хилого, измученного вместилища зла — и возвыситься над бытием, которое сводится к тому, чтобы четырежды страдать: при рождении, в старости, от желания и на смертном одре. Таковы четыре закона мира, в безумии коего легко убедиться, коль скоро американский президент угрожает уничтожить все одним ударом. Хорхе слышал об этом по радио и читал в газетах; впервые за много месяцев он раскрыл их, чтобы узнать о происходящих событиях, в которые никогда бы не поверил, если бы сам не прочел. Тревожные известия мешают ему отвлечься, удалиться от шума, от предметов, от окружающих его несчастных существ и предаться размышлениям в ожидании звездного часа. Он делает вдох, стараясь удержать воздух в желудке, в пупке, в носу, в щиколотках и в то же время расслабить мышцы ног («к сожалению, чересчур тощих», — подмечает он рассеянно). Потом повторяет про себя свою личную мантру[191]: пусть он не знает точного значения этого санскритского слова, зато мантра помогает ему обособиться от окружающего мира. Он с трудом разгибает спину, сгорбившуюся под тяжестью прочитанных книг и многолетнего самоанализа, в который Хорхе, забыв о времени и людях, углубляется, когда сидит на скамье в парке и сосредоточенно разглядывает землю у своих ног, муравьев, беспечно снующих в поисках хлебных крошек. Он опускает правую руку на левое колено, стараясь создать внутреннее движение, подсознательный поток, который отключит его чувства и сделает неслышными грохот грузовиков, набитых милисиано, голоса стариков и женщин, отправляющихся на заводы и фабрики, чтобы заменить мобилизованных, гудки пароходов, блокированных у выхода из бухты напротив крепости Эль-Морро, монотонный голос диктора, повторяющего одни и те же сообщения и сводки новостей. Хорхе хочет уйти от себя, высвободиться из-под контроля своего «я», дать возможность мыслям литься вольным потоком, бежать от хаоса людского разума, отыскать внутри себя дорогу к истинному покою, которого он никогда не мог по-настоящему достичь, несмотря на все упражнения и доктрины.
А возможно ли вообще, спрашивает он себя, жить и не жить на земле, быть здесь, сидеть на этом коврике и в то же время уноситься вдаль, покидать свое тело, отстраняться от людских глупостей и страданий? Как удается это посвященным? Что сделать, чтобы не беспокоиться о земной судьбе, избавиться от постоянного страха смерти? Как избежать гнева — ибо это заклятый враг человека, — когда людям угрожает абсурдная война? Он хочет отбросить тревогу, сомнения, которые на склоне лет подточили его веру — ту самую, что поддерживала его, когда он стенографировал под диктовку американского управляющего, когда ходил по домам, предлагая талисманы, когда долгое время жил по существу милостыней. Только религия, надежда на будущую жизнь поддерживали его, не давая превратиться в животное, обнажая никчемность денег, общества, его собственного существования. Он открывает глаза (черные мутноватые точки) и созерцает приземистые старинные здания, мощеную площадь с конной статуей посередине, играющих детей, узкую улочку, по которой ковыляет старик в форме милисиано, возвращающийся, должно быть, с ночного дежурства. Не были ли революционеры еще большими простаками, идеалистами, мистиками, чем он сам, когда вообразили, будто смогут искоренить зло и победить обитающее поблизости чудовище? Прикрыв глаза, он тихо произносит строки старинного японского хокку[192]:
Если я обернусь,
этот путник
обратится в туманную дымку.
Хорхе оборачивается, но видит не туманную дымку, а молодых людей, которые устанавливают на площади зенитное орудие. Они готовы, так же как Давид, умереть за свою веру, снедаемые лихорадочной страстью, полные отваги и решимости, что, как ни странно, почему-то ему нравится. «У них есть вера, — думает он, — и убежденность, которую не поколебать самыми вескими доказательствами, даже если сказать, что эта зенитка — какой бы внушительной она ни казалась — всего лишь жалкая железка в сравнении с ядерным оружием и что эта толпа, которая собралась вокруг, подбадривая их и скандируя лозунги, подвергает себя страшной опасности и может исчезнуть с лица земли, раствориться в тумане, в вакууме». Ах, если бы он сумел достичь высшего сосредоточения, отключить восприятие, самоуничтожиться и плыть — вот так… так! Но это длится всего миг: он сразу же соображает, что не сможет избегнуть общей несправедливой судьбы — ракетного взрыва. Он всего лишь жалкий человечек, один из многих, тонкая ниточка, которую так легко разорвать, существо, подчиняющееся тем же непреложным законам жизни, такая же жертва инстинкта, побуждающего искать укрытие, спасать свою большую продолговатую голову, тощее тело, перепуганное сердце.
Он старается отрегулировать дыхание, поочередно затыкая то одну, то другую ноздрю, очистить легкие и кровь, что струится по его жилам, избавиться от проснувшегося желания обнять молодую девушку, чтобы она согрела его, как царя Давида, своим горячим телом. Желание, чувственность, новое искушение — в его-то годы, — ненужное, но глубокое возбуждение, испытываемое им в такой позе, — от всего этого он тоже давно отказался, когда убедился, что любовь — всего лишь эгоизм, влечение пола, забота о продолжении рода, стремление объединить усилия, чтобы облегчить жизненное бремя, упущение Создателя, фальшивая страсть, вроде той, что внушила ему когда-то одна женщина, чье имя так и осталось для всех загадкой. Она заставила Хорхе страдать и потом предала, бросила в лицо, что он может убираться к своим травкам и молитвам и не морочить ей голову всякими бреднями. Она — живой человек и хочет жить нормально, и не когда-нибудь, а теперь. Эту давнюю историю, историю своего сумасбродства, он стер из памяти с помощью покаяния… Однако дьявол появлялся изо дня в день, упрекал его, доказывал, как много он потерял на пути к смерти, тыкал в глаза примерами из Ветхого завета. Разве не было в чертогах царя Соломона семисот жен и трехсот наложниц, разве не было прекрасной возлюбленной, чей нос — башня Ливанская, глаза — голубиные, а два сосца — как двойни молодой серны? Разве не встречались ему в «Рамаяне»[193] эротические сцены, заставлявшие его дрожать, как подростка? И так ли уж отличается нирвана от наслаждения, стремление к стабильности, устойчивости, неизменному покою — от постоянной потребности чувствовать, наслаждаться, заботиться о здоровье и развитии организма? Быть может, он не расслышал зова природы, исповедуя ложный обет безбрачия, искусственное целомудрие, которое на самом деле противоречит библейскому завету «плодитесь и размножайтесь»?
