Мирко Божич КОЛОННЕЛЛО

— СКАЖИ, СЫНОК, КЕМ ТЫ СТАНЕШЬ, КОГДА ВЫРАСТЕШЬ?

— ЧЕЛОВЕКОМ!

— НЕЛЕГКОЕ ЭТО ДЕЛО, СЫНОК, НО ПЕРЕД ТОБОЙ ВСЯ ЖИЗНЬ!

MIRKO BOŽIĆ

COLONNELLO

Zagreb, 1975


Перевод с сербскохорватского И. М. Лемаш.

ОХОТА

Колоннелло охотился.

«Хватал охоту», как сказал бы наш Марко. Звенит осенний солнечный день, расцвеченный яркими красками, доверху, словно спелый гранат, наполненный багряным соком. Воздух чист, свеж, напоен запахом земли и сосен, все вокруг дышит легко, полной грудью. Тихое воркование, свист, щебет, чириканье, скрип птичьих голосов — все это устремляется ввысь, точно из отверстия огромной свирели. Да еще слышится приглушенный клекот, щелканье, точно какое-то самозабвенное любование одной нотой. Дрожание струны. Пиццикато. Журчание воды где-то неподалеку словно охвачено послеполуденным отдыхом и дремотой. Ленивое sonnelino pisolino. Leggerissima dormitina[44]. Полусонная покорность солнцу и лени, покорность даже на охоте.

Колоннелло беспечно шагает, бредет, ступает, а то и крадется по низкой сухой траве, которая шуршит под ногами. Он напевает: «Come le rose… d’aprile»[45]. Он идет, блаженствуя, скорее поглощенный своими мыслями, чувствами, нежели страстью охотника. Что касается охотничьей осанки, о ней нет и речи. Даже свою двустволку, «беретту», он держит небрежно, помахивая ею, точно палкой, хотя время от времени, встрепенувшись, принимает подчеркнуто напряженную позу, так что кажется, он мгновенно готов вскинуть ружье, ловко прицелиться, метко выстрелить. Но этого нет и в помине. Колоннелло мечтает — мало ли о чем — то о бокале вина, то о Матильде, давнишней своей возлюбленной и супруге, то об остром соусе, то о непойманном охотничьем трофее. Он уже промахнулся, что правда, то правда, но это нисколько его не печалит. Его не печалят ушедшие годы, не печалят седины, еще густые и шелковистые, впрочем, утратившие буйность и непокорность. Нет, он не грустит, потому что не относится к числу тех добряков и глупцов, что понапрасну взывают к прошлому, к растраченной силе и ушедшей молодости, хотя у него мечтательные, с мягкой, можно сказать, всепрощающей улыбкой глаза. Нет! Возможно, это просто готовность к самопожертвованию, мужская гордость, высокая печаль, проистекающая из чувства собственного достоинства, из снисходительного отношения к миру и жизни вообще. Сколько чувств! Но сколько их существует! Вот именно! Опыт — всего лишь прелюдия к непрестанному созреванию. И прощению. И в то же время к решительности и бескомпромиссности. Но не сейчас об этом.

Человеку всегда свойственно считать себя более молодым, чем он есть на самом деле. К тому же эта прелесть — воздушная ванна, тишина дикого леса, в самом деле — вокруг только птичий гомон. Именно таким должно быть пианиссимо величественного произведения — дикая красота дикой покоренной земли, все целиком рождает гордую уверенность, и проявляется она в мягких линиях отеческих морщинок, в насмешливо-ироничных движениях губ. В игре глаз — выражение неразгаданной тайны. Да! Это роскошь — чувства, восприятие тенистого леса, ярких кустов, умирающих в осеннем блеске, роскошь — едва слышные голоса птиц и призывы прошлого «Come la rose… d’aprile».

Эта все нарастающая ласка воздуха, льющейся потоком жизни! Звучание сокровенных струн! Святое небо! Так превращаешься в поэта, так растворяешься в музыке! Мы! В нас самих вечный источник весны, в нас самих один-единственный бог!

— Ну подойди, подойди поближе, баран ты зеленый! — цедит сквозь зубы Марко, притаившись за пушистым кустом, а его горящие, как у ястреба, глаза отмечают каждый шаг праздношатающегося Колоннелло.

— Тс-с! — толкает его Лука, прижимая палец к губам, и напрягается, словно они собрались воровать и опасаются разбудить сторожей.

Марко огрызается, протестующе поднимает брови и устремляет взгляд к двуногой дичи в зеленом мундире.

И вдруг — птица! Взвилась в воздух. Шум крыльев, сухой, шелестящий, тяжелый. Фазан!

Колоннелло стремительно вскидывает ружье, прищуривает левый глаз, прицел, мушка — скорее! Спуск! Первый, второй ствол. Выстрел.

Колоннелло, почувствовав отдачу ружья, точно чей-то дерзкий толчок, после которого он устоял, вдохнул синеватый дымок пороха. Глаза таращатся в изумлении, рот приоткрыт, дыхание учащено.

— Как? Промазал! Идиотизм!

— Насыпь ему соли на хвост! — злорадствует за кустом Лука.

— Жалко пули, — Марко сплевывает сквозь зубы и смотрит на берсальеров.

Не более чем в ста метрах от Колоннелло, возле военного джипа, полосатого, точно зебра, два берсальера, прерывая игру в карты, смотрят в пустое небо: невеликий охотник этот синьор Колоннелло!

— Опять… промазал. А жаль.

— Пустяки.

И продолжают игру.

Марко их видит как на ладони. Внезапный ветерок пошевелил перьями на шляпах, и Марко подумал: а что, если ветерок подает им знак, напоминает об опасности тайным сигналом — предательским покачиванием перьев на шляпах. Но нет, берсальеры продолжают играть спокойно и увлеченно.

А Колоннелло подымает плечи. Подумаешь, фазан! Ведь это забава, прогулка, отдых. И какая теплынь! А если его и высмеет какой-нибудь недоносок, так ли это существенно? Его стала одолевать дремота. Una leggerissima dormitina dopo pranzo[46].

Насвистывая, он согнул двустволку, выбросил гильзы, подул в стволы, заново зарядил, щелкнул затвором. Можно начинать. Только без спешки. Игра есть игра. Может быть, исчезла уверенность? Нет, почему же? Вот излишняя охотничья горячность ни к чему, ведь мы не собаки с бесконтрольными инстинктами, мы люди, трезво направляющие свои развлечения и страсти.

Он повесил ружье на локоть левой руки, а пальцами правой, как по клавишам, прошелся по патронташу. Видела бы его Матильда! Армейская полевая форма, берет с пером, сверкающие сапоги — и без брюшка! Так и пышет здоровьем! Как в дни их молодости. Высоко поднятые брови, залихватский вид. А дальше что? Oblio, забвение, или элегическое lamento, стенание? Что? Что?..

Впереди мелькнуло что-то лохматое и черное, опалив огнем, словно чудовище… Сзади навалилось что-то тупое, холодное, проникнув до костей и перехватив дыхание.

— Что? Кто вы? Что надо?

Он нелепо замычал. Марко зажал ему рот черными пальцами и, выпучив глаза, ухнул, как сова безлунной ночью. Лука крепче воткнул револьвер ему под ребра.

Будто ястребы, молча, дыша тяжело, со свистом, они принялись его обирать, точно труп, точно падаль: двустволка оказалась на плече у Марко, а Лука сорвал патронташ, швырнул в кусты берет, снял пояс в надежде увидеть револьвер, ощупал карманы, сминая их кулачищем. И все это, великий боже, как певчие на отпевании, не позволяя перевести дыхание, молотят кулаками, тумаки под ребра, хмурые лица, страшные глаза.

Потом его повели через лес. Подталкивая, погнали трусцой. Все глубже в лес, все дальше от берсальеров. И ни минуты передышки для здорового звонкого смеха. Задыхаясь, он шагал между ними, точно Иисус, и пейзаж теперь был совсем иным — серые обрывистые скалы. Обливаясь холодным потом, Колоннелло понял наконец, — он уже не на охоте, не на прогулке. А эти вдруг стали мягче. Лука даже заворковал, на него напал смех, похожий на кашель.

— Что ж это ты, братец, старик уже немощный, а на охоту отправился. Ха-ха!

— На охоту пошел, а самого поймали! — глухо пролаял, Марко. И плюнул.

— Ну и ну! Что только сталось! И что ему дома не сиделось, по-хорошему, тихо-мирно, а? — укорял Лука.

— Чему быть, того не миновать! Дьявол свое возьмет, — разглагольствовал Марко, довольно подмигивая, точно после удачной поездки на базар. — А, Колоннелло?

В ушах у него приглушенно бил барабан.

Святой боже! Барабан? Предсмертный зов? Нет! Это стучало его сердце. И только всевышний знает… куда его гонят… и чем все кончится. В какое-то мгновение он подумал, что сейчас проснется в своей постели и с облегчением убедится, что все было страшным сном. Но он уже был совершенно уверен — это не страшный сон.

Come Dio vuole! Alia peggio? На все воля божья. Не так ли?

ДОБЫЧА

Пипе нашел камень с выбоиной, похожий на кресло со спинкой. Всегда-то он отыщет себе местечко получше. С самого детства.

Теперь сидит, развалясь, и смотрит на друзей со снисходительной улыбкой и беспокойными мыслями, как на детей, которые, заигравшись, изорвали себе штаны. Четырнадцать человек. Молодость. Вернее, пора возмужания. Еще двое пошли добывать еду. Ему с ними забавно, им тоже.

Они отдыхают голодные. Спят на послеполуденном солнце, чинят одежду, чистят оружие. А некоторые, слишком чувствительные, ищутся. Умеют же насекомые устроиться, угнездиться в космах. Если постараться — прежде чем избавишься от вшей, выдерешь все волосы.

И Пипе нет-нет чувствует их под меховой шапкой. Все уговаривает себя, что они только щекочут, а не кусают. И не желает расчесывать себе кожу. Или притворяется? Ему не хочется, чтобы люди видели, как он занимается тем же, что и все.

Люди молчат. Голодны, как волки, грезящие об овцах, а взамен краюхи хлеба, что поделаешь, лишь мечты. Значит, голод не самое страшное, если можно наслаждаться мечтами, к тому же мечтами о будущем.

Чоле — часовой. Стоит на высоком утесе, отсюда ему виден серый каменный склон, голубоватая долина и белый Медовац. Высокий, могучий человек, плечи точно крылья, глаза вприщур. Опытный боец, всегда начеку, а со стороны кажется — он спит стоя.

— Они! — хрипло крикнул Чоле, изумленно глядя во все глаза.

Кто же ему не поверит!

Скорее в засаду! Гляди налево, гляди направо! Не оставляй следов! Прячься! В расселину! За скалу! В мгновение ока! Не суетись! Не шуми! Уйди в себя и в камень! Винтовку вперед! Гляди! Затаи дыхание!

Что там еще, подумал Пипе. Что случилось? Чоле улыбается: ничего себе учеба! Пусть не засиживаются. Прищурившись, смотрит вдаль и спокойно, с какой-то жуткой медлительностью, позевывая, пересчитывает воз яиц:

— Лука… Марко… и черный… зеленый! Ведут его!

Все выглянули. Сглотнули слюну. Переговариваются. Ну и Чоле!

У Пипе на кончике языка одно ругательство, другое, он что-то бормочет под нос и бежит к Чоле.

Чоле не мигнет, хотя внутри у него все дрожит от радости. Смотрит напряженно вниз. Но не может спрятать улыбки, блуждающей на губах и в карих глазах.

Пипе тоже поглядывает со скалы. Он видит Луку, Марко и с ними итальянского офицера. Они неторопливо, пошатываясь, как пьяные, идут по каменистой тропинке, а за ними — каменное море.

— Послушай, Чоле! — чуть слышно шепчет Пипе, а кадык у него так и ходит. — Какой смысл читать проповедь? Если нет хлеба, можно закусить и ругательством. В другой раз, милый, сперва кричи «Лука, Марко!», а потом уж «Они!».

— А вы что, успели попрятаться? — Чоле изображает удивление. В душе он радуется. И не отрывает глаз от путников.

Пипе старается держаться спокойно. Поднял голову и смотрит в небо. А кто-то еще говорит, что у Чоле душа мягче сыра. Только это рыхлый, водянистый сыр, его нарочно смочили, чтоб стал тяжелее.

Путники подошли метров на пять — десять ближе. Марко неуклюже переваливается и чуть клонится вбок, будто под ветром. Лука, как обычно, грызет соломинку. А офицер… офицер без шапки, с седой головой, словно кланяется, ступает с опаской, чтобы не ободрать сапог. Ну и потеха!

— Господи! — Чоле даже глаза вытаращил. — Шишка фашистская! Подполковник или даже полковник! Полковник! Как бог свят! — изумленно, с восхищением кричит он, не скрывая радости. И тут его взгляд прикипел к черным блестящим сапогам полковника. Словно увидел фейерверк в родной деревне. И еще в детстве на рыбалке так неотрывно он смотрел на луч фонаря, посасывая палец.

Он и не заметил, как все собрались вокруг него и Пипе.

Тут путники подошли. Марко и Лука — переполненные требующим признания высокомерием, и Колоннелло, запыхавшийся, выбившийся из сил.

Но на охотников никто не обращает внимания, все разглядывают дичь.

Перепуганный, седой, похожий на барана старик с пестрой бородкой, круглыми мигающими, как у клоуна, глазами и умоляющими гримасами. Губы у него дрожат, он пытается что-то пробормотать или приглушенно крикнуть — и почему-то всем кажется смешным и одновременно жалким, точно полоумный.

Но взгляд их строг, они смотрят вдаль и видят там свое страдание и решимость. Один только Чоле не отрывает глаз от сапог старика.

— Вот тебе, Пипе, браток, как на подносе, на гвантиере! — крикнул Лука, весело щурясь.

— Гвантиера, гвантиера, — обрадовался полковник. — Кто-нибудь говорит по-итальянски?

— Глянь-ка на него! — обиженно вспыхнул Лука. — Распетушился! Полковник! Ублюдок фашистский!

— Я ж говорил — полковник! Сразу сказал, когда увидел! — заторопился Чоле, боясь, как бы другие не заслонили его перед Пипе, и тогда, чего доброго, он останется без того, к чему сразу прирос сердцем. — Вот, получай, Пипе, живьем! Ведь я сразу сказал — полковник!

Но тут к Пипе подошел Лука и загудел, довольно улыбаясь:

— Охотился спокойненько, как дома! И тут, братец, попался между нас двоих, мной и Марко! Как барашек попался! Марко скрутил ему руки, а он удивляется. И что за тварь человек: не ожидал никак.

Но никто не смеялся.

Пипе подошел к Колоннелло и сказал по-итальянски:

— Добрый день!

— Добрый день! — закивал Колоннелло с внезапно вспыхнувшей надеждой. — Добрый день! Вы… вы… но где я? У партизан?

Пипе смотрел на него то как на спелый апельсин, то как на холодную картошку.

— Сладко поет, мать моя! — обрадовался Чоле. — Все выдаст, вот те Христос!

— Да! — ответил Пипе спокойно и небрежно, не желая, впрочем, чтобы в его тоне чувствовалось превосходство. — Да! Вы наш военнопленный. Прошу вас вести себя соответствующим образом!

Колоннелло вздрогнул и побледнел.

— Господи, да тебя слушать страшно! — помрачнел Чоле и с сомнением посмотрел на Пипе. — Не пойму, что ты мелешь? — А Пипе смотрел поверх его головы серьезно, насупившись, стараясь казаться загадочным.

— Вы их командир? — пробормотал Колоннелло.

— Да, пока не появится другой! — весело выпалил Пипе.

— Что же… со мной будет? — отважился прошептать старик.

— Ничего особенного! — непринужденно ответил Пипе, повторяя интонации отца, когда тот ставил ему клизму. — Смерть — составная часть жизни!

Несмотря на наигранное равнодушие, у Пипе мороз прошел по коже, но он подавил это чувство, вспомнив о своем положении и правом деле, за которое сражается.

— Ради всего святого! Смерть?! Но за что, за что? Я ничего плохого не сделал… и… без суда, боже мой!

Лицо полковника стало серым, скорбным, он плакал без слез, посиневшие губы дрожали, он был в ужасе и что-то бормотал жалобно, по-детски.

— Что он тебе городит, черт побери! Будет наступление? — решительно и недоверчиво вмешался Чоле.

— Боится! Страшно ему! — ответил Пипе.

— Кто бы не боялся на его месте! — отрезал Чоле. — Знает, что его ждет! — Потом нагнулся к уху Пипе и настойчиво зашептал: — Послушай, Пипе! Мне бы его сапоги! Ты погляди! — хныкал он, незаметно указывая на свои опанки[47]. — Не могу больше, стыдно, эх, господи! Твой адъютант, а погляди! — Его лицо так сморщилось от досады, отвращения, стремления быть убедительным, точно у него закрутило в животе.

Лука и Марко посмотрели на него и злобно заморгали: еще чего не хватало, похоже, Чоле решил урвать кусок от их добычи! Как бы не так! Кукиш!

— Коменданте… послушайте! Ведь я стар… я профессор, — стонал Колоннелло.

— К сожалению, вы фашист! — кольнул его Пипе.

— К сожалению! — тихо признал старик.

— Теперь поздно! — ответил Пипе.

— Однако… я не… — тяжело дыша, но уже живее начал оправдываться Колоннелло.

— Только не убеждайте меня, что вы пацифист! — усмехнулся Пипе. Перед глазами у него пронеслись картины сожженных деревень, червь раздражения ожил и зашевелился.

— Скажу вам правду! Я большой друг нашего дуче. Вы можете получить за меня все, что хотите. Мертвый… я ничего для вас не представляю. Но живой… многое!

Теперь он озирался круглыми печальными глазами, с искренней и наивной уверенностью, будто надежда его осуществилась. И не ошибся.

Пипе смотрел мимо него, он видел прошлое как в воде — как партию в карты. Слова Колоннелло — ведь это корона червового короля! Карие пестрые глаза полковника, точно санки, унесли его вниз головой в заднюю комнату прокуренной кафаны, где давно, до войны, он сидит в канун Нового года сытый, с картами в руках, с тремя королями, и вот теперь вместо сброшенного туза, после трех обменов в последнем прикупе, который он, сгорая от нетерпения, медленно приоткрывает, показывается корона четвертого короля, червового! Какой шанс! У противника не может быть комбинации выше. Но противник пасует, и банк остается прежним. И сейчас слова Колоннелло — разве это не корона четвертого короля? Разве не шанс?

— Великолепно! — приглушенно воскликнул Пипе, сразу пришедший в хорошее настроение из-за такого подарка судьбы. Но мыслить следует логично. Война есть война. Полковника надо использовать. А в остальном вся жизнь — игра, если смотреть на вещи философски. Он всегда был готов на риск. И всегда в нем жила надежда.

— Oggi seren non è, doman seren sarà, se non sarà seren si rasserenerà[48], — живо, нараспев произнес Пипе итальянскую скороговорку, добродушно и широко улыбаясь и всматриваясь, giocoso[49], в лицо Колоннелло.

Колоннелло задрожал от вспыхнувшей надежды. Правда, пока она ничем не подтверждалась, но и отказываться от нее не было оснований. А вот отдаляло или приближало ее это удивительное поведение то мрачных, то глуповато-веселых и улыбающихся солдат и их главаря, ради всего святого, он же не говорит — бандита?

— Я вам верю! — сказал Пипе по-итальянски, уже спокойно и серьезно. — Все будет в наилучшем виде!

Колоннелло перевел дыхание. От облегчения земля поплыла у него перед глазами.

— Послушайте, товарищи! — быстро заговорил Пипе, но бойцы уже насторожили уши, вслушиваясь в непонятный диалог между Пипе и Колоннелло. — Чтоб никто его пальцем не тронул! Чоле, ты за него отвечаешь! Береги как зеницу ока! Марко, дай ему свою шапку!

— Какую шапку? — запальчиво воскликнул Марко, красный от гнева.

— Ту, маленькую, «охотничью»! — небрежно бросил Пипе. — Не видишь, солнце садится? Ему холодно будет в горах. Не хватает мне, чтоб человек простудился! Чоле, следи за ним. Устанет — стой, захочет пить — воды. И шапку дай. Не видишь, что ли, он без шапки! Чего ждешь? Пошли!

И Пипе вежливо указал Колоннелло дорогу.

— Вы куда-то направляетесь? Куда же? — перепугался старик, но голос его звучал предупредительно.

Пипе дотронулся до его руки и повел по каменистой тропинке, беззаботно болтая о завтрашнем погожем дне.

Колоннелло одобрительно кивал головой, холодный пот леденил ему шею, он инстинктивно следил за тем, чтобы не оступиться и не сломать ногу в этом аду, в окружении дьяволов, которые то хмурятся, то смеются, как и серое небо — над быстро мрачнеющими скалами и над его непостижимой судьбой.

Партизаны остановились.

Многих удивила резкая перемена в поведении Пипе, они его не понимали, но и осуждать не брались. Пипе слыл мастером на всякие неожиданности. Сейчас им казалось, словно кто-то пригласил их в дом и захлопнул дверь перед носом — вроде бы и дверь не заперта, и зов повис в воздухе. И они были в недоумении. Партизаны сгрудились вокруг Чоле, адъютанта Пипе, точно хотели узнать что-то новое. Найти какое-то прибежище, может быть, не слишком надежное, но единственно возможное в эту минуту. Усталые, растерянные, они обескураженно смотрели на Пипе и Колоннелло, идущих в гору, на плечистого Пипе и старика полковника, точно видели чудище, уносящее у них барашка прямо с вертела.

Марко снял шапку, лицо его выражало немое изумление и муку, он желал всем показать, что выполняет приказ, хоть и не может с ним примириться. И действительно, глаза у него горели, а руки не слушались. Он никогда не умел скрывать возмущение.

Лука как всегда грыз соломинку — он тоже ничего не мог изменить, хотя был не так глуп, чтобы не отскочить перед дышлом. Но оставался при своем мнении. Пока человек жив, найдутся лекарства, говорили его старики.

— Господи, твоя воля! Что же это? — взмолился Чоле, тиская в руке шапку, с важностью, которая неизвестно откуда появилась. — Он ему «да-да-да», а тот ему «что вы, что вы», и… под руку взял. Святая матерь божья Медовацкая! Такое и во сне не привидится. И что говорит: как устанет — стой! Пить захочет — воды! И шапку отдай! Во имя святого Пипе, может, ты мне прикажешь штаны ему замывать? — Тут Чоле вспомнил еще кое-что и начал срывать звезду с шапки-титовки. — Не носить Колунелу мою звезду, хоть теперь она никуда не годится… Тьфу! Солнце жареное! Всю жизнь земля мне была постелью, а теперь какой-то Колунел топчет ее новыми сапогами, а я его нянчи! Как это понять? И что думает Пипе, мать родная? Все равно я ему верю, видит бог, ведь мы готовы… и я… и он… и все мы… — Озабоченный, нахмуренный Чоле спрятал в карман тряпичную красную звезду и тихо добавил: — Кто знает, что Пипе задумал… с этим… солнце жареное!

Все смотрели на Чоле, но слушали равнодушно. У него всегда, когда разволнуется, глаза белели, а зрачки уходили куда-то во мрак, за неповоротливыми мыслями. Но всякий раз он возвращался из этого своего странствия еще более преданным делу, спокойным и умиротворенным.

Чоле очнулся и бросился в гору вслед за Пипе. Нахмуренный и взъерошенный, сунул в руки Колоннелло шапку — выполнил приказ.

— Что с тобой? Что ты натворил? — спросил Пипе.

— Об этом с глазу на глаз, при нем говорить не стану! — оборвал его Чоле и, не переводя дыхания, бегом спустился с горы к товарищам.

Потом и Марко поднялся к обоим начальникам, молча ткнул свою шапку Колоннелло, резанул Пипе косым насмешливым взглядом, может быть, даже коварным, и тоже спустился к «простым солдатам». Ему всегда было чихать на любое начальство, что, впрочем, могло означать, что он сам стремится попасть в их число.

Пипе мельком взглянул на него, точно на упрямого мула. Он не видел смысла быть рассудительным в своих причудах. Усмехнулся. Тяни, Марко, свою песню, пока не подхватишь мою! Будь ты жив и здоров, ты найдешь свое, правда, с моей помощью, но и тебе придется попыхтеть. От Марко несло потом, как от барана, а голоден он был как волк: так что не грех было иной раз смотреть на него сквозь пальцы, не замечать его строптивости. Но если бы Пипе и мог закинуть ему в клюв какую-нибудь мелочь, тот не остался бы доволен. Лишняя обуза иметь на войне гурмана.

Пипе и Колоннелло продолжали подъем, а партизаны неторопливо шли в отдалении, ворча что-то под нос, перебирая про себя свои вопросы, домыслы, толкования, и мало-помалу, незаметно небо прояснилось, в их душу стала проникать надежда, и это прежде всего нашло выражение в улыбках и шутках.

Вдруг Колоннелло остановился и сел, вернее, упал на спину, точно перегруженный конь. Хрипит, стонет. На губах выступила пена, веки стали смыкаться, как перед смертью. И зевает, будто рыба на песке.

— Вы можете сделать хоть один шаг? — без особого участия спросил его Пипе по-итальянски.

— Нет… не могу… больше не могу, — выдохнул в отчаянии полковник.

— Помог бы ему кто-нибудь! — закричал Пипе. Все стояли, глядя в сторону, точно не слышали.

— Я же говорил — не выдержит, — глядя в землю, прошептал Чоле. — А сапоги… мне.

— Ты, что ли, его поймал? — зло зарычал Марко, не разжимая зубов, чтобы другие не слышали.

— Так ты ведь отдаешь сапоги не мне, Чоле, а адъютанту Пипе, эх, черт побери! Ты меня понял?

Но Марко уставился в небо.

— Никто не может помочь, а? — снова крикнул сверху Пипе. — Чоле, что ты там говоришь?

— Марко говорит, что он выдержит еще двадцать три шага, — брякнул Чоле, — а по мне, ему не сделать и одиннадцати!

Раздался смех, но какой-то отрывистый, неуверенный.

Пипе с грустью посмотрел на Колоннелло.

— Что поделаешь, милый человек? Все мы умрем.

— Что вы говорите?.. — испугался старик, жалобно глядя то на Пипе, то на ухмыляющегося Чоле.

— Вот, ждет вашей смерти! — выпалил Пипе подчеркнуто погребальным тоном, вдруг став серьезным, как сама смерть.

— Моей смерти? О!

— Если вы не можете идти дальше, «прощай, милая жизнь!» — тихо пропел Пипе.

— Почему не могу… Могу… вот я! — через силу улыбаясь, старик поднялся на ноги и, пошатываясь, пошел дальше.

Неплохо поддержали ему сердце. Браво, Колоннелло. Не сдавайся! Если ты поможешь себе сам, поможет тебе Пипе.

— Посмотри на него, Чоле!

— Что с ним сталось? Вскочил как ослик-трехлетка.

— Да я сказал ему пару слов, он и вскочил! — пояснил Пипе.

— А что же, черт возьми, ты ему сказал? — разинул рот Чоле, сгорая от любопытства.

— А… что ты хотел бы сменить свои опанки на его сапоги. Но он не хочет, — ответил Пипе, и дружный хохот был ответом на его язвительную шутку.

Растрескавшиеся губы Чоле растянулись, будто ему забили в рот сырую картофелину, а глаза прищурились, словно он шел против ветра. То ли его подкалывают рожном, то ли на него наткнули?

