БОЙЦАМ ТРЕТЬЕГО ТЕТОВСКОГО ПАРТИЗАНСКОГО ОТРЯДА — ТЕМ, КТО ПАЛ СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ, И ТЕМ, КОМУ ДОВЕЛОСЬ ЖИТЬ, С УВАЖЕНИЕМ И БЛАГОДАРНОСТЬЮ, А ТАКЖЕ С ЧУВСТВОМ ГРУСТИ, ЧТО Я НЕ МОГ БЫТЬ С НИМИ.
ЈОВАН ПАВЛОВСКИ
БЛИСКО СОНЦЕ
Скопје, 1975
Перевод с македонского Д. Толовского и И. В. Макаровской.
Иван Йовановский с усилием открыл глаза: последние лучи заходящего солнца словно вдруг кинули в них горсть острых иголок, и он почувствовал множество мелких уколов. Слезы сами собой появились на глазах и медленно покатились по щекам. Иван стер их рукавом рубашки и отвернулся. Привыкнув наконец к свету, он осмотрелся. Село, точно воробьиное гнездо, умостилось меж холмов, а это уже нехорошо — попробуй здесь прими бой, пробейся, да и как уйти отсюда в случае нужды. Он еще раз обвел взглядом горы — небольшие, с верблюжий горб, они постепенно росли, ширились, вздымались вверх, внушая ужас молодому командиру. Он гнал от себя мысль о том, как они, усталые и изможденные, одолеют такие горы, не нравилось ему и то, что лес подступал к самым домам, переходя в сады. Иван посмотрел в сторону мельницы — бегущий с севера ручеек плавно огибал рощу, в стремительном броске наскакивал на мельницу, а потом, смирившись, кротко и лениво продолжал свой путь по селу. В крайности можно будет воспользоваться его руслом, подумал Иван и тут же одернул себя — нельзя раньше времени отчаиваться. Он закрыл глаза и потянулся, по телу разлилась приятная истома. Поспать бы немного или, на худой конец, просто полежать, забыть обо всем на свете, даже про боль в правой ступне. Нет, о таком блаженстве он сейчас и мечтать не смеет.
Жара, кажется, пошла на убыль. Она спадает сразу, лишь только солнце скроется за холмами — все вокруг словно обдаст легким дыханием. Но это пока не ветерок, просто мягкая освежающая струя. Иван достал платок, вытер шею, лицо и тесно прижался к ограде. Он понимал, стоит ему хоть на миг размякнуть, и коварный сон разом, отнимет его у всех неотложных дел и забот. Иван старался не думать о последних днях. Худшей беды не могло с ними случиться — крестьяне Подгорья узнали о движении отряда. Всего через несколько часов после выступления партизаны заметили, что за ними следят, следят за каждым их шагом, ни на секунду не выпуская из виду и терзая своим невидимым, но вероломным присутствием. Расстояние между ними не менялось, во всяком случае в первый день. Спустя девять часов после сформирования отряда Иван вынужден был принять свое первое решение: не делая привалов, ускоренным маршем двинуться к Маврово, вопреки начальному плану, предусматривавшему целый ряд агитационных мероприятий в селах Дарежье, Сомово, Турево и Ласкарци, где, согласно предварительной договоренности, к ним должно было присоединиться человек восемь из молодежи. Но в создавшейся обстановке от этого пришлось отказаться.
Иван Йовановский упорно гнал от себя тяжелые мысли, полагая, что гроза миновала, и все же смутная тревога щемила сердце. Из последних сил боролся он с обволакивающим его сном. Надо проверить, как устроились товарищи, назначить караул и уж тогда спать. А пока он может позволить себе одну маленькую радость — снять башмаки и окунуть ноги в бурливую речушку, которая делит село на две неравные части.
Командир опустился на корточки, потом сел и начал разуваться. Голова сама приникла к ограде. Свежий воздух сквозь носки коснулся ног, и по телу пробежала волна удовольствия. Превозмогая сонливость, Иван встал и стянул шерстяные носки, напомнившие ему вдруг, как мать собирала его, заталкивая в небольшой рюкзак трусы, майки, пару ботинок, три рубашки, свитер, мед и даже маленькую кастрюльку.
— Пригодится, — говорила Доста, хлопотливо набивая рюкзачок. — Пригодится, — повторяла она, не глядя на сына.
Иван знал, что старуха заплачет, если посмотрит на него.
— Вряд ли все поместится, — робко сказал Иван, стараясь не обидеть мать.
— Поместится, поместится, — возразила она.
И только тут взглянула ему в глаза.
— На войну идешь. Должно поместиться. — Она не плакала. Только смотрела на него своими ясными, добрыми глазами, словно хотела запомнить его таким — высоким и по-своему красивым, с тонкими усиками над румяными губами. Тихо, с мольбою попросила: — Береги себя! Надень их. Носи всегда, — и подала ему шерстяные носки.
— Но ведь сейчас лето, — воспротивился было Иван.
— Жарко, а они собирают пот.
Пришлось взять. Он разложил влажные и все еще теплые носки на камнях у ограды и, закатав штанины, пошел к реке. Холодная вода обожгла его, сон пропал, и вслед за тем он почувствовал необычайный прилив сил и бодрости.
Опять вспомнилась мать — высокая, добрая ласковая. Она вырастила его, стирая чужое белье и убирая чужие квартиры. Доста Йовановска и ее муж Румен приехали в Тетово из Поречья, не имея за душой ничего, кроме своей молодости. Здесь и родился Иван. Ему не было еще и двух лет, когда умер отец — иссушил его и свел в могилу какой-то злой недуг. Так начал свою жизнь Иван Йовановский.
— Бедность не порок, — часто говаривала мать. — Бедности не стыдись, стыдись лжи и бесчестья.
Иван улыбнулся. Когда в тридцать восьмом его приняли в СКОЮ[78], он сразу сказал ей об этом. Мать вскинула на него удивленные глаза:
— А что это такое?
— Политика это, мать, политика, — с улыбкой ответил он.
Мать кивала, а Иван был уверен, ничего-то она не поняла.
А недавно, после решения организации, он сказал ей:
— Ухожу к партизанам.
— Я ждала этого, — тихо проговорила она и, опустив глаза, захлопотала по дому, чтоб он не заметил ее тревоги. А потом вдруг ни с того ни с сего сказала: — Ване, там недолго погибнуть. Я не к тому, чтоб ты был трусом, такого сраму я не переживу. Я другого боюсь: торопок ты больно, все делаешь рывком да с сердцем. Берегись, сынок!