Хотелось бы знать, что в конце концов вынуждает его цепляться за жизнь, если он уже ничего не находит в этих ежедневных раздумьях и не проникает ни в какую тайну, словно ее не существует, равно как и божественной сущности, к которой надо стремиться… Сомнения, сомнения… Он порвал с шарлатанами, толковавшими ему темные места в сочинениях Блаватской; распрощался наконец с бессмысленной службой и обходился пенсией, чтобы удовлетворить самые минимальные нужды; забыл и думать о музеях, куда частенько захаживал прежде, под руку с покойной Маргаритой, полюбоваться подлинным Гойей, Венециано[194] и даже Рафаэлем, о вечерних концертах на Пласа-де-ла-Катедраль, когда музыка дарила ему неземное блаженство. Теперь он разговаривает лишь сам с собой, с призраками прошлого и предметами, со статуэткой Будды, который, похоже, издевается над своими учениками, поскольку все его наставления, поучения и прочее напоминают дешевый фарс, рассчитанный на невежд. Хорхе не сумел умерить свои аппетиты, победить голод и чувственность, страх боли, жажду жизни, ответить на вопрос, правилен ли избранный им путь. Стоит ли превращаться в растение, которое двигается лишь под действием тропизмов[195]? Возможно ли раствориться в окружающем, добиться того, чтобы звуки, свет, события не оказывали никакого воздействия на органы чувств, как бы обходя их, проносясь мимо, словно камни, летящие в пропасть? Можно ли не обращать внимания на резкий голос трубы, исполняющей гимн и выводящей его из глубокой задумчивости?
Он встает, выходит на балкон и, перегнувшись через перила, наблюдает за марширующими по площади девушками. Больше всего Хорхе поражает то, что в этой революции активно участвуют женщины, занимаясь делами, которые всегда были исключительной привилегией сильного пола. Дошло до того, что они проходят военную подготовку, и, надо сказать, выглядят весьма внушительно с оружием в руках; ему, человеку сугубо мирному, кажется это противоестественным, хотя, если вдуматься, есть здесь и что-то приятное. Тут он тоже отошел от «Законов Ману»[196], согласно которым женщина зависима от мужчины, она его служанка, покорная, терпеливая рабыня. Он должен признать, что ему симпатична Элена, невеста племянника; у нее решительный характер и большие глаза, и она опровергает его старые догмы, отстаивает свое право строить новый, осязаемый, реальный мир. Она стремилась убедить Хорхе, будто и он — старик — может содействовать коллективным усилиям: «Для этого, дядя, вам не придется отказываться от вашего Евангелия; просто вы сами поймете, что истинно, а что ложно». Нет ли среди девушек-милисиано и ее — этой новой Пенфесилеи, царицы амазонок, сражавшейся с Ахиллом у стен Трои? Это необыкновенная девушка, такую ему надо было бы встретить много лет назад, когда он еще мог круто изменить свою жизнь, обзавестись потомством, хоть немного насладиться обманчивым людским счастьем, даже не отказываясь от мистических доктрин, уничтожения собственного «я», от астральных прожектов — от всего того, что с каждым разом кажется ему все более чудовищной белибердой, на которую он ухлопал все свои силы и разум. Он обрек себя на одиночество и теперь украдкой разглядывает длинные волосы, светлые и темные, вьющиеся и прямые, выбивающиеся из-под беретов и падающие на белые или смуглые плечи, которые он с удовольствием погладил бы кончиками пальцев, впившихся в перила балкона… Глядя на гибкие талии и округлые формы этих женщин, ставших солдатами, на то, как лихо и ловко обращаются они с винтовками, что делает их еще привлекательнее, Хорхе размышляет о совершенстве существ, созданных из ребра Адама и соединяющих в себе красоту, нежность, огонь, воздух и землю, все первичные элементы…
Он медленно возвращается в комнату и садится на пол, вытянув вперед ноги и стараясь принять позу лотоса — это упражнение помогает достичь сосредоточенности духа. Потом засовывает правую ногу под левое бедро, почти касаясь паха, и проделывает то же самое с левой ногой, при этом стремится наладить правильный ритм дыхания. Однако шум, музыка, невнятные слова речи, которую кто-то произносит на площади перед подвывающим микрофоном, моторы грузовиков и даже ветер, свистящий у него в ушах, — все мешает ему добиться нужного настроя. Такое часто случается с ним в последнее время, хотя Хорхе должен сознаться, что ему редко когда удавалось насладиться душевным покоем, просветлением, ощущением свободы и абсолютного владения телом и душой, обещанных йогом, который приобщил его к этой философской гимнастике. Видимо, его взволновало сообщение о том, что двадцать пять советских судов приближаются к установленной американцами так называемой «карантинной зоне», где может произойти столкновение, которое приведет к ядерной войне. Он старается представить себе воды Атлантики, Саргассово море, Бермудский треугольник, Гольфстрим и Эквадорское течение, ураганы, исполинские волны, на которых пляшут корабли, и непрерывно крутящееся колесо судьбы, с каждой минутой приближающее мир к катастрофе. Расплавится ли суша, соединится ли она опять с морями? Сольются ли моря с небесной твердью, повторив в обратной последовательности действия Создателя? И воцарится ли вновь тьма над бездною, наступит ли хаос? Несмотря на свои верования, Хорхе стоит большого труда спокойно принять — как кару сбившемуся с пути истинного человеку — этот всеобщий конец, который вот-вот наступит. Даже Всемирный совет церквей, как сообщило радио, осудил агрессивные действия Соединенных Штатов, а английский философ Бертран Рассел призвал президента Кеннеди положить конец безрассудству. Он же, Хорхе, ничего не может сделать, разве только попытаться отбросить все, что тревожит его и связывает с судьбами других, с людскими страстями и тревогами. Он закладывает руки между ног и начинает наклоняться назад, чтобы принять позу рыбы, которая, считает он, помогает подготовиться к медитации и дает отдых всему телу. Он выгибает позвоночник и, коснувшись теменем пола, делает глубокий вдох, сосредоточив внимание на солнечном сплетении. Теперь черед мантры. Что все-таки означает это древнее слово, которое, наверное, никто, кроме него, не умеет правильно произнести? Может, это мольба о предотвращении катастрофы? Он повторяет ее раз, другой, десятый, хотя уверен, что все это лишь пустая уловка: атом не пощадит и обитель духа.