Вот как тебе приходится, мой Чоле. Обманули, провели, оставили в дураках. Когда дело доходит до тебя, ожидай громкого хохота, а когда речь идет о Пипе — сдержанного смеха, даже улыбочки. Так всегда было, я в том не виноват, Чоле. Маленькие люди смачно, свободно, разнузданно смеются над собой и тайком, трусливо, очень осторожно шутят на счет своих начальников. Глупо, но мы дошли до этой ступени. Так что тебе, Чоле, можно лишь изредка и легонько ущипнуть, а острить можно мне; пусть острота и окажется глупой.

— А можешь ты с ним чем-нибудь сменяться, а, Пипе? — поинтересовался наконец Чоле, туповато щурясь и злясь в меру, не больше.

— Надеюсь, ты это сам увидишь. И останешься доволен, — снова остротой ответил Пипе, широко улыбаясь.

— До сих пор я еще не был доволен, Христом клянусь, — проворчал Чоле, брезгливо плюнул и сошел с этого проклятого места, где Пипе кольнул его в самое сердце.

Колоннелло бодро карабкался по крутой тропинке вслед за Пипе. За их «команданте». У него за спиной он чувствовал себя немного увереннее. Он все осматривался, ожидая опасности. Украдкой, испуганно поглядывал на Чоле, на его физиономию в дикой поросли, на черные грозные, как у голодных неаполитанцев, глаза, длинные, характерные для горца ноги, казавшиеся резиновыми. Колоннелло била легкая дрожь, наверное, так дрожит форель, перед тем как проглотить наживку на удочке. Глупо, ужасно глупо он дал себя изловить! Глупо, сто, тысячу раз глупо!

Однако только не останавливаться, per amor di dio, ради всего святого!

НАДЕЖДА

Уже заметно стемнело, когда они достигли ночлега, грабовые леса стали иссиня-черными, вверх неслись непонятные тихие и дрожащие звуки, отразившись в вышине, они возвращались на землю тишиной. Пала ночная роса, и небо расписали светящиеся дороги, на которых вспыхивали первые звезды. Их пристанищем был каменный хлев с кровлей из каменных плиток, расположенный на опушке рощи, вплетающейся ветвями в громадный ноздреватый утес. Хлев был скрыт от взглядов, точно какое-то тайное чудо. И правда, в него не входили, а вползали — таким его сложили для овец, и еще потому, что такой было легче слепить на скорую руку.

Партизаны скинули с плеч мешки и винтовки. Одни тут же опустились на камни, другие еще покачивались на ногах, стараясь отдышаться, третьи прогуливались налегке, как взмыленные лошади. Кое-кто уже забрался в хлев с охапками хвороста для костра.

Колоннелло грохнулся на землю. Ночной черный воздух, обдав его холодом, стягивал кожу, как спирт свежевыбритое лицо. Он не мог сдержать болезненные стоны, дышал открытым ртом и трясся, точно крышка на чайнике. Что ж, он показал себя молодцом в напряженном переходе, а теперь было даже забавно смотреть, как он кипел на огне. Голова его горела черными и красными языками, как сырая головешка, брови грустно нависали, точно у барсука, и больше не выражали самодовольства, как у тетерева, нижняя губа отвисла, будто он отведал от гнилого, а глаза выражали страдание. Пипе было его жаль, но он старался, чтобы это никто не заметил.

— Теперь надо его накормить! — обратился он к Чоле.

— А чем? — пророкотал Чоле и хмыкнул.

— Всем, что есть… Неси! — торжественно объявил Пипе.

— Есть одно яйцо!

— Отдай ему!

— А нам что?

— А нам ничего! Омары в меню не числятся.

— Не понимаю я тебя, ей богу! — насмешливо и упрямо сказал Чоле.

— Ты меня хорошо понимаешь… только вида не показываешь, — попробовал смягчить обстановку Пипе.

— Как прикажешь, — огрызнулся Чоле и громко крикнул: — Товарищи! Директива такая: Колунелу яйцо, а для нас и дерьма нету!

Но никто не смеялся. Только у некоторых губы растянулись в торопливой бледной улыбке. Чоле плюнул и, разочарованный, пошел в хлев, видимо, за яйцом.

Немного погодя все сбились в хлеву у костра, украдкой поглядывая, как Колоннелло, у всех на глазах, ничуть не смущаясь, быстро и ловко уничтожил крутое яйцо и, причмокивая, облизал кончики пальцев. Он ощутил небольшой прилив сил, точно чуть-чуть прояснилось небо, хотя из мрака и полумрака прямо на него угрюмо смотрели блестящие глаза. Эти глаза настораживали его, вызывали любопытство, но он держал себя осторожно, приниженно, хотя в нем жило какое-то тайное сомнение, которое, возможно, про себя он окрестил бы рассудительностью — ведь стало чуть-чуть теплее и напряжение немного спало. Правда, глаза ему выедал дым, что, впрочем, не угрожало его будущему, и, отодвинувшись в сторону, он мог этого избежать. И хотя он не сидел вместе с ними у огня, они выделяли его, предоставив ему единственный лежак, стоявший недалеко от костра. Во всяком случае, они все время помнили о том сообщении, которое было сделано им у входа и которое могло и для него, и для них стать решающим.

— Я буду краток! — громко начал Пипе, глядя в огонь и почесывая в затылке, а это значило — всем замолчать, кончать болтовню, он считал, что правильнее брать быка за рога. — Возможно, для нас это великая удача. Он — личный друг Муссолини! Он, Колоннелло!

В первую минуту можно было подумать, что с небес подают жареные индейки: все с несказанным удивлением, разинув рты, смотрели на Колоннелло. Может быть, Пипе преувеличивал, но похоже, что это было правдой. Молчание. Никто не шевельнулся. Вздувшиеся на висках жилы, в глазах изумление, недоумение.

Взволнованный, перепуганный множеством широко раскрытых глаз, без стеснения уставившихся на него, словно готовые выстрелить дула винтовок, Колоннелло соображал, что он мог для него означать, этот внезапный интерес. Великий боже, что иное, как не «pollice verso»![50] Что же, если не «pollice rovesciato»?[51]

Один только Чоле чуть хмурился, что не ускользнуло от орлиного взора Пипе. Если полковник большая шишка, как говорит Пипе, тогда прости-прощай мечты о сапогах!

— Не надо хмуриться, Чоле! — продолжал Пипе, усмехаясь и прерывая возникший гул голосов. Он любил подразнить Чоле. Это всегда создает близость и доверие. Тому, кого упоминаешь, становится теплее, когда он видит, что о нем не забывают. — Слушайте! Мы можем требовать за него выкуп, поняли? Давайте теперь хорошенько обсудим, что мы должны за него потребовать?

Молчание.

— Я не слышу! Давай ты, братец Марко.

Марко повернулся к Колоннелло и смерил его взглядом с ног до головы.

— Трус несчастный! Ну что за него получишь? — сплюнул Марко. — С паршивой овцы хоть шерсти клок!

— А ты, Лука? — настаивал Пипе.

— А?.. — Осмотрительный Лука пожал плечами и чуть прищурился. — Вот дали бы за него каждому по пачке махорки…

— Махорки? Махорки? — встрепенулся Чоле, сообразив, что у Колоннелло в карманах его щегольских брюк мог быть портсигар или что-нибудь из курева, подскочил к пленному и с неуклюжими жестами, выражавшими горячее желание хоть раз затянуться, спросил: — Слушай-ка, Колунел, табак есть… а? Хоть одна сигарета, а?

— Спасибо… я не курю! Нет, нет, спасибо!.. — с натянутой любезностью, думая, что ему предлагают сигарету, ответил по-итальянски Колоннелло.

Пипе рассмеялся про себя.

— Как же ты живешь, горемыка! — с презрением запричитал Чоле. — А еще полковник. — Сплюнул и отошел к огню.

— Я бы потребовал за него еду: мешок-другой муки… армейские консервы, — предложил Петар.

— Браво! — согласился Пипе и облизнулся.

— А я — гранаты! Десяток, нет, два десятка! — крикнул Боже.

— Браво! Еще лучше! — одобрил Пипе.

— Мешок сахара и… мыла, братцы! — скромно сказал Мартин.

— Отлично! — расцвел Пипе, еще раз утверждаясь в своем добром мнении о людях и их душах.

— Э, други мои, что вы мелете, — заговорил Чоле ханжеским тоном сельского мудреца-проповедника, чей опыт пронизан вечным разочарованием. — Поглядите на него! Кто за него столько даст? Нет от него проку ни войне, ни бабе! Не пьет, не курит! О боже! Ему бы только гулять и все. А кто это даст выкуп за человека, которому только бы гулять? Или… — Он все еще не мог выкинуть из сердца предмет своих вожделений и добавил: — Так считайте, есть только то, что на нем. Я согласен с Марко. То, что на нем, стоит больше, нежели он сам. Мне бы его сапоги…

— Что ты присосался к этим сапогам, как пьяница к ракии? Все одну козу дерешь! — перебил его Пипе. — Слушайте меня внимательно! Я напишу письмо и отошлю его в Медовац, попу Ошкопице[52], для передачи итальянскому коменданту. Посмотрим, что получится. — Он смолк и окинул всех беглым, но выразительным взглядом — их надо было держать в руках. — Ты спрашиваешь, Чоле, что я напишу в этом письме?

— Ничего я не спрашиваю! — отмахнулся Чоле. Его снова обидели, но он прощал. Так он приобретал склонность друзей, вызывал сострадание, а что ему еще оставалось в неравной борьбе с Пипурином?

— Мы потребуем за полковника пять грузовиков… — размеренно произнес Пипе.

— Ух! Сказал бы уж пять вагонов, — не удержался Чоле и сел развалившись, с вызывающим видом.

— Потребуем пять грузовиков, — твердо повторил Пипе, и глаза у него расширились, как у орла, падающего на добычу. Пусть видят, что он не шутит. — Потребуем пять грузовиков, а в них чтобы было все: оружие, снаряжение, да… шинели, плащи, палатки, сахар, мыло, табак, башмаки, сапоги…

— Вот это дело! — вырвалось у Чоле.

— Ну-ка, подскажи мне, Чоле… — коварно приоткрыл ловушку Пипе. Все напряженно молчали, — …и шахматы!

— Вот это да! — закричал в восхищении Чоле. — Ты мастер издеваться! Издеваешься, да, Пипе? — спросил он настойчиво, с ухмылкой, но осторожно.

— Тебе правятся сапоги, а мне шахматы! — отрезал Пипе без злости, но поучительно, со всепрощающей улыбкой, стараясь, чтобы его голос не звучал покровительственно, а слова не казались двусмысленными. — Когда говорят о том, что ты любишь, ты всегда: «Да, так!» А когда говорят о том, что я люблю, ты считаешь, что это издевательство! Вот так, Чоле, и нечего тут злиться, своя рубашка ближе к телу. Та же тебе всемирная история!

— Да, конечно, это ты верно говоришь! — пожал плечами Чоле, чувствуя, что снова его обошли, если не высмеяли, и принялся высекать из себя, правда не без труда, искру слабого протеста, даже сопротивления. Поведение Пипе не только начинало его раздражать, но и разбудило затаенную ненависть.

— Надо написать получше, — продолжал Пипе, — и потребовать, чтобы прислали наверх к перевалу Волчий лог через неделю, в три часа дня пять грузовиков только с шоферами, без охраны. Кто «за»? Все. Единогласно. Порядок. Теперь не мешайте мне. А ты, Марко, готовься, пойдешь в Медовац.

— Что же ты не послал меня в Медовац раньше, пока я не забрался сюда… к чертовой матери… за тобой? — яростно загремел Марко.

— Хотел, чтоб ты посильнее проголодался! — улыбаясь во весь рот, ответил Пипе и подмигнул ему.

Марко скрипнул зубами, он сжался точно пружина — того гляди, лопнет. Но зад широкий, да штаны узки.

А ведь верно, Пипе не обманывался.

Марко покорно нагнул голову. Однако глубоко ошибся бы тот, кто поверил, что дикий кабан в нем уснул. Он уже точил зубы на добычу, какой в этой волчьей яме ни в жизнь не найти. И начал собираться в дорогу. Сгреб с лежака куртку, сунул Колоннелло свою вшивую шапку, поигрывая револьвером, чтобы припугнуть фашиста. При этом одарил его кривой улыбкой (что снова встревожило Колоннелло) — что ни говори, если бы не Колунел, не было б и надежды наполнить свой пустой бурдюк.

На измятом клочке старой пожелтевшей оберточной бумаги Пипе вперемежку с солеными шуточками написал попу Ошкопице несколько слов. То была не военная, а «гражданская», даже «личная» связь Пипе, — туда он посылал запросы «тылового характера»: просьбы о медикаментах, провианте или домашних лакомствах — благодать, такую неоценимую при всеобщем оскудении военного времени. Эту связь не так-то просто было раскрыть — она окроплялась святой водицей лицемерия, а корни ее уходили в крепкое братство, в старые родственные связи между двумя широко разросшимися семейными деревьями — поповским и его, Пипе. Он уже представлял себе перепуганного попа и наслаждался безвыходностью положения, в которое повергнет его это письмецо: вот он, точно крыльями, машет жирными ручками, будто отгоняя мух и оводов, вот сыплет невнятными проклятиями, будто у него чирьи прорвались или лягушка к нему прилипла. И все же поп всегда отвалит что-нибудь существенное, не откажется выполнить и трудное поручение.

Тем временем вокруг Чоле собрались друзья-приятели послушать обстоятельное объяснение и толкование былых приключений, изменчивых снов и острот Пипе. Это было своеобразное развлечение молчаливого большинства, словно кофе после обеда, — забавными небылицами, пикировкой, конечно, до известной границы, и всегда полное живой, манящей надежды — ведь источником этого пустословия было простодушие, а Чоле был само простодушие. И если кто-нибудь слишком увлекался, Чоле первым останавливал такого, что уже говорило само за себя.

— Зарвался, зарвался сверх всякой меры! Пять грузовиков! И посылает Марко в Медовац! Ха-ха! Да он над нами насмехается. Если они и придут, эти грузовики, то придут пустые. — В болтовне Луки было неверие.

— Сильно палило солнце дорогой! Напекло ему голову, это точно! — весело откликнулся Чоле.

— Какое солнце? Осень ведь, — бросил Лука.

— Пойдем, смочим тряпку, замотаю ему голову, — продолжал Чоле, словно не замечая направленных на него издевательских взглядов.

— А все ты виноват. — Он резко повернулся к Колоннелло. — Ни крошки табака нету! Плевал я на твой фашизм! Тьфу!

Пипе весело подошел к Колоннелло. Он всегда радовался, когда появлялась новая надежда, возможность рассчитывать на скрытую карту, как на солнце за облаками.

— Не хотите ли написать пару слов вашему командованию? — протягивая свое послание, предложил он старику. — Вы знаете, что мы просим в обмен на вашу персону?

Но перечень товаров не интересовал Колоннелло.

— Да, да, с удовольствием, с удовольствием! — обрадовался он, взял у Пипе бумажку, карандаш и огляделся в поисках подставки.

Пипе подмигнул Марко, уже собиравшемуся в путь, тот держался важно, подчеркнуто исполнительно.

— Марко! Давай, брат, Марко! — обратился к нему Пипе, почесывая в затылке, и это значило, что задание неприятное, но неизбежное. — Послужи ему столом! Подставь спину, чтоб человек мог написать своим пару слов!

Марко проглотил ругательства, немного подумал, однако согнулся и подставил неуклюжую крепкую спину, ноги он чуть-чуть раздвинул, словно ждал — вот сейчас на него навалят что-то тяжелое, мешок с зерном.

— Grazie, — любезно пискнул Колоннелло и начал писать красиво и быстро, угадав в словах Пипе соломинку, которая может помочь его спасению. Старательно вывел подпись, не слишком лихо и небрежно, с барочным росчерком, свидетельствующим о мощи и исключительности своего общественного положения — на самых верхах древней и могущественной иерархической лестницы. Правда, особой уверенности в успехе у него не было. И здесь сказался его горький опыт.

Все выбрались из хлева проводить Марко, в том числе Колоннелло, завернувшийся в его куртку. Остальные дрожали от холода.

Сейчас Марко был для них воплощением надежды, надежды пусть неведомой, призрачной. А во что выльется эта надежда, вопрос другой, об этом сейчас лучше не думать. Во всяком случае, в рулетке сделана заветная ставка, и, как знать, вдруг счастье само их выберет? Чувствуя важность происходящего, все смотрели на Марко суеверно, с опаской, точно на горбуна в лихую годину. Но никому ни за что на свете они в этом не признались бы.

Марко с порога махнул им рукой. Сразу же за оградой его окутала тьма, и они ему мысленно махнули в ответ и долго шагали с ним по каменистым тропинкам, которые знали, как свое подворье. Счастливо! Они глубоко и неровно дышали, точно азартные игроки. А потом дружно начали в душе опекать Марко, предрекая ему страшные беды, бессмысленные, нелепые, и густой туман, и кромешную тьму, и беспросветную несчастливую ночь, зло и позор. Все, кроме Пипе, который словно на сказочном Пегасе несся вскачь вместе с Марко.

— А вдруг его убьют, а письмо отнимут? — не выдержал Лука, бросив укоризненный взгляд на Пипе.

— Ну, главное, чтобы почта попала по назначению, — не без иронии заметил Пипе. Сейчас все должно служить «высшей цели» — и перст божий, и червовый король, и турецкий рок, и сапоги, и война — хорошему человеческому смеху, свободе, правде и будущему.

— Так было и будет, — с горечью мудрствовал Чоле. — Колунела береги пуще глаза, а Марко пусть черти унесут, пошли ему господь удачи.

— С Марко, милый, ничего не случится, — защищался Пипе. — Из пушки по воробьям не стреляют. К тому же Марко бережет себя с самого рождения, как и ты, а полковника всегда должен кто-то охранять: там Муссолини, здесь я…

— Ну, сравнил! — возмутился Чоле.

— Политика, мой Чоле, политика, — возразил Пипе.

— Курвинская! — припечатал Чоле и даже испугался: — Я если люблю — так люблю, а если ненавижу — так ненавижу, ей-богу!

— Вот и ладно, — насмешливо поддержал Пипе. — В любовь верь, а умом проверь. Так говорил твой отец, умнейший был человек.

— Вот бог его и прибрал… в последний день первой мировой.

Чоле с горечью сплюнул. Заговорили все разом и стали забираться в хлев, пропустив первым Колоннелло — «для пущей безопасности».

МАРКО

По пути в Медовац вечно голодный Марко мечтал о еде и, чтобы скорее шло время, размышлял обо всем на свете. Но что-то поминутно отрывало его от дум — то ночной шорох, то предчувствие внезапной опасности, — тогда все чувства мгновенно обострялись и напрягались до трепета. А опасность ждала за каждым кустом, за каждым камнем, готовясь застать его, «молодого и непорочного» — на пасху ему исполнился двадцать один год, — врасплох. Он шагал осторожно, упруго, чуть склонившись набок; тело его было соткано из нервущихся, точно воловьи жилы, волокон, он казался набитым бугристыми мышцами, как кабан. «Смахивает на отца», «вылитый дядя», «как две капли воды покойный дед». А камней потаскал и клецок поел — на всю жизнь. Мало того, что он был, как говорится, плотный и сбитый, мало его сходства с кабаном — словно о нем была сложена народная пословица: «Плохо скроен, да крепко сшит». «Похож на кабана, что ж из того? Многие люди похожи на животных», — так говорил Марков старик. «Неправда, что он похож на кабана. Как может молодой парень походить на поросенка?» — удивлялась тетка, на что мать отвечала: «Он видный, крепкий, здоровый парень. Любая будет рада его обнять, когда он станет мужчиной!» Всяк сам по себе хорош. И он всегда был склонен неплохо думать о самом себе. И потому верил, что не так черт, а тем более человек, страшен, как его малюют. Ладно, пусть он напоминает какую-то тварь, но он же человек, парнище в расцвете лет и еще не вкусил жизнь, а ведь жизнь-то должна повернуться к лучшему. Не может человек вечно оставаться голодным! А вдруг и его голова уцелеет в этой кровавой бойне! Гм, кабан?

Он не хрюкает. Ступает аккуратно, слух насторожен, как у оленя, револьвер в руке, на взводе, «клюет на муху», а рука в мешке, перекинутом через правое плечо.

Он надеялся добраться до Медоваца часа через четыре, к десяти. Не уляжется же поп спать в такой ранний для города час? А если и уляжется, он поднимет его, растрясет ему двойной подбородок, как гроздь винограда. Только тихо, без шума, не наткнуться бы на итальянский патруль, не наскочить бы на засаду. Вот поднялся бы шум, крик, пальба, точно лиса забралась в курятник. Патронов бы потратили больше, чем в жестоком бою. «Молчи, не поминай черта!» А правда, зачем это итальянцы так густо натянули колючую проволоку, понастроили бункеров возле Медоваца, укрепили городок артиллерией, нагнали танков да пехоты, когда партизан тут всего один летучий отряд да их группка? Не рассчитывают ли они, чего доброго, и после войны остаться в Медоваце? Сейчас осень сорок второго, не будут же их носить здесь черти до весны. Затянется война, где напасешься еды для солдат и людей, ведь никто не сеет, не сажает? Запасов никаких, черт побери, а если поля не засеяны, хоть сто лет ищи, не найдешь зерна, чтоб мышь червяка заморила. Тогда зачем итальянцы огораживаются и закапываются в землю — чтоб жечь все вокруг и палить из пушек по ослам и детишкам в горных селениях? Или оккупанты несчастные трусы, или не представляют, сколько нас и чего им ждать из-за гор?

А что-то происходило, чего он не знал и о чем никогда не узнает. Было ведь что-то сверх его, Марка, разумения, необозримое, как море, — он его не видел, но много слышал, особенно от «американцев», тех, что вернулись из Америки, у которых все, что бы они ни видели, в конце концов превращается в весомые слова. Все-то они расписывают, черт побери! И все-таки что-то будет. Что-то произойдет за Северным хребтом! Там, за горами и лесами — вся сила партизанского войска. И Пипе говорил, что мы повсюду, что нас полным-полно и в бою, и в землянках, а связные еще рассказывали о каких-то «страшных» соединениях, оснащенных легким и тяжелым оружием, как перед войной на параде в Медоваце. Пипе хитрый и мудрый, он не держался бы так уверенно, если б не сила, великая сила, а за ней — Россия, Англия, Албания. Он никак не мог представить себе фронт, но никому об этом не говорил, молчал, хоть убей. Он даже не знал, как летит, свистя в воздухе, винтовочная пуля, пока ему не объяснил Павал, старый вояка. («Пуля летит вперед-вверх и вниз, господи, как бы тебе растолковать — как машинка парикмахера: сначала по темени, а потом круто на затылок».) Марко было стыдно. Когда объяснят, кажется, совсем просто, а ведь это только зернышко науки, как для ребенка. Надо признать, про себя, конечно, голова его не была перегружена знаниями, она была легкая, как перышко. Зато был он хитрец, лис молодой, но бывалый. И потому молчал. Если б товарищи проникли в истинное положение вещей, шерсть с него полетела бы клочьями. Он не мог уяснить себе, где сражаются русские и англичане против швабов и итальянцев, что значит вести бой с самолетами, с кораблями, где располагается штаб Сталина и Черчилля, как выглядят противотанковые рвы и каким образом столько народов договариваются между собой.

Да оставь ты, Марко, фантазии и россказни Пипе, займись своими делами. Кто о чем, а мы о своем. Есть наши и в городах. И в Медоваце их, значит, достаточно. Есть там и коммунисты, как Пипе, у них своя организация, как знать, может и поп с ними заодно, ведь попы, они все грамотные, говорят, что по книге читают, кому, как не им, водить «коло[53] войны», и лучше им быть с нами, чем против нас, дьявол их побери. Итальянцы редко стреляют, не вылезают из Медоваца, а усташи[54], те не могут воевать за швабов на фронте и воюют возле своих домов. Так что если уж и поп с ними, то ему, Марко, сам бог велел, — он куда беднее попа, да еще и неученый. А таких много, бог знает сколько, ими можно море засыпать. Так вот, чертова тетка, «что бабе мнится, то бабе и снится!». А поскольку он еще ни одной не прижал в кукурузе, он называет их «женским мясом». У-у-ух! А возраст у него самый подходящий. Ох, братцы мои, как начнется такое, забудешь и про войну, боже милосердный, не то что про пахоту. Черт возьми, из головы не выходит, а ведь пустое место! И все, что человек в жизни делает, все пустое. Из пустого в порожнее, из пустого в порожнее, вот тебе и вся жизнь, вернее, житье-бытье, как у быдла. Разве это жизнь!

Так размышлял Марко, угрюмо, мелко и грязно, шагая нога за ногу, и около одиннадцати часов подступил к гудящей медовацкой проволоке, предательски опасной, — только и гляди, наткнешься и выдаст она его, молодого и непорочного. Марко знал вход в город, как в пещеру, где играл в детстве: под проволоку, по ручью, через густой дубняк, вдоль бузины до старой дороги, а там уже просто. Он бесшумно крался темными пустыми улицами Медоваца, кошкой перемахивал через ограды, миновал развалившиеся железные ворота и наконец оказался в знакомом просторном богатом поповском саду, где — ну и дьявольщина! — даже во время войны росли цветы вместо овощей и картошки.

Марко спрятался в большой куст сирени. Он, Марко, и сирень! Это показалось ему таким несуразным, как черт и ладан, как кабан на клумбе с гвоздиками.

Затаил дыхание. Прижался к земле, точно на охоте, перед птичьим гнездом, когда с восходом солнца ждешь не дождешься хлопанья крыльев. Правда, сейчас тишина. «Не нагнал бы черт — ни шума, ни света».

Он поднял камешек и швырнул в закрытый ставень. Потом еще раз.

Вскоре за окном брякнуло, послышался скрип рассохшейся рамы, и мглистый лунный свет выхватил большую круглую голову с ямами вместо глаз и рта — совсем ярмарочная моментальная фотография в золоченой рамке.

— Кто здесь? — хрипло спросил поп.

— Это ты, поп Ошкопица? — отозвался из тьмы Марко, раздвигая куст.

— Я спрашиваю: кто здесь? — сердито повторил поп, и недоброе предчувствие потянуло его обратно.

— Ага, пароля ждешь? — ехидно спросил Марко, ярость попа развеселила его, прямо разбирало до колик. — Ну вот тебе: «Пипе Пипин, покойного Пипа!»

Поп что-то проворчал в ответ и проснулся окончательно, глаза у него вспыхнули, будто явился сам сатана из пекла, он лязгнул зубами и захлопнул ставень.

Марко снова скорчился в кусте. Сколько поп заставит его ждать? Ну что ж, тем хуже для него!

Но отворилась тяжелая дверь, поп огляделся вокруг, злой и встревоженный, и, тихо чертыхаясь, кликнул Марко. Марко мелькнул тенью, бочком пробрался мимо поповского брюха, как мимо раскрытого зонтика, поп неслышно притворил дверь и тут же, в прихожей, начал разнос:

— Пароль все тот же, да? Ведь война! Черт бы вас побрал всех! Вместе с Пипуринами! И тебя, дай бог, раз ты с ними!

Марко молча поднялся по скрипучей лестнице, и, когда поп наконец запер дверь комнаты, видно было, что он разомлел, точно большой кот у огня, — от него так и несло потом. Марко, не дав ему отдышаться, спокойно, хладнокровно отчеканил:

— Ничего не знаю, ничего не слышал, ничего не видел, а что знал, то позабыл! Получай письмо и хватит чертыхаться!