И погладила его по волосам. И тихо, беззвучно заплакала. Впервые за столько лет. Может, она и раньше плакала, просто Иван никогда не видел ее в слезах, не помнил такого.
— Ладно, ладно, — успокаивал он ее. — Смелого пуля боится!
Мать улыбнулась сквозь слезы:
— Так-то оно так, а все же — берегись. Помни — один ты у меня.
Иван вздрогнул, почувствовав на себе взгляд. Шагах в тридцати от него, опираясь на палку, стоял старик в наброшенном на плечи овчинном тулупе. Постояв немного, легкой крестьянской походкой направился к нему.
— Не ты ли командир, сынок? — спросил он, останавливаясь в нескольких шагах от Ивана.
Иван окинул его испытующим взглядом.
— А что?
— Да так, — сказал старик. — Слышал я, что командир пошел к мельнице. Видать, это ты и есть.
— Ну, скажем, я. Что случилось?
— Ничего. Ничего особенного, только мне все равно обида.
— Кто же тебя обидел?
— Вы, вот кто. Обходите мой дом, брезгуете моим угощением. Дважды заходили партизаны в Селицу, и оба раза никто не наведался к Арсо Алексовскому. Бедный я, верно это, но матеница[79] и хлеб всегда найдутся. И сейчас ко мне никто не завернул. Все по справным хозяевам разбрелись.
У Ивана на сердце потеплело от таких слов.
— Это чистый случай, дядюшка, — сказал он. — Мы не делаем различий между людьми.
— А почему этот случай всегда мой дом обходит? Вот уже третий раз.
Иван выпрямился, все еще босой.
— Ладно, дядюшка Арсо, коли так, принимай меня, я еще бесприютный.
Старик широко улыбнулся.
— Ты это всерьез? — спросил с сомнением в голосе.
— На полном серьезе, — ответил Иван. — Ну, веди.
Они двинулись к селу. Старик шел легко и быстро. Иван, не привыкший ходить босиком, то и дело вздрагивал, сторожко ступая по колким камням. В одной руке он нес носки и ботинки, в другой — винтовку.
— Жизнь, скажу я тебе, сынок, — певуче говорил старик, захлебываясь словами, — что пыль на ветру. Семьдесят лет работаю не покладая рук, а заработал — избу на сваях да два десятка овец. Только и всего. Жена померла, годов десять уж будет, детей нет. Много я повидал на своем веку войн да разбоев разных, а того не видел, чтоб, можно сказать, дети воевали… — Вдруг он остановился, повернулся к Ивану. — Вот, скажем, ты. Сколько тебе годков? Двадцать-то будет?
— Двадцать один, дядюшка, — со смехом поправил его Иван. — Уже старик — двадцать один.
Старый Арсо Алексовский закачал головой.
— Двадцать один, двадцать один. Дети вы, сынок! — весомо сказал он, сам ошарашенный неожиданностью собственного вывода.
— Да, дети, — по-прежнему смеясь, согласился Иван. — Только взрослые.
Старик раздумчиво зашагал к селу, а потом, словно подтверждая свои мысли, изрек:
— Дети вы, сынок, и притом хорошие. Умеете побеждать!
Иван кивнул, забрасывая винтовку на плечо.
— Да, дядюшка, побеждаем и будем побеждать. До самой победы.
Арсо Алексовский покачал головой:
— Побеждайте. Наверно, потом будет лучше.
Иван взял его за руку. Они остановились. Мгновение смотрели друг другу в глаза, но каким долгим показалось им это мгновение. Затем Иван произнес твердо и вдохновенно:
— Не наверно, дядюшка Арсо, а наверняка.
С десяток пожилых крестьян сошлись на церковный двор, чтоб послушать юного партизана. Расположившись под большим тутовым деревом, в его прохладной, умиротворяющей тени, ждут, что новенького скажет им этот светловолосый, казистый лицом, да уж чересчур худой и бледный парень. И какой из него партизан? А Благоя Донческий-Муф, напустив на себя серьезность и стараясь быть как можно убедительнее, говорит:
— Спасибо вам за гостеприимство. Мы знаем, чем вы рискуете, и потому особенно вам благодарны…
Сорокасемилетний Петко Узуноский прерывает его:
— Не впервой принимать нам партизан. Научились уже. К тому же вы наши дети.
Легкий одобрительный гул. Петко Узуноский продолжает:
— А кто не рискует в такое время?
— Каждый, — поддержал его Муф, — все мы рискуем, только кто меньше, кто больше.
Илия Зареский, высокий старик, вдруг выкрикивает:
— Хватит о том, парень. Мы рискуем, потому как вы свои. Ты нам лучше скажи, что нового на фронте — виден ли конец войне?
Благоя Донческий словно того и ждал. Он слыл лучшим оратором среди студентов-юристов. Всего месяцев пять назад, на апрельском конкурсе красноречия в Белградском университете, речь его о Цицероне и смерти последнего вызвала бурю оваций. Благоя подтянулся, расправил плечи и дрожащим от возбуждения голосом заговорил:
— Виден, дядюшка, виден. Разве не слышали вы, как наши братья, русские, разделали немцев под Сталинградом? Сломали им хребет, намяли бока, сбили с них спесь и бахвальство. Лопнули их планы, как мыльный пузырь. Это конец, конец страданиям, поверьте мне.
Крестьяне внимательно слушали этого статного светловолосого юношу, который словно бы пришел из старой, много раз слышанной сказки.
— Мы тоже побеждаем. Всего в пятидесяти километрах отсюда есть свободная территория, уже наша, — Дебарца и Копачия. Мы побеждаем и будем побеждать до тех пор, пока повсюду не взовьется знамя свободы!
Благоя говорил взволнованно, размахивая руками, чуть подаваясь вперед, словно отжимая из слов густой красный сок. И люди верили ему, радовались, что дело обстоит именно так. «Если освобождение не за горами, — думал Петко Узуноский, — выходит, Ице скоро вернется». При этой мысли что-то теплое, похожее на надежду зашевелилось в его сердце. Уже два месяца не подавал тот о себе вестей, но ведь и плохих вестей о нем не доходило, это утешало — а плохие вести разносятся, что ураган. Скоро год, как Ице вместе с Веце Синадиноским и Сретеном Абеским ушел к партизанам. А Петко все кажется, что было это вчера. Время летит, точно ласточка, быстрокрылая. Ему Ице не сказал и слова. Доверился матери: «Я ухожу! Поменьше говорите обо мне на селе». Она смотрела на него не понимая, думала, что сын собрался в Тетово, а может, в Скопле. А Ице опять за свое: «Станут спрашивать, скажите, ушел в Скопле. Отправился, мол, на заработки». С этим и ушел. Отцу ни гу-гу. «Видно, боялся, — подумал Петко Узуноский. — Боялся, что не отпущу. Дурачок! Чего бы я стал его удерживать? Не первый и не последний он. Такие времена настали, поди там со своими лучше, чем здесь, в селе. Видимость одна, что тут безопасно, налетят, как коршуны, изведут кучу патронов, разграбят дом, уведут скотину, опозорят женщину, расстреляют для острастки первого попавшегося бедолагу — вот тебе и безопасность!» Петко со злостью сплюнул и тут же поймал на себе недоуменные взгляды односельчан.