Хорхе задерживает дыхание, твердя про себя: «Прана дает мне радость, бодрость, любовь, силу». Потом выпускает воздух через правую ноздрю, снова делает вдох, выдыхая уже через левую ноздрю, и повторяет это упражнение двенадцать раз. Однако страх, уныние, слабость и прочие горькие чувства, преграждающие путь к моральному совершенствованию, не исчезают и после упражнения, они пронизывают его мозг. Он понимает, что от надвигающейся угрозы не убежать; невозможно усилием воли на время превратиться в крохотную точку в пространстве, чтобы потом, когда беда рассеется, подобно грозовому облаку, вновь обрести прежний облик и обычное спокойствие. Война докатится и до его дома, думает он, и он не сможет избежать ее последствий: рухнут эти стены, картины, потолок, рассеченный, как шрамом, давнишней трещиной; исчезнут в пламени двери, шкафы, полки с книгами, в которых говорится о глупых пророчествах, абсурдных чудесах, таинственной способности предсказывать будущее, о карме[197], метафизике, алхимии, магии, теософии — обо всем этом нагромождении доктрин, идей, иллюзий, на которые он убил лучшие годы жизни. Развеются по ветру его звездные карты; его собрание молитв на разных языках — хинди, латыни, древнееврейском, каком-то неизвестном языке, арабском; календари, отмечающие движение солнца и других светил, даже самых далеких звезд; его стенографические записи — ряды механически выведенных значков; муслиновая ткань, бамбуковая трубка, вощеная нитка для очищающих священнодействий; циновка, скамеечка, палка; фантазии, комедия, закончившаяся ничем раньше времени — без аплодисментов, наград, утешительных слов. Ракетный кризис разворошил и смел весь этот умственный хлам, заставив уразуметь, что человек не может жить — как бы он того ни хотел — под стеклянным колпаком, предаваясь медитации и попивая козье молоко, в ожидании мнимого перевоплощения и будущей свободы, поскольку он — частица и продукт общества, тревоги которого, к счастью или к сожалению, неизбежно его касаются, задевают, волнуют. Сейчас, например, он не может провести границу вокруг своего квартала и объявить обеим сторонам о нейтралитете, как будто бомба способна поражать избирательно и радиоактивное излучение не распространится за эту черту. Потому что он живет в том же городе, на том же острове, там же, где эти девушки в форме милисиано, Давид, коммунисты, атеисты, народ, который, конечно, верит в план социальных преобразований Фиделя Кастро и готов пойти на любые жертвы. И потом, он не может и не хочет поспешно бежать в Соединенные Штаты, как Хайме и его семья, ведь и туда доберутся ракеты; а пока госдепартамент США потрясает снимками этих ракет, сделанными с самолета, и называет места их дислокации: Гуанахай, Ремедиос, Сан-Кристобаль, Сагуа-ла-Гранде. Хорхе не обладает даром раздвоения, способностью присутствовать одновременно в двух местах, как святой Франциск Ксаверий; ему неподвластны анабиоз, каталепсия и магия факиров, умеющих на длительный срок приостанавливать жизненные функции организма, а затем усилием воли возобновлять их. Ему не хватает смирения Иова, который стоически перенес гнев господа и, пораженный проказой, обсыпанный пеплом с головы до пят, терпеливо ждал божьего прощения. Хорхе просто погибнет в этой войне, о глубинных причинах которой он до последнего времени не желал знать, — ведь все равно никто и ничто не в состоянии изменить законы кармы, объясняющие земные страдания и неравенство. «Однако незнание — еще не аргумент», — размышляет он, поднимая голову и ложась ничком на пол в позе кобры, чтобы обрести уверенность в себе и преодолеть комплекс неполноценности.
Внезапно Хорхе замирает, не закончив упражнения, и прислушивается к гимну, который поют на улице десятки взволнованных голосов. «Кто за Родину пал, будет жить», — повторяет он, и слова эти кажутся ему исполненными глубокого смысла. Они означают, что человек не исчезает бесследно, не переселяется в сомнительные потусторонние миры, а продолжает жить, хотя и умирает, в других людях, которых становится все больше и больше. Так сказал ему — в других выражениях — племянник в тот день, когда хотел убедить, что Екклезиаст ошибался и время умирать может сосуществовать со временем рождаться, строить, насаждать и любить, символизируя не агонию и гибель, а зарождение, созидание, связь с общим делом. Где-то сейчас Давид, этот романтик, к которому Хорхе испытывает сложное чувство привязанности, сочувствия, уважения и некоторого осуждения за его разрыв с родителями. Вчера он решился позвонить ему, но чей-то юношеский голос ответил: «Давид мобилизован, товарищ», закончив разговор привычным, как молитва, призывом, который только что прозвучал внизу, на улице: «Родина или смерть!» Возможно, они больше не увидятся, даже на том свете, если таковой существует несмотря ни на что, и у него уже не будет возможности сказать Давиду, что хотя он, Хорхе, и устранился от мирской суеты, он тоже против порока, преступлений, зла — всего того, что племянник называет эксплуатацией человека человеком. Как знать, не потому ли он не воспользовался билетом на самолет, который Хайме незаметно вложил ему в книгу, не поддался на уговоры сестры, не ответил на их поспешные письма, звавшие его в Майами, где нет коммунистов — что верно, то верно, — зато люди там утрачивают душу, отчуждаются друг от друга и в конце концов теряют себя. Вот почему он решил остаться, не отдавая себе отчета, что тем самым связал свою судьбу с судьбой народа, с судьбой этой щедрой земли, где он искал отдохновения для бренного тела, покоя для сердца и души, избавления от суеты, сострадания к своей бедности, возможности обрести место под солнцем и даже продолжать витать в облаках, как сейчас, тщетно пытаясь проникнуть в сокровенное. И в самом деле, пока он занимается здесь утренней гимнастикой, женщины с винтовками и инструментами в руках садятся в грузовики и едут охранять жизнь и имущество людей. Эта мысль потрясает его, краска стыда заливает лицо, мешая следить за дыханием и положением тела. Внезапно эти упражнения кажутся ему несерьезной игрой — не более того. Он встает с пола и направляется в угол комнаты, где стоит фарфоровый таз с теплой дождевой водой, чтобы умыться. Ему надо поскорее привести себя в порядок, одеться, спуститься вниз, зайти в Комитет защиты революции и сказать: «Я готов помогать вам во всем, сеньора председательница». Или ее следует называть «товарищ»?