Попа уже трясло от бешенства, оно овладевало им, как лютая коварная болезнь, но письмо он принял, поскольку этот деревенщина совал его упорно, настойчиво, как одержимому или вероотступнику суют крест. Опять та же вонючая, неотесанная креатура, ну просто, господи прости! — Венатор, Маллеус, Пэрцус. И снова посылает этот проклятый Пипурина — Пеккадор, Экстерминатор, Морс[55]. Но что попа задевало больше всего, так это флегматичный тон Марко, его манера говорить с оттенком поучения, богомерзкого поучения, точно обращается к своему быку перед тем, как взяться пахать свои три ютра[56] земли. К тому же голос у него невыносимый: орет, надсаживает разбухшие голосовые связки то ли от злобы, то ли от тугоухости; не приведи бог, услышит кто-нибудь в такой-то час, тогда жди бед и напастей. Нет, видимо, таким обращением он хочет задеть священника, которого до последней минуты, до этой самой минуты, уважал и возносил. Но этот мошенник не сможет его спровоцировать, теперь он проник в его жульническую, злонамеренную цель и не станет ему потакать. Нужно беречь свой покой! Только так!

Поп решил держаться до конца, единственное, что ему оставалось.

— «Хватит чертыхаться», а? — хлопнул он по плечу Марко, и похлопывание незаметно перешло в сдержанные, но ощутимые шлепки, рывки, щипки, точно у попа горели руки от потребности наказывать. — Нечего чертыхаться, а? Вот ты как, а? Со слугой божьим, а? — И каждое «а?» сопровождалось шлепком тыльной стороной ладони по затылку, по губам, по лбу, по темени, по ушам. — Великолепно, браво, а? Ты ученик Пипе, а? Узнаешь еще, где раки зимуют! А? Браво, браво! Ничего не скажешь! А? — Наконец после изрядной передышки голос его переходит в печальное «ламенто», в сокрушенную жалобу с нотками самоуничижения и укора себе самому и времени, в котором он живет: — Ах! Господи, господи! До чего мы дошли, и куда мы зашли — далеко, дальше некуда…

— А куда мы зашли? — заходили скулы у Марко. — Я пока что с места не сдвинулся!

Услышав эти твердолобые, откровенно дурацкие мужицкие слова, поп задохнулся, кровь у него вскипела, сердце заколотилось, и гнев его излился в искрометной фуге:

— А ты мог бы на минуту, по своему желанию, по необходимости, по божьей милости, или во имя всего святого, голопузый, — ben trovato[57], — заткнуть себе глотку, чтобы я смог прочитать это послание твоего любезного, но безграмотного начальства? А? Или ты и дальше, спрашиваю я, будешь чинить мне препятствия в этом сверхпечальном деле? — задыхаясь от полноты, поп взвыл, как собака, а под конец чуть слышно проскрипел, почти проплакал: — А, а?

— Много, брат, болтаешь! Я бы за это время уже наелся! — с грустью укорил его Марко, непоколебимый как земля, а затем сказал нараспев: — Словами сыт не будешь.

Понятное дело, у попа тут же разлилась желчь, глаза бешено загорелись, рука задрожала от сильных толчков пульса, он замахнулся (в этот момент он замахнулся бы и на рай, и на ад!)…

— Ты! Знаешь! Молчи! — Но, собрав все душевные силы, взял себя в руки (ему, должно быть, пришла на память одна из десяти божьих заповедей — по всей вероятности, «не убий!») и в последнюю минуту подавил греховную мысль — словно пламя свечи метнулось на сквозняке.

— Ладно, давай читай письмо! Уймись! — пожалел его Марко, он и вправду хотел, чтобы поп успокоился, понимая, что достаточно его подразнил и напугал своей фронтовой лихостью, словно это был псарь, а не — как ни суди — слуга божий.

Понемногу успокаиваясь, поп повернулся к нему спиной, стараясь спрятать свое разъяренное лицо, грешное и жалкое, и в то же время не видеть этой препротивной рожи.

— Aquilla non capit muscas, non capit muscas! — бормотал он вместо «mea culpa»[58], разворачивая мятую бумажку, которую лесовики называли письмом.

— А? — переспросил Марко, не улавливая слов.

— Орел не ловит мух! — вразумительно произнес поп, воспрянув духом, и закрыл в раздумье глаза.

— А-а, понятное дело! — согласился Марко, точно услышал нечто совершенно естественное, о чем нечего зря говорить, и мало-помалу стал двигаться к заветной цели — поповской кухне.

Поп надел пенсне с проволочным ушком на самый верх раздваивающегося на кончике носа и скосил строгие острые глаза в письмо. Он чувствовал себя самым последним, самым бесстыдным расточителем, и в глазах у него, помимо приличествующей сану строгости, светилось искреннее раскаяние.

— «Дорогой шпион»! Неплохое обращение, — ехидно осклабился поп уже в самом начале, но затем молча стал глотать тяжкие для восприятия слова Пипе со все нарастающим удивлением. Его брови, торчащие вверх, издевательски поползли еще выше, а выражение сжатых губ стало брезгливым, точно под носом была падаль, а не письмо.

— Браво! Чем дальше, тем лучше! — фыркнул поп. — Он мог бы потребовать самолет, линкор или собор святого Петра! Браво! — Но ответа не услышал. Огляделся, ища парня, углядел его в кухне, где тот неловко и робко примащивался возле стола, и закричал:

— Знаешь ты, что он требует?

— Ничего я не знаю. Знаю, чего я ищу! — отрезал Марко.

— А что вы сделали с этим несчастным? Бедняга, каково-то ему в лесу, среди волков! — запричитал поп, а в голосе у него слышались издевка и зловещее предчувствие. Но одна нотка в этом голосе была фальшивой: он знал, ничего плохого пленнику не сделали, даже больше, что ему ничего плохого и не сделают, и он словно жалел об этом, словно был разочарован «их» великодушием.

— Дал бы ты мне поесть и попить! — спокойно выразил свое постоянное желание Марко.

— Нет, вы только поглядите, какой скромный да почтительный! — снова вспылил поп, а на лице у него гримаса печали сменялась гримасой отвращения. — А знаешь ли ты, который час и где ты находишься, и я с тобой овец не пас!

— Если б ты со мной пас овец, я бы тебя не просил — знал бы, что у тебя ничего нет! Где было, там будет, где бродило, там и будет бродить! — ответил Марко врастяжку, не без удовольствия и даже со скромным наставлением, словно говоря: вот тебе то, чего ты добивался!

Поповская твердыня опять задрожала, теперь у самых основ. Перед этим бесчинством, перед воплощением тупости и безбожия, перед ядом змеи, перед олицетворением хладнокровного злодейства и свирепости, готовым убить из прихоти, из каприза, ради наслаждения, он был бессилен, как путник перед дикими зверями. В глазах Марко трепетала насмешка и застыла мольба о еде — поверх всего, как копоть на кастрюле, чернел неизбывный человеческий голод. Поп не мог не видеть этого. Добрые люди преданы проклятию милосердия, и для них бесполезна броня горького опыта, которой они пытаются защититься. Но поп не сдавался:

— А что будет, когда мы победим, дикарь несчастный? — завопил он.

— У меня станет больше, у тебя меньше! — воспрянув душой, весело откликнулся Марко, ударил себя в грудь и неловко дотронулся до попа, словно в детской считалке.

— Ох, ох… Боже мой! — устало начал поп, вознося благодарность богу за великий его дар — терпение. — Это Пипе, это исчадие ада, вас выучил, будь он проклят.

— Ты поп, он дьявол — как палец и ноготь!

— Ах! Прости его, господи! — болезненно застонал поп. С языка у него чуть не сорвались непотребные слова. И снова он отрекся, отказался, отступился — такой уж это был несдержанный, яростный характер — от великой божьей милости: терпения. Он стукнул себя кулаком в грудь, резко повернулся, точно его подкинуло, скуфейка на нем подпрыгнула, он опрометью кинулся в комнату и захлопнул дверь.

Марко это озадачило. Неужели поп оставил его с носом?

— Дашь ты мне поесть… или я сам возьму, а? — крикнул он и прислушался, так что лицо его напряглось, как у глухого, но из комнаты не доносилось ни звука.

— Видно, придется самому! — успокоенно вздохнул он и принялся отворять дверцы старого поповского буфета. Застоявшийся кислый запах ударил ему в нос.

ПИПЕ

В хлеву все спали, кроме Пипе, Чоле и Колоннелло.

Пипе летел на одном из своих бесчисленных ковров-самолетов, на крыльях безудержной врожденной фантазии, окутанный тогой ярмарочной пестроты — от маленьких иллюзий до сказочных видений.

В очаге догорал буковый пень, покрытый белым раскаленным инеем, сияния от него исходило все меньше, да и тепла тоже, словно они удалялись от одной звезды и сквозь леденящую тьму приближались к другой.

Часы пущены, игра началась. Может ли это упорное состязание шевельнуть колокольчик, отмечающий мизерную удачу, дабы приблизить заветный час — звон колокола победы? Захотят ли итальянцы теперь (в этой игре вокруг полковника) согласиться на обмен? Не много ли он просил? Захотят ли они отнестись по-человечески к своему старику, когда по-зверски обошлись с тысячами наших? При существующем положении вещей Колоннелло получит поддержку на своей земле: множество и наших, и чужих стариков было бы расстреляно за одного-единственного друга Муссолини. У Пипе, конечно, прекрасная карта, так что пусть противник раскошеливается, если хочет видеть Колоннелло живым и здоровым.

Дни приходят и уходят, пустые, смутные, слепые, кровавые, счастливые и несчастливые, на рубеже великих битв и великих свершений. Человек погибает, борется, ждет, поскольку он кузнец своей судьбы (приятно иногда что-то утверждать без особых доказательств), он может предвидеть и надеяться, потому-то ему и позволено изредка, самую малость, предаться мечтам — возле них он может погреться, пока жив и здоров, пока способен радоваться завтрашнему дню. Вот так. Будем живы, доживем! Ведь завтра — это сегодняшняя улыбка. Надейся. Не смей складывать руки, но и надрываться не надо, ты не осел. Посмотри на Пипе!

Кем был Пипе? Никем и ничем. К счастью, не было никого, кто бы о нем печалился (а может быть, и радовался за него, как знать), все давно отошли в лучший мир, а его бросили как зверька, чтобы жизнь стегала его кнутом, словно зверек был бешеный. И все его школы — от основной до диплома — в голове! Нужны доказательства? Вот они: первое — седой клок на щетинистой тыкве головы на тридцать шестом году бродяжничества по разным дорогам (без ремесла и дела, а ведь хлеб за брюхом не ходит); второе — язвительная неудержимая насмешливость, точно шпага лихого фехтовальщика Фербенкса-старшего, только у Пипе язык вместо шпаги, и это куда опаснее — разит наповал; третье — глаза, где цветут розы (с шипами!), откуда бьют лучи от преувеличенно гордых до преувеличенно убийственных; и в сочетании — это его жизнь. Когда он среди добрых людей, это — лукавство и истина. Редкий счастливец получает такое от судьбы (пока его не разгадают!), потому дар свой он должен старательно оберегать и хранить, если у него хватает ума и таланта развивать его своими поступками и поведением с людьми. Например: невзначай брошенные слова в какой-то момент соединяются в одно веское! (Порой можно и передохнуть, ведь как-никак, каждый имеет право на свое сокровенное, на свою маленькую тайну.) Человеку не дано делать то и так, что и как он хочет, жизнь сильнее, она как ветер — то чуть коснется ласково, то унесет безвозвратно, словно вихрь соломинку. И люди больше уважают тех, кто не открывает им душу: непознанное имеет свое обманчивое очарование.

Пипе любит себя, любит пусть скромное, но возвеличивание («щегольство и суета из единого гнезда»). Другие демонстрируют это открыто и шумно. Хотя, когда его возвеличивают открыто и шумно, ему это нравится. Как говорится — не бог весть какие расходы, а ободряюще действует на любого простака, почему же ему быть исключением? Но правда и то, что временами он думает о себе хуже, чем его самые заклятые враги, и именно тогда, когда смешит и смеется сам. Следовательно, в основе его воодушевления лежит малодушие, как у того пусть самого маленького исчадия ада. Может ли человек всегда сохранять внутреннее равновесие? Не лишит ли его это равновесие человечности, и вообще, существенны ли подобные размышления для мира? Куда лучше одним махом избавиться от них, как он выбрался из лабиринта размышлений о боге, о женщинах, о поисках места под солнцем!

Конечно, можно сказать, что он был ничем и станет всем! (Если забыть о скромности!) Конечно, он мастер на все руки. В карточной игре ему нет равных. Он идет по жизни с шутками и прибаутками, знает все, не зная ничего! (Нужно иметь отвагу это признать!) Он не шел (когда случалось) на патетические компромиссы, не поддавался неоправданной растерянности! (Все и рассчитано и естественно.) А в общем-то каждый по-своему полезен и все необходимо в какой-то определенный момент. Самый ничтожный человек, и тот может принести пользу. Каким образом? Просто самой своей ничтожностью, которая всегда вызывает мятеж и кипение. И презрение достойно обожания, если оно искреннее, а обожание — презрения, если оно неискреннее.

А Марко у попа, известное дело, — ест! Такого прожорливого существа не найти даже в Китовом море. Поп все толстеет, как и все его родичи по нисходящей (правой) линии, — и не столько из-за плохого пищеварения, как они утверждают, или от склонности к подкожному отложению жира, сколько из-за лицемерия! Вот придут семь (или девять!) голодных лет, тогда приверженцы голодания потолстеют (неплохо бы вписать это в Библию). «А разве для тебя это не важно, Пипе?» — «Нет, не важно! Я не голоден — я за день достаточно наговорился!» — «Однако эта мудрость, записанная в Библии, не так уж далека от истины — ведь тебе приносят лучшие куски». — «Прости меня, но только тогда, когда и у других есть кусок, и, в конце концов, кому до этого дело? Ведь я не скотина, и голод не будет длиться вечно, к тому же, если повезет, и нам скоро выпадет большая удача. Я говорю, если выгорит дело с полковником!» — «Тогда, после экскурса в прошлое, чего ты не любишь, разберемся, в чем все-таки дело?» — «Дело во вращении земли»! (Не обязательно всегда говорить просто понятными или просто непонятными словами!) Конечно, во «вращении земли»! Только каждый человек каждый день должен хоть чуточку ее подтолкнуть. (Хорошо, если бы толкал каждый пятый!) И пусть толкают всякий ее клочок, и тогда все люди на ней окажутся на лучшем месте. (И займет это совсем мало времени — мгновение.) Толкая, творения приближаются к лучшему месту (хотя некоторые и отдаляются от него), главное — начало, ведь вопрос не только в том, быть или не быть, и не всегда будут задаваться вопросами, как и каким образом ее толкают. (Пусть это будет лягание лошади, прикосновение стрекозы, даже сложенные на груди руки, все равно, и первое, и второе, и третье вместе продвинут дело!) Не надо ждать, как до сих пор, пока начнут цвести одни розы, и мало-помалу каждый станет чище (это не сразу, так прорастает зерно без солнца), и он, по своей воле, однажды передвинется на лучшее место, и завтра, ну послезавтра (осторожность никогда не мешает), станет больше человеком, чем был вчера и позавчера, если, конечно, при этом движении (и отталкивании — сила силу не ломит, ты по гвоздю, а гвоздь в доску!) не потеряешь голову или память, не упьешься славой или вином и не пошлешь все к чертовой матери! (Но это существенно только для единиц, ведь все разом не могут потерять голову, и сохранившийся росток не погибнет, он всегда будет готов выстоять и взойти, даже после «судного дня».) Человек не может вечно угождать людишкам, от которых зависит, он обязан думать о будущем.

Тогда уже не будет отдыха, мы не дети (хотя и рады детям), разве что изредка (чтобы стимулировать труд — ведь человеку недолго и заболеть — и чтобы поощрить отличившихся, может, и для некоторых других, пока еще неясных целей). Именно тогда, в ту светлую пору, пробудится счастье. Оно придет и расцветет в свой единственный час! (А не так, как теперь, когда он «прикупил» четвертого короля, червового, а у противника на руках «пять досок» вместо приличной карты, и все карты на столе биты; и рухнул карточный домик — исчезли все междоусобицы, спало внутреннее напряжение и осталась ерунда, мелочи, мурашки по телу, и нужно глубоким, очищающим выдохом остудить сердце, снять сильный спазм, словно на смертном одре. Страсти незаметно, с улыбкой умирают бесконечное число раз, и всегда заново, с улыбкой рождаются, горячие и уверенные в себе, а перед смертью остается самая твердая вера — в загробную любовь.)

«И все-таки лучше тебе, Пипе, сейчас поспать; война — это самое подходящее время для познания большого и бесконечно малого, но сейчас надо хоть немного восстановить свои силы. Ты же сам говоришь: при движении Земли и тебе необходим какой-то комфорт!»

Пипе оглядел сумрачный хлев — языки пламени на головешках угасли, огромные тени успокоились и висели, как сохнущие кожи, по балкам и стенам.

Партизаны лежали вокруг огня, на охапках прелой соломы, прижавшись друг к другу спинами, как вяленая рыба, укрывшись кто курткой, кто плащ-палаткой, а кто и просто обняв себя самого за плечи. Дышали тихо, вздымаясь, словно летели в детских недосмотренных снах, оборванных и исковерканных. У одних оружие словно приросло к костям, другие прижимали его к себе сведенными пальцами, будто куклу, которую защищают и которой защищаются от новых незваных и опустошительных снов.

Жар, подымавшийся к каменной кровле, отдавал стираным бельем и сушеными фигами, как в канун праздника. Пипе наслаждался этим запахом. Вонь прелой соломы и пропитанных потом завшивленных курток почему-то напоминала ему запах коптящегося мяса, аромат черногорских лесов, ключевой воды, вольного воздуха, и хлев показался чистым и светлым.

Чоле нервничал. Колунелу сколотили деревянную постель, как и Пипе, из развалившихся ясель, а Чоле лежит на земляном полу, в углу, в стороне от других. Он нервничает, глаза у него горят, и не столько от бессонницы, сколько от кипящей внутри злости и досады, она нет-нет да и сверкнет, как нож по яблоку. Правду сказать, на душе у него скребло: его затирали, им пренебрегали, а он уже считал, что наперед определил свое место, правильно разобрался в том, что имеет, что ему по душе и что должно ему принадлежать. Тут он перехватил быстрый взгляд Пипе.

— Надо бы и здесь поставить часового, — озабоченно шепнул он, поняв, что Пипе не спит.

Пипе бросил со своего высокого ложа косой полусонный взгляд на вечно бодрствующего адъютанта и спросил:

— Зачем?

Чоле кивнул на полковника.

— А вот схватит автомат, пока мы спим, и всех нас до единого — тра-та-та-та, к дьяволу!

Движения у Чоле скованны, он свернулся в клубок и словно боится пошевелиться, чтобы не разбудить товарищей.

Пипе только взглянул на него и закрыл глаза. Голос Чоле странно глухой, хоть и несколько выше обычного, и прерывается, словно его схватили за глотку, а это значило, что он подбирается к чему-то, как кошка к мыши.

— Вижу, не доверяешь ты ему… — уже сквозь сон, с трудом открывая рот, произнес Пипе.

— Доверять? Фашисту? — поднял брови рассвирепевший Чоле и свел их, мрачно и зло. — Он тебя не околдовал ли?

Пипе насмешливо прищурился, добродушно и наставительно сказал:

— Скорей я его околдовал, Чоле. Мы его околдовали, Чоле. Вот как ты должен на это смотреть. И на все вокруг, Чоле. Понимаешь?

— Я и о тебе подумываю, Пипе! Куда это тебя заведет? — Чоле продолжал обиженно хмуриться: и в глазах его не было уверенности, в них звучала фальшивая озабоченность, если не сказать притворство, и стремление как-то выйти из положения.

— Хорошо, что ты заботишься обо мне, это хорошо. Но скажи откровенно, считай, я тебе вроде исповедника: не подумываешь ли ты и о сапогах, а? — Приподнявшись на локте, Пипе всматривался в него со своего ложа и качал головой. — Правду скажи! Я никому не выдам!

Чоле не выдержал его пронизывающего взгляда.

— Да… я… вот что… — забормотал он и поник головой, покаянно и смиренно, хотя и не без расчета: за признание полнаказания, а там и все скостят. — Отчитываешь меня, как по-писаному. Теперь я верю, что ты его околдовал. Ты сильнее его, сильнее.

Пипе опустил голову на прикрытое платком твердое изголовье — мешок с опилками. Правда, мы сильнее, но что о том толковать, это всем известно и понятно. На мгновение он ощутил и себя очень сильным, но тут же подавил это чувство: человек может сознавать себя сильным, если видит силу другого, а Чоле ягненок, его приходится гладить по голове, когда время от времени он начинает беспомощно блеять.

Сон покрыл его мутной, проникающей до мозга костей пеленой и потихоньку баюкал. Пипе плыл в легком полусне по неведомым сферам, сплошь заполненным людьми из Медоваца, их силуэтами, голосами, смехом, пока на мглистом горизонте не появились размытые контуры величественной крепости — огромного пламенеющего сердца, похожего на сказочные гигантские меха. Оно ковало свое счастье, а в нем, во всех его залах и коридорах, во всех его жилах и клетках бродили веселые, приветливые, благодушные толпы, и где-то в самом укромном уголке, в высоком кресле развалился Пипе, а в руках у него «прикупленный» червовый король, и он открывает его, сдвигая карты и сгорая от нетерпения. Пелена сгущалась. Лучше грезить о завтрашнем дне. Но тонкий луч, острый, пронзительный, ударил в самый верх проклятой карты (в корону червового короля), которую он хотел от кого-то спрятать, — в ней крылась тайна, изнанка его души, страшный недуг, который вот-вот его свалит. Он знал, что разделен на две призрачные половины: ему изнанка милей и дороже лица, но никто не признавал и не хотел признавать изнанку! Глубокая, только его, страшная тайна! Почему не признают изнанку, почему? Разве это не человеческое — пороки, страсти, слабости, бурлящая кровь, непреодолимая жажда игры, ставшая дороже жизни?! Не было бы никаких недоразумений, стоит признать, что любая медаль имеет оборотную сторону, и ее не надо скрывать, надо только раскрыть карты, ведь иначе не будет волшебства, толкающего землю и приближающего человека к крепости-сердцу — к завтрашнему дню…

Свернувшись под плащом Марко на деревянной постели, Колоннелло полуспал, полубодрствовал, как старый забегавшийся заяц. Глаза его словно уменьшились, ввалились, как у черепахи, и утонули в снопах морщин. Отяжелевшие, отекшие, изъеденные стелющимся дымом и колючими слезами, они не смыкались, видно, не избежать конъюнктивита. В этом ужасном, холодном хлеву со спертым воздухом, полном неожиданностей и страха, он успокаивал себя надеждой, что все пройдет — очень скоро, с первым пароходом или, еще лучше, самолетом он вернется домой, в роскошную Умбрию, и отдохнет. Надежду подогревало то, что он лежал на досках — подобие кровати. Возможно, это и есть их пресловутое гостеприимство, идущее от язычества. Или жалость к старому несчастному человеку? Или они берегут его для обмена? Пусть будет, как будет. Он с трудом дожидался рассвета, когда ослабят болты, развяжутся узлы, распустятся петли ночи, все решится, и ему обязательно посчастливится — все будет хорошо, очень хорошо. Venire a bene, venire a bene![59]

ПОП

Начальник итальянского военного гарнизона в Медоваце ходил перед попом взад-вперед, словно маятник старинных часов. Как только он прочитал послание полковника — настоящий вопль — и удостоверился в его собственноручной подписи (к тому же было неоспоримым фактом, что он куда-то исчез), как только поп изложил требования мятежников, он глубоко задумался и принялся вышагивать. Выбрался из-под висящих крест-накрест знамен и портрета короля с ликторскими пучками по бокам, точно скрипучие качели выплыл из-под реликвий, которые требовали топота сапог и боя барабана. Среди ликторских пучков королевский портрет висел надежнее и выглядел привлекательнее, как козлик за решеткой в волчьей клетке. Согрешив мыслью, поп тут же смиренно и покаянно опустил голову, обвиняя во всем свое крестьянское происхождение, от которого он еще никак не мог полностью отрешиться.

Поповская желчь медленно прокисала (при этом должно заметить, что в иных случаях она могла легко воспламениться). В то утро он наскоро проглотил содержимое небольшой миски и заторопился в итальянскую комендатуру. Поспешный солдатский шаг за стенами команды отдавался в ушах, раздражая и нервируя. К тому же этот тройной смрад казармы, застойный, тошнотворный запах — сапожной ваксы, лаванды и пороха! Его ноздри судорожно втягивали липкий смрад по составляющим, очевидно из-за голода, с той минуты, как он почувствовал его. Итальянские офицеры безжалостно душатся, от них исходит приторный запах. И это офицеры армии цивилизованной страны! (Он никогда не скажет «оккупанты», и как может «longe in posterum prospicere futura» — заглядывать далеко в будущее?) Боже! Лаванда на войне! Точно война — дешевое любовное приключение! Господи! Этот землисто-бледный, в позолоте человек шагает как острозубый вампир в клетке, так что у попа замелькало в глазах. По всему видно — не любишь ты их, поп. Не в этом дело, ты не тревожься. Все люди — божьи творения, все исполняют свой долг. Но есть что-то, чего он не любят, не может любить, оно сидит в нем глубже — войска, насилие и предательство, суета и неразбериха, ненависть и страх, злодейство и грех, все эти кошмарные окружения, засады, зверство, скрежет, бешенство, безумие.

— Синьор командант! — закричал по-итальянски поп. — Нет выхода! Надо отдать все, чтобы спасти этого честного, храброго и достойного человека! Как сказал Данте: будьте людьми, а не тупыми овцами!

— Кто овцы? Мы?

— Боже сохрани! — в ужасе отшатнулся поп. — Но… — Он привычно воздел глаза к потолку, подчеркивая (привычно) гримасами свое предложение, — но ведь это возможно, ничего другого не остается, как уступить грубой силе. — Он поднял руки, благословляя и обнимая. (Ego sum pastor bonus[60].)

Комендант подошел к нему лицом к лицу. Маятник остановился. Умный, собранный, холеный человек лет пятидесяти — седой, костистый, с зеленоватыми глазами. Он старался проникнуть в душу попа холодным, испытующим и словно бы отрешенным взглядом. Наконец, не мигнув, погладил пальцами подбородок, — попа ослепили сияние массивного обручального кольца и насмешливый блеск чуть усталых глаз.

— А как вы обо всем этом узнали? — вдруг спросил комендант.

— Об этом бог знает. Мне исповедовался один крестьянин. Тайна, похороненная в душе. К сожалению, такова моя профессия, — по-итальянски ответил поп.

Комендант продолжал отсутствующим взглядом смотреть мимо его притворно горящих и беспокойных глаз. Нет более жалкого зрелища, чем игра и лицемерие провинциального попа, особенно когда его вынуждают исполнять роль святоши, обманщика, ревнителя божьих помыслов. И все-таки его занимала поповская тупость, слабость, банальность объяснений и отговорок.

— А как вы передадите ответ партизанам?

— Один бог знает!

— Это тоже святое дело?

— Это моя профессия!

— Вы глупый баран! — взвизгнул офицер, и белесые глаза его вспыхнули.