— Задумался чуток. О сыне, — смущенно объяснил он, красный от гнева и беспокойства.
Люди понимающе кивают. Знают, волнуется Петко. Как-никак отец, а об Ице давно ничего не слышно. Говорят, что его бригада отправилась на юг к Фуштани, а вести оттуда ползут еле-еле. Да и не всегда верные. Вот, к примеру, прошел слух, что погиб Веце Синадиноский. Одни говорят — Веце, другие клянутся — не Веце погиб, а сын Йордана Абеского — Сретен. Погоревали об обоих, а уж потом Стоян Шаклеский принес точные сведения — погиб все-таки Веце. Его отделение должно было взорвать эшелон с боеприпасами. Бойцы не заметили, а может, и заметили, да не придали этому значения, что в крайних вагонах полно итальянских солдат. Важно было любой ценой не пропустить состав через Кичево. Если верить Стояну, погибло шестеро наших, только эшелон с итальянцами разлетелся на мелкие кусочки. Иные потом утверждали, что Веце погиб не от пули, он бросился с гранатами под поезд — с ними и взлетел. Однако ничего подобного Стоян тогда не говорил. Рассказывать стали потом. А люди поверили в это, потому что знали, каким бесстрашным был Веце. Когда в Селицу впервые пришли баллисты, Веце подошел к ним и так прямо в лицо сказал: «Ежели причините зло людям, в вас прогоркнет молоко матери!» Они его, понятно, избили до полусмерти, но он-то им сказал, что хотел. Похоже, они его побаивались. Знали, что Веце Синадиноский не им чета, нет ему равных в смелости и отваге.
Так получилось с Веце. А вот об Ице Узуноском совсем нет вестей. Петко молчит, не жалуется, но люди видят в его глазах тревогу и надежду. И прощают ему этот, невольный срыв.
Благоя смотрит на людей — верят ему. Это он по их глазам видит и потому словно млеет от удовольствия. Солнце заходит, оставляя за собой красный след, похожий на хвост кометы, только начинающей свое путешествие. Благоя посмотрел на горы. «Рдеют, как знамена», — подумалось ему. В общем-то, он всегда был далек от романтики: заход солнца, луна, журчание горного потока… «Закаты везде одинаковы, и речки везде одинаково журчат», — полагал он, понимая, однако, что не рожден с душой поэта. Сейчас он пытался вспомнить, сочинил ли он когда-нибудь стишок. Нет, никогда. Даже не читал стихов, кроме Абрашевича[80] и Рацина[81]. Они словно дополняли то, что он находил в политических и экономических трудах. «Что поделаешь, если именно эта литература впилась в меня, как клещ, — оправдывался он перед самим собой. — Вот и к танцам был равнодушен. Сколько раз товарищи звали потанцевать, а я подумаю-подумаю, да и уткнусь в «Империализм, как высшая стадия капитализма». Такой уж уродился!» Он ни о чем не жалеет. Нет. Просто пытается вспомнить. Весной сорок первого Надюша Чамчева писала ему ласковые письма. Хотела встретиться. Но тут началась война, и восемнадцатилетнему выпускнику гимназии Благое Донческому было не до свиданий. Как-то под вечер он встретил ее в Саат-маало[82] и на одном дыхании выпалил: «Не могу я сейчас гулять с девицей по турецким улочкам. Партия требует от меня другого. Пойми меня правильно. Отложим любовь до лучших времен». Девушка смотрела на него растерянно и, глотая слезы, наивно повторяла: «Хорошо, отложим до лучших времен».
Надюша была привлекательная девушка, но Благоя не знал компромиссов: две недели назад Краевой комитет призвал партийные организации активно готовиться к борьбе, и времени было в обрез. Хочешь не хочешь, а любовь в сторону. Ему еще только исполнится девятнадцать, а он уже три года состоит в организации. Так имеет ли он право думать о любви и подобных вещах теперь, когда он нужен борьбе?
Этим вопросом он задавался тогда, пытался ответить на него и сейчас, когда крестьяне внимательно слушали каждое его слово. Его слова для них — целебная трава, успокаивающая боль. И, отбросив от себя все мелкое, личное, Благоя заговорил горячо и проникновенно:
— Мы должны победить, потому что боремся за общество, где человек человеку будет друг, а не враг и не волк! Скажите, что вам дала жизнь? — задал он вопрос крестьянам.
Не получив ответа, продолжал с еще большим жаром:
— Клочок земли, ломоть кукурузного хлеба и вечный страх: что будем есть, если не пойдет дождь? Какая будет цена на шерсть? На муку? Как дотянуть до нового урожая? Вот она ваша жизнь! А мы вам предлагаем уверенность в завтрашнем дне, новое общество вам предлагает спокойную и мирную старость, электричество и водопровод, школы, пенсии для всех, бесплатное лечение. Словом, все, что нужно человеку! — Благоя остановился. Перевел дух. Боясь сбиться, он все это произнес на одном дыхании. — Вы и сами это знаете. Только я совершенно уверен, что ваши дети, наши товарищи — Веце Синадиноский, Сретен Абеский и Ице Узуноский — куда лучше себе представляли то, во имя чего взялись за оружие. Веце даже жизнь свою отдал за это великое дело, и отдал ее не напрасно, поверьте, не напрасно, ибо близок час победы!
Благоя умолк. Он считал — на сегодня хватит. Интуиция не подвела его. Люди задвигались, зашевелились, о чем-то тихо переговариваясь. Поднялся Илия Зареский.
— Парень, — начал он, — успокоил ты нас, это верно, и обнадежил. Ведь мы и сами видим, что звери хилеют не по дням, а по часам. И тем хуже они обращаются с людьми, чем меньше у них остается сил. А обращаются они с нами плохо. Потому мы верим тебе, верим в скорую победу. — И, обведя взглядом односельчан, старый Илия громко спросил: — Скажи, парень, что нам надо сделать для борьбы?