Ты лежишь в гамаке, подвешенном между двумя раскидистыми ореховыми деревьями, которые не успели срубить лихие молодцы Тибурона: их разрушительный пыл охладил приехавший с инспекцией лейтенант. Он сказал, что деревьям этим надо лет двенадцать расти, прежде чем они начнут давать плоды — «так что, сержант, поищите другое решение, и чтобы ни единой веточки больше не было срублено, ясно?». «Какие нежности, — ворчал потом Тибурон; для него деревья были лишь досадной помехой, поскольку затрудняли обзор, — хотя, если подумать хорошенько… командир есть командир, но, к счастью, с вами ваш папочка, который позаботится о своих детках. Милисиано! — неожиданно заорал он. — Первому отделению расположиться в роще и предупреждать всякие сюрпризы и вражеские вылазки, усекли? И если даже увидите Красную Шапочку, не церемоньтесь с ней, потому что это как пить дать будет переодетый злой волк!» С тех пор прошло всего дня три или четыре, а кажется, будто было давно: много воды утекло с того вторника, когда вы высматривали ракетные установки, а потом в тот же вечер слушали у репродуктора речь Фиделя, сказавшего, что в грозный час все мы — единое целое. Запомнились и полные тревожного ожидания моменты, когда самолеты американской морской авиации облетали на небольшой высоте ваши позиции, ведя фотосъемку, в то время как Чано следил за ними на экране радара, а Майито не отходил от зенитного пулемета, дожидаясь команды располосовать их на части. В остальном же была обычная лагерная жизнь, тяжелая и неблагодарная, правда, с небольшими вариациями и новыми ограничениями — из-за близости секретной базы; к ней даже вы не имели права приближаться и только махали беретами издали, приветствуя советских солдат, застывших на посту неподвижными свечками. Серхио Интеллектуал исписал за это время немало страниц, светя себе фонариком сержанта, у которого склонность к литературе, к поэзии вызывала смех и подозрения в изнеженности: «Все это бабские штучки, но если вам так уж приспичило написать о народной милиции или, может, сочинить стишок о бледной луне, вместо того чтобы отдыхать, как требует устав, что же, милисиано… могу вам одолжить ненадолго фонарь, только берегите батарейки, запасных я не захватил, а здесь их купить негде».
В дневник Серхио занесены номер его автомата и дата выдачи; ниже следуют строки из «Божественной комедии» — надпись на вратах ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий!» Однако именно надежду защищают здесь он и его товарищи. Затем идут имена всех бойцов взвода и обращение к тому, кто найдет эту тетрадь, оно заканчивается словами: «Смерть не страшна, если выполняешь свой долг». Затем он описывает злоключения во время чистки оружия — эту операцию Серхио окрестил «настройкой скрипок» — работа ничуть не легче, а то и тяжелее любой другой: ведь ни минуты не отдыхаешь и в итоге проклянешь и винтовки, и слишком обильную смазку, и плохо подогнанный прицел, и заедающий затвор. Далее следует запись о том, как приходил врач справиться о вашем здоровье, и ты, Давид, наотрез отказался покинуть окопы и пойти в медпункт; начальство долго совещалось, тебе снова прослушивали легкие, выстукивали грудь и в конце концов решили дать лекарство и подождать до завтра или послезавтра. Благодаря усилию воли, а может, лекарствам, температура у тебя спала, и ты почувствовал себя как застоявшийся скакун, хотя паек был скудный — тушенка и галеты — и недосыпали вы: Тибурон принимался трясти вас ни свет ни заря, обзывал лодырями и бездельниками. Странно, ты не помнишь, когда все это произошло, настолько причудливым был бег времени. В четверг или среду? В сентябре или вообще летом? В самом ли деле ты был болен? И знал ли когда-нибудь иную жизнь, кроме солдатской? Это должно быть засвидетельствовано в тетрадке Серхио Интеллектуала, за которым ты сейчас наблюдаешь, а он, пристроившись у какого-то ящика, пишет, останавливается, закуривает, думает и вновь заполняет страницы, вспоминая о том, как Тони ловил вампира, и о дерзких выходках глухого; приводит настойчивые слухи, появившиеся в иностранной печати, о готовящемся вторжении или бомбардировке страны; размышляет о ядерном кризисе, который воскрешает в его памяти теории Клаузевица о военных конфликтах. Недавно он разъяснял тебе, что прусский стратег утверждал, будто война начинается с искусной осады, а ведь «карантин» есть не что иное, как объявление вам осады, с помощью которой вас хотят взять измором, удушить, словно муху под стеклянным колпаком. Серхио рассказывал о блокаде Ленинграда, города, в котором надеется побывать когда-нибудь — лучше весной, тогда можно полюбоваться его цветущими парками; прокатиться по Неве, погулять по мостам, посетить Смольный и Зимний дворец, осмотреть Эрмитаж, увидеть тех, кто, проявляя высочайший героизм, в течение нескольких лет выдерживал осаду нацистских полчищ. Поэтому он хочет изучить русский язык и в свободное время, когда не занят дневником, старательно вырисовывает буквы чужого алфавита или вполголоса повторяет по-русски «карандаш», строго следуя рекомендациям учебника Потаповой, — эту книгу в сером переплете он бережет как зеницу ока. Солдатская служба, обязанности добровольного наставника и пропагандиста, литературные заботы и учеба поглощают его время без остатка. Серхио не отдыхает, даже сменившись с поста, и объясняет это двумя простыми причинами, подробно останавливаясь на каждой. «Во-первых, — поднимает он вверх указательный палец, — если мы вернемся домой через месяц или два в той же самой форме, в тех же очках, с тем же рюкзаком и с прежним опытом, то есть ничего не приобретя и не утратя, это будет означать, что мы потеряли зря время, которого, к сожалению, и так мало, да к тому же оно необратимо». Затем он вынимает один из своих окурков и терпеливо возится с зажигалкой. «Вторая причина, — продолжает Серхио, — заключается в том, что, если