— И на то воля божья. Пусть будет так! — ответил поп твердо и тупо: упрек офицера укрепил его, как ветер столярный клей, он выставил нижнюю челюсть, сунул руку в карман и сложил кукиш. Таким ругательством он отвечал лицу, которое превышало свои обязанности и стремилось проникнуть в области, ему неподвластные. («Non est in potestate vostra», мой недозрелый офицер! Это не в вашей компетенции».)

И комендант замолчал. У рта обозначилась презрительная складка.

— Завтра я дам вам ответ, — хмуро буркнул он и, скрестив на груди руки, отвернулся.

«Совершенно неотесанный», — подумал поп, молча поклонился с видом оскорбленного достоинства, высоко вскинул голову, точно певец, которого больше не вызывают, и, взмахнув полами пальто, нырнул в дверь, ведущую на лестницу.

По улицам Медоваца, где, несмотря на военное время, с раннего утра болтался всякий люд и проходимцы, поп спешил домой. Нет, он не семенил, он ступал широкими шажищами и топал, будто с каждым шагом перескакивал через ручей. В душе у него угнездился непонятный страх и стыд из-за двойственности своего положения — должностного и человеческого. Короче, он был подвешен, точно балкон, — между небом и землей. Лицо его покраснело от возмущения, будто у проказника ученика, битого розгой. «За что меня мучают, пречистая дева и все святые?! Кому я служу? Будь я проклят, если уже не проклят». Он клял свою горькую судьбу и тяжкие поручения, которые должен был исполнять и от которых никуда не мог спрятаться. Он влетел в дом распаленным и бурлящим вихрем. Бормоча проклятия, ввалился в переднюю и закричал в ужасе: — Что это?

Он увидел невозмутимого, сонного обжору Марко, обжору из обжор, за столом в кухне — тот с урчанием жевал, с чавканьем перемалывая остатки вчерашнего мяса и капусты. Перед ним стоял закопченный жирный горшок.

Свернулся, как червяк от укола. Деревенщина, антихрист, ишь ты, снял башмаки, а от влажных шерстяных носков исходило зловоние прели и гнили, будто под опенками у него закипел перестоявшийся густой виноградный сок, к тому же это зловоние смешивалось с запахом подгорелой капусты и жгло, жгло, как купорос!

— Ты… еще жрешь?! — завопил поп, будто его ударили в больное место.

— Я и рад бы не есть, да не могу! — спокойно проворчал Марко и лениво пояснил, не переставая жевать: — Сам понимаешь, должен я хоть немного набить брюхо впрок. У наших со вчерашнего утра крошки во рту не было, заклинаю тебя всем на свете! Что было, все Колунел сожрал. А у нас, поп, в утробе совсем пусто, как бог свят… Стой, куда же ты?

Но поп, словно на перебитых ногах, в полуобморочном состоянии, в тихой истерике потащился в свою комнату.

— Не хочешь со мной разговаривать, так! — запричитал Марко с пьяной отрыжкой. — Не удостаиваешь, попик, разговором, так! Я для тебя голодранец, так! — бормотал он, а сам уже принялся за свиную ножку.

КУПАНИЕ

Дни стояли теплые, солнечные, а в надежде и ожидании они казались еще светлее. Голод забывался в этом сказочном волшебстве, украшавшем голую, суровую и ранящую душу правду и снимавшем муку и усталость. Третий день торчал Марко в Медоваце с боевым заданием (если, конечно, его не ухлопали и не затравили как собаку), третий день, как из нежной фиалки надежды прорастала дикая трава сомнения и прямого неверия в безумный план Пипе.

После полудня леса окутывала синеватая, похожая на пороховой дым осенняя мгла, она застилала горизонт, а потом поднималась в струящееся небо, наполняя душу непонятным ощущением потери, тихого томления, глубокой радости или близкой надежды. Мгла отлетала, как привидение, а с ней и теплящаяся надежда. Партизан охватывало сперва тупое бесчувствие, а затем, с наступлением сумерек, возвращалась щемящая тоска и пустота вместе с неотвратимыми тенями смерти.

Пока не рассеивался туман, часовой уходил далеко от хлева, иной раз на самую кручу, откуда можно было разглядеть козью тропу, по которой, если он жив, должен был вернуться Марко. Но с первой звездой часовой возвращался, подгоняемый одиночеством и пустотой горизонта.

К утру в них вновь загоралась надежда, как от чудодейственной могучей молнии. Ели жидкую кукурузную кашу, пили воду из родника, прятавшегося во мхах. Долог день, хоть через плечо его перекидывай, и тяжек, как свинец. Однажды прибежал на коротких, как у таксы, ногах, по-ребячески гордый и радостный Лука, захлебываясь от счастья: из полковничьей двустволки он пристрелил куропатку!

Все горячо принялись за дело.

Сначала сгрудились возле куропатки, как древнее племя вокруг жертвенного камня. Потом ощипали ее, разделали, насадили на вертел, повесили над огнем и стали аккуратно поворачивать, точно быка. Сидя на корточках, помешивали огонь, давали советы, увлажняли шершавую синеватую кожицу тряпкой, смоченной в соленой воде, облизывали пальцы, исходя слюной, и вдруг, когда кожица натянулась и покрылась коричневато-золотистым румянцем, над их головами послышался плаксивый, раздражающий писк.

— Святое небо, как я голоден! — простонал полковник.

— Это горный воздух! — пояснил Пипе. — Готово у вас?

Люди оцепенели.

— Я сказал — человек голоден! — пояснил Пипе.

— Ах, господи боже, он голоден! — сплюнул Лука, и вертел задрожал у него в руке.

— Чего ты ждешь? Дай ему куропатку! — приказал Пипе резким тоном. — Пусть полижет. Человек привык есть жирно и сладко. Для него это и обед, и ужин. Пусть потом не говорит, что его тут морили голодом. Несчастная куропатка, не на что глядеть, кожа да кости. Как раз по нему. Тебе ее и на зуб не хватит.

— Чтоб она ему поперек горла стала, — пробормотал Лука, и глаза его сами заплакали по жареной куропатке, но он ткнул ее в руку полковнику, словно оплел его обжигающим кнутом.

Медленно, веером люди отошли от Колоннелло, посмеиваясь над своим маленьким несчастьем и чужим счастьем, будто промахнулись, играя в мяч.

Колоннелло прежде всего сделал попытку угостить Пипе. Но тот только презрительно растянул губы. Тогда Колоннелло у всех на глазах принялся обгладывать куропатку, высосал косточки, без стеснения облизнулся — проделал все это мгновенно, будто на спор. Улыбнулся блаженно, вежливо и благодарно, точно совершил преступление, которое ему простили.

Пипе был поражен. Удивительный тип! Другой бы ударил его, что ли (в знак признательности!), и это было бы просто и естественно. Конечно, не годится угощать человека, а потом укорять, что он принял угощение. Лицемер с ревностью смотрит на чужую простоту. Все выглядело так, словно Колоннелло уже свыкся с ними, держался он свободнее, с какой-то доверчивой безоглядностью. Пипе даже ему завидовал, потому что сам не умел жить без оглядки.

— Может, нарвать травы на салат, а, Пипе? — со злобой предложил Чоле под осторожный смех окружающих.

— Прекрасный день, — прищурился Пипе, глядя в небо, и обратился к Колоннелло: — Не желаете ли искупаться?

— Неплохо бы.

— Вот и отлично, — кивнул Пипе. — Чоле, отведи-ка его к ручью и смотри, чтоб у него уши не заложило и сапоги не приросли к ногам. И береги, не то он может остаться босиком!

Никто не смеялся.

И Пипе был не в духе. Он не спеша пошел прогуляться по серым камням. Павал, вооруженный автоматом, сопровождал его.

Чоле проследил за ними неподвижным, мрачным взглядом. Обязательно напомнит про сапоги, чтобы щелкнуть по носу. Жаль, что он не так скор на язык, как этот Пипурина, — пока он раскроет рот, глядь, птичка уж улетела, а у него на зубах остался только ее помет.

— Ступай, — зло дернул он Колоннелло за рукав. — Ступай, тебе полезно выкупаться. Заблагоухаешь, как дерьмо на дожде.

Партизаны громко шутили и весело смеялись им вслед, пока они не скрылись в лесу.

На западном склоне рядами темнели сосны, поседевшей рыжиной пестрели клены, белели ясени, трепетным огнем горели листья осин, а потом стали попадаться ели с золотящимися на солнце султанами в прохладном окружении темно-зеленого подлеска. Каменистая тропинка поблескивала. Они спускались в ущелье, спуск становился все круче, под ногами осыпались комочки земли.

Колоннелло с трудом удерживал равновесие, хватался за камни, то подбадривая себя громкими восклицаниями, словно рисовался перед девушкой, то вдруг становясь серьезным, начинал спускаться со всяческими предосторожностями.

Этот мир устроен в виде лестницы — кто-то поднимается вверх, кто-то спускается вниз. Трудно спускаться, но трудно и подниматься, ведь, по закону тяготения, силы тяжести никто не может преодолеть.

Чоле внимательно наблюдал за Колоннелло. Он боялся, как бы итальянец не сорвался, не поскользнулся, не упал и не поранился об острые камни или не сломал ногу, что было бы совсем худо — тогда пришлось бы тащить старика на своем горбу, тащить в гору, надрываясь, как навьюченный осел, а под конец выслушивать упреки Пипе. Поэтому Чоле то и дело останавливался, давая Колоннелло отдохнуть, и взглядом измерял головокружительную глубину теснины. А у Колоннелло расширилась грудь, раскрылись глаза, он спешил, словно в зачарованный и неведомый край.

Стремительный горный поток до корней разрезал ряды елей, а красную землю — до голого камня; устремляясь в провал, быстрая зеленоватая вода гремела по белым валунам. Яркое осеннее солнце драгоценным жемчугом искрилось в воде. Ажурными каскадами ниспадала вода в каменные раковины, переливаясь, как из пригоршни в пригоршню, под равномерный шум деревьев неслась в долину, в ручей, и исчезала вместе с ним неведомо где. Боже, какая красота! Будто смарагдовое ожерелье, которое он подарил Матильде в день серебряной свадьбы. Nozze d’argento! Серебряная свадьба! Все так живо, кроме лица Матильды — оно растопилось, словно было из воска, в памяти отпечаталась только ее тень, ее дух. А вот все другое осталось. Festa di famiglia. Семейное торжество. Старинная красная вилла, гости в смокингах, неизменное жабо, шампанское, тосты, звон хрустальных бокалов при желтом свете фонариков, выглядывающих из гроздей муската дедовских виноградников, длинный каменный стол, гирлянды и иллюминация, заказные конфеты с миндалем, заказной торт, концерт, менуэт Боккерини, танцы и курьер с подарком от дуче! Какая помпа, шик, статьи в газетах, присутствие епископа, бенгальские огни! А под конец ее измученное, постаревшее лицо и вздох облегчения — кто дает праздник, тот им не наслаждается. Всю жизнь она незримо страдала, всю жизнь отравляла веселье другим. Вот и тогда так же. Ее ответом на все это торжество, блеск, признание, почести был только этот лакейский вздох и долгое молчание, потребность в покое — бесконечное преддверие смерти.

Боже, о чем он думает? Что ему приходит в голову на этой ужасной войне, при полном самоотречении, в таком бессмысленном положении, в такой страшной ситуации — бандит с землистым лицом и орлиными глазами, ведущий его в ад? Боже, весь мир — сплошная глупость! Клетка безумного! Неужели он когда-нибудь снова станет убаюкивать себя слабоумным поэтическим вдохновением, жить в нереальном, потерянном мире, неужели он снова впадет в то бессмысленное, обманчивое состояние, спрячется в темный, мертвый Ноев ковчег? А ведь отвращение уже начало его глодать — кожа напоминает изъеденный гусеницей лист. Господи, помоги! Когда от красоты ничего не остается, приходится следить за кожей. Он почувствовал какой-то новый, удивительный прилив сил, стремление к маленьким плотским радостям.

И Колоннелло решительно спускается к ручью, с трудом снимает сапоги, носки, стягивает серо-зеленую блузу, черную рубашку и зябко, весело, дрожа и стуча зубами, брызгает на себя водой, взвизгивая и бормоча что-то от прохлады и удовольствия. Он растирается, почесывается, плещется и похлопывает себя пальцами, будто утка короткими крылышками.

Чоле смотрел на него с изумлением. Ну и ну, как влюбленный зайчишка. Разыгрался, распрыгался старикашка, чисто пескарь в горшке. Голенькое божье создание. Тварь фашистская! Чуть пятнистый от старости, но прилично упитанный. Уже не зеленый огурчик, но еще и не старый мерин. Раскормленный, ухоженный. Только вот темный живот натянут на ребра, как барабан, и пупок вздутый, такой он видел в Медоваце у негритят в цирке. Наверно, разбух после той куропатки, которую он проглотил, как жабу. Бедняга, прозрачная, тонкая кожа с красными жилками. Как красные буквы на желтоватом полотенце над кухонным столом у братовой богатейки жены: на мельнице кофе варится, у хорошей жены дом не валится! Должно быть, сладкая пища для наших неизбалованных вшей. Дошел до ручки. Гляди! Оса!

— Ш-ш-ш! — зашипел Чоле, а Колоннелло замер с выпученными от страха глазами, увидя перед собой морду, точно у готового к прыжку тигра.

Чоле ловко и мягко прыгнул, взмахнул, как саблей, рукой и полоснул ребром ладони по шее Колоннелло — оса зажужжала у него в кулаке. Он остервенело сжал кулак, а затем раскрыл его.

— Оса! Оса! — гордо и радостно указал он на раздавленное насекомое, а Колоннелло вздохнул с глубоким облегчением. — От меня не уйдешь! Что ко мне в руки попало, то пропало. Давай, давай, побарахтайся еще немного, и пора обратно.

Чоле улыбнулся, подбадривая старика чуть виноватой и извиняющейся улыбкой, неловко показывая глазами — жаль, мол, что он его не понимает, отвернулся и — увидел сапоги. В сердце у него кольнуло. «Как бы их ухватить, пока зайчик намывается?» Посмотреть, подойдут ли. Можно будет взглянуть на себя в тихую воду, как в зеркало. А Колоннелло пусть обует опанки.

Он еще раз взглянул на Колоннелло: тот сидел посреди ручья на валуне и мыл ноги. Чоле не спеша поднял сапоги за голенища. Колоннелло занимался своим делом. «Я вспомню добром этого тихого зайчишку», — подумал Чоле. Он наверняка будет кротким и не станет злиться или кричать из-за какой-то несчастной обувки. А распетушится — Чоле вернет сапоги, и делу конец. Посмотрим, чем все обернется!

ПОРУЧЕНИЕ

Еще издали все приметили странную, гусиную походку Чоле, подивились они и нетвердо ступающему, подскакивающему, как непоседливый ребенок, Колоннелло. Глаз был наметанный — «господин сменил обувь!». Все сбежались и обступили их, точно встречали неизвестных, но заведомо добрых людей.

Колоннелло обвязал ремешки опанок вокруг штанов, словно древний римлянин, и шагал, то как аист, медленно, согнув колени и широко расставляя ноги, то семенил, подскакивая, как воробей. Он выглядел веселым и радостным, точно выпущенный из заключения узник или солдат, возвращающийся с военной службы.

Все усилия Чоле казаться спокойным и уверенным были напрасны. На лице отражалась скорее острая боль от стиснутых мозолей — пострашней, чем игла в мозгу, — нежели бахвальство. Сапоги, дьявол бы их побрал, жали так, что глаза вылезали из орбит, и перед ним то и дело вспыхивал свет, подобно зарницам из черного облака. Пальцы на ногах подогнулись, будто их свело судорогой, после того как он босиком карабкался по скользкой коре гранатового дерева. Но эта нестерпимая боль, железной колодкой сжимавшая ноги, на лице у него превращалась в такую покорную улыбку, какой могли позавидовать медовацкие монахи. Сапоги, сапоги! Вся душа из-за вас выболела, истерзалась, и не очиститься ей от скверны. Будь проклят тот час, когда он на них позарился, завидев на детских ножонках старика. Уже по одному этому фашисты проиграют войну в наших лесах: нет у них приличного обмундирования — удобной растоптанной обуви, пригодной для быстрой ходьбы по скалам! Но он не допустит, чтобы друзья насмехались и над ним подтрунивали. Не видать им на его лице и тени муки, и не узнают они о его нервах, «нервозных и нервических»! С этой минуты прочь всякая боль, и если не выдержит, то, как бог свят, ходить ему босиком. Уж такая у него сила воли.

— Легкие-прелегкие, — с веселым удивлением сказал Колоннелло, подойдя к Пипе и показывая опанки на своих тощих кривых ногах, вдруг почувствовав себя крепким и жилистым. Это ощущение создавалось непривычной легкостью обуви — он выставлял то одну, то другую ногу, поднимал их, похлопывая ладонью по подошве, точно проверяя подковы на копытах. И только сейчас люди заметили! — а может, это только показалось — косоглазие, делавшее лицо полковника придурковатым. И почему-то это вызвало прилив злобы.

— Махнулись мы, махнулись, вот как, товарищи, спросите у него! — с ходу заторопился Чоле, опережая вопросы и намекая, что обмен был добровольным и не было бесчестного вымогательства (как они думали).

— На каком же языке ты с ним договаривался, а? — с издевкой спросил Павал.

— Кулаком, а не языком, — со злобой уточнил Лука, и его глаза сверкнули молнией, а подбородок выдвинулся вперед.

Пипе чуть-чуть сощурился, ожидая, как повернется дело. Под черными ресницами блеснули фиолетово-серебряные капли расплавленного свинца. (Цвет глаз у него постоянно изменялся, как стеклышки в калейдоскопе.) Он молчал, будто каменное изваяние, но всем было понятно, что он хотел сказать и что вкладывал в их сознание: в любом случае его слово — решающее и последнее; он еще сильнее прищурил глаза, однако молчал, лишь уголок рта слева чуть заметно опустился, что придало его лицу выражение сомнения и насмешки. (Делал он это умело, научившись у одного медовацкого мудреца, и всякий раз пользовался этим в сложной ситуации.)

И правда, Чоле занервничал.

— Шли мы купаться… Ну, потом я обул сапоги, он — опанки. Он веселый, ничего не говорит, я веселый, ничего не говорю, не к чему много болтать, чтобы понять друг друга. Да, Пипе? Ты ведь сам меня учил. Разве не так? — зачастил он.

Огонь злобы и возмущения, вызванный дурацкими объяснениями Чоле, вспыхнул, точно сухой хворост, все схватились за оружие, но тут, как раз вовремя, часовой со скалы закричал:

— Марко идет!

Теперь не до Чоле, не до сапог — все было забыто, как вчерашний день и прошлогодний снег. Да и сам Чоле, захваченный важной новостью, во все глаза глядел с утеса.

Марко шел с трудом. Два огромных мешка явно резали ему плечи, одной рукой он придерживал мешок, сползавший на шею, а другой загребал, словно веслом. Кряхтел, красный, раздувшийся, как заряженная пушка. Видать, и выпил немало — он покачивался и позевывал, Брел медленно, нога за ногу заплеталась. Часто останавливался передохнуть, крупные капли пота стекали с подбородка, блестевшего от жира — следа недавнего обжорства.

Он улыбался во весь рот, причмокивал толстыми губами и походил на объевшегося сметаной кота или на ярмарочного торговца, нагруженного подарками. Если б не горы и не тяжелые мешки, он бы запел. Заметив на вершине скалы людей, Марко закричал:

— Не хочет ли кто помочь?

Никто не шевельнулся.

— Тогда буду сидеть, пока не съем весь хлеб и солонину, — пригрозил он и уселся на плоский камень.

Чоле и Лука в страхе переглянулись. С него станет, этот обжора все может. Бегом кинулись они в горы: чтоб не успел проглотить ни кусочка. Чоле в полковничьих сапогах казалось, что рассвирепевшие черти схватили его за ноги острыми клещами, прижимают в адской кузнице раскаленное железо к его воспаленным глазам и ворошат кочергой в голове. Он стиснул зубы (и в мозгу зашипело). Еще крепче стиснул зубы: не давать повода этим зубоскалам злорадствовать, терпеть, пока ноги не привыкнут.

Добрались до Марко, в сердцах чуть не силой выхватили мешки, словно наказывали его за непростительную сытость, и отправились обратно.

Теперь Марко шел налегке. Пусть! Пусть потаскают! Быстро прибежали! Как на блины! Знают, с кем дело имеют! Не для себя же он нес! Когда он обозлится, может съесть все до последней крошки, особенно если знает, что кто-то хочет его провести, как воробья на мякине, воспользоваться его страданиями. И наоборот, когда он видит душевное отношение и доброжелательность, тогда, уж поверьте, он расшибется в лепешку. Вот и сейчас, Марко, брось придирки, пересолишь, и кошке не годится. Пусть разглядывают тебя с ног до головы, а ты знай свое дело и в душе можешь порадоваться, как они перед тобой лебезят. Чего ты ждешь? Не будет признания, не будет похвалы, ведь и от тебя этого не дождешься. Не хвастай перед голодным, посмейся над ним в душе, если он наглец, а сам держись с достоинством, как хозяин доброго коня (если не ты конь!); это пройдет, как и голод.

— Видать, тяжко тебе пришлось у попа? — насмешливо спросил Лука.

— Раскормил, как поросенка на рождество, — прохрипел Чоле.

— По своей воле ничего бы не дал, из него ничего не выжмешь. Да только и я не простак, — незлобиво, с ленцой бормотал Марко.

— Если ты не принес табак, я тебе ухо оторву! — вдруг выпалил Чоле.

— Почему ухо? — удивился Марко.

— Ты же все равно глухой, чтоб совсем ничего не слышал. — И Чоле захохотал.

— Ишь ты! — выдохнул Марко. — Красиво поешь, да противно слушать. Тебе бы вернуться в твою овечью шкуру, в ней ты куда умнее. И добрее.

Чоле смолчал. Он не мог понять: похвалил его Марко или обидел! Искоса глянул на Луку; тот, как обычно, осмотрительно держался середины — ни за, ни против. Значит, так и есть — укусил его Марко, да крепко, до крови, дальше некуда. Ловко. Браво, Марко! Ловко. А раз ловко, отомстить трудно. Но зачем мстить? Было б за что. Никому не надо мстить без большой на то нужды. Сейчас он сам виноват: язык у него болтается, и небо кажется с овчинку, только все это не от злобы, а из-за тесных сапог.

Пипе вышел навстречу и воздел руки.

— Блаженны очи, что тебя зрят! — обратился он к Марко, как с амвона, а затем железным голосом объявил: — Если не несешь доброй вести, лучше бы тебе не возвращаться.

— Ничего я не знаю, — проворчал Марко, ему показалось, будто его окатили холодной водой. «Этот Пипе тебя, братец, и образует и опечалит в минуту, что молодка. Такой уж он человек — все в нем как град и солнце для виноградника!»

Пипе развернул письмо, пробежал глазами первые строчки и крикнул взволнованно:

— Читать буду вслух.

Сел на камень, подождал, пока все окружили его, как цыплята наседку. Колоннелло тоже нерешительно придвинулся вместе с партизанами, но остановился чуть поодаль, не желая навязываться и в то же время показывая, что он не просто пленный, но и соучастник. Быть или не быть — он ощущал роковое значение момента, — жизнь или смерть. Глаза испуганные и молящие, как у нищих стариков, в них застыли слезы, зрачки сузились, однако где-то в глубине мерцали искорки надежды. Он стоял недвижимо, истуканом и смотрел на Пипе, как фанатик на царские врата, и лишь беспокойно шевелил пальцами.

— «Дорогой Люцифер, — начал читать Пипе, и усы его задрожали от смеха, — прежде всего о деле. Благодаря мне все выгорело». Ишь, без попа в рай не попадешь, — бросил Пипе с кислой усмешкой. — «Меня чуть не убили!» Врет! — добавил он хмуро и чуть обиженно. — «Еле разобрались. По радио советовались с Римом. Похоже, у тебя важная птица, друг Муссолини!»

Все невольно повернулись к Колоннелло. Тот растерянно завертел головой, словно оправдывался или извинялся, — не понимал, почему все на него смотрят, не понимал, о чем они говорят между собой, но догадывался, что речь идет о нем, и еще догадывался, что жизнь его висит на волоске. Нервы его были на пределе, как у полуживого, оцепеневшего подопытного кролика, его била лихорадка. Он обезумел бы, если б не обманчивая и неопределенная улыбка Пипе — она оставляла ему надежду даже в преддверии ада.

— «Согласны на все условия, — читал Пипе, а сердце у него от буйной радости прыгало до самого горла. — Чудеса. А еще говорят, Пипе, что люди на войне теряют разум!» — Тут Пипе хотел было обидеться, но взял себя в руки. — Уж поп сумел бы командовать на войне, не потерял бы разума, зато потерял бы Колоннелло. Пошли дальше! «Итак, в субботу к четырем часам дня грузовики прибудут на Волчий лог, на перевал, только с шоферами, без охраны. Встретьте их по-хорошему и верните человека в его стадо. Пусть в душах ваших живет вера в то, что все люди — божьи творенья и с ними следует поступать милосердно, а не жестоко и безбожно!» Уворовано из довоенной проповеди, — звонко рассмеялся Пипе, смех его перешел в хохот и зазвучал, словно большой колокол. — «А что до подсвинка, которого ты мне прислал и который передаст тебе мое письмо…» Это, Марко, о тебе.

— А я что? — спокойно ответил Марко. — Изверг он и скупердяй.

— «…мне не то жаль, что он съел и выпил месячный запас в доме, а то, что я сжевал и проглотил столько невысказанных ругательств», будто сардины! — вставил Пипе. — «…что мне не найти теперь, кому исповедаться. Если ты захочешь меня совсем извести, пришли мне еще такого же поросенка, чем навеки погубишь своего шпиона. Спасибо тебе за все…»

— Не за что! «Твой Пипе Пипин покойного Пипе! P. S. Смени этот идиотский пароль, мы не в цирке».

— А что значит это P. S.? Шифр? — спросил Лука.

— P. S. — значит «после сортира»! — буркнул Марко, распалившись оттого, что отомстил попу. — Я слышал от наших школяров, — пояснил он спокойно.

Все заговорили разом.

— Великое дело! Люди! Товарищи! Великое дело! — гремел Пипе, воодушевившись, увлекая всех близкой и осуществимой надеждой. В кипении своей крови он чувствовал приближение бури, некую принадлежность к тайне, опасности, риску, его пронзило неосознанное беспокойство — что-то от безграничной слепой страсти, влюбленности, преданности увлекательной и опьяняющей игре, воистину единственному проявлению подлинной жизни, как у детей-фантазеров. Но, наткнувшись на чью-то осмотрительность, скептическую усмешку — приготовишь вертел, а заяц-то еще в лесу, — вдруг словно опомнился и серьезно, деловито стал объяснять: — Вот мой план. Слушайте. Завтра суббота. Ты, Марко, с Лукой берешь пятерых и идешь в село, там созываешь мужчин, женщин, от мала до велика, чтоб завтра все как один были в три часа у Волчьего лога.

— Народ-то зачем, Пипе, ради пресвятой богородицы? — удивился Марко.

— А кто будет таскать товары и оружие из пяти грузовиков? Ты вот еле два мешка доволок, — ответил Пипе.

— Не растащили бы они товары, братец! — испугался Марко.

— Пусть. И у них растащат, — сказал Пипе.