Одобрительные возгласы стали сильнее. Люди, торопясь высказаться, говорили все разом. Слова их сплетались, вязались в узлы, не давая Муфу ухватиться ни за одно из них. Но он понимал, что это слова одобрения, и ему приятно, приятно. Он поднял руку, желая успокоить их, и все постепенно притихли.
— Мы воюем, — сказал Муф, — не только с фашистами и их пособниками. Мы боремся не только с оккупантами, но и за новые отношения между людьми. Поэтому вам надо создать новый Народно-освободительный комитет, ибо прежний ваш комитет распался, после того как увезли в Тирану его председателя Славе Чупеского. Так ведь?
Все поддержали его.
Ответил же Илия Зареский:
— Правильно, парень, комитет совсем не работает. Славе увели, секретарь его Панде из села Горушевцы уехал в Тетово, и комитет остался без руководства. Да и люди малость струхнули — плохие ведь времена. Комитет распался, это верно, но любовь к вам не погасла. Вы наши дети! Вот я и хотел бы стать председателем!
Крестьяне захлопали. Поднялись. Старый Илия сказал дело, они были довольны. Кто-то громко предложил!
— Пускай Петко Узуноский будет секретарем!
Снова одобрительный гул. И тут, неожиданно для всех, Петко сказал:
— Отказываюсь! Не буду я секретарем.
Муф решил, что он ослышался. Не хотел поверить. Но Петко вышел вперед и громко, членораздельно произнес:
— Не могу я взять на себя эту обязанность! Не могу, потому что утром ухожу с детьми. Вот с ними!
Муфу теперь показалось, что он вообще ничего не слышит. Это было как гром среди ясного неба. Ему хотелось обнять всех и запеть; и все-таки он был бы во сто крат счастливее, если бы на месте Петко Узуноского стоял его отец, адвокат Михо Донческий, и говорил: «Дети, я иду с вами!»
Нет, Муф вовсе не считает отца плохим человеком, напротив, именно благодаря отцу он заинтересовался марксистской литературой. И тем не менее в глубине души он осуждал отца за несогласие с марксизмом. Уважаемый гражданин города Тетово, он отличался широтою взглядов, однако в партию не вступал. Даже к народно-освободительной борьбе относился с недоверием, покачивая головой. От этого Муф больше всего страдал. Они плохо понимали друг друга, и разговоры их, как правило, заканчивались холодно. Часто Благоя думал о том, какой моральной победой городской организации было бы вовлечение отца в их борьбу. И всякий раз приходил к выводу, что Донческий-старший — честный человек, но чересчур упрям и, пожалуй, даже по-своему принципиален: он не отступал от своих убеждений. Неприятие идеалов организации было его бедою. Вот почему комиссару отряда Благое Донческому-Муфу хотелось, чтобы на месте Петко Узуноского стоял его отец. «А впрочем, мало ли чего мне хочется», — одернул себя Муф и, раскрыв объятия, пошел к крестьянину. Обменявшись взглядами, полными взаимопонимания, они обнялись крепко, как отец с сыном после долгой разлуки.
— Благодарю за доверие, товарищ Петко, — прошептал Муф, еле сдерживая слезы радости и счастья и в душе подтрунивая над собой: «Хорош комиссар, того гляди распустит нюни при всем честном народе».
Пораженные происшедшим, крестьяне только хлопали в ладоши. У них на глазах обнимались, как равные, бледный городской паренек и их земляк, жилистый мужик с изборожденным горными ветрами лицом, на котором тяжелый крестьянский труд оставил свои следы.
Муф, словно угадав их мысли, сказал:
— В этом величие нашей борьбы: все мы равны и все одинаково рискуем жизнью…
Муф еще говорил, когда Васил Павлеский отделился от крестьян и легкою порхающей походкой направился к нему.
— Товарищ комиссар, я тоже пойду с вами!
Благоя посмотрел на него: подвижный невысокий человек лет тридцати пяти с доброй улыбкой на худощавом лице.
— Каждый честный человек — с нами, — произнес Благоя, подавая ему руку.
— А я-то думал, обнимемся! — разочарованно протянул Васил.
Смех заплеснул Муфа. Сам задыхаясь от смеха, он обнял нового бойца. Опять взрыв рукоплесканий. Петко Узуноский дал Василу рекомендацию:
— Это Васил Павлеский, товарищ комиссар. Уходил на заработки. Отец троих детей. Хороший человек.
Муф покачал головой:
— Нет плохих людей, есть плохие пути. Да, а секретарь? Мы же не выбрали секретаря комитета!
Сквозь общий гул пробился голос:
— Я буду секретарем!
Это сказал Гроздан Павлеский, младший брат Васила. Внешне братья мало походили друг на друга, но глаза у обоих смотрели тепло.
Солнце уже зашло за кромку гор, и ветерок, точно дыхание ребенка, ласкал лицо Благои. Собрание затягивалось, время кончать, потому как у людей дел невпроворот. Снизу от реки шел старик Алексовский с Иваном Йовановским. Иван прихрамывал, осторожно ступая по камням. «Нога еще не прошла», — подумал Благоя.
— Здравствуйте, товарищи! — приветствовал их запыхавшийся Иван. — Провели собрание?
Благоя утвердительно кивнул:
— Только что кончили, товарищ командир. А у меня новость — отряд наш пополнился двумя бойцами.
Иван посмотрел на Петко Узуноского и Васила Павлеского. И, не скрывая симпатии, подал им руку:
— С такими людьми мы непременно победим, непременно!
Дядюшка Арсо глядел на них изумленно и, ударяя рукою в руку, шептал:
— Ну и дела! Скинуть бы мне годков десять!
Женщины смотрели на нее с нескрываемым любопытством: партизанка, а стирает, как все. Ничего в ней партизанского, разве что лежащая на камушках титовка с пятиконечной звездой, — и все-таки она — партизанка, пришла сюда с отрядом, значит, воюет. Добре чувствовала на себе их взгляды, слышала невнятный шепот и, продолжая стирать, думала о том, что женщины вправе удивляться. Наконец Добре Галевская достирала рубашку и разложила ее на камнях сушиться. Одна из женщин несмело подошла к ней.
— А ты, девушка, тоже с отрядом?
Добре утвердительно кивнула:
— С отрядом.
— И твои знают, что ты пошла воевать? — Женщина пытливо вглядывалась в ее лицо.
— Знают.
— Ты партизанка, да? — допытывалась женщина.
— Да, партизанка.
— А, скажем, не боишься?
В глазах у Добре мелькнуло изумление.
— Боюсь? Чего?