нам придется остаться здесь и произойдет битва, как в Армагеддоне[198], мы, по крайней мере, будем знать, что сделали все от нас зависящее, чтобы предотвратить ее и победить, и были до конца верны своим мечтам и идеалам. Иными словами, это единственный способ расширить рамки своей жизни и уместить тысячелетия в мгновение. Впрочем, у каждого найдутся на этот счет и другие объяснения, ибо человек сложен как личность, хотя общим знаменателем для всех нас является самоотверженность, помноженная на самоотверженность же, что и составляет в итоге источник нашей безграничной силы. Это такая величина, которую не вычислить с помощью обычных уравнений, теорем, математических выкладок и всезнающих компьютеров». Он умолкает и окидывает взглядом «гостиную» — небольшую поляну в лесу, где по вечерам собираются милисиано, чтобы отвести душу и пожаловаться друг другу на нехватку воды для умывания, на безрукого повара, который кормит вас подгоревшим горохом, на бесконечные наряды и караулы и на отсутствие женщин, а было бы сейчас неплохо покачаться с ними в гамаке. Глухой Тапиа тут же вспоминает подходящий к случаю анекдот — конечно же, про Пепито или, на худой конец, про священника, который поручил попугаю исповедовать старушек. Это выводит Интеллектуала из философского раздумья и помогает вам на какое-то время отвлечься от забот и тревог.
Ты устраиваешься поудобней в гамаке и заправляешь края москитной сетки под одеяло, чтобы обезопасить себя не только от москитов, которые иначе не дадут заснуть, но и от скорпионов — одного Чано случайно обнаружил под камнем, — от ядовитых пауков, жуков, огромных кусачих муравьев и неведомых пестрых насекомых, привычная жизнь коих нарушилась с вторжением людей. Брезент провисает под тяжестью твоего тела, веревки чуть поскрипывают; темнота и тишина приносят покой, чувство защищенности, и ты можешь на досуге подумать о делах, об Элене, о письме, которое напишешь ей завтра. Возможно, оно попадет к ней в руки спустя много недель, когда не будет уже ни улицы, ни квартала, где она живет, но это неважно: слова любви не умрут и сумеют преодолеть пространство, время, даже галактику, если потребуется. О бивачной жизни ты не станешь долго распространяться: «Мы не сомневаемся в том, что разгромим врага, наш моральный дух как никогда высок. Я жив-здоров, наслаждаюсь чистым воздухом и думаю о тебе, когда просыпаюсь на рассвете и слышу птичьи трели в роще. Эти переливчатые бубенчики напоминают, что жизнь только начинается». Надо спешить на поверку, но ты медлишь, вспоминая про музыкальную шкатулку, которую вы купили у старого часовщика вместо будильника, потому что куда приятнее заводить хитроумный механизм, открывать коробочку, сделанную в виде ларчика для драгоценностей, и слушать, как молоточки вызванивают мелодию — вроде бы Вивальди, чем засыпать с сознанием обреченности, зная, что ровно в шесть прозвучит тревожный звонок и надо будет мчаться на работу, подчиняясь неумолимому бегу минутной стрелки. Как раз в то время в министерстве объявили войну прогулам — этого «коварного и опасного врага», как любили тогда говорить, изображали в виде призрака в черном саване, с кинжалом за спиной, — и когда ты оставался у Элены, тебе приходилось делать над собой нечеловеческое усилие, чтобы открыть глаза, перебороть желание еще немного понежиться в мягкой, теплой постели, хранящей тайну и безумие ночи, протянуть руку и, включив радио, убедиться, что надо скорее одеваться и нестись на остановку автобуса, если не хочешь появиться на «черной доске» в списке противников социалистического соревнования. В эти минуты ужасной спешки и раздражения — ведь ты опять проспал — тихая музыка барокко заставляла забыть и о скороговорке диктора, сообщающего точное время, и о дурном настроении. «Возьми себя в руки, если не хочешь, чтобы я считала, будто все это из-за меня». Готовя кофе, Элена говорила, что умом признает всю эту тиранию расписаний, записных книжек и настольных календарей — «но все же я думаю, что в будущем, при коммунизме, произойдет тихая, естественная революция, и люди будут подчиняться более гибкому распорядку, станут гораздо непосредственней, смогут уделять больше внимания творческому досугу, красоте, своим способностям и чувствам». Она приносила чашки и усаживала тебя за низенький сервировочный столик. «Побудь еще минутку, неизвестно, увидимся ли мы сегодня вечером или завтра. Как ты думаешь, что мы будем испытывать, если вдруг по какой-то причине разлучимся, не успев даже попрощаться, бросим все на полдороге, не скажем друг другу таких затертых, но вечных слов о любви до гроба?» Так оно и случилось, но тебе чудится, что ты до сих пор помешиваешь серебряной ложечкой тот самый кофе и видишь ее руки, которые развертывают салфетку с вышитой монограммой, грудь под легким халатиком, глаза прорицательницы, пристально глядящие на мир, края скатерти, чуть колеблемые ветром, календарь трехлетней давности с красивыми видами карибского побережья. Вопрос тем не менее звучит для тебя странно, и ты наотрез отказываешься отвечать на него — «не потому, что я спешу на работу, Элена, а потому, что хочу, чтобы мы были оптимистами и считали себя единственными смертными, способными на такое чудо: любить вопреки всем преградам, невзирая на то, будем ли мы вместе или расстанемся на многие месяцы и годы. Главное — верить друг другу и нашему счастью». Вот что ты сказал бы ей, даже если бы по радио передали сводку новостей от двадцать шестого октября и сообщили бы об обмене посланиями между генеральным секретарем ООН и руководителями Соединенных Штатов и Советского Союза, в которых выражалось стремление избежать столкновения кораблей в открытом море и дальнейшего обострения обстановки. Мысли эти возвращают тебя обратно в лагерь, к этим ракетам; их запуск означал бы, помимо всего прочего, злую насмешку над твоими словами.