— Марко по себе судит, — съязвил Чоле.

— Люди с нами не пойдут. С Пипе пойдут, а вот с нами… нет! — размышлял вслух Марко.

— Верно, — поддержал его Чоле. — Только на Пипе они и слетаются, как мухи на… сам знаешь, да, Пипе, это так, Без тебя никого не мобилизуешь.

— Добро, — согласился Пипе. — Мы пойдем в село, а ты, Чоле, останешься с полковником. И ты, Павал, и ты, Боже. Как зеницу ока будете его беречь, поняли?

— Поняли! — ответил Чоле.

— Завтра пораньше с утра отправляйся с ним в Волчий лог, чтобы поспеть туда минута в минуту, к трем часам. Ты меня понял?

— Понял! — снова ответил Чоле.

— А теперь киньте что-нибудь человеку в клюв, — весело сказал Пипе, поднимаясь с камня. И только тогда увидел Колоннелло.

Старик дрожал. То ли от неведения, то ли еще от чего, только в его поведении чувствовалась какая-то неестественная суетливость. Пипе подумал, как бы старик не размягчил их больше нужного — все-таки фашист, — и вгляделся в него. Глаза Колоннелло полузакрыты, как у деревянных медовацких святых, но не в молитве; а может, это игра, тогда играл он хуже плохого актера. А возможно, человеку и впрямь холодно — солнце уже зашло. И все же, почему бы ему не приподнять крылья, ведь появились неплохие виды на крупную игру?

Пипе не спеша подошел к нему, как к знакомому. Ему хотелось ободряющим и многозначительным взглядом подготовить старика к доброй вести, от которой тому могло стать дурно, заколоть сердце, ведь его ставка в этой игре — жизнь.

— Все в порядке, Колоннелло. Завтра произведем обмен, — негромко сказал ему Пипе по-итальянски.

— Спасибо, — равнодушно пробормотал старик, и покрасневшие, набрякшие его веки упали, как увядшие лепестки цикламена. Он весь трясся.

Чоле обеспокоенно пощупал ему лоб.

— Господи боже, да у него лихорадка.

— Дай ему горячего меду, — съехидничал Пипе. Ему хотелось выглядеть перед всеми бесстрастным, непоколебимым, эдаким железным человеком, никогда не допускающим душевной слабости.

— А откуда, ради бога вечного? — завопил Чоле.

— Ты знаешь, да не хочешь сказать! — укорил его Пипе насмешливо.

— Пусть ложится в постель! — посоветовал Павал. — Какие тут шутки.

— Ему надо дать чего-нибудь горячего! — сказал Боже.

— И мокрую тряпку на голову, — добавил Марко.

— И положу, хоть ты и издеваешься, — огрызнулся Чоле и бережно, как тифозного больного, повел Колоннелло.

— Ну кто бы поверил, что мы будем так ухаживать за каким-то полковником-фашистом? — выпалил Лука, хитро прикрывая глаз в насмешливой улыбке.

— Все болтаешь, — одернул его Пипе. Лука побледнел, замолчал, сразу скинув шутовскую маску.

Темнело, между соснами плыл лиловый туман. Чоле направился в хлев.

— Подъем! — крикнул Пипе, все оживились и с готовностью вскочили.

Пипе задержал Чоле в дверях хлева.

— Береги его как зеницу ока! Помни — от этого может зависеть исход войны!

— Убей тебя бог! — вытаращил глаза Чоле, но тут же выдохнул: — Понимаю, Пипе!

Пипе посмотрел на него долгим пристальным взглядом — словно доводя приказ до его сознания. Затем взгляд его повеселел, стал доверительным. Он повернулся и пошел. Поглощенный новыми мыслями, прошел мимо Павала и Боже, они махнули ему рукой, но он не заметил — торопился за людьми, спускавшимися цепочкой вниз по ущелью.

Чуть только Пипе повернулся спиной, Чоле сел, так и свалился на каменный порожек. Вконец измученный, из последних сил, точно живую кожу, стянул он проклятые сапоги. Ноги заполыхали огнем, затем раскаленные иглы стали понемногу отступать, боль смягчалась дуновением прохладного ветерка. Чоле вздохнул глубоко, с облегчением. К счастью, ему никуда не надо идти. Можно передохнуть, успокоить раны, а утром, обвязав ноги мягкими тряпками, надеть носки и опанки. А Колунелу — вот они, его сапожищи, и будь проклят час, когда он на них польстился.

ГЛОРИЕТА

Колоннелло лежал скорчившись, как улитка, на деревянных нарах без изголовья, на охапке сухой соломы, укрытый с головой тяжелым домотканым одеялом. Он трясся всем телом, внутри у него дрожала каждая клеточка, и зубы стучали непрерывно, будто это были и не зубы, а какие-то хитрые скоростные механизмы под током.

Чоле набросил ему на плечи свою куртку, укутал его. Задумался: ему не приходилось видеть такой страшной лихорадки, прямо собачья горячка, и чтоб так стучали зубы — не иначе старика оседлала сама смерть, а он безропотно и безвольно ей поддался. Больной стонал беспрерывно и как бы стал много меньше. Казалось, одеяло неровно вздымалось на гладком месте. Он словно горел коптящим пламенем и кипел в ледяном поту.

Чоле, обворачивая ему голову мокрой тряпкой, случайно прикоснулся к его изнеженной шее: она была горячей и шершавой, как усохшая лепешка.

Голова Колоннелло пылала, наполненная жужжащим, глухим звоном, непонятными зовами и огненными кошмарами, все кружилось, будто в водовороте. Он боялся, что откроется заповедный ларец Пандоры — и выплеснутся его давние воспоминания. До последней капли сознания он старался держать его закрытым, запертым. Но в необычных ситуациях, в печали, в бреду он, очевидно, сам открывался, опасно манящий и таинственный, скользкий, как мокрая улитка.

В ткань его помутившегося пылающего сознания вплелась Глориета в черных, обвитых плющом решетках, словно качающийся в океане покинутый остров ушедшего детства. Все другое — будто клочья паутины, не связанные между собой картины какой-то бессмысленной спешки, тлеющие кратеры чуть затянувшихся, с виду заживших ран. Глориета! Из далекого, испарившегося детства прорастает, одновременно увядая, этот таинственный цветок, то ли призрак, то ли действительность, наказание или милость, осквернение или очищение, место, где зародилось злодейство, или невероятное, созданное в бреду и расплывшееся видение.

Глориета!

Напрасно он старался утопить ее в тумане серых будней, искоренить, вырвать из грез и счастливых озарений. Напрасно! Минутное исчезновение старых глубоких впечатлений — тщета воображения. В действительности (он вынужден был это признать) он не мог жить без той беседки в парке его предков, без ее обтрепанного волшебства, без ее бессмысленной и роковой привлекательности. Как только ему начинало казаться, что она уходит из памяти, он со всей страстью бросался вслед за ее таинственной, неистребимой ничтожностью, за ее безумным очарованием, за торжеством ее отчуждения и незначительности (или всего-навсего концом жизни инфантильного болвана?). La cerimonia di un rituale occulto. (E di alienamento?)[61]

Он всю жизнь мчался за Глориетой. Но перед кораблем преследования эта чудесная беседка детства удалялась и исчезала, как видение, ее уносили шумные быстрые волны. Что-то заставляло его продолжать поиски в насквозь продуваемых мрачных пустынях. А разве в этом роковом, бессмысленном преследовании сам ищущий не растворялся в воздухе, не превращался в вымышленную, ложную предпосылку, в идею, которая без всякой цели и оправдания преследует человека? Или, может быть, именно в таком растворении человек находит непостижимое счастье или второе, более возвышенное рождение? Могут ли безумства приносить радость утешения, если ты привык к ним, как к воздуху, если изначально это твое одно-единственное сознание?

Но это была не просто навязчивая идея Глориеты, это было утверждение чего-то, чем он был одержим. Это было возвращение несправедливо прерванного, полного тайн детского сна, какого-то удивительного органического состояния, которое ни в коем случае не должно было потерпеть позорный крах, иначе в будущем все основы окажутся неустойчивыми и прогнившими.

Следовательно, это было важное дело, справедливый приговор к величайшему позору, который когда-то был вынесен ему, Ренцо и святой Глориете. Глориета и разрушенная осталась неизбывным переживанием, грубым шрамом, невосполнимым ущербом свободе и мечтам детства.

Потому-то в нем всегда и таилась странная, сокровенная тоска по Глориете, а какую боль она ему причиняла! Он постоянно слышал ее неожиданные призывы, приглушенные крики: его давний детский грех, отклонение, безумие должны были быть поняты и превратиться в заслугу, найти признание, быть воспеты, чтобы в нем уснуло наконец раненое детство. Увидеть наяву возрожденную, сияющую, благоухающую Глориету в ореоле детских фантазий, а не только в снах и кошмарах, охваченную огненными языками уничтожения и бурными ветрами изгнания! (Он и Ренцо с тех пор отдалялись друг от друга, как две кометы.)

Сырой, мрачный и вместе с тем величественный коридор бесконечной лентой несся рядом с ним, монументально неподвижным. Он скользил по желатину расплавленного мозга, и вдруг в темной нише промелькнул полоумный, косоглазый и смешной Ренцо, тоже неподвижный и блестящий, точно кукла из папье-маше, верным псом в позе напряженной покорности. Он, вероятно, ждет, укрывшись в темной нише, что вот-вот его позовут, обманут и вовлекут в авантюру. Он сладостно переживал любое самоуничижение и смерть ради Глориеты и ее величия. В этом состояло счастье и несчастье маленького Ренцо — в покорности, в привычке ко всякой неожиданности, к любому проявлению добра и зла.

Сияющая Глориета поднималась из тумана, подобно неподвижному истукану, разрывая покровы покоя, ускоряя биение сердца.

В глубине старинного запущенного парка, под роскошной уединенной пинией, точно под гигантским балдахином, притаилась Глориета, как волшебный гриб (тайные посевы лесных дев?). Парк совсем одряхлел — всклокоченный, с обгорелыми ребрами, оборванный, точно седой, мрачный пустынник, чей некогда блестящий фрак теперь разодран в клочья и покрыт пылью. Парк разрушен долгим запустением, смертельно изранен в схватках с непобедимым временем; его брали под защиту и укрывали тайные, верные и ловкие сообщники: черные дупла, оживающие тени, ковры сосновых игл, сломанные ветки, гниющие листья, светящиеся краски воздуха; по жилам земной коры переливались животворные соки, в небо рвались объятия диких переплетений, беспорядочная молодая поросль, голые сучья и причудливо спутанные мощные колючие травы стелились по земле. Некогда подрезанные густые кустарники застыли, точно оледенелые водопады, буйные кроны деревьев, подстриженные когда-то так, что напоминали гигантские силуэты греческих и римских богов, теперь являли жалкое зрелище — стояли понурившись, как печальные вербы, как огромные погасшие свечи, с которых, словно окутывая их, сползали ручейки воска. Они покорялись запустению, забвению, перерождались, будто ненужный хлам столетней давности где-то на чердаке, затянутый паутиной. Прадедовский парк походил на заброшенное кладбище угасшей славы, с расплывшимися контурами, с глубокими тенями и забитыми травой крестами, и единственный источник жизни, единственное бьющееся сердце во всем этом неощутимом кровотоке среди умирающих растений была — Глориета.

Глориета! Начало его трепетных, искренних, чистых убеждений, негасимый светильник исконной и вечно молодой родовой мощи! И теперь она сияла в его памяти, как костер в мрачной пещере, в самой утробе истории.

На месте сожженной Глориеты вскоре был воздвигнут бронзовый памятник ему и Ренцо, памятник «юности, ранней и горькой» («Fanciullezza amara e precoce»), а не «мальчишкам, испорченным и грязным» («fanciullaglia corrotta, contagiosa»), как называла их банда Мартино.

Зачарованный, уединенный, таинственный уголок заброшенного парка точно скорлупка на высокой скале. В самом деле, он тогда чувствовал себя и адмиралом и капитаном артиллерии. Ренцо предпочитал сушу, он не умел плавать и никогда не претендовал на то, чтобы быть вождем. Его не вела мечта, зовущая к полету, к возвышению, она не призывала его сделаться адмиралом стального военного флота, когда среди молний в небесах и на море, оседлав стремительные века, на черной заре, под черными облаками рождаются божьи избранники. Она не сокрушала в неудержимом полете звезд, гидр и драконов опасные бурлящие толпы черни, не попирала низкие творения.

Решетки и колышки изящного портика Глориеты, соединенные крепкими звеньями, Ренцо окрасил черной и серой краской, а медную с куполами крышу и кружевной карниз — зеленой. Тем самым они надеялись скрыть ее от недостойных нечистых взоров. Они считали, что Глориета неприступна. Ее подножие уходило в заросли крапивы, укропа, бузины и папоротника, выбивавшиеся из черной земли, а из каждого узора решетки свисали розы с шипами, они струились, точно клубки змей, обрамляли всю южную сторону беседки. Говорили, что рядом, в изрезанных громадах скал, водились змеи. Их-то они и считали своими защитницами, весталками, хранительницами тайн детского воображения. И все-таки здесь мальчиков никогда не оставляло чувство проникавшего до костей страха. Они были вынуждены с ним настойчиво бороться и его истреблять. Придумали игру: «единицу страха». Уговорились, что будут наказывать себя «по собственному разумению и выбору». Ренцо всегда признавался во всем и бывал бит волосяной плеткой-девятихвосткой. Сквозь загорелые ребрышки у него, казалось, высвечивались бледно-розовые внутренности, а он желал, чтобы за каждую «единицу страха» его били «до крови». Но обычно удары были сдержанные, несильные, кроме одного случая, в страстную пятницу, когда Ренцо бредил, сходил с ума по воплощению Спасителя. После бичевания он носил Ренцо кофе с молоком и большой калач из топленого сыра и меда, он прятал все в обложку, словно это была книга, и тайком выносил из большого отцовского дома. Сам он никогда не позволял Ренцо бить его, это было бы недостойно вождя, хотя и он не раз наливался «единицами страха», змеиным чувством, о котором они ничего не знали вплоть до того рокового утра, когда Мартино разрушил и сжег Глориету. Но возможно, и это произошло в тревожном, обрывочном сне.

Ему было тринадцать лет, он только начинал превращаться в юношу, шелковистые усики пробивались у него над бледной верхней губой, будто травка на разрыхленной клумбе. Серые штаны для верховой езды, желтые сапожки, охотничий кинжал с насечкой, углом скроенный военный коричневый плащ с квадратными карманами, cravatta a farfalla[62] в красную крапинку, кожаный пояс с серебряной пряжкой (гербом их древнего рода), серебряный двуствольный пистолет (pistola a futile) — «совсем молодой аристократ с портрета Веласкеса» — это были слова старой монахини, приживалки в доме отца, болезненной и тощей как палка. «Хорошо, что он любит природу, будет здоровым», — говорила монахиня. Но Мартино — он слышал это от Ренцо — величал его «надутым клоуном».

Клоун как клоун — яркие краски,

Запах отвратный, глупая маска.

Мартино еще сказал о нем, что он «una piccola vipera arguta e maliziosa»[63]. Но он мало думал о великих полотнах, о природе, о злопыхании простолюдина. Мартино и его «полевые мыши» были для него неодушевленными предметами.

В первые дни Глориеты он и Ренцо всего один раз, случайно, распаленные и одурманенные летней послеполуденной жарой, сошлись вплотную и прикоснулись друг к другу, но тут же испугались и отскочили в разные стороны в какой-то жалкой подавленности. Это безмолвно и навеки было вычеркнуто из памяти. Понемногу создали неписаный устав Глориеты, где отражался ее исследовательский, отшельнический дух… Они никогда не вспоминали о «позорных прикосновениях» (Ренцо, конечно, в глубине души записал их себе в перечень «смертных грехов»).

Ренцо был не только на голову ниже ростом, но и слаб духом. Он ходил босиком, в тельняшке и совсем коротких, обшитых кожей грязных штанах, а в Глориете повязывал широкий парусиновый пояс, сделанный из пожарного шланга, с конским хвостом — это была и бахрома, и ножны, — хвост ритмично покачивался, когда он приплясывал, переминаясь с ноги на ногу, как бормочущий свои заклинания шаман. Ренцо! Сын сельского звонаря и живодера. Ренцо был его игрушкой, домашним животным. Немного постарше него, с быстрыми прозрачными розоватыми глазами, его холуй, добровольный льстец, вассал, жертва, вещь, мазохист, его обожатель, наслаждающийся своим подчинением, влюбленный в него, своего вождя, как в свою противоположность. Ренцо! Живая кукла, полезная в руках создателя (не бога!) и дрессировщика «черного вида» живых существ.

Ренцо расцветал. Румянец у него становился все ярче, как полевой мак, а его лицо все явственней бледнело и обретало тонкость — словно изваянное из алебастра. Заметно выступили подкожные гнойные прыщики — свидетельство неосознанного плотского волнения. Но выражение у него было одухотворенное, преднамеренно скромное и одновременно наглое, говорящее о беспредельной работе мысли. Круглые черные глаза с гадливо-насмешливым выражением, полуопущенные, как у молодых послушников, веки — он был средоточием спеси и ненависти, испытывал восторг и негу тайных помыслов, мрачное «вдохновение черного вида». Кто знает, откуда, как и почему тот чудовищный замысел овладевал им, к повседневной жизни он был глух и слеп. Путаный замысел истребления был основой его существования, его первой потребностью. Стеклянные глаза его слепли от великого, грозного стремления растоптать мир и толпу, чтобы этой всеобъемлющей жертвой воздвигнуть бесконечное количество крестов, на которых он видел распятыми не только школу, учителей, музыку, церковь, Мартино и толпы простолюдинов, но и, в минуты ненависти, родную мать — золотистую матрону, лишенную, подобно камелии, тепла и аромата; она так ни разу и не съездила с ним на каникулы в загородную виллу в Умбрии. Из всей его плоти било острое желание уничтожать существа определенного рода, определенного вида, определенных миров. Он рос с этим желанием, наслаждался им и видел его долгожданные, но приметные последствия, Уметь подчиняться, чтобы подчинять других и при этом сознавать, что время уходит быстро, без пользы!

Мутные воды всегда стремительны. В «священной» Умбрии тоже. Живому потомку славных предков даже само столетие казалось усталым, ленивым, лживым, умирающим, в то время как, он слышал, в утробе земли кипят и бурлят ключами опасные толпы черни, будто змеи под Глориетой.

Глориета мало-помалу заполнилась предметами, символами и тотемами «черного вида» вещей. Казалось, что их собирали какие-то могущественные руки индийских созидателей и разрушителей мира, а не хрупкие руки его и Ренцо. В ней скопились груды хлама, выброшенных, сломанных, украденных, бесполезных предметов. Чем же все-таки была Глориета? Свалкой тайного наследия или обретением древней (голубой) крови? Мертвенной и зловещей предпосылкой глобальной катастрофы? Почему он становился все более постоянным и горячим приверженцем «черного вида» вещей?

По женской линии в его роду были только рабыни — плоть и слезы Марии Магдалины. От мятежных, блудниц, развратниц, поборниц и послушниц до плакальщиц, рецидивисток, кающихся грешниц, мучениц. Чем усерднее они служили кипящей плоти, тем выше возносили роскошь голубой крови и культ мощных предков.

В бархатном альбоме, окованном серебром, бледно-рыжие фотографии, снятые при солнечном свете. Печальное выражение желтых, темных и черных глаз, окруженных коричневыми тенями, фигуры в длинных, свободно ниспадающих, как у римских богинь, платьях. Кресла с черными вышивками и белыми кружевами. Широкие соломенные шляпы, точно сосуды для ползучих растений. Перед зеркалами — вазочки из керамики, причуда госпожи. Под кроватями тяжелые ночные посудины из майолики с выпуклыми фиолетовыми розами. На ночных столиках деревянные крестики и массивные молитвенники. Подчеркнуто интимные запахи кожи, пота, одежды. И голые животы.

Захлопни расшитую обложку. Аллеи, гулянья, часовни, будуары, шепот, молитвы, слезы, хохот. Какие-то голубые, серые, серебристо-зеленые всадники. Усы подстриженные, английские, закрученные, в виде ласточкиного хвоста, нафабренные. Качели в тени и пуховые постели. Любовь, обман, благословение, растление, надругательство.

А на втором плане — в изобилии маслобойки и печи, масло и хлеб, жернов и нож. Вещи. Крестьянки, слуги, лошади, коляски, очаги, навозные кучи, плуги, волы, фонтаны — вещи. Груди молодых селянок, млекопитающие с мышцами, жилами, хрящами, неведением, утробой, спермой. Вещи. Спазм в горле, отвращение, бессознательность, падение!

И пробуждение.

Фаланги очищения. Запреты на дыхание, смех, шепот, отправления желудка. Изгнание в ад. Камень на шею — и в воду. Стерты все самобытные цивилизации — американская, китайская, русская, балканская, испанская, все дикие страны, все миры полукровок, фальсификаторов и рассадников животных инстинктов, тупой, разлагающей, ленивой, животной жизни и издыхания. Еще одна фаланга из тысячи, миллионов фаланг, которые сами должны стать жертвами. И Ренцо в конце концов должен стать жертвой. Неизбежное зло и величие века — пресмыкание. Насилие во имя избранных, карабкание на престол избранных, а не историческая игра с бандой Мартино.

Глориета была не одной из возможностей жизни, но единственной.

Ко́злы, увешанные бубенцами, для ампутации крыльев распятых летучих мышей, чтоб заглушить их писк. Черные булавки, вколотые в темя живых лягушек — тренировка в прыжках назад. Серебряная кадильница, полная птичьих и осиных перепонок — против дурного глаза.

Под решетом всегда наготове злые жуки, целый улей свирепых насекомых, переносчиков чирьев, чесотки, коклюша, зубной боли, запоров, страданий и смерти. Череп с тремя зажженными свечами в трех зияющих отверстиях, фонарь для приманки убежавших жуков. Стеклянный шар, в нем ладья с невольниками, воздушный змей из человеческой кожи, древний пергамент с римскими цифрами, отсчитывающими время взрыва адской машины. В темном углу Глориеты висел, покачиваясь, один из тайных драгоценных трофеев — черный тяжелый крест с распятым серебряным Иисусом, отрезанный с епископского пояса на традиционном летнем домашнем маскараде. (Епископ был вне себя от злости и возмущения, а отец его успокаивал, поддакивал, они расстались — епископ позволил поцеловать руку, благословил, отец поклонился.) И при этом была еще тьма других ничтожных, неполноценных, бессмысленных вещей, которые позднее подло взбунтовались.

Был здесь и тот квадратный столик с навесом — «мучилище» — с приспособлениями для пыток («испанским сапогом» ): большой старой трещоткой, которую использовали от великого четверга до пасхи, а теперь ее деревянный желоб служил в качестве тисков и ждал первую жертву.

Однажды Ренцо ожерельем из проколотых косточек, окрашенных в белый и зеленый цвет, заманил Изотту, такую же белую и зеленую. Она стояла в дверях Глориеты, как листок белого ясеня. Дрожащее созданьице с мутными голубыми глазками, с воспаленными веками, вокруг которых уже появились коричневые круги, признак какой-то зарождающейся болезни, пепельные, как у старых вил[64], волосы, серовато-белое тело без косточек, худые, широко расставленные ноги, любопытная глуповатая улыбка на сомкнутых губах, как у ангорских кошек. Она вся была студенистая, дрожащая, ни ребенок, ни девушка, способная вызвать соблазн или сожаление, — незавершенное, неопределенное создание, рассеянное, изломанное, легкомысленное, как рисунок малыша, со случайными размазанными контурами и красками.

Иисус на серебряном кресте епископа был недвижим, его покрыли мокрым пестрым платком. Можно начинать волнующее путешествие «в повесть вен». Так они позднее назвали ту первую (злодейскую!) пытку — она должна была помочь им стряхнуть с души бронь навязанных, неестественных, опротивевших навыков и обычаев, освободиться от приобретенных мерзостей, которые, словно у них были руки, преграждали поток живой крови.

Он стоял поодаль, в углу Глориеты, на «заповедном мосту», крепкий, полный достоинства, и не спускал глаз с напряженно трепещущего Ренцо.

Изотта уселась на стульчик, губы сомкнула, любопытная и глуповатая. Стульчик чуть отклонялся, как кресло-качалка, и ноги ее висели над поперечиной. Ренцо притащил скамеечку со вделанным воротом. Изотта только моргнула, Ренцо надел ей ожерелье на шею, и она тут же схватилась за него ручками. Ренцо привязал ее своим парусиновым поясом к спинке «мучилища». Он стонал, дрожа, как пружина. Трясущимися руками взял ее за пятку левой ноги и вставил ногу в ворот. Затолкал ногу поглубже, до упора, — она не проронила ни звука. Затем Ренцо спустил штаны. Его короткие кривые ноги дрожали, когда он поднимал ее юбчонку. Под тельняшкой он был совсем плоским. Его угнетал стыд от предчувствия своего бессилия (хотя по уговору ему полагалось только символически исполнить задуманное). Изотта начала выдергивать связанные руки. Рот у нее раскрылся, глаза округлились в удивлении. Ренцо привел в движение ворот, послышался хруст орешка. Изотта заскулила, как щенок. Ренцо упал на нее, обнял и протиснулся между сжатыми бедрами. Изотта испуганно всхлипнула. Плакала она тихо, жалобно подвывая, а свободная нога дрожала, как крыло бабочки.

Ренцо шумно дышал, вытаращив глаза, он почувствовал слабый, чуть заметный толчок крови в горле и туман соблазна. Он опрометью кинулся в кусты, в заросли, в колючки. За ним летели глаза Изотты: у них была своя душа. Он ждал, что извергнет пламя, как дракон, а пламя превратилось в еле заметное гнусное дыхание, в позор, который он не мог вынести, погасить, как не мог подавить приближающийся бунт вещей.

В общем-то, не Мартино уничтожил Глориету. Первыми взбунтовались вещи.

Отец Изотты шагал твердо, решительно, Изотту он нес на вытянутых руках; безжизненно покачивалась ее изуродованная нога. За ним напирала страшная безмолвная толпа. Как надвигающаяся гроза, приближались люди к большим чугунным воротам. Колокол в капелле ударил девять раз. Им навстречу вышел сам отец. Лишь кое-кто снял шапки (вещи начинали терять почтение), все были хмуры, как небо. (Ко всему в тот день выпал град.) Отец Изотты опустился на колени и поднял дочь на руках, нога, похоже, была вывихнута, кожа содрана, жилки разорваны, в открытой, промытой ране виднелись бледные мышцы. Отец Изотты пожаловался коротко, с мукой и вздохом, а толпа за его спиной глухо твердила длинные, забористые ругательства, время от времени ожесточенно выкрикивая проклятия Глориете. Отец серьезно и озабоченно кивал головой (тем самым еще раз убивая уже мертвых предков). Никто в мире не смог бы и не посмел объяснить отцу удивительное детское стремление к воскрешению мученика и отшельника, детскую тоску по разрушенным царствам и поверженным тронам, непокоренным твердыням и покорным провинциям, по перевернутым с ног на голову ценностям, и все это на пользу избранным, кем был он сам. Впрочем, было поздно. Вещи в Глориете и вне ее взбунтовались.

Ночью Мартино полил Глориету керосином и поджег. Огонь вспыхнул и весело принялся ее пожирать, его аппетит разжигали сухие и горючие взбунтовавшиеся вещи.