Женщина растерялась.
— Ну, скажем, смерти?
— Умереть можно везде, даже у себя в деревне. Не так, что ли?
— Это так, — согласилась женщина. — Недели четыре тому назад пришли к нам баллисты и расстреляли троих. Партизан они вроде бы укрывали. Собрали все село и на глазах у всех убили, точно скотину.
Подошла вторая женщина.
— А ни в чем они не виноваты. Ни в чем. Просто ткнули в них пальцем и повели на расстрел.
— Вот видите, — сказала Добре Галевская. — Умереть можно где угодно, смерть всюду одна. Так чего же мне бояться?
— Твоя правда, — подтвердила первая женщина. — И мы так думаем.
— А раз так, то уж лучше погибнуть в борьбе за то, что тебе дорого, за свободу, к примеру, — продолжала Добре.
По спине у нее пробежал холодок. К чему эти разговоры о гибели и смерти? Поняла, люди любопытны, их удивляет все, что выходит за рамки повседневности, и все же лучше не говорить о смерти сейчас, когда она подстерегает за каждым буком, за каждым камнем. И чтоб переменить тему, спросила:
— А как вы тут живете?
Женщины пожали плечами.
— Как живут в селе, — ответила первая. — Две овцы да кузовок земли, вот и тянем лямку годами.
Разговор оборвался. Женщины растерянно смотрели друг на друга и молчали, не зная, о чем бы еще спросить. Нарушила молчание Добре.
— Поговорили и будет. Мне пора. Рубашка здесь останется, ничего? Не пропадет?
— Да куда ей деться? — торопливо ответила вторая женщина. — Если хочешь, постережем.
И вдруг робко, словно стыдясь того, что давно уже вертится на языке, сказала:
— Девушка, мы хотим у тебя кое-что спросить!
— Спрашивайте, — обернулась Добре.
— Хотим мы спросить, — замялась женщина. — А ты не боишься — вокруг столько мужчин?
Вопрос был неожиданным, и Добре сначала растерялась, а потом вдруг расхохоталась.
— Боюсь? Чего мне их бояться? Они мои товарищи, а с Живко мы вместе выросли.
Партизанка покраснела. Почему-то именно сейчас ей вспомнилось, как Живко Тевдоский поцеловал ее первый раз:
двадцатого января сорок второго, после заседания исторического кружка. В тот вечер они по обыкновению вышли вместе, и в темноте, тяжелой и липкой, какая бывает в Тетове зимой, почти у подъезда гимназии она почувствовала его губы на своей щеке. Она даже охнуть не успела, как он повернул ее к себе и торопливо спросил:
— Мы уже не дети? — Добре не видела его лицо, только чувствовала его чуть насмешливую, но теплую улыбку. Во всяком случае, так показалось тогда гимназистке седьмого класса Добре Галевской. — Взрослые мы или нет, Добре? — услышала она его голос.
Она собралась было ответить первое, что придет на ум, но губы его уже коснулись ее губ. Потом, обнявшись, они молча пошли к Чапчаковской улочке, где жила Добре, под ногами у них скрипел снег, а сверху падали крупные мокрые хлопья.
Добре подняла взгляд на, женщин.
— С Живко Тевдоским мы вместе росли. И вместе вступили в СКОЮ, и аттестат зрелости вместе получили месяц назад.
Снова покраснела. Что за дурацкая привычка краснеть по любому поводу! И почему она, собственно, оправдывается? Могла бы и промолчать.
— Это его рубашка? — спросила вторая женщина.
— Да, его, — смущенно пролепетала Добре.
— И вы поженитесь? — выпалила первая.
— Да, как только победим! — не задумываясь ответила Добре.
— А долго ждать победы?
— Недолго, — уверенно ответила Добре. — Фашизм трещит по всем швам. Осталось его добить… — сказала она с неожиданной для себя жестокостью и, стукнув кулаком о кулак, повторила: — Добить!
— Твоим бы медом да нас по губам. Мужик у меня в лагере, в Ясеноваце. В сорок первом призвали, попал в плен у Славонского Брода. Пишет иногда.
Добре осмелела.
— Вот скоро победим, и он вернется. Не сомневайтесь в этом.
Разговор оборвался. Все три разом увидели Живко. Он несся во весь дух к речке. Добре засмеялась, увидев на нем белую рубашку с пуговицами на воротнике. Она и раньше не могла смотреть без смеха на эту рубашку, даже в тот сентябрьский вечер, когда он впервые появился в ней на танцах. Ей самой непонятно, что смешного в этой рубашке, которую ему сестра привезла из Нови-Сада, но почему-то ей всегда казалось, что эта строгая, элегантная сорочка как-то не вяжется с его атлетической фигурой и улыбающимся лицом.
— Он? — спросила первая женщина.
Добре утвердительно кивнула.
— Видно по тому, как бежит! — заметила женщина, довольная своей догадливостью.
— И по тому, как ты на него смотришь! — добавила вторая.
Подбежал Живко, запыхавшийся, радостный. Шутя пролетел сто пятьдесят метров, отделявшие центр села от речки. «Не зря он считался лучшим футболистом в гимназической команде, — с восхищением подумала Добре. — Кажется, такой крупный, а в ловкости и скорости никому не уступит».
— Хочу искупаться, да не знаю, какая вода, — сказал он, еще не отдышавшись. И обратился к женщинам: — Летом вы здесь купаетесь?
— Мы нет, а ребятишки плещутся, — ответила первая, растроганная его непосредственностью. — Да только в августе, а сейчас, хоть и июль, вода холодная.
— Тогда я только окунусь, — решил Живко.
— Холодная вода, — остерегает его Добре. — Простудишься. Лучше умойся.
— Так и быть, умоюсь, — согласился Живко, стягивая с себя рубашку и майку.
— Мы пойдем. — Первая женщина обратилась к Добре: — Ежели еще не встала на квартиру, я пришлю за тобой Насте… Мы здесь недалеко.
— Спасибо, — улыбнулась Добре, — я уже остановилась у Ачковых.
Женщина поспешила выразить свою радость:
— Стеван — мой деверь.
Добре пояснила:
— Мы познакомились с Гроздой, ровесницами оказались.
— Я бы рада была взять тебя к себе. Я ведь одна с детьми.
Женщины пошли по взбегающей наверх тропинке. У колодца они обернулись, словно за это время должно было что-то произойти, и молча, не глядя друг на друга, заторопились дальше.
— Был момент, здорово они меня испугали, — призналась Добре, садясь на камни и обнимая руками колени.
— А в чем дело? — спросил Живко, брызгая в лицо водою.