Сейчас вопрос стоит иначе, гораздо острее: сохраните ли вы силы, желание, мужество, чтобы любить друг друга, если выживете? Может ли существовать островок счастья посреди мира развалин, мрака, горестей и страданий? Какой смысл в попытке оживить чувство, если оно отживет, станет ненужным, бесполезным, потому что корни, питавшие его, — солидарность, необходимость поддерживать друг друга, — будут вырваны на всей планете? Это наихудший вариант ответа на сомнения Элены, о которых она поведала тебе в то утро, когда всего лишь хотела снова услышать о твоей любви и, как всегда, делала вид, будто не выпустит тебя — «пока ты не пообещаешь, что перевернешь небо и землю, лишь бы найти меня, если я останусь в живых; что не полюбишь никого так, как, по твоим словам, любишь меня, и что никогда меня не забудешь, даже если пройдут годы и ты женишься на другой женщине, возможно, более красивой, чем я». Она вставала на пороге, не обращая внимания на протесты «опаздывающего бюрократа», пока наконец ценой поцелуев и клятв ты не прокладывал себе дорогу к двери, выскакивал на лестницу, здоровался с соседкой с первого этажа, которая оказывалась тут как тут, и пулей выбегал на улицу, потом хватал такси и приезжал в министерство ровно за секунду до начала работы. Ты считал, что вопрос Элены на самом деле вызван скрытым опасением, что ты примешь предложение и уедешь учиться в Германию на пять или шесть лет. За такой срок прочные, на первый взгляд, узы, связывающие вас, могли бы ослабнуть, ведь вы еще не жили одной семьей и не успели приобрести опыта совместной жизни, из которого рождаются полное доверие и уверенность друг в друге. Однако ты решил продолжать учебу на родине, прерванную вначале из-за закрытия университета перед самым падением диктатуры, а позднее на тебя нахлынула масса дел; это огорчало отца, он видел в лиценциатуре единственную возможность, не считая, разумеется, денег, освободиться от ненавистной рубки тростинка. Но ты не хотел оставаться в стороне от бурного подъема, охватившего всю страну, ты сознавал, что являешься свидетелем событий исключительных, собственными глазами видишь, как рушится старый режим, участвуешь в кипучей работе, живешь в напряженную и неповторимую эпоху, о которой потом тебе никто не сможет рассказать с той же наивностью, романтизмом, задором и убежденностью, с той же страстью, какую ты испытываешь теперь. Ты не хотел расставаться и с Эленой, не хотел лишаться счастья все время ощущать ее рядом, чувствовать, что она разделяет твои огорчения и заботы, наполняет тебя своей нежностью, своими мыслями, своей жаждой жизни, своим неуемным желанием совершенствоваться, расти, стремиться ввысь, ведь все то, что перестает развиваться — в том числе и любовь, — обречено на застой, старение, бесследный и бесславный распад. Была и еще одна причина остаться — скоро у нас родится ребенок, и врач, подтвердивший это, сказал, что вам надо задуматься об ответственности, которую вы береге на себя, о доме для малыша, о том, как важна семья именно сейчас, при социализме, хотя вы предпочли бы обойтись без обычных, но никому не нужных формальностей. Обо всем этом вы проговорили целый вечер, позволив себе такую роскошь, как ужин в кафе «Монсеньор». Там вы наслаждались голосом Болы де Ньеве[199], который, казалось, наэлектризовывал клавиши рояля тонкими черными пальцами; он грациозно двигался и пел свои лучшие песни: «Друми мобила» — колыбельную для негритенка, «Если б ты полюбила меня, как тебя я люблю», «Прилетай, прилетай, моя голубка», и в маленьком зале, внутри вас самих, словно бились крылья, а знакомые слова превращались в тайные знаки общего чувства. И тогда ты попытался спросить у Элены, чем вызван тот ее вопрос, который она потом много раз повторяла. Что это: сомнение, неуверенность или предчувствие, будто любовь ваша непрочна, а пылкие обещания первых дней — ненадежны? Отблеск свечей падал на ее лицо, когда она, улыбнувшись, возразила: «Дело не в этом; мужчины, Давид, не понимают, что мы, женщины, можем одинаково глубоко чувствовать правду и вымысел, настоящее и будущее, определенное и вероятное. Логика сочетается в нас с интуицией, рассудочность уживается с воображением, и поэтому мы легко представляем себе даже немыслимое, страдаем от выдуманного так, словно оно существует на самом деле. В любви нам необходимо ощущение тайны; мы испытываем трепет, когда нарушаются запреты и традиции; даже вверившись любимому человеку, мы не избавляемся от безотчетной тревоги. Так уж мы устроены, что беспричинно грустим в минуты великой радости, изобретаем мнимые опасности и трагедии там, где их нет и в помине. Мы не можем жить без романтических приключений, маленьких дилемм, то и дело встающих перед нами, препятствий и двойственных решений, смелости и отваги, чтобы противостоять обществу, родителям, другой женщине, чужому характеру, трудностям и — со временем — такому извечному врагу, как привычка. Словом, нам необходим конфликт — подлинный или вымышленный, ибо такова суть и природа любви. Мы нуждаемся в понимании, сострадании, сочувствии, в твердой и надежной руке, на которую можно было бы опереться, в отзывчивой душе, которая служила бы нам надежным убежищем, даже если мы никогда не узнаем с этим человеком настоящего счастья». Она замолчала, и ты до сих нор хранишь в памяти те прекрасные минуты. Несравненный Бола вновь запел; официант наполнил ваши бокалы розоватым вином — «специально для влюбленных», — заметил он, — а ты загадал желание и все повторял его про себя: «Верь в судьбу, Элена, только не привыкай ко мне, как к чему-то данному и неизменному. По-прежнему делись своими мыслями и сомнениями, ведь они говорят о твоей неутомимой жажде быть со мною, противостоять человеческим слабостям, водовороту неожиданных перемен, нарушающих спокойное течение реки к морю, неумолимому бегу времени, измеряемого вращением Земли и загадочной пульсацией Вселенной, недолговечности жизни, в которой мы уже не сможем существовать раздельно, друг без друга, словно одинокие меркнущие звезды».