Мартино со свойственным ему спокойствием — он словно был создан служить моделью для скульптора — смотрел на этот страшный пожар, уничтожавший важную главу святого и бурного детства графского сына. Мартино ликовал со своими единомышленниками — «полевыми мышами и муравьями», которые обычно сидели на корточках фигурками из обожженной глины, со стрелами из спиц зонтика, в уборах индейских вождей из колосьев пшеницы. Пока жила Глориета, кипевшая и бурлившая детским воображением и тайнами, она раздражала их, будто заветный сундук с золотом. Мартиновы орды соломенных индейцев никогда не решались и за километр подойти к Глориете. А сейчас, глядя, как она погибает, они плясали и ликовали (при поддержке предательских вещей, которые взбунтовались первыми, которые первыми вооружились когтями, шипами и ножами).

На заре он и Ренцо, гонимые страшным предчувствием, взволнованные до глубины души и испуганные зловещим шумом в деревне, прибежали на пепелище — к груде черных дымящихся головешек в раскаленной чаше кустарника. Глориеты уже не существовало. Хоть прыгай по пожарищу и топчи воспоминания своих наивных рондо и менуэтов. Может, Глориета была лишь видимостью убежища? Что она являла собой теперь, обращенная в пепел: место новых зарослей сорняков, будущие норы завистливых крыс и ядовитых змей? Разрушена была Глориета, но не ее дух.

Они легко вспыхнули и так же легко успокоились. Их бешенство не было желчным: они чувствовали себя не виновными, но опозоренными. Они не лили слез, но остались с вечной занозой в сердце, с сознанием тайной силы и временного отступления. (Дуче впоследствии это сумел оценить.) Ренцо упал на колени, уронил голову на землю, словно положил ее на плаху.

Отец бесновался: огонь чуть не перекинулся на сухие ветки, чуть не охватил сосны и пинии, и тогда могли бы сгореть во сне и они сами, и дом, и лошади, и слуги. Он тут же отправил его с учителем плавания в Виареджо, а Ренцо увели карабинеры. Больше его никогда не видели.

А если б проклятые вещи не взбунтовались против «черного вида» вещей, ничего бы не произошло. Упорно ткется паутина, разрастаются сорняки, все покрывается ржавчиной.

Неужели вещи быстрее разрушаются от коррозии, чем люди? Материя разъедает дух? Все древние духи, сиятельные умбрийские мистики всегда стремились помешать ей множиться, воспрепятствовать ее порядку вещей.

Бунт вещей? Возможен ли он вообще? Ведь это простые предметы, обычные инструменты, слуги, неживая материя. А разве, поднявшись над всем этим, нельзя было понять, что они искали свою черную руду, хаотически пронизанную жилками света? Разве они не могли, живя своей непонятной жизнью, создать свой вид, свой образ жизни, свои святыни, свою исключительность? Разве он сам не искал свою черную, пронизанную светом руду? Глупости! Он — высшее существо, а они — вещи, груда вещей, ничтожных и неживых.

В ответ на любой «ужасный» и «щекотливый» вопрос он прятался на своей тайной и пустынной планете. Там, на пепелище, было поколеблено его тщеславие, был зачат страх — ему всегда и всюду терпеть поражение. Именно тогда его окружила невыразимая пустота, молчание. Суета! Смерть!

Голова Колоннелло пылала до самого рассвета, и дрожь в груди не унималась. Всю ночь его терзали страшные, назойливые сны — взбунтовавшиеся вещи.

БУРЯ

Люди с трудом двигались по горам к Волчьему логу.

Шли с запада, пересекая горный хребет наискось, шли навстречу ветру; он дул неутомимо, холодный и влажный. Вот она, буря! Ударила бы сразу, так нет, подкралась исподволь, ползком, потихоньку, как муха, а теперь яростно хватала людей за волосы. Кончилось бы все это поскорее, как и началось. Но видно, еще не вовсю разгулялись свистящие вихри, они резко и глухо подвывали, сдерживаемые зубчато-красноватым солнцем — оно только зарождалось над пепельно-синей грядой. А ветер уже гудел в приземистых кронах полуоголенных грабов, и люди ощущали, как, мало-помалу задирая им полы, он со все больший любопытством добирался до посиневшей кожи.

Продвигались размеренно, упорно, наперекор встречному, сбивавшему с ног ветру, извиваясь меж скал, как караван в пустыне. Впереди шагали старики. Сразу, с самого утра, они пошли неторопливо, часто останавливаясь, точно на поденщине, стараясь сохранить силы для долгого пути, поддерживали женщин и путающийся под ногами молодняк, норовивший поскользнуться и упасть. (Это, скорее, были дети — юноши давно опоясались патронташами и разбрелись кто куда, влекомые военным ураганом.) Женщины укутали головы черными и коричневыми платками, оставив снаружи лишь влажные носы, защищая лицо и глаза от уколов ледяного ветра — словно тысячи игл просеивались сквозь воздушное сито.

Вот и буря, «белая женщина». Дети болтались под ногами у старших, как болотный рогоз вокруг голенастой цапли, зажмурив глаза, противясь ветру, остужавшему горячую кровь. Взрослые шли молча, словно не замечая их. От матери, бабки, деда далеко не уйдут. А ветер крепчал.

И в душе у Пипе с грохотом нарастает буря. Он неспокоен, рассеян, охвачен могучей победной дрожью и невыразимо сладким возбуждением, какое бывает перед крупной игрой. Он часто останавливается и окидывает взглядом тяжело шагающую колонну. Всего сто душ, а растянулись так, что конца не видно, словно весь Медовац вышел молить о дожде. Его бьет озноб от страха и нетерпения: если они и дальше будут так полети, не поспеть им в Волчий лог к сроку, опоздают. Около полудня сделают привал и долго будут жевать черствый хлеб, пока не съедят все, до последней крошки. А опоздают — какой будет толк в том, что все они честно отозвались на его призыв и пошли добровольно, без звука, не спросясь броду, на риск, в неизвестность. Но дрожь сладостного возбуждения не унималась: пусть и они вкусят азарт крупной игры, и как игроки, и как болельщики. Он не мог избавиться от чувства страха и надежды, от притягательного ощущения шального счастья.

Буря изо всех сил вертела трещотку, бросала людей из стороны в сторону, хрипела, как проколотые меха, насмешливо кружилась, извивалась, свистела, шуршала вокруг них, как рой выкуренных из ульев пчел.

Пипе, напряженный, но улыбающийся, обходит людей, кого поторопит, кого подбодрит; будто ниточка муравьев, топчется, уткнувшись носом в бурю, как замерзший нищий в Медоваце перед запертой хлебной лавкой. Но что поделаешь! Старики проводники отмеривали дорогу, рассчитывали силы, так что, разорвись он и превратись в попутный ветер, ему не изменить этот привычный, проклятый ритм движения, не подтолкнуть время.

— Ты что, быстрее не можешь? Нет? Почему не можешь? Ведь ноги у тебя как у молодого? А? Что ты говоришь? У тебя плохо с ушами? Глухой ты, что ли? — приставал Пипе к старику проводнику, но тот словно его не видел и не слышал: его голова обросла белой, как овечье руно, шерстью, на долгих привалах он отдыхал и шел дальше на своих окостеневших ногах, похожий на большого жука. Зачем ему тратить время и силы на бестолковые разговоры?

Разочарованный Пипе шагает вдоль колонны, предоставив старику один на один сражаться с бурей, сосредоточенно преодолевать горы. Сейчас необходимо перекинуться добрым словом и с другими людьми, и не только о переходе. Люди, глядишь, оживятся, ускорят шаг, удивят его, взволнуют и обрадуют. Никогда наперед не знаешь.

— У тебя, вижу, неплохая обновка — что лепешка воскресная. Мальчик! На все сто! Сразу отдавай его в партизаны! Не бойся родов, легче разрешишься! Быстрей пойдешь, и бремя легче покажется, и родишь легче! Трудно, говоришь? В такое-то время? А ты не думай об этом! Так уж суждено! Любовь слепа, но мудра, я уж не говорю — сладка, это ты и сама знаешь! Не будь несушки, не было б ни яиц, ни народа! Курица-несушка петуху всех дороже, и для хозяйства ценнее, и для всего родного края! — приговаривал он, шагая рядом с невысокой крепкой женщиной, и у нее, когда взгляды их встречались, раскрывались губы в вымученной улыбке и взгляд затуманенных глаз обретал твердость.

Люди, придавленные ветром, проходили мимо него молча, сосредоточенно, повинуясь военному долгу, поглощенные своими заботами и надеждой на будущее.

«Все будет хорошо! Надейся, народ!» — И Пипе чувствовал настойчивое и восторженное желание задобрить людей шуткой, поддержать, подкрепить.

— Хорошо не ходить в школу, а? — ущипнул он за румяную щеку маленького крепыша, чем-то напоминающего неуклюжего Марко. — А кому она нужна, правда, если к тому ж и учитель вредный?

Мальчик растянул рот до ушей в глуповатой смущенной улыбке, точно сам учитель перед всем классом погладил его по голове.

— Ну и красива же ты, дочь моя! — самозабвенно крикнул Пипе румяной стройной девушке, ожегшись на ходу о сияние ее девичества, о манящее смущение, как о горячую звезду. Он влюбленным парнем зашагал рядом с ней, как на гулянке, а колонна настойчиво продолжала идти своей извилистой дорогой сквозь бурю. — Сам бог тебя полюбил бы! — воскликнул он горячо, а глаза его вспыхнули, как у зверька, то расширяясь, то сужаясь, словно их слепил яркий свет. (Девушку легко ошеломить — ей глубоко врезается в душу то, что поражает — крепкое пожатие, безудержная ласка, и, хотя она охлаждает себя разумной проверкой, неискушенное сердце вновь загорается, когда перелистываешь воспоминания. Сердце редко ошибается: первая яркая встреча — верный залог счастливой любви.)

— Сам бог тебя полюбил бы! Всем своим божьим естеством! Пусть в тебе не иссякнут соки! Цвести тебе, как липе! Всегда! Что ты сказала? Из моих уст да в божьи уши? Браво! К тому же ты не притворщица, и это мне нравится!

В глазах у Пипе был голод. И он хотел, чтобы она это видела, чтобы почувствовала его голод и жажду и свою божественную, законную, ни с чем не сравнимую власть. Она одна может стать ему пищей, отрадой, спасением. Эх, было бы другое время, и уединение, и трава, и сила — наслаждались бы они да миловались до пота и изнеможения целые дни до заката, ночи до рассвета. В лесных озерах ее бархатных глаз он увидел темно-синюю бездну, непробужденную, затаенную страсть. Девушка — как незажженная свеча. Из тлеющих угольков легко вспыхивает неугасимое пламя.

Девушка стыдливо, как огонек в пламени костра, краснела под его взглядами.

Пипе в мечтах уже унесся с ней в солнечный, теплый лес. Голова у него шла кругом.

Но его бурный восторг мало-помалу угас. Девушка ушла вперед. Он отстал.

— А вот и наши загордившиеся бабы! — крикнул Пипе, не унимаясь. (Перевернул, чтоб не подгорело!)

— Душка! — выдохнула старуха.

— Ты будто моложе стала… как пережаренное кофейное зерно!

— Э, сынок, — промолвила неопределенно старуха, не останавливаясь.

Пипе почесал за ухом — нашел время для разговоров.

— Наговорился сам с собой, а, Пипе? — хмуро спросил его белоголовый старец, он не собирался останавливаться прежде намеченного привала, и, видно, ему было мало дела до того, что скажет Пипе.

— Так интереснее! — спокойно ответил Пипе и пошел с ним рядом.

— Сам спрашиваешь, сам отвечаешь? — усмехнулся старец.

— Так вас же забавляю, чтобы легче было идти.

— А ты можешь сказать, куда ты нас ведешь, а?

— Только не надо наперед спрашивать, мил человек. Все сам увидишь, сам услышишь, и плохо тебе не будет. Лучше будет!

— Ну чисто поп, — шепнул старец соседу.

Но Пипе это услышал.

Он остановился и сделал вид, что внимательно, командирским взглядом окидывает колонну.

Воодушевление, охватившее его, спало мгновенно, как снятое с огня молоко. Находчивый ответ старику уже не радовал. Он не обольщался и беседой с самим собой в попытке обмануть время. Он испытывал какое-то горькое наслаждение от слов старца. Жар раскаяния и стыда опалил его, горечь промаха, как после неудавшейся аферы, стянула ему лицо. Старики сильнее. В их словах нет недомолвок, нет двусмысленности. Почему он не сказал им больше? Зачем втянул их в свою страсть к игре? Понимают ли они, могут ли понять, что все это он делает ради них? Его слова — мотыльки, их слова — камни. Они сильнее. Их мудрость умиротворяет, их проницательность непреодолима, желчность сдержанна. Они интуитивно ближе к истине. Какой истине, чьей истине? Что они хотели сказать? Истина — гора, какой камешек они подняли? Только два слова его задели, вернее, одно. Поп! Пастырю свойственно лицемерие. Но ведь для попа люди не больше чем стадо, а для него — по меньшей мере соль земли. (Разве медовацкий поп ему не родня в седьмом-восьмом колене по женской линии?) Нет, старцы ближе к истине. Разве он сам не почувствовал душеспасительного привкуса в своих разговорах с людьми? (Поп сказал бы — с паствой!) Но и проповедники и послушники стремятся к этому воображаемому, обманчивому прибежищу, а некоторые рвутся к нему по-настоящему, призывая на помощь ложь и воображение. Целая шкала лицемерия — от сладости и необходимости до страха и бесстыдства — к услугам предводителей, все зависит от того, что, когда и зачем выбрать. Все равно. Все виды лицемерия держатся заодно — они друг другу родня и наследники.

Вкус страдания словно сгусток крови в горле. Надежда в нем медленно увядала.

Теперь колонна очутилась под отвесной скалой на самом солнце. Сейчас буря лишь посвистывала над головами и холодила левый бок. Ему показалось, что колонна пошла легче.

Азарт снова охватил его, надежда снова воскресла. Его словно окутал молодой, любовный туман, живее забилось сердце.

ЧОЛЕ

— Вытрясло его ночью немилосердно, как мешок, — сказал Чоле, сочувственно закатывая глаза, и плюнул в самую середину костра. Он только что отнес Колоннелло настой из листьев ивы, шалфея и липы (для больных и истощенных) с последним измусоленным куском сахара и вернулся на свою треногу, к Павалу и Боже, сидевшим у огня.

— Хорошо, что еще живой, — озабоченно рассуждал Чоле. — Горел весь, как баран на вертеле! Не осталось на нем, черт его побери, ни куска сырого мяса!

— У старого человека в лихорадке сердце быстро сгорает! — со знанием дела изрек Боже, таращась на огонь невидящими глазами.

— А что будет, если он не сможет идти? — настороженно прищурился Павал.

— Сможет! — отрезал Чоле.

— А вдруг не сможет? — упрямо стоял на своем Павал. — Ты сам говорил, он всю ночь горел, как полено?!

— Тогда понесем его, — скрипнул зубами Чоле.

— Потопает, еще как потопает! — заторопился Боже, которому вовсе не улыбалась подобная перспектива. — И тиф на ходу переносят, не то что лихорадку.

— Но человек-то чужой, непривычный, изнеженный! — поддразнивал товарищей Павал.

— Поглядим, — буркнул Чоле. — Голову ставлю, будет бегать! Он тоже человек! Домой возвращается. Поставь себя на его место.

— До Волчьего лога даже нам топать добрых два-три часа. А с ним и все шесть! — продолжал стращать их Павал, озабоченно вертя маленькими прищуренными глазками и слегка покряхтывая от глубоко затаенной злости. — Не выспался он, что ли, голодный или чем недоволен?

— Надо бы выйти пораньше, — вставил в наступившей паузе Боже.

— Да, не меньше шести часов, — с горячностью повторил Павал.

— И я так думаю, — согласился Боже и взглянул на больного. — Лучше бы отправляться прямо сейчас.

— Пусть еще полежит, — решительно сказал Чоле и тоже повернулся к Колоннелло. Дело было не только в приказе Пипе, нет, он чувствовал к старику подлинную и какую-то болезненную жалость. Пусть отдыхает! Его не учили рано вставать. Пусть полежит! Может, на его счастье найдется хоть капля силенок… До Пипиных грузовиков, а потом — как бог даст и как ему повезет!

Колоннелло лежал, укрывшись одеялом, вытянувшийся, расслабленный, не отрывая глаз от потолочной балки, тихий и неподвижный, как труп. Он не чувствовал запаха прелой соломы, мужского пота и голоса пустых кишок — лежал изломанный и спокойный, как лес после бури. Лихорадочная дрожь утихла, жар спал, тело стало холодным и вялым. Словно в болотной топи, он медленно погружался в бездонную глубину. Над полем боя нависло глухое затишье, не стонут раненые, смолкли трубы и клики. Недвижное море, полный штиль, море доброй и счастливой судьбы. Казалось, безвозвратно ушли все странные, несуществующие, мерещившиеся ему боли, лоб обсох, а провалившиеся глаза словно плавали в масле.

Осталось только тоненькое жужжание под черепом, едва слышный звон, который вынуждает человека жить, вечно страдая, — один нерв всегда жив, всегда готов проснуться, вызвать адский гул всех бесчисленных нервов и затемнить сознание. Кажется, этот жужжащий на одной ноте нерв и создал тот страшный раздерганный сон. Вполне возможно, что в живом мозге порой — или постоянно — стоит на страже какой-то нерв, который в час волнения будит другие нервы, и, чем он чувствительнее и пугливее, тем сильнее и непреодолимее возбуждение. В этом и заключается правда о ночном бунте вещей. Просто испортилась одна из клавиш, и орга́н зазвучал фальшиво, или на страже оказался взбесившийся нерв, а не умиротворяющий защитник.

Слабая дрожь прошла по спине вдоль позвоночника, как запоздалый порыв утомленного ветра.

Какой тяжелый обрывочный сон, а какой богатый по содержанию! Ведь даже ничтожное и постыдное поднято в нем до возвышенного. И вечно это мучительное изгнание, это больное воображение, океан магических глупых представлений. Вещи? Какие вещи? Это были люди, а не вещи. Просто он слаб, опустошен, измучен телесно и духовно — разве сны могут действовать столь убийственно? Но они действовали. (Преувеличенные, фальсифицированные, с зерном реальности и горой фантазии!) После сладостной предвечерней охоты, закончившейся столь печально, прошло немного времени, а кажется, целая вечность, белая, как полотно, на котором только в темноте появляются видения, люди, вещи. Однако никогда сон не сбывался так удивительно и так полно, как теперь.

Им овладело блаженство, разлившийся по телу покой напоминал умиротворение мягкой осени. Покой вырисовывался, как незнакомый, причудливый, но приветливый пейзаж. Теперь, казалось, он видит все по-иному, из своего еще необжитого поднебесья, а чувства и мысли пока не определились, как у писателя перед чистым листом бумаги. И еще казалось, что это очень важно: смотреть на все по-иному. Исписать чистую страницу. Тогда и вещи выглядели бы иначе, не были бы такими серыми, жесткими, вечными, они стали бы смертными. Был здесь и мятежник с орлиным взором, тот, что укрывал его чем-то и утром дал чудодейственный горький напиток, принесший облегчение. Впрочем, можно и по-другому смотреть на жизнь, на другой манер, наверное, это и есть новый подход? Но существует ли иной подход, иной взгляд, может быть даже более внимательный, на возможность существования других миров? Не исключены здесь и новые мысли, и новый взгляд — когда словно бы расширяются горизонты — и на себя самого и на Умбрию.

Единственное, что его тронуло и взволновало в ночном сне — воспоминание об Умбрии. Он никогда так сильно не тосковал по ней и никогда так не сгорал от острого, непреодолимого желания увидеть ее, может быть, заново прочувствовать (даже наверняка заново) мирные глубокие ощущения и ее красоту. Теперь он воспринял бы все намного серьезнее, в своем пристрастии к страданиям воспринял бы Умбрию как преданную и брошенную любимую жену. А вот возвращение к ней — означало бы оно очищение и прощение? Пережить бы заново всю невинную роскошь пасторали, светлые блики потоков дождя, точно незримый налет нежности, звон серебряного колокола, отдаленный и приглушенный, словно с затонувшего корабля. В сияющем, ярком ореоле вокруг обнаженных горных вершин кружат соколы и отбрасывают на землю летучие, чуть заметные тени. Умбрия дышит уверенно, чистая, преданная, щедрая и строгая, как грудь кормилицы. Полные чудес леса — водопады зеленого бархата, древние кипарисы, оливки, дубы, тихие парки, сады, виноградники, священные луга и пажити, горные долины, отвесные скалы — все дышит ароматами сена и трав, словно курящийся ладан. Герань, гвоздика, мальва, лаванда, базилика, мята, зверобой! И вправду, сейчас, поздней осенью, с умирающих цветов падают и проникают в землю семена, чтобы начать новую жизнь. Frumenta terrae reddere![65] Все противостоит неизбежному, тихому разрушению временем, сопротивляется ему и тем не менее движется в бесконечность, к смерти или к жизни, поэтому даже самый слабый человек чувствует себя сильным и величественным.

Дрожь глубокого необъяснимого предчувствия пробежала по его телу.

Внезапно Колоннелло осознал свое истинное состояние и положение. Словно в последнюю минуту ухватился да ветку спасения в этом потоке нежности. Сегодня день обмена! Партизаны меняют его на пищу и оружие. День обмена! Не дай бог заболеть! Сегодня окончательно, по-настоящему, навеки освободится он от ужасного, страшного сна, который, к великому сожалению, являет собой действительность. А впрочем, эта действительность — так ли она ужасна (если принять во внимание все обстоятельства, при которых действительность эта могла бы быть куда ужаснее)? Не задумали ли бог и судьба испытать его? И выпадет ли ему еще случай обрести милость испытания? Не постиг ли он теперь вещи, о которых стоило бы глубже поразмыслить, глубже проникнуть в их суть?

Сейчас ему казалось, что в памяти все откладывается медленно и мучительно, капля по капле, так столетиями нарастают кристаллы на сталагмите в древней пещере, пока не вырисуется в полутьме человеческий силуэт.

Чоле наклонился над постелью — большой, красный, в короткой военной шинели, перепоясанной кожаным патронташем, набитым патронами.

— Колунел! — позвал он, улыбаясь, прочистил горло и часто-часто заморгал. — Идти надо! Пора в дорогу! — Он взмахнул руками, показывая куда-то неопределенно.

— Si… Si!.. Come no![66] — встрепенулся старик, с трудом приподнялся на постели, и вдруг все поплыло у него перед глазами, он опустил веки и затих в напряженной молитвенной позе.

— Не может, — со злостью бросил Павал.

— Сможет! — ответил Чоле, не вдаваясь в объяснения, и стиснул зубы и кулаки, словно это помогло бы «Колунелу».

И действительно, Колоннелло, постанывая, натянул сапоги, встал на ноги, застегнул блузу. Отрешенно и грустно улыбнулся.

— Вот куртка. Куртку возьми, — весело сказал Чоле, протягивая куртку. — Вот и шапка, на. Буря, как бы тебе не простыть.

— Si… si… grazie! — произнес Колоннелло и натянул шапку. Она была явно велика ему, голова так и ушла в нее, как сыр в мешок. Вдруг Чоле замер. Задумался. Конечно, Павал эту заботу истолкует как слабость. И будет потом всю жизнь попрекать его перед всем отрядом.

— Слушай, Павал! — хмуро, насупясь, сказал Чоле. — От него зависит исход войны!

— От кого?

— От него, Колунела!

— Ты что, тронулся?

— Так сказал Пипе.

— Значит, он тронулся!

— Так сказал Пипе и дал мне приказ! Слышишь?! — загремел Чоле.

— И-их, — сплюнул Павал, лицо его было удивленным и взволнованным.

— А чего мы ждем? — несмело вступил Боже, надеясь пресечь ссору в зародыше.

— И я говорю: чего ждем?! — рявкнул Павел, вздохнул сердито и направился к выходу, бурча себе под нос: — Исход войны! По-Пипиному, по-Чолиному! Ха! Лопнуть можно! От смеха!

Чоле и Боже молча многозначительно переглянулись.

— Будет, как я сказал! — свирепо нахмурив брови, произнес Чоле. — Слышишь, Павал?

— А кто тебе говорит, что не будет?! — Павал резко повернулся и, осклабившись, окинул их дерзким взглядом.

— Порядок! — примирительно сказал Чоле, в душе обрадовавшись очевидной покорности Павала. Он дружески подмигнул Боже — «пора», — легонько похлопал Колоннелло по плечу и подтолкнул к выходу. — Иди, зайчик, и терпи, как положено мужчине. Покажи, что и ты солдат! В поход!

Чоле с друзьями обсудили маршрут. Они решили обойти гору вокруг; по предгорью, по ступенчатым террасам, спускающимся к югу, выйдут под Волчий лог, а затем уж поднимутся на гряду — всего с полкилометра подъема. Лучше, чем тащиться всю дорогу против ветра. Впрочем, это немного дальше, зато будет легче для ослабевшего Колоннелло.

Они шагали свободно, неторопливо, на небольшом расстоянии друг от друга, как на прогулке. Впереди Павал и Боже, за ними Колоннелло и Чоле. Утро было свежее, до краев наполненное холодным солнцем, звучащим безлюдней леса и монотонным шумом бури. Они шли по красноватой тропинке, вдоль каменных гряд и невысоких зарослей, немного защищавших их от ветра.

— Говорил я тебе, что он будет валиться с горы, как старая кляча! — крикнул Чоле Павалу, но тот только презрительно скривил рот, повел глазами и ускорил шаг.

Чоле радовался — вот они и перевалили за половину пути. По его расчетам, близилось время большого привала. Он уже стал присматривать удобное местечко, где бы отдохнуть да перекусить.

Невысокие, густые рощицы — дубки, клены, ясени, сосны и грабы, застланные зеленой хвоей и сухими листьями цвета вялой рябины, — тянулись на север без конца и края по склонам террас, по островерхим холмам, вдоль каменных гряд, как ручьи среди голубовато-серых скал, до самого укутанного облаками пика над вершинами далекого горного хребта. Буря и не думала униматься, она упорно забивалась во все щели, шуршала в ветках, переворачивала листву.

— Принес же дьявол бурю! — выкрикнул Павал и плюнул в лицо ветру. Он пытался наладить отношения с Чоле, заходил издалека, хотел, чтобы между ними все было «по-хорошему». Он не был злопамятен, просто время от времени давал выход бешеной ненависти, «спроси бога как» накапливавшейся в душе и воспаленной, как чирей, а язык его был единственным острием, которым он мог уколоть. — Все злее! Принес ее черт! — крикнул он снова и, прищурясь, посмотрел мимо Чоле, в сторону, будто и не видел его, а его замечание о буре — разговор с самим собой, а не стремление по-человечески поговорить с Чоле.

— Только бы не дождь! — машинально откликнулся Чоле и опять погрузился в свои размышления. Главное, чтоб дождя не было. Весь табак промочит на грузовиках, тогда его придется сушить целую зиму. А кто знает, пришлют ли вообще итальянцы им табак или сигареты? — Ну как ты, мой старый зайчик, а? — остановил он Колоннелло и достал из кармана комок пуры, мамалыги, надеясь угощением расположить его к себе — все ради табака.

Колоннелло вытащил трясущиеся руки из-под накинутой на плечи куртки.

— Хоро-шо… пу-ра, — жевал он слова вместе с пурой, а ветер трепал его куртку, как повисший парус.