— Да вот, спрашивали, не боюсь ли я смерти и тому подобных вещей.
— А ты?
— Сказала, что если надо умереть, то уж лучше за свободу.
— Я бы так же ответил.
— Ответила я им правильно, только не очень приятно говорить о таких вещах.
— Это верно, — согласился Живко, — хотя порой и о смерти не мешает поговорить. — И повернулся к ней. — Готово. Кинь мне полотенце.
Вытираясь, он думал о том, выдержит ли Добре трудности походной жизни. Сможет ли эта хрупкая, нежная девушка привыкнуть к зрелищам смерти, к ежедневным утратам. Правда, за эти двое суток он не слышал от нее ни слова жалобы или протеста, но от глаз его не укрылось, какого напряжения стоило ей держаться. Не привыкла она к этому. Живко снова взглянул на Добре: глаза бездонно-голубые, и вся она такая ясная, светлая, словно из горного хрусталя.
— О чем задумался? — спросила Добре.
— О тебе. Ты такая красивая, нежная, вот я и спрашиваю себя, по силам ли тебе то, что нам предстоит?
Она улыбнулась.
— Отчего ж не по силам?
Живко подошел к ней. Нравится ему ее твердость и то, как мило она ее проявляет. Любит он ее лучезарную улыбку.
— Хорошая моя, — сказал он и нежно погладил ее по голове. Она взяла его руку, приложила к своей щеке и вдруг приникла к ней губами.
— Нас могут увидеть, — спохватился Живко.
— Разве это грех?
— Сейчас — да. Сейчас у нас одна-единственная любовь — свобода!
Она выпустила его руку, подняла на него глаза:
— Скажи, Живко, скажи, что война кончится скоро, очень скоро!
Он подсел к ней.
— Скоро, Добре, скоро. Все войны когда-нибудь кончаются. Ты боишься?
Она кивнула.
— Только это не страх. Я сама пришла в отряд и знаю, для чего я здесь. Просто я не люблю войны и чувствую себя глубоко несчастной, когда слышу о смерти.
Они умолкли. Вокруг стояли горы, а прямо над головой полыхало пожаром огромное заходящее солнце, далеко отбрасывая красные отсветы, и казалось, будто на рощи, скалы и людей выплеснули чад с красной водой.
Добре взяла его за руку:
— Знаешь, что я сказала женщинам?
— Что?
Щеки ее покрылись легким румянцем. А может, это последние отблески солнца?
— Только не смейся надо мной: я им сказала, что мы поженимся сразу после победы.
Живко улыбнулся.
— Как бы я тебя расцеловал! Целовал бы долго-долго, до тех самых пор, пока солнце не спрячется за горами Тетова.
Срмен Чадловский никогда не видел таких больших и красивых овец — кажется, они вобрали в себя столько сочной травы с окрестных лугов и лесных прогалин, что молоко само вот-вот брызнет из набрякшего вымени и потечет рекой. А какое у них густое и мягкое руно! Рука проваливается в липкую, сальную шерсть. «Эх, носков бы хватило на весь отряд. Да еще и осталось бы». Воды и травы в Селице сколько душе угодно, потому и овцы просто на загляденье. Срмен осмотрелся по сторонам: у самого села зеленые холмы, а за ними горы, и трава там, наверное, по колено. Эта Бистра, не Жеден[83], растрескавшийся, высохший от вечной тоски по воде и траве. Срмен старается не думать о прошлом, но оно приходит не спросясь, захватывает его целиком. И пока он смотрит на горы, гадая, какой высоты там трава, к нему, словно сквозь туманную мглу, подкрадывается его прошлое.
— Берегись змей! — кричит ему мать с веранды.
Упитанный и румяный мальчик лет десяти впервые один гонит коз на Жеден. Он по-детски счастлив и возбужден. В домотканой торбе ломоть кукурузного хлеба, завернутый в платок творог и фляга с водой. Для него это царское угощение. Многое уже память растеряла, но жеденское солнце он запомнил на всю жизнь. Медленно наступает жара. Солнце превращается в раскаленный шар, такой яркий, что на него нельзя смотреть. А взглянешь — глаза сразу заслезятся и будто рой светлячков закружит перед ними. Срмену становится жутко: он уже в горах, а куда ни повернись, одни опаленные деревца, даже не деревца, а, скорее, чахлые кусты — ни зелени, ни тени. Солнце печет голову, дурманит, преследует на каждом шагу и, к немалому его удивлению, высасывает из него пот. Срмену не до коз — все три, не обращая внимания на, зной, спокойно и неторопко щиплют мелкие запыленные листочки, раскаленный, ослепляющий шар их не беспокоит. «Коза она и есть коза», — думает десятилетний Срмен, напрасно отыскивая местечко, где бы можно было укрыться от палящего солнца. Есть ему не хочется, только горло сохнет, и он то и дело хватается за флягу, забытую в их доме неизвестно кем и неизвестно когда. Но тепловатая вода не утоляет жажды, и мальчик уже готов заплакать, как на ум ему приходят слова бабушки: «Не плачь, не плачь, не то змеи приползут!» И он задрожал от страха. Бабушка Яглика пугала его так, когда он был совсем маленьким, и с тех пор страх перед змеями всегда удерживал его от слез. И сейчас, гоняясь за козами, Срмен только и думает о том, как бы не наступить на серую змею, затаившуюся среди таких же серых камней. На Жедене их тьма-тьмущая. Испуганный и измученный пастушонок бежит от солнца, но на Жедене оно всюду, даже в сухой и словно умирающей земле.
Глядя на окружающие горы, Срмен пытается вспомнить, не тогда ли убил он палкой первую змею. Наверное, это случилось позже, потому что в тот день он был слишком напуган. Ему долго казалось, что его непременно ужалит змея.
Но однажды, заметив, как посреди козьей тропы медленно и величаво ползет большая и серая, как камень, змея, он почти машинально поднял палку и стал с остервенением бить ее. К его вящему удивлению, она не защищалась, даже не старалась улизнуть, а только вертелась, свиваясь в клубок, что маленькому Срмену облегчало задачу, ибо каждый удар разил окаянную сразу в нескольких местах. Усталый и насмерть перепуганный первой встречей со змеей, он удрал, даже не взглянув на то, что осталось на узкой козьей тройке. Убийство змеи предвещало ему дальнюю дорогу, во всяком случае так считала бабушка Яглика, и она оказалась права: месяца через три пришла красная осень, а вместе с нею письмо из Белграда от его дяди Зафира Чадловского. Дядя звал Срмена к себе — будет-де помогать ему в пекарне. Вот и оказалось — права была бабушка Яглика.