Так закончилось ваше выяснение отношений, которое превратилось со временем в своего рода игру со строго определенными правилами и вариантами. «Что бы ты сделал, если бы я навсегда исчезла, погибла от несчастного случая, землетрясения, извержения вулкана, столкновения с кометой? Какой была бы моя преемница? Блондинкой со светлыми глазами? Похожей на меня или совсем другой?» Однако жизнь, как сказал поэт, превосходит любую фантазию. Сейчас ты стоишь перед более серьезным выбором, и это мешает тебе продолжить шутку, описать другую Элену, которая будет утешать тебя в дни скорби, ибо человек слаб по природе и не способен долго носить в себе горе. «Ты законченная материалистка, — сказал ты однажды Элене, — и не можешь понять любовь к умершим, чувство, которое — стихийно или осознанно — проявляется в жизни, в творчестве, в наслаждении, в смехе; оно нуждается в присутствии другого человека, в общей работе и воплощается в прекрасных и вполне ощутимых вещах». Вы шли по улице Сапаты, возвращаясь с многолюдного митинга, который проходил на площади Революции, и вид тихого старинного кладбища, расположенного в самом центре города, навел вас на разговор о людях, которые как бы умирают сами, когда теряют близкого человека, и предаются отчаянию, мучительным воспоминаниям, обрекая себя на добровольное заточение в мире призраков прошлого. Да ты и сам бы хотел, чтобы в подобном случае Элена похоронила свою любовь к тебе, постаралась бы забыть, не превращая горе в тягостную ношу, нашла бы другого мужчину и отдала бы ему в стократном размере все то, что берегла для тебя, — все то, что не успела дать, потому что только любя можно воскресить прежнюю любовь: ведь для того, чтобы не угасло пламя, надо подбросить новую охапку дров. Эта тема не слишком соответствовала ясному солнечному дню, но Элена тем не менее сказала, что готова выполнить наказ — «но ты должен обещать: твой дух не будет таким ревнивым, как ты, не распугает претендентов и не станет являться мне по ночам, требуя дать обет безбрачия». Однако в этом ты уже не можешь торжественно поклясться, положив руку на памфлет Чучо Кортины, и требуешь, чтобы она, по меньшей мере, дождалась, пока твое тело охладеет и увянут цветы на могиле. А пока что ты покачиваешься в гамаке и слушаешь нескончаемый стрекот цикад, шелест листвы, покашливание Серхио, который продолжает писать свой дневник мелким убористым почерком, чтобы оставить свидетельство об этих последних часах. «Наше время кончается, Элена, мы не знаем, будет ли что-нибудь потом и представится ли случай проверить наши слова, продолжить поиски счастья, которое неотделимо от счастья других людей».
Возможно, когда-нибудь ты отправишься в обратный путь в кузове того же грузовика, только на этот раз поездка будет спокойной и безмятежной, словно ты возвращаешься с экскурсии, не везя с собой иных впечатлений, кроме ярких красок долины Виньялес и ее несравненных орхидей. Возможно, на горизонте сквозь легкую дымку будет светить ноябрьское или декабрьское солнце, отбрасывая рассеянный свет на то же самое шоссе, по которому ты ехал вчера, но теперь его серебристая лента станет разматываться в другую сторону, и оно будет заполнено скрипучими повозками с тростником, запряженными волами, рядом с которыми пойдут крестьяне, распевая куплеты собственного сочинения. Все будет так, словно ты смотришь знакомый фильм и вдруг замечаешь в нем некоторые поправки: здесь слегка изменился пейзаж, немного не так звучит музыкальное сопровождение, и того поселочка за поворотом вроде бы не было в прошлый раз, равно как и надписи «Добро пожаловать!», а кроме того, отдельные куски смонтированы по-другому. Обратный путь покажется тебе совершенно иным — по своему ритму, по новым неожиданным планам и ракурсам, сбивающим с толку и мешающим отделить прошлое от будущего. Армейский грузовик помчит тебя через поля, равнины и перелески, возвращая из небытия в новую жизнь, на твое место среди людей…
Порыв ветра унесет обрывки песни о милисиано-артиллеристе, отзвук припева «Молодая гвардия на посту всегда», хором повторенный лозунг «Куба — да, янки — нет!», эхо гуагуанко, которое исполнит Чано, отбивая ритм на ящике, под аккомпанемент ваших ложек и фляг. В его песне будет и отчет о происшедших событиях, и насмешка над наглым «империалистическим тигром», и бьющая через край заразительная радость, и непоколебимая уверенность в том, что очень скоро он вернется к своим спортивным тренировкам — «так-то, белявый», — поднимется на ринг, чтобы нокаутировать всех своих соперников, и станет чемпионом всевозможных турниров и олимпиад. Он заставит тебя задуматься о собственном будущем, напомнит о вопросе, который вырисовывается в конце пути: возобновишь ли ты свою жизнь с того места, на котором она прервалась вчера? Вернешься ли к планам, которые еще недавно считал неосуществившимися? Переделаешь ли дела, которые отложил? Возможно, ты встретишь Элену на вашем обычном месте, под фламбояном; она станет ждать тебя как ни в чем не бывало, словно ваша разлука была лишь мимолетным наваждением, ужасным сном, куском жизни вне времени, в другом измерении; и ты сможешь тут же жениться на ней, созвать друзей, которые осыплют вас, по обычаю, пригоршнями риса, превратиться в супруга, отца, деда, прародителя грядущих поколений. Этот финал будет означать возвращение к началу, новую встречу с миром, окончание одного этапа и рождение другого, где тоже будут свои изменчивые образы, пустые кадры, нерешенные проблемы, новые сражения, иные обстоятельства, возможность иной судьбы и смерти.