— Вот это да! — закричал удивленный и обрадованный Чоле. — Люди, товарищи! Слышите? Заговорил! Колунел заговорил по-нашему!

Павал и Боже подошли к Колоннелло, уставились на него с изумлением и любопытством.

— Заговорил, — с гордостью, точно отец или учитель, твердил Чоле. Он больше всех находился с Колоннелло, говорил с ним ласково, четко, медленно, как с ребенком. И теперь ребенок заговорил. Созрел плод его трудов! Чоле был в восторге, прямо-таки нежно ворковал от радости.

— Пусть еще скажет! — попросил изумленный Боже, его вдруг охватили подозрения. — Давай сначала! — он в упор посмотрел на старика — не обманывает ли их итальянец, а вдруг он переодетый шпион?

Колоннелло смотрел на них равнодушно и хмуро. Дрожь прошла по его телу лихорадочной волной. Но он был спокоен, совершенно спокоен. Только в глазах его, казалось, бился косой язычок пламени, как у блаженных. Он не удивлялся их странному и неожиданному расположению. На их требование он ответил робкой печальной старческой улыбкой, как обращаются к неразумным, и они приняли эту улыбку, точно бальзам на рану.

— Хорошая пура!! Хо-ро-шая пу-ра! — повторял Чоле, как учитель, отсчитывая слоги на пальцах.

— Пура… яйцо… вода… — произносил Колоннелло. — Вода… и баста! — грустно заключил он, как актер на сцене.

Это их развеселило.

— Ловко учится! — серьезно сказал Боже.

— Ей-богу, неплохо! — добавил Павал и сплюнул.

— Если б он еще со мной побыл, я б его выучил говорить слов двадцать пять! — Чоле хохотал во все горло, показывая черно-желтые зубы, и вдруг, на миг окаменев, инстинктивно согнулся, точно над головой у него мелькнул меч, обхватил обеими руками Колоннелло за плечи и грохнулся вместе с ним на землю. Словно прятал его от молнии!

Глаза у Чоле горели, как у ястреба, устремившегося на добычу. В то мгновение, когда он падал вместе с Колоннелло, с которого, как с вешалки, слетела шапка, Боже зло взвизгнул и рухнул набок, в расселину. Ноле успел заметить обгоревшую, разорванную пулей штанину Боже, его подогнувшиеся, скрюченные ноги и боль в глазах, когда он схватился за щиколотку. Машинально он отметил «военную хитрость» Павала — тот катался по земле, а затем увидел его свернутую набок, напряженную голову со стиснутыми веками, прижатую к серому камню, будто у змеи. Тут он ощутил под левой ладонью шею старика, подрагивание кожи, как у испуганного коня, и ему показалось, что он хищник, сжимающий в когтях перепуганного ягненка.

Но все это длилось лишь одно пустое мгновение, мгновение надежды, что все было и прошло, исчезло с ветром. Тут же послышалось зловещее жужжание ос — резкое, свистящее, перекрывающее бурю.

Чоле снова унес горячий порыв. Руки его сжались в кулаки. Он напряженно поднялся на локте, скользнул за камни изумленным взглядом налившихся кровью глаз, оценивая опасность.

Пули яростно свистели, невысоко, срезанные ветром, словно впивались в песок. Если б не буря, они были бы слышнее, и именно это делало их еще подлее и опаснее. Они летели с юга прямо в лоб ветру. Чоле дал короткую очередь вдоль ветра. Он не ждал толку от стрельбы наугад, но ветер донес звуки его выстрелов до настороженного противника. Опуская голову, он приметил за косой каменной грядой на расстоянии полкилометра металлический блеск дул, предательски вспыхивающих на солнце. Оттуда же с запозданием долетел глухой лай тяжелого пулемета — итальянская «бреда». Били и карабины. Могли быть и другие огневые точки, но они пока не проявились. Да, они слишком низко спустились по террасам, почти на расстояние выстрела из главных укреплений, что на подступах к Медовацу. Хорошо, что их не подпустили ближе — тогда их всех, беспечно болтающих, как на прогулке, скосили бы, будто пук травы серпом.

Чоле мигом огляделся. Площадка в горах, небольшие валуны, солнце в глаза. Да из стольких-то стволов и зайца можно стереть в порошок. А за спиной, в десяти метрах, каменная стена и за ней лес — спасение. Все было б просто, не будь с ними Колоннелло. А сейчас надо идти наверняка или по крайней мере почти без риска. Большой куст слева — слабая защита, но лучше, чем ничего. Заползти в его тень, которая скроет их от пулемета, а потом по тени ползти к стене, как раз туда, где она осыпалась, перевалиться через нее между двумя очередями, а там в подлесок, через лес, сперва на север, и только тогда свернуть к Волчьему логу, на восток.

— Павал! Ползи к кусту! Боже! Скорее! — прошептал Чоле и снова выпустил короткую очередь.

— Где вы? — зверьком пискнул Павал, ошарашенно, с какой-то запоздалой горячностью.

— Нога! Я ранен! — захрипел Боже.

— Ползи к кусту! — уже злее прошипел Чоле.

Сам он на спине съехал к полковнику, чтобы защитить его от пуль, и, дернув головой, показал, что не упускает его из виду, потом ткнул легонько в живот и быстро, на локтях, пополз к кусту. Но, оглянувшись, увидел, что старик лежит вниз лицом, закрыв голову дрожащими руками, бессильно скорчившись и постанывая. Сердце его, верно, от страха билось чуть ли не в горле. Чоле положил ему руку на лоб: лихорадка возобновилась, взгляд блуждающий, отсутствующий, глаза остекленели.

Теперь среди них было двое раненых.

Он оглянулся. Павал и Боже уже доползли до куста. Старались отдышаться.

— Перебирайтесь через стенку! Скорей! — крикнул Чоле и стал стрелять отрывисто, короткими очередями, чтобы обеспечить их отход.

— А как? — закричал Павал, перекрывая ветер.

— Помоги! Чего ждешь?

Павал кое-как взвалил Боже себе на плечи, подобрал автоматы и, согнувшись, спотыкаясь, заковылял к камням неуверенно, словно ступал по воде. От чрезмерного напряжения он громко сопел, того гляди, душа вылетит и глаза выскочат. Наконец с громким выдохом, без сожаления перебросил Боже через камни, в подлесок, скинув его с плеч, как мешок с зерном, и сам свалился за гряду, волоча за собой автоматы, осыпающиеся камни и ветки.

— Прикрывай! — крикнул Чоле, увидев, что они в безопасности. — Прикрывай! Слышишь? Скорей!

Как только автомат Павала застучал из-за стены, Чоле без промедления опустился на колено, рукой обхватил старика за живот, взвалил на плечи, как мешок пшеницы, и глубоко вдохнул, точно собирался нырнуть. Потом напряг железные мышцы и крепкие жилы на ногах и широкими прыжками кинулся к стене, размахивая автоматом, как подраненная птица здоровым крылом. Теперь пули летели сплошным дождем, но он стремглав мчался среди огня, разбивая грудью ветер, волосы его развевались, глаза горели жестоким огнем. Чоле благополучно достиг каменной стены, доходившей ему до пояса, с ходу перекинул через нее старика в кустарник, а сам уселся верхом, разрывая сукно штанов и обдирая бедра о колючие камни, словно оседлал бешеного, с торчащими острыми позвонками коня, и наконец перевернулся сам. Он долго переводил дыхание, прижавшись головой к стене. Тело его словно одеревенело, болела затекшая рука и саднили исцарапанные бедра.

Продолжая стрелять, Павал почти неосознанно, не признаваясь себе в этом, восхищался Чоле. Будь Чоле трус или слабак, пришили бы его, как пить дать, к камню, словно червя. Правда, это не значит, что он ему таким нравится. Он ему просто завидует. В бою любой рядом с Чоле чувствует себя жалким и несуразным, как у моря. В сражении перед Чоле все ученики. Но не ему это признавать, а уж тем более восхвалять! Если не ради чего другого, так от сглаза; не то, чего доброго, окажешь ему медвежью услугу. Насколько Пипе скор на язык в мирной беседе, настолько Чоле ловок в бою. Как белка, как машина! Таким уж его бог создал. Он не камень, он вода — всегда пробьет скалу и найдет дорогу. Он видел, как Чоле схватил Колунела, точно горный орел овцу. Боже, к счастью, этого не видел: он был занят своим автоматом и к тому же он перепугался. Что есть, то есть: Чоле в бою как заговорным маслом смазан, в нем загорается сокрушительное пламя боя, рождается шестое чувство, скорость, изворотливость, нюх, прости господи, как у зверя, и, как у рыси, легкая и гибкая поступь. А после боя, убей его бог, — трутень трутнем, неуклюжий, отупевший, глупый, ленивый, переваливается с ноги на ногу, как раскормленная утка, вечно словно жвачку жует, а храпит… боже милостивый! Кажется, глух, а цыпленка в яйце услышит!

— Скорей! — Чоле вскочил и, встряхнув, поднял полковника на ноги. — Быстро! В лес! Ши! Да! — тянул он его за руку, как упрямого ребенка, взглядом-молнией зыркнув по окрестности. На лице его мелькнуло удовлетворение: лес с густым кустарником, насколько хватал глаз, тянулся ярким языком, словно специально для них. — Ши! Ши! Курс по лощине! Ши! Быстро! Иди! Иди! Быстро! — толкал он полковника. — Слышишь, свистят? Айда! Быстро! А я мигом за тобой! — Он еще раз подтолкнул старика и отбежал, чтобы взглянуть на раненого Боже и заменить Павала.

Колоннелло дернулся и, шатаясь, двинулся по лесной лощине, слепо, наугад, словно во сне. Он горел, и в то же время его сковало холодом. То огонь, то лед. Жуткое, но спасительное объятие. Этот дикий, безумный кошмар невидимого боя (к тому же он зарылся головой в землю) стоял у него в глазах — дым, вихри и потоки магмы. Внезапно его захлестнуло злобное чувство непостижимости пространства и людей. И времени. Блестящий военный атташе — и вот марионетка в руках мятежников. Он побежал. Упал. Полное отчаяние, отупение. Совсем как кукла без главного нерва, без оси, без равновесия. Неужели снова зловещий сон? Нет, явь. А он то горит в лихорадке, то стынет от предчувствия новых кошмаров. Может, это и закономерно, не удивительно? Он споткнулся. Пополз на четвереньках. Присел между стволами деревьев и рухнул в сплетение кустов. Весь в огне, в пламени. Раздался гром. И все же один едва слышный, тяжелый вздох вылился в паутину голоса: «Che imbecille! Andar a caccia!»[67]

ВОЛЧИЙ ЛОГ

Вскоре после полудня партизаны и крестьяне добрались до Волчьего лога.

Пипе продумал всю игру до последнего хода и сейчас смотрел на ущелье, как на карточный стол, вокруг которого скоро усядутся игроки и болельщики. Замысел игры возник легко и неожиданно, как с неба свалился, он стал реален после того, как было получено при содействии попа согласие партнера вести игру. Ну а Пипе сообразил, что не стоит большого труда загнать лягушку в болото. Почему бы на войне не разыграть партию, не обмануть время, не получить свое и неприятеля «не раззадорить»; если тебе представился такой случай, ты не должен открывать карты да еще доказывать всеми способами, что тебе никто ничего не сделает, что с картами или без них ты непобедим, если полон решимости погибнуть за свое дело. Игра начата, теперь тебе деваться некуда, нужно идти до конца. А что тут делать: оружия нет, патронов нет, людей мало, провианта еще меньше, и если при этом потерять чувство юмора — быстро проиграешь войну. И что же останется? Останется висящая на тонкой, хоть и шелковой, ниточке надежда. Согласитесь, это не бог весть что.

Волчий лог — перевал в горах, к которому ведет высеченная в камне, вьющаяся змейкой дорога из Медоваца в Сыровац, она соединяет две долины, два соседних городка — «Сыр» и «Мед». Крестьяне, называя так эти забытые богом местечки, зло посмеиваются над своей горькой судьбой в этой земле обетованной, где вместо «молочных рек» течет «сыр и мед». Но все же, надо признать, находятся и такие, что вправду или хотя бы на словах веруют в «молочные реки», имеются и ярые их противники, которые верят исключительно в «хрен и редьку». Основываясь на воинствующих, противоположных, сильных и неоспоримых убеждениях, со временем здесь образовались две секты, два взгляда на мир, первый — слишком радужный, второй — нарочито мрачный. Большинство жителей, не желая осуждать верующих, сомневалось в предумышленном названии городков. Только с давних пор — а может быть, так было всегда (к сожалению, или к счастью, в зависимости от взглядов) — медовые речи всех властителей рассматриваются здесь как утешительная ложь. Ну, а если бы каждый сам себе был властитель, никто никогда не увидел бы земли обетованной. Это Пипе было ясно. И вообще, если не засучить рукава, манна не упадет с неба. Она никогда и не падала.

Издавна в ходе сменяющихся событий и веков Волчий лог называли «проклятым местом», «волчьим логовом», «гайдучьей таможней». А древние старики говорили, что в давние времена Волчий лог называли «Пировац» (между Медовацем и Сыровацем — Пировац), но места эти больше походили на прибежище для волков, чем на место молодецкого веселья, так что название Пировац теперь забыто. В обыденной жизни от суеверного страха Волчий лог всегда представлялся вражьим гнездовьем, пристанищем зверей и злых духов, да еще под самыми облаками, на зло богу, небу и людям. А из-за всего злого и дурного, что царствует в мире, добро всегда будет казаться страшным — пока человек забит и несчастен, — и наоборот. По преданиям, в Волчьем логу полновластными хозяевами были кровожадные волки и налитые кровью сластолюбивые оборотни, скрипучие, блудливые ведьмы, прирученные гайдуками собаки и кошки, и все это посреди треска, рокота и грохота, так что, если уж надо, лучше миновать его в полдень, стороной, перекрестившись и обязательно трижды сплюнув. Говорят, гайдуки хранили там волчьи шкуры и турецкие кинжалы, но это не совсем так — гайдуки ходили в овечьих, а не в волчьих тулупах. А в наше, военное время Волчий лог вошел в народный говор как «партизанский пост», по образцу итальянского выражения «posto di blocco» — застава на подступах к оккупированным городам и местечкам, с которыми неприятельские войска быстро справились и выстроили свою линию обороны, чтобы легче было наблюдать за появлением каждого нежелательного элемента.

С первых же дней войны Волчий лог окружила яркая фантастическая легенда, что подкреплялось засадами партизан и надеждами жителей. В глазах народа скала рассеивала туман, отгоняла бурю, отводила вурдалаков, была живой, сияющей и благодатной, а для неприятеля — хмурой, мрачной, жестокой. Ущелье Волчий лог было объявлено неприступной партизанской крепостью, хотя там не было ни укреплений, ни охраны.

Волчий лог — голая гора, обвеваемая со всех сторон ветрами, заснеженная, без окопов, без укрытий. Серый камень, огромные глыбы — темные в ущелье и светлые на склонах, полегший кустарник, подрезанный бурей, снегом, ледяными дождями. Говорят, у страха глаза велики. На самом деле только где-то в глубине теснины громоздились груды камней, разведчики же сообщали командирам альпийских отрядов, что место это непроходимо, непреодолимо. Молву, разнесенную медовацкой и сыровацкой молодежью, лазутчики объяснили по-своему, решив, что в Волчьем логу расположились отряды бандитов и что любая попытка овладеть проклятым волчьим хребтом напрасна и тщетна.

Пипе прилагал все силы, чтобы легенда жила и молва о ней ширилась, чтобы Волчий лог считался пропастью, а для своих был мостом, особенно теперь, когда летучий партизанский отряд отправился в далекий, тяжелый и неизведанный путь. Пипе надеялся, что к его возвращению к весне соберется, вырастет, точно молодой лесок, новый отряд.

Обнаженное солнце горело, не давая тепла, словно буря обломала и унесла его горячие, пылающие лучи. Сейчас с вершины виднелись две далекие манящие долины, чем-то напоминая две постели с единым изножьем, они лежали по обе стороны горы и манили своим уютом, недоступным покоем и отдыхом. Северная песчаная долина, холодная, серо-синяя, бездонная, где, казалось, колючая стужа била как из заброшенного мутного родника, и южная, зеленая, ровная, напротив самого Медоваца, в желтом, дрожащем свете, она как бы уплывала вдаль и терзала душу, как и все желанное, пряталась за чистым золотым горизонтом. Так что мурашки пробегали по лицу и по спине.

— Люди! Послушайте меня! — обратился Пипе к замерзшим, топочущим ногами о твердую землю людям, сбившимся возле него в ущелье. — Всем придется подняться на эти склоны, по обеим сторонам дороги, вы увидите оттуда все, как в цирке!

Крестьяне удивленно загудели, а Пипе возвысил голос, перекрывая бурю:

— Стой! Не будем говорить гоп, пока не перескочим! — Быстро, взмахом руки успокоил он глухой ропот и опустил голову, делая вид, что размышляет, — эта хитрость всегда успокаивающе действовала на толпу, сосредоточивала внимание, и тогда все ожидали новостей или хотя бы свежих идей.

— Не торопитесь! — еще раз воскликнул он. — Вы спрячетесь в расселинах, возьмете камни и по моему знаку, когда я почешу затылок, высунете головы, только головы, и начнете стучать камнями по скале! Все меня поняли?! Это не трудно.

— Значит, ты ведешь нас в бой, Пипе? Ради всего святого, — с волнением произнес старик с испуганно округлившимися глазами.

— Да какой это бой! — отмахнулся Пипе с нарочитой небрежностью. — Бой, да не для всякого! Ни у кого, дорогой мой, волос с головы не упадет!

— А зачем тогда бить камнем о скалу? — старик не отставал, задетый, очевидно, небрежным и издевательским тоном Пипе, а тот ведь любого умел выставить дураком перед всем селом и всем миром.

— Увидишь! Всему свое время! Не будь любопытным! Не лезь вперед батьки в пекло! Ты меня понял, дорогой мой и хороший человек? Все поняли? Вот, погляди! Видишь, как люди поднимаются на скалу по обеим сторонам дороги, словно в цирке, чтобы лучше видеть, погляди, вот они берут камни — по одному в руку, а сейчас присядут на корточки в расселине и спрячут головы. И это видишь? Все правильно, все вы умные и послушные, быстрые, как вода!

— Я вижу, что все стоят на своих местах.

— Тебе так кажется, — улыбнулся Пипе. — Это ведь Волчий лог, друг! Здесь все может привидеться — ведьмы, кошки, оборотни…

— И такие, как ты! — оборвал его старик, довольный тем, что ему посчастливилось не остаться перед Пипе в долгу. И чтобы Пипе снова не взял над ним верх, первым стал смешно карабкаться по склону горы. Остальные последовали за ним, ехидно посмеиваясь.

Крестьяне взбирались по склонам, а стайки детей ползли за ними по скале, как улитки на изгородь. И вот уже выглядывают из-за камней на косогорах, будто птенцы из разоренных гнезд.

Пипе нетерпеливо шел вверх, подняв воротник кожанки, втянув голову в плечи. На миг он вообразил себя командиром огромной армии и сразу подумал, что это смешно, нереально, но кому до того дело? Он смотрел на поле боя хмуро, насупленно, не теряя надежды. Хорошо! Он за пультом, партизаны на сцене, народ в ложах. Внезапность принесет тройную пользу: военную добычу, о какой не мечталось, враг увидит бесчисленное множество бойцов, которые появятся по его команде, и народ будет в безопасности.

— Можете разговаривать друг с другом, сколько хотите! — давал он последние наставления, поглядывая то в одну, то в другую сторону — по склонам.

— Только чтоб видны были головы! Одни головы! Вот так! Вот так, сестрица! А ты, малый, не вылезай, пока я тебе не скажу, чтобы враг не увидел твою голую гузку! Вот так!

Лука шел за ним по пятам и только ворочал глазами. Молчишь, ну и лучше, что молчишь. Молчи, смотри, запоминай. Насмехается, издевается над войной и народом! Да что поделаешь, если сейчас все в Пипиных руках, а вернее, в дьявольских. Потому он только слушает и ничего не спрашивает. Неужели не настанет день, когда он сможет открыть, излить свою душу, без лишних слов и оговорок поставить вещи, по его представлению и требованию, на свои места. Он, Лука, — командир, Чоле — его заместитель, Марко — десятник, а Пипе уйдет на подпольную работу в Медовац или на политработу — «только унес бы его дьявол подальше от военных дел и с моих глаз!»

— А где же Чоле? — мимоходом кинул Пипе, доставая карманные часы — свою точную, как поезд по расписанию, «луковицу», и обернулся к Луке. — Я ему раз сто говорил, чтобы пришел пораньше.

— Видать, Колунел помер! — лениво, не спеша сказал Лука.

Вдруг с высокой «наблюдательной» скалы над ущельем раздался крик Марко:

— Грузовики показались… как гуси! Один за другим!

Обрадованные партизаны смотрели с горы, а крестьяне заволновались не столько из-за резкого крика Марко, сколько из-за того, что грузовики подходили к их неприступной военной крепости, машины, которыми располагает и с которыми умеет обращаться только неприятель. Некоторые крестьяне высунулись из-за камней, беспокойно бросая угрюмые взгляды на извилистую дорогу, но кое-кто еще ниже пригнул голову.

На горной дороге в лучах солнца клубилось облачко пыли, оно исчезало, потом снова поднималось над извилистой каменистой дорогой, будто бесшумный самолет, без звука, без рыка моторов, сносимого бурей в отзывающиеся эхом горные просторы.

— Вон они, вон они! — взвизгивал Марко с какими-то задиристыми переливами в голосе, от возбуждения он акцептировал слоги, казалось, он и ошеломлен, и раздражен, и готов ко всему. Это его мучил голод. А голод терзал Марко всю жизнь, с тех пор как он припал к материнской груди. Голод для Марко был высшим законом, потому и трудно было кому-нибудь приручить его, хотя бы даже на время. Когда у Марко давал себя знать пустой живот, тут уж Марко шипел и бурлил, как прокисшие дрожжи, становился злым, жестоким, его трудно было переварить, как прогорклое масло, голод ощущался в его голосе, дыхании, в неподвижных, горящих, как у волка, глазах.

— Что это, а, Пипе-е-е? — донесла буря хриплый, глухой, как рык, голос.

— Не бойтесь ничего, братья и сестры! — радостно, во весь голос кричал Пипе. — Это военное снаряжение! Военное снаряжение нам прислали итальянцы в обмен на их пленного полковника Колоннелло. Волчий лог — партизанская крепость, мы решили произвести обмен здесь, нам — грузовики и то, что в них, а итальянцам — полковник. Все на свои места! Порядок и спокойствие! Когда подам знак — головы вверх и бить камнем о скалу, как договорились! Вы меня хорошо слышите? Кричать громче!

Крестьяне посмотрели на него, пошептались и снова спрятались в расселинах. Буря ревела между скал.

Все слышали, как надсадно гудят грузовики.

Пипе взволнованно махнул Марко, тот подбежал, мигом вокруг них образовалась группка.

— Где Чоле? — встревоженно выдохнул Пипе, уставившись на Марко. — Видит кто-нибудь Чоле?

Ответом был неумолчный гул.

Марко, прикрыв глаза рукой, поглядел на освещенный солнцем западный склон. Пустые скалы, казалось, дрожали и шуршали на ветру. Там ничего живого он не обнаружил.

— Придет, я уверен, — ответил Лука, но, наткнувшись на удивленный и колючий взгляд Пипе, сразу отступил и пробормотал: — Плохо, если он опоздает. Что скажут военные, солдаты?

— Какие военные? — обозлился Пипе.

— Шоферы… итальянские… — неуверенно произнес Лука.

Пипе опустил голову.

— Чоле никогда не опаздывает! — сказал он с горечью.

Машины подошли к последнему повороту перед подъемом. Глаза, тайком наблюдавшие за ними, насчитали пять военных грузовиков, крытых темно-зеленым брезентом. Они держались близко, на небольшой дистанции, точно были аккуратно нанизаны на шнурок, как бусы на четках, ехали неторопливо, осторожно, то замедляя ход, то останавливаясь, шипя и пыхтя, снова трогались, напряженно, шумно, громко скрипя, дымились перегретые моторы.

Вот они вошли в ущелье, вот уже едут по ущелью.

Офицер, сидевший в кабине первого грузовика, через запыленные окна сразу увидел редкую цепочку партизан. Все держали оружие наготове, давая знак ехать медленно вперед. Высокие, крепкие люди, разношерстно и плохо одетые и обутые, на всех перекрещенные ремни и пулеметные ленты, сбоку у пояса гранаты. Голые руки сжимали винтовки на ледяном ветру. Головные уборы самые разные — треухи, кепки, береты с красными звездочками, за плечами вещмешки, ранцы, свернутые плащ-палатки и куртки. Офицер заметил над каменной глыбой торчащую голову, рядом пистолет-пулемет, за остроугольным камнем мелькнуло что-то черное. А потом их остановили в десяти метрах от вершины три партизана, они стояли посреди дороги, двое по краям с пистолетами, а в центре — высокий, мускулистый мужчина с красивой, массивной, как у сенбернара, головой и чудными, пронизывающими глазами.

Офицер вышел из кабины — мотор продолжал работать, — снял измятый зеленый маскировочный плащ, поправил берсальерскую шапочку с пером, затянул широкий кожаный пояс с черной пряжкой и неторопливым, невоенным шагом направился к партизанскому командиру (вероятно, командиру).

Пипе быстро вытащил из кармана и надел расшитую золотом плоскую коричневую меховую шапку с пятиконечной звездочкой — единственный партизанский знак различия. Опустил воротник кожаного пальто, и ветер, как ножом, резанул его шею, пронизал с головы до пят. Пипе эта торжественность показалась смешной, ненужной, он опять поднял воротник, но руки в карманы не спрятал. И стоял серьезный, немного взволнованный, скрестив руки на груди, ожидая офицера. Потом стиснул их так, что хрустнули суставы. Глаза его холодно улыбались, отливая то бледно-голубым, то серебристо-серым цветом, только черные зрачки остриями были направлены на приближающуюся цель.

Он не сводил глаз с маленького смуглого офицера с усиками на молодом подвижном лице, тот вроде бы небрежно, но на самом деле осторожно приближался к Пипе — кто знает, что он думал и переживал, чувствовал ли он тоже покой и свободу или веселое возбуждение, как перед сдачей карт? Секунда бессилия и пустоты в предчувствии проигрыша, но только не сомнение в счастье. Дразнящее напряжение нетерпеливого ожидания сладости проклятой игры.

Время словно понеслось вскачь. Пипе казалось, что он учащенно дышит, пылает, хотя знал, что внешнее спокойствие не покидало его. Время — первое условие игры, невесомый туман, испытание, течение вечности, как в обычной жизни. Время — это бесконечная энергия, а на деле — хитроумная приманка, ложный блеск, беглец-предатель, ловко притворяющийся твоим покорным и терпеливым рабом.

Офицер остановился перед ним. Отдал честь. Хотел что-то сказать, но Пипе, приложив руку к шапке, перебил его и заговорил по-итальянски:

— Хороший денек?

— Да… но? — удивился офицер.

— Как доехали?

— Хорошо… команданте.

— Все в порядке?

— Надеюсь…

У Пипе отсутствующий взгляд, он рассеянно смотрит на юного партизана, который откинул брезент на грузовике и бешено машет руками, потом медленно переводит взгляд на седую лохматую напоминающую тыкву голову крестьянина, показавшуюся из расселины в скале, видит и другие головы, торчащие, как подсолнечники, однако сильнее всего в нем в эту минуту ощущение внутреннего напряжения неоконченной игры.