Срмен не смог объяснить, почему перед ним вдруг возникли эти картины. Может, жара, а может, и овцы пробудили в нем воспоминания. В Жилче никто не держал овец, только коз, потому что на Жедене, начинающемся сразу под селом, нет травы, голая, задавленная камнями земля с редкими запыленными кустами. И козы-то в Жилче как с того света — кожа да кости. Молоко у них горчит, быстро пригорает и словно бы пощипывает язык; однако оно весьма полезно — жилчане не знают дурных болезней, голова у них всегда ясная, не ведают они зубной боли, на теле и руках не бывает язв. Все говорят, что это благодаря молоку.
Из дома вышла женщина лет пятидесяти — чуть больше, чуть меньше. На голове новый черный платок — видать, умер кто-то из близких. Срмен Чадловский оставляет овцу и идет к ней. Наверное, хочет о чем-то спросить.
— А я тебя, парень, не знаю, — опередила его женщина. — Ищешь чего?
Голос у нее резкий, грубоватый, она не из тех, кто терпит возражения. Женщина величаво стоит в дверях и смотрит ему прямо в глаза.
— Да, мы с товарищами только что пришли, и мне поручено запасти немного пищи на дорогу.
— Из Первой македонской? — так же резко, не разжимая губ, спросила женщина.
Срмен отрицательно покачал головой.
— Нет, из Тетова. Нас всего одиннадцать, хотим присоединиться к бригаде у Пресека или у Извора, где получится.
Женщина не сводит с него пристального взгляда. Оба молчат. Пареньку не больше двадцати, довольно плотный, со здоровым румянцем на щеках и с прямыми волосами, непокорными даже роговому гребню. На нем коричневые штаны из грубого домотканого сукна, длинные, до колен, носки и тяжелые бутсы. Титовка с пятиконечной звездой продета за ремень рядом с кобурой. Присмотревшись к нему, женщина говорит:
— Всякие тут ходят по горам. Поди знай, кому можно доверять.
Срмен расправил плечи:
— А разве по мне не видно?
— Мой дом на отшибе, я и не знаю, что в селе делается. К тому ж я только что с выпаса.
Женщина умолкла и, немного поразмыслив, решительно сказала:
— Входи уж!
Дом был низкий, крепкий, без веранды. Совсем не похожий на остальные дома в селе. Несмотря на летний зной, внутри было темно и холодно. Срмен с удивлением уставился на бетон, заменявший половицы.
— Раньше здесь был жандармский участок, — объяснила женщина. — Лет пятнадцать назад жандармы съехали, и мы купили здание.
Из другой комнаты донесся тяжелый, прерывистый кашель, казалось, кто-то задыхается или борется с удушьем.
— Мой муж, — сказала женщина. — Его разбил паралич, когда мы узнали о сыне. Отнялся язык и вся правая сторона. Только лежит да стонет. — И добавила, то ли поясняя, то ли чтоб снять с души тяжесть: — Вецко был нашим сыном. Вецко Синадиноский. Восемь месяцев назад погиб на Буковике.
Женщина уголком платка смахнула слезы. Тело ее содрогалось от беззвучных рыданий. Присевший было Срмен встал: о храбрости Вецко он слышал еще в Жилче на одном из собраний партийной ячейки. Секретарь местного комитета товарищ Борко Чомческий говорил о смелости бойцов, уничтоживших на Буковике эшелон с боеприпасами. Говорил и о Вецко Синадиноском: раненный в живот, он с двумя гранатами бросился под паровоз, и его разнесло вместе с эшелоном.
— В Тетове товарищи сочинили песню о Вецко, — сказал Срмен, глядя на женщину.
Женщина подняла глаза, снова вытерла слезы, но казалась уже спокойной. Высокая, сухая, стояла она в другом углу точно изваяние.
— Он был отчаянный! — И после недолгого колебания добавила: — Один он у нас был. Дочь и старший сын умерли маленькие. — Женщина опять помолчала, а потом, будто хотела выговориться, продолжала: — Он был помолвлен с Гроздой Ачковой. Теперь она нам как дочь. Каждый день забегает — и по хозяйству подсобит, и слово ласковое скажет. — И вдруг, чтобы закончить этот тягостный для нее разговор о Вецко, Грозде, обо всем, что терзает ее изболевшуюся душу, спросила: — Поди, проголодался, сынок? Садись, садись, сейчас принесу тебе поесть.
Срмен подошел к женщине и взял ее за сухую, костлявую руку, обтянутую прозрачной, как пергамент, кожей.
— Нет, мать, я не голоден. Нас уже накормили в селе. Я хотел только спросить, не найдется ли у вас чего-нибудь для отряда — на дорогу. Выдадим справку, после освобождения расплатимся!
Женщина похлопала его по плечу.
— Найдется, — сказала она и впервые улыбнулась. — Есть у меня брынза, целая кадушка. Берите всю. А ночью я спеку вам питу[84].
— Это уж лишнее!
— Совсем не лишнее, — скомандовала женщина, и Срмен понял: с нею не поспоришь. — А теперь садись, принесу тебе ракии и брынзы.
Она вышла.
Срмен не прочь был пропустить рюмку-другую, просто чтоб сполоснуть горло и вернуть твердость ногам. Ему нипочем несколько дней ходьбы, и все же хорошо сейчас вот так вытянуть ноги и почувствовать ток крови в жилах. Он его и в самом деле чувствует.
Началось это года через два после поступления в пекарню. В один прекрасный день он вдруг ощутил, как по всему его телу, по каждой жилке словно разливается горячая кровь. Боли не было, только сделалось ему будто не по себе. А когда это повторилось еще и еще, он рассказал обо всем дяде Зафиру. Тот лишь рукой махнул: от долгого стояния вены расширяются. Это у всех пекарей. Потом Срмен привык к бурному току крови, начинавшемуся после долгого стояния у корыта с тестом, и даже вроде бы испытывал при этом приятное чувство. Много позже, когда Срмен, вступив в партию, познакомился с Благоей Муфом и всей душой привязался к этому умному, серьезному парню, он поведал ему о столь странном состоянии.
— Твой дядя прав, — деловито сказал Муф, — Это от работы в пекарне.
Лет восемь прошло с того дня, когда появились первые признаки этого загадочного состояния, однако болезнь дальше не пошла, а в последнее время и вовсе отпустила его. Похоже, и дядя и Муф ошибались.
Мать Вецко вернулась с графинчиком ракии и брынзой. Поставив все это на софру[85], она отошла в сторонку.