Позади останется лагерь, вновь ставший пастбищем, где щиплют траву мирные стада, и уже никто не сможет точно определить, где стояли ракеты или орудия, от какой борозды начинались проволочные заграждения или траншеи, рядом с каким из вновь посаженных деревьев находился командный пункт или проходила вторая линия обороны. О том, что было на месте, которое могло стать эпицентром всемирных событий, перекрестком эпох, точкой столкновения противоборствующих мировоззрений, напоминает, пожалуй, лишь ветхий загон, где ты проведешь еще немало ночей на посту, размышляя о человеческой судьбе и из последних сил противясь москитам, холоду, усталости, голоду, недосыпанию, борьба с которыми потребует от тебя стоицизма, мужества и философского отношения к жизни — трех главных качеств настоящего милисиано, как уверяет Серхио Интеллектуал. Завтра, перед отъездом, ты бросишь прощальный взгляд на пальмовую рощу, ореховые деревья и сосны, на глыбу вывороченной земли, сквозь которую уже успел пробиться зеленый росток, робкая былинка, что вскоре станет кустиком, цветком, пастбищем, кормом, семенем в процессе непрерывного обновления, частицей знамени возвращенной надежды, что взовьется на фоне серого неба, в которое ты с тревогой всматривался, ожидая увидеть яркую вспышку, грозное зарево, дыру в пространстве, начало вражеской бомбардировки, каковой удалось избежать в последний миг. Это произошло в результате соглашения между Советским Союзом и Соединенными Штатами; благодаря отчаянному компромиссу, не оцененному тобой в то время по достоинству, хотя он обеспечивал безусловное сохранение мира; в результате взятого американцами обязательства не вторгаться на Кубу в обмен на вывод советских ракет, на немедленный демонтаж той самой базы, в окрестностях которой вы находились, сильные не столько оружием, сколько духом, осуществляя священное право на защиту родины; благодаря решению, в итоге обернувшемуся победой социализма, человечества, гарантией твоей жизни, подвергнутой жестокому испытанию в этой затерянном, безымянном местечке, с которым ты распрощаешься через несколько недель, когда сержант Тибурон зачитает вам приказ о демобилизации и не упустит случая, чтобы призвать вас крепить дисциплину и боевую готовность — «потому что янки не перестанут играть с огнем, усекли?» Ты будешь ликовать вместе со всеми и прославлять сержанта, но он прервет потоки лести и славословия: «Отставить лизоблюдство до прихода лейтенанта, усекли?» А потом, уже серьезно, отбросив шутливый тон, скажет, что все вы честно исполняли свой долг на переднем крае обороны и никто из вас не дрогнул, не струсил, не спрятался в кусты. Вы были готовы выполнить любой приказ Фиделя Кастро и с честью поддержать твердую позицию правительства. Воодушевившись, Тибурон повторит знаменитые лозунги, снова ввернет непременное «со щитом иль на щите», а в конце воскликнет: «Им нас никогда не победить!» Ты опять залезешь в кузов знакомого грузовика, в котором, как и тогда, будут свалены в кучу узлы, наспех уложенные вещевые мешки, нераспечатанные ящики с боеприпасами. Рядом торопливо займут места твои товарищи, и среди них ты различишь нескладную фигуру Серхио Интеллектуала, с потухшей сигаретой в углу рта, — он прислонился к борту и старается запечатлеть в памяти торжественность момента, запомнить эту атмосферу всеобщего ликования, это место и то, что с ним связано, коллективный героизм всей страны, это ставшее уже историей время, о котором, вероятно, он попытается рассказать на нескольких страницах, мучительно подбирая нужные слова и выражения, чтобы все выглядело так, как на самом деле. Тебе это еще предстоит пережить, Давид: например, субботу двадцать седьмого октября, когда конфликт вступил в критическую фазу после того, как ракетой «земля-воздух», выпущенной неподалеку от лагеря — или, может, за много километров отсюда, — был сбит американский самолет-шпион, один из знаменитых У-2, что постоянно нарушают ваше воздушное пространство. Весть эта передается из уст в уста, воодушевляя бойцов. Ее оживленно обсуждают Тони и глухой Тапиа, о ней упоминает в краткой речи Чучо Кортина, она будоражит Чано, Майито и весь взвод, ожидающий, что вот-вот будет дана команда и заговорят зенитки, хотя Соединенные Штаты угрожают новой засылкой самолетов-шпионов, но теперь уже в сопровождении реактивных истребителей, которым отдан приказ в случае необходимости открывать ответный огонь по МиГам. Одновременно приводятся в боевую готовность американские ядерные средства во всем мире, а во Флориде сосредоточивается самое большое число самолетов и боевых кораблей, какое когда-либо использовалось в качестве сил вторжения. Человечество толкают в пропасть, к катастрофе, приближение которой вы ощущаете в разреженной атмосфере, в черных тучах, в надвигающейся грозе, в напряжении и странной тишине, воцарившейся на базе, — ее нарушает лишь непрерывный резкий свист, — в скрипе башмаков Тибурона, который пришел проверить, как у вас дела. Он протискивается в узкую щель рядом с тобой и разрешает выкурить по последней сигарете, потому что потом — «Прощай, Лолита, навсегда». Его слова подкрепляются покашливанием Интеллектуала; негромко и спокойно он прощается с сержантом, с Тони, с тобой, со всем взводом, с книгой, которую уже вряд ли напишет. Но ясно одно: ее допишут тысячи анонимных авторов, дополнят сами герои событий, а может, и ты через много лет возьмешься за перо или кто-нибудь еще, кто решится написать обо всем этом и возвратит тебя в тот день и на то место, где ты сейчас готов в любую минуту дать отпор врагу.