— Лука! Позови их! — спокойно сказал Пипе, достал старую серебряную табакерку, нажал крышку и предложил офицеру — там лежали три самокрутки.

Поручик взял цигарку со сдержанной улыбкой, щелкнул зажигалкой.

Пипе медленно, блаженно выпустил дым через ноздри, несколько глубоких затяжек, и с рыхлой сухой цигаркой было покончено.

Партизаны обступили Луку, Пипе оставил офицера, небрежно, по-свойски махнув ему рукой, и направился к своим.

— Ну, люди мои, сколько добра божьего, такого я еще никогда не видел!

— Пипе, молиться на тебя надо, ведь там и пулемет есть.

— Ну и дела! Чтоб у меня глаза лопнули!

— Сберечь надо, как бог свят, растащат за милую душу, осторожность прежде всего, эти скоты могут все разграбить в минуту! — разошелся Марко.

Пипе видел все как в тумане, он был печален, как на похоронах: все забыли второе условие игры — ставку. Знают ли они, что игра не бывает без времени, ставки и… счастья? Время, ставка и счастье — вот три условия для успешной игры, для полноты жизни. Если не соблюдается одно условие — не та жизнь, не та игра.

— А где же Чоле с Колоннелло? — стонущим голосом закричал он в третий раз.

Ему показалось, что он, как библейский пророк, должен трижды воззвать или трижды проклясть, появилось ощущение, что он забывает свой замысел.

— Перестаньте вертеться возле грузовиков! — тихо приказал он без обычной веселости и легкости. — Они еще подумают, что нам чего-нибудь не хватает. Делайте вид, что не замечаете их, пусть шоферы молчат!

Тишина. Все смотрели на него пристально и недоброжелательно, как дети, которым запретили безобидную игру. С поникшими головами, равнодушные к его невеселым шуткам.

— Ну-ка, пусть они наверху ударят камнем о камень, — кивнул Пипе, успокаивая крестьян.

— А зачем это, Пипе, бог с тобой? — процедил Лука сквозь зубы, с трудом сдерживая кипение своей желчи, но спросил на всякий случай, осторожно, не настойчиво.

— Пусть видят, что мы и камнями стучим!

— Кто мы?

— Мы!.. Все! Народ! У меня с итальянцами крупная игра, никто не должен заглядывать ко мне в карты. Понятно?

— Дьявол тебя поймет… — проворчал Лука.

— Ждем Чоле! — резко бросил Пипе, высоко поднял голову, приблизился к офицеру и сказал по-итальянски: — Придется подождать нашего товарища. Полковник с ним.

И почесал затылок.

В ту же минуту пустые голые скалы зароптали, заговорили, с них покатились веселые каменные звуки, низкие, высокие, глухие, чеканные, редкие, частые. Звуки сыпались сквозь бурю, как жемчуг. Они лязгали, падали, катились, взлетали, разбивались, радостно кричали, стучали, пели; отбивающий дробь барабан ударился о скачущий барабан, затем все стало затихать, успокоенные отзвуки мерно покачивались, смешиваясь, сплавляясь и сливаясь в единую каменную симфонию, — это было соло в сопровождении оркестра. Народ сжал кулаки.

Поручик встрепенулся, подтянулся, сохраняя достоинство, он медленно осматривал склоны хребта, откуда плыли густые и раздробленные звуки невидимых волшебных каменных органов. В какой-то момент Пипе показалось, что в глазах поручика мелькнула тревога, тоска, изумление — все, что он чувствовал сам.

Грохот нарастал, сердце у Пипе затрепетало.

— Это наши помощники, — громко прошептал он офицеру, но буря заглушила его слова. — Голые руки и камень — вот их оружие. — Офицер только пялился на скалы. — Их очень много! Это будущие партизаны, как и вы, может быть! — Офицер опустил глаза корректно, не соглашаясь, и Пипе поспешил добавить: — Как многие из вас… я надеюсь.

От грохота гора казалась еще выше.

Офицер сдержанно улыбнулся, а Пипе — сладко, словно у него в сетях заметалась форель.

Тут часовой крикнул с утеса, глядя на север, на лесистый заслон:

— Идут! Чоле и…

— Ну, слава богу! — возликовал Пипе; оставив офицера, он бросился к роще, навстречу Чоле, за ним следом Лука и Марко. — Пусть поторопятся!

Лицо его вспыхнуло огнем надежды, сердце билось, вспугнутое слепым счастьем. Он был опьянен открывшимися возможностями, поглощен одним чувством, ослеплен своей правдой, как игрок, слишком долго ожидавший удачи.

И вдруг остановился как вкопанный. Остолбенел. Окаменел. Стук ударов раскололся надвое и заглох в гулких теснинах гор.

Они появились из-за острого камня, бледные, взъерошенные, задыхающиеся, будто изможденные тифозные больные. С глубоко провалившимися глазами, едва передвигая подгибающимися, дрожащими ногами. Вот-вот рухнут, как снопы соломы.

Раненого Боже, с перекошенным лицом и бессильными ногами с обеих сторон подпирали, поддерживали шатающиеся Чоле и Павал. Они тяжело дышали, стонали, выпучив налитые кровью глаза, словно видели перед собой свою смерть, свои кости.

Пипе как сквозь пелену смотрел на этих «своих детей», будто преследуемых проклятием, — значит, они попали в руки врага, которому он шаг за шагом проигрывает поединок.

— Пипе! — в отчаянии, как осужденный на смерть, выдохнул Чоле.

Ядовитый ком застрял у него в горле, он упал на колени, не выдержав веса своего тела и тела Боже. Оборванный, несчастный, с непокрытой головой, он не знал, что с собой делать, куда себя девать. Он жадно глотал ветер, беспомощно разводил трясущимися руками.

— Вижу! — резко, хрипло, безжалостно оборвал его Пипе. — Можешь не говорить!

Чоле неподвижно смотрел на него, раскрыв рот в неистовой немой мольбе, у Пипе подкосились ноги, наверное, он врос в землю, не сводя взора с невидимой, по роковой точки.

До самой своей смерти человек одержим счастьем, как всемогущим таинством, как божеством. Он приносит ему в дар тайную глубокую любовь, видит в нем свою самую сокровенную надежду. Одновременно веря в то, что счастье его не покинет или вот-вот придет снова, он бросает в него палки и камни и сокрушается, что несчастье преследует его по пятам. Вот так он сам лицемерно отрекается от своего главного божества. (Мало найдется счастливцев, которые вовремя, пока не поздно, могут разувериться в притягательной силе и очаровании счастья. Но разве и они после такого разочарования завтра же снова не будут о нем тосковать?)

А потом глубоко переживают, кто знает, в который раз, как вот теперь, его измену, уход (его суть и свойственные ему непонятные выходки). И разве человеку не кажется — и это правда, — что всем прочим игрокам счастье дарит удачу и только одного его обходит? Чем преданней ты, тем невернее блудница. Хуже всего, что каждый раз заново, как сопливый мальчишка, Пипе бывал огорчен, поражен, сломлен этим предательством и унижением. В душе — слепое бешенство, на устах — последние ругательства, которые, кажется, могут убить любую, самую отчаянную надежду, любую обманчивую уверенность. (А потом снова, понемногу, с трудом, как цвет агавы, прорастает надежда и убеждение в верности счастья, в его возвращение?) Эта вера — полувера или сверхвера. Ведь игроки не только суеверны, они истинно и беззаветно верующие. Ничто не приводит в такую ярость, как разочарование в счастье, и ничто так не убивает, как разочарование в любви. Суеверный человек готов легкомысленно раздавать, разбрасывать, растрачивать свою жизнь и настоящие ценности, только бы заполучить воображаемое, неуловимое счастье, свою мечту, и со всей страстью, алчно, злобно, смертельно его лелеять. Потому-то разочарование в счастье острее и потрясает больше, чем надвигающаяся смерть. Но разве разочарование в счастье не похоже на разочарование в любви: болезнь обманчива, и настоящее выздоровление близко. Какое выздоровление? Для нового безумия? Разве без счастья не может существовать разумная, полная жизни игра? Вообще, что такое игра? Потребность доказать свое ничтожным вещам. Но не находит ли суеверный душевное равновесие в несчастии, в потрясении? Не приносит ли ему несчастье какую-то терпкую, едкую радость, тайное наслаждение своими утратами, тем, что именно в него ударила молния?

Но все эти мудрствования напрасны. Сейчас он огорчен, разочарован, убит настоящим. Ничто не может его утешить. Им овладела меланхолия, равнодушие, отупение. Дьявол свое найдет. Черная земля уничтожит любую силу, высокомерие — любой призрак; у каждого догорает свеча. Главное, чтобы время шло как можно быстрее!

Но именно сейчас, без страшной гонки время стало ползти (в поисках новой надежды, у истоков нового безумия). Вдруг ему показалось, что без сильного толчка земля вовек не сдвинется с места, даже на самое маленькое деление самой маленькой меры.

Какие ненужные, глупые мысли — просто какой-то тупик.

В эту минуту он отдавал себе отчет в том, что отошел от животворной, настоящей, действенной, разумной идеи, что его поведение лишено здравого смысла. Такое безумие, такие дурацкие рассуждения полностью противоречат понятиям о человеческом труде, противоречат практическим, повседневным задачам, как военным, так и мирным.

К счастью, об этих его малодушных бессмысленных рассуждениях никто не подозревал; миру и соратникам важнее то, что на поверхности, — а на поверхности все шумит, мчится, вздымая пыль; и глубина там, где тишина, покой, мудрость, кто до нее докопается?

— Напали на нас… внезапно! — задыхаясь, выговорил Павал, опустив раненого Боже на землю.

— И никто вас не предупредил! — бросил Пипе. Но Павал хмуро и глухо продолжал:

— Чоле велел Колунелу идти в лес… началась стрельба… Колунел исчез… мы весь лес перевернули — как сквозь землю провалился… сквозь землю!

— А вы случайно его не прикончили? — злобно прищурился Лука, как ножом рубанув рукой по своей ладони.

— Где моя шапка? — вдруг очнулся Чоле и завопил в отчаянии. — И шапку свою с ним потерял! Мать родная!

— Вот тебе и доказательство, Лука, если ты не слепой, — ехидно улыбнулся Пипе. — Была б шапка на Чоле, можно было б предположить, что полковника пристрелили… а так я уверен, что он жив-здоров… Только нет его! Я его не вижу!

Все смолкли, точно по команде, хотя никто ее не слышал и не знал. Моторы грузовиков взвыли и замерли. Утихомирился наконец и последний, упорно стучавший по камню крестьянин, из притихших расселин выплеснулось что-то кипящее и иссякло. Все сразу умолкло. Даже буря сделала передышку. Люди были словно взведенный курок.

Партизаны медленно сжимали кольцо вокруг Пипе и раненых. Часовой на скале вскочил, словно подброшенный волной тишины и поднявшимися над скалой головами. Крестьяне вылезли из расселин и щелей, кто-то стоял, кто-то сидел на камнях, все смотрели на Пипе, на партизан, на грузовики, на итальянского офицера, смотрели в ожидании и недоумении, в недобром молчании, в них была неосознанная неприязнь и злость, издавна взращенная их страданиями, их судьбами.

Чоле стоял с поникшей головой, предчувствуя еще большую беду. На сердце тяжким грузом легла горечь вины и поражения. Казалось, он не мог дышать от стыда и неловкости, и только время от времени тяжко, шумно вздыхал. Глаза сухие, горящие, жаждущие. Он, верно, скулил бы от муки, если б не стыдился людей. Его кудрявые взъерошенные волосы топорщились, как дикий кустарник на ветру, рыжие, они отливали на солнце серебром. Чоле хотелось пригладить их, чтоб они не выдавали его состояния, чтоб никто не понял, как он убит горем. В жестких, корявых руках он держал пистолет, и ему казалось, что он стоит голый и холодный, как ствол пистолета, сознавая свою вину перед Пипе, богом и людьми.

Павал неловко, медленно сполз по стене и опустился на гальку, рухнув наземь, будто соломенное пугало. Его морщинистое лицо исказила гримаса боли, открыв рот, он смотрел в пустоту, шмыгая носом, — от злости он скрипит стиснутыми зубами и замышляет месть.

Чуть в стороне стоит офицер, поручик итальянской королевской армии, не понимая, что происходит среди партизан. В голове у него все смешалось. Несмотря на свою неопытность, молодость и сложность ситуации, он внешне спокоен, держится ровно и с достоинством. На него направлены, и он ощущает это, недобрые взгляды крестьян, выбравшихся из расселин. Партизаны толкутся возле раненого, занятого своей ногой, он перевязывает ее белыми тряпками, разорвав рукава рубахи. Наверное, что-то дрогнуло в душе офицера, и он не без основания подумал, что они могут его посчитать косвенным виновником не только этой раны, но и войны вообще.

Только Марко и Лука, жмуря глаза, как-то равнодушно смотрят на все. Будто их, таких изворотливых и хитрых, трудно понять! Марко щурится, его душит слюна и грызет неимоверный голод. У Луки играет желчь — с каким нетерпением ждет он крика и ругани, которые должны обрушиться не на него.

Пипе взирает на все это спокойно, но на сердце у него тяжело. Он чувствует напряженность минуты, горькую двусмысленность своего положения — роковое перепутье.

Игрок, привычный к непрестанному ожиданию неповторимых радостей, не что иное, как ловец пустоты. Несчастье его характера — самообман: «всего легко достигнуть»; он всякий раз вновь и вновь заставляет его испытывать горькое разочарование. Чем выше и чудеснее взлет, тем страшнее падение. Вот так и сейчас. Да, он упал! Дурак дураком! Плюй! Бранись! Беснуйся!

Голова его идет кругом от ненужных мыслей: право порабощенных выше всех изысканнейших правил вежливости; сейчас идет беспощадная война на истребление между двумя враждующими лагерями, это не поединок между средневековыми рыцарями в доспехах и не злодеяние — отобрать награбленное и раздать его голодным борцам; и если не все условия договора соблюдены, неужели виноват он, а не те, кто стрелял в Чоле и его товарищей? Откуда в нем эта мягкость, слабость, дурость, что с ним, что ему за забота, если кто-то, тем более те, из летучего отряда, будут осуждать его за ненужное, позорное самоуправство?

Люди стоят, возвышаясь над утесом, будто свидетели в зале суда. Неподвижные в своем молчании, загадочные, они кажутся слабыми, но со временем, когда придут воспоминания, у них вырастут крылья, и тогда они встанут в ряд с титанами, на плечах которых держится мир. Можно у них на глазах растоптать свое слово, или они поддержат тебя? Хочешь, чтобы они навеки выжгли клеймо лицемера у тебя на лбу: «Лицо его сияет чистотой, язык лепечет сладкие слова, а сам он полон темных и жалких тайных замыслов»? Ты хочешь взвалить камень себе на душу или сбросить с нее тяжесть сегодняшней му́ки? Хочешь ты продолжать трудный полет вместе с людьми или безумным поступком завершить свое падение?

Любое легко выигранное сражение приносит сладкий, призрачно-усталый привкус «победы», которая в действительности оборачивается настоящим поражением. Не смей жалеть, не укрепляй себя, да, именно не укрепляй горечью поражения. Обретя силу, ты легче найдешь путь в завтрашний день. Поражение не поражение, если ты сохранишь лицо. Убыток вещей — еще не убыток принципов. Разочарование, по-существу, — полное выздоровление.

— Что ж теперь делать? — спросил Лука.

— Ничего. Вернем грузовики итальянцам, — глухо, утробно ответил Пипе.

— Правильно! — зычно рявкнул Марко. — Взять еду, снаряжение, а грузовики вернуть!

— Вернем и грузовики и все остальное, — проговорил Пипе решительно, только совсем глухо.

— Ты сошел с ума? — побагровел Марко и поднял в удивлении брови.

— А что бы ты сделал? — Пипе уставился на него утомленными затуманенными глазами.

— В подземный батальон их! — страшным голосом завопил Марко, так что жилы на шее у него вздулись. — Взять провиант, а грузовики поджечь! Вот как бы я сделал! А что они мне?!

Пипе на секунду закрыл глаза. (Пусть все видят, что он собран и спокоен. Необходимо избежать взрыва. Только бы не повиснуть на рассудительной фразе или остроте.) И вдруг глаза его метнули злые молнии, он обрушился на Марко, заговорил намеренно низким, спокойным голосом, что не соответствовало бешенству в его глазах, будто настоятель монастыря укорял заблудшего инока:

— И потеряешь лицо, растопчешь слово, да? Предашь свою честь? — он окинул взглядом крестьян и, помолчав, отрезал, «пока железо горячо»: — Никогда! Вернем грузовики нетронутыми! Нет Колоннелло, не будет и обмена! Мы сдержим слово! Они должны нам верить!..

— Кто? — крикнул Лука. — Враги?

— Да, Лука! — ответил Пипе твердо (теперь они были у него в руках: появились сила, бодрость и воодушевление). — Если у врага нет веры в нас, все кончено: мы проиграли войну! Понимаешь ты это?

— Не понимаю… не понимаю… — вызывающе, сквозь стиснутые зубы вопил Лука. — Не понимаю… на ежа ты меня сажаешь!

— Нет! Мне будет жаль ежа!

Раздался едва слышный лязгающий смех. Шутка, брошенная в нужный момент, достигла цели.

— В один прекрасный день поймешь, Лука! — заговорил Пипе отеческим тоном. — Пока зеленый пожелтеет, желтый сгниет! У тебя достаточно времени, чтобы опомниться! Иначе, скажите вы мне, мудрый Лука и мудрый Марко, что было бы, если бы завтра мы поймали пять полковников и потребовали двадцать пять грузовиков снаряжения? Поверят они нам, если мы их обманем?

— Ты прав, Пипе! — крикнул в отчаянии Чоле. — Убей меня, я во всем виноват! Казни меня самой страшной казнью: смертью!

Пипе вздрогнул. Он не ожидал такого искреннего, сильного порыва. У него похолодело сердце не столько из-за горячности Чоле, сколько из-за того, что он усомнился в своем решении: оно попирает все, рождает жестокие, гневные чувства и помыслы, создает общую подавленность, и выход из этого тупика должен во что бы то ни стало привести к казни, к внезапной казни, нужна слепая жертва.

— Что такое смерть? — пошутил Пипе в мрачной задумчивости, подходя к Чоле. — Составная часть жизни, ничего больше! Но будет время и для нее! Не каждый день рождаются такие Чоле! И мы не променяем Чоле на пять грузовиков и не променяли бы на целую вражескую армию.

Громко, с гордостью возвысил он голос и почувствовал прилив вдохновения. Он ощущал значение момента, он удивлялся «своей ничтожности» и величию своего поступка, и теперь все смотрели на него с верой, они были единой спаянной семьей.

— Пипе, дорогой! — дрогнул Чоле и, не удержавшись, всхлипнул, две тяжелые слезы блеснули у него в глазах и застыли, будто примерзли. Он упал на колени и обхватил ноги Пипе — он вечный должник, преданный ему до гроба!

— Не позорь меня! — укорил его Пипе шепотом, нагнулся над ним, притворно строго нахмурив брови, и поспешно поднял на ноги. Потом крепко хлопнул по плечу, стремясь этой мужской лаской отвлечь его, привести в чувство, стереть минутное проявление слабости.

Но Чоле глядел на него потерянно, сломленный и беззащитный. В уголках его темных угрюмых глаз все еще поблескивали две смерзшиеся слезы, две капли, выжатые из высушенной виноградины. Он прикипел к скале, врос в нее.

Пипе резко обернулся:

— Понимаешь, Лука? Они должны нам верить, должны!

Лука молчал, он был недвижим. Кусал губы. Снова у всех на глазах его жестоко осадили за несдержанный, болтливый язык. Но теперь он будет держать его на привязи, на короткой цепи, как злую собаку. Он всегда боялся насмешек Пипе, они были как укусы змеи. Он не переносил даже самой невинной шутки на свой счет. Ему всегда казалось, что его выставляют глупым кастратом, а ведь это не так.

Пристыженный, томимый обидой и голодом, Марко решился спросить:

— Хотя бы один мешок можно взять?

— Ну, нет! — обрезал Пипе, теперь совершенно уверенный, что совладал с ним. — Мы не должны терять доверия! Нам не нужно немного доверия, нам нужно все! Не столько ради врага, сколько ради нас самих. Видишь наверху головы среди камней: сегодня за мешок они назовут тебя богом, а завтра грабителем! Сегодня будут кричать: «Да здравствует!», а завтра: «Распни его!» Пусть сегодня кричат: «Распни его!», а завтра — «Да здравствует!», потому что победа нужна завтра. Я в школе всегда любил будущее время!

Тишина, только вой бури.

Не слышно журчащего смеха, не видно света в глазах, все нахмурились, головы опущены.

Пипе подошел к итальянскому офицеру, отвел его к грузовикам.

— Колоннелло исчез, — быстро, торопясь, сказал он по-итальянски. — Не знаю, куда он делся, и мои друзья не знают.

Поручик круто повернулся, широко раскрыв глаза во внезапной растерянности.

— Что же теперь будет? — прошептал он.

— Ничего! — спокойно ответил Пипе, ощутив под ложечкой пустоту и страх, — а вдруг упорные уговоры врага в последнюю минуту изменят его решение? — Ошибка, недоразумение, больше ничего. Можете возвращаться со своими грузовиками. Скорей!

— Как? — удивился поручик. — Вы не возьмете оружие, продукты, палатки?..

Пипе горько усмехнулся.

— Наше слово значит больше, чем вы полагаете! — сказал он серьезно и твердо. — Счастливого пути!

Он повернулся и тяжело зашагал прочь.

— Коменданте! — крикнул офицер и стал навытяжку.

Пипе нехотя остановился.

— Я никогда вас не забуду! — громко сказал офицер и быстро взобрался в кабину грузовика.

Пипе показалось, что офицер взволнован, давая свое торжественное обещание. Во всяком случае, пока будет жив, будет помнить их каменный оркестр.

Усталый, со звоном в ушах, нетвердой походкой Пипе взобрался на голый сторожевой камень, подальше от своих. Грузовики разворачивались. Ему хотелось одиночества, хотелось побыть одному.

Пипе чувствовал себя обворованным, обессиленным, но горечи не было, душа не была пустой, он не ощущал злой боли в сердце, как после безнадежного проигрыша. Только почему он кажется себе странно невесомым, лишенным чувств, звонким, бесплотным, как дух, но не безнадежно несчастным? Будущее виделось ему черным, но приемлемым вихрем, который приближался с нависающим облаком. Это не обманчивое, ложное видение, не уход от повседневности, не уступка снам, ленивым и бесплодным, способным только дразнить надежду и связывать руки. И все же ему казалось, что будущее ускользает из рук, вырывается, уползает, тает, как ледяной шарик, но, несмотря на это, каким-то странным образом становится надежнее, видится реальнее, чем только что развернувшееся перед ним. А еще он подумал — хорошо, что все так, как есть, сохраняется возможность сомневаться в будущем, в завтрашнем дне, а это никак не означает сомнения в далеком, светлом, труднодостижимом будущем, к которому он стремится, потому что если человек куда-то идет, то лучше ему идти со светом в душе и надеждой. Жизнь человека — сплошной труд, безумная игра, неосознанное странствие, и только соединение веры и неуверенности лепит и ваяет человека, потому что одна вера создает робота, только неуверенность — тирана. Человек не должен на своем жизненном пути поклоняться лишь той или другой гордой даме, иначе он попадет в тупик. Он может, угождая им, их обманывать и, защищая их, ссорить между собой, смотреть на них свысока, поднявшись над их необыкновенным, хищным своенравием и лживостью, не вкусив жизни, а может странствовать (и с хорошими людьми) упорно и непоправимо одинокий, разбитый, погибший и опозоренный — как человек.

Грузовики натужно хрипели, будто лошади, тяжело разворачиваясь на узкой, опасной дороге. Наконец вздохнули облегченно, словно освободившись от чего-то, и друг за другом покатились с горы.

Во все нарастающем шуме бури внезапно ожил умолкнувший птичий гомон, возникал и быстро затихал слабый, бессильный щебет, казалось, выгорел большой лес и то тут, то там еще вспыхивали, угасая, огоньки.

Бойцы, окружив раненого Боже, больше не обращали внимания на грузовики: что было — прошло, не вернешь, черт принес, черт и унес. Не стоит в этом разбираться, многое пропало, верно, велик урон, но еще будет время обсуждать это без конца, начиная с сегодняшнего дня и до скончания века.

— Это Чоле во всем виноват! — угрожающе произнес Лука, глянув на Чоле, одиноко скорчившегося между камнями, как железо в горне. — Вытянуть бы ему уши, как ослу!

— Виновата пуля, которая ранила меня в здоровую ногу! — процедил Боже сквозь зубы, все еще обматывая ногу бинтами. — Не попади пуля в меня, мать ее так, были б у меня ноги целы.

— Виноват прошлогодний снег! — отмахнулся Павал обиженно, испугавшись, что кто-нибудь свалит вину и на него.

— Пипе! Никто не виноват, кроме Пипе! — зло сплюнул голодный Марко. — Такого барана свет не видывал!

— Виновата война! — улыбаясь, пропищал совсем юный партизан с детским личиком. Все насмешливо и прощающе посмотрели на сообразительного малого. «Зелен ты еще, малыш, зелен!» — можно было прочесть в их главах.

И снова тяжело вздохнули, вспомнив недавние события.

Сидевшие в расселине, на склоне среди камней старики вдруг разом заговорили, загомонили.

— С ума сошли! Как есть с ума сошли!

— Пипе тронулся!

— У него не-все шарики на месте!

— Не зря его называют Пипуриной!

— Одно из двух: или он дурак, или сумасшедший.

— Сколько добра… и на ветер!

— Болтаете все! — сказал белоголовый старик. — Сначала человек, а уж потом все богатства на свете!

— Это так! Нет у нас пленного, нет и добра: сдержали слово.

— Слово — это честь!

— Мы не волы!

— И все равно, все пропало, все прахом пошло — и дорога, и день!

— И ночь!

— Ничего не пропало! — снова сказал белоголовый. — Умный всегда умный, а дурак всегда дурак!

— А я все равно буду повторять: Пипе сумасшедший!

— Полтора дурака! И я говорю!

— Полтора человека! — заключил белоголовый старик и поднялся.

От внимательного взгляда и горькой усмешки морщины на лбу у него углубились. Если суждено быть несчастью, пусть только так и приходит: с пустыми руками и гордым челом. Всегда может быть еще хуже, война есть война. Большие и маленькие горести текут, как жизнь, и разве что иногда человека оцарапает случайное счастье, главное, он должен жить дальше.

За стариком поднялись остальные, взяли свою поклажу.

Еще раз задумчиво глянули на медовацкую долину.

С далеких темно-бурых вершин пыльными зубчатыми лучами, точно на медовацких иконах, светило заходящее солнце. Грузовики удалялись но блестящей извилистой дороге, пока не исчезли за поворотом на дне ущелья. Таков был конец у чудесной, волшебной сказки.

И тут они вспомнили о далеком доме, тоска и холод придали им силы. Запахнули свои шинели, подняли воротники, накрыли головы платками, заторопились. Путь долгий, а непогода близка. Небо потемнело, надуло все паруса и с силой, бешено, как сквозь распахнутые ворота, двинулось на Волчий лог.

Буря нарастала. Вот-вот повалит снег.

Загрузка...