— Вот тебе. Ешь и пей на здоровье!
Ракия обожгла рот. По всему телу разлилось приятное тепло.
— Ну и злая! — воскликнул Срмен.
Женщина кивнула:
— Злая, верно, зато усталость как рукой снимает. Я дам тебе в дорогу. И молодым бывает не худо подкрепиться.
Мать Вецко причислила его к молодым. Что ж, у каждого свой взгляд на вещи. Окинув мысленным взором свои двадцать лет, он подумал о том, что прожил долгую жизнь. Может быть, ему так кажется оттого, что он помнит много ненужных подробностей, которые хотел бы забыть. К примеру, первые три-четыре года жизни в Белграде. Пекарня хозяина Трипуна находилась на Зеленом Венце, в той части города, где был большой базар. В этом поистине сумасшедшем доме днем и ночью шумела, бурлила, клокотала, ни на секунду не затихая, своеобразная и кипучая жизнь. Срмен долго не мог понять, кто поедает столько хлеба и пирогов. Работая в две смены, они без передышки месили и месили здесь же, за магазинчиком, и в короткий срок все это съедалось подчистую. Иные мастера, выбившись из сил, чуть не замертво валились на бетонный пол, но работа не прекращалась. Именно поэтому Срмен ничего не увидел в Белграде в эти годы. Едва отдохнув после изнурительной работы, он опять вставал к корыту. И так день за днем. Весь заработок они с дядей Зафиром отсылали в Жилче, потому что жили они одной семьей и там всегда не хватало денег. Срмен без труда припоминает свои развлечения в Белграде: несколько раз ходил в кино, однажды с Калемегдана смотрел, как Алексич, привязанный к самолету, перелетал через Дунай, несколько раз прошелся он по белградским улицам.
И это все за три года. Белграда он тогда так и не узнал, зато хорошо узнал, что такое работа на измор. Лицо посерело — и вовсе не от въевшейся в него мучной пыли, как он сам любил говорить, а от постоянного пребывания в темном и сыром помещении. Единственное окно выходило во двор — колодец, куда даже не заглядывало солнце, — путь ему преграждали высокие дома, и потому во дворе месяцами не просыхали лужи.
Срмен поднялся.
— Спасибо, теперь можно и идти.
— Один не донесешь, — сказала женщина. — Кадушка хоть и невелика, а попробуй-ка ее поднять.
— Я-то попробую. Только как мы это потащим по горам?
— А верно. — Мать Вецко немного поразмыслила и решила: — Брынзу я заверну в платок, а ракию перелью в две бутылки. И уложу все в переметные сумы.
Срмен признал, что так оно лучше. И то подумать: хороши б они были, появись с бутылью да кадушкой в бригаде. Да и скоро ль дойдешь с такой поклажей?
Женщина собрала сумы. Срмен поднял их без труда. «Ничего, не оттянут рук».
— Сынок, а твоя мать знает, где ты? — вдруг озабоченно спросила мать Вецко Синадиноского.
Срмен оторопел. Вопрос поразил его в самое сердце.
— Нет, — ответил он, потупившись. — Не знает.
— Надо было ей сказать. — В голосе женщины послышался укор. — А отец?
— У меня нет отца. А маме я не решился признаться. Сказал, что еду в Белград — в пекарню. В Жилче остались два младших брата. У нас немного земли и штук двадцать коз. Да еще небольшой виноградник.
— А надо было бы ей сказать.
Срмен даже самому себе не мог объяснить, почему он не сказал матери. Не хотел, чтобы в ее сердце вселилась лишняя тревога? По правде говоря, он боялся ее запрета. Она бы плакала, заламывала руки, а это было для него страшнее смерти. Горячо и нежно любил он свою мать, которую не видел годами, знал, как тоскует она по своему старшенькому, на чьи детские плечи легла забота о семье. У него язык не повернулся сказать ей, что идет воевать, когда в Жилче только и разговору было, что об убитых да о сожженных селах и городах.
Узнав о бомбардировке Белграда и не получая вестей от сына, она вовсе перестала есть и совсем зачахла. А Срмен в эти смутные времена не мог послать ей весточку. Только через месяц дядя Зафир решил попробовать добраться до Жилче. Где-то у Ниша его схватили, и он дней двадцать просидел в наспех сооруженном лагере при Бубане[86]. К счастью, ему удалось оттуда бежать. В Скопле он узнал, что новая государственная граница пролегла где-то неподалеку от Жилче — ближе к Тетово. Теперь там албанское государство, а по сю сторону — болгарское. Стало быть, надо переходить границу там, где вчера еще было поле, единая страна, — на это ушло две ночи. Днем он отсиживался в укромных местах, прячась от пограничников. Словом, лишь через два месяца узнала она, как Срмен пережил первую бомбежку и что у них все в порядке. А до того, казалось ей, выплакала все глаза, вот и здоровье пошатнулось. Поэтому Срмен и не решился признаться. «Вернусь-ка я в пекарню, — сказал он, уходя. — Надоело слоняться по селу. Полгода бью баклуши». Братья молчали, а мать пыталась отговорить: война, мол, на дорогах опасно, а поискать, то и здесь можно найти работу. Только Срмен не уступил. День выхода назначен, и никто не вправе менять его. К тому же Срмен дал слово Муфу вступить в отряд, это его партийный долг, дело его совести. Как может он подвести Муфа в такой час, когда идет проверка людей на самое главное?
— Я боялся ей сказать. Она бы этого не вынесла, совсем бы зачахла от тревоги. Не поспел, и все тут.
Женщина понимающе кивнула.
— Как и всякая мать!
Оба молчали, подавленные каждый своими мыслями и неразрешимыми заботами.
Восемь месяцев минуло с того дня, как в село пришло известие о гибели Вецко, а мать никак не верит в это. Кажется ей, что однажды ночью Вецко постучит в окно и она выбежит открывать ему. Так и будет. Она, конечно, понимает — ждать напрасно, но не может, вернее, не хочет думать по-другому.
«Давно ничего нет от Вецко, уж не случилось ли с ним беды!» — говорила она, встречаясь с сельчанами. И только поймав их растерянные, недоуменные взгляды, возвращалась к горькой действительности. И все же никогда не поверит она в то, что Вецко не пройдет по селу, не закружится в праздничном хороводе, не погонит на пастбище овец. Люди сочувствовали ей, говорили, мол, жизнь, она все равно собачья, и дольше своего века не проживешь, и многое другое, но от всех этих слов ей не делалось легче. Утешала ее лишь мысль о том, что Вецко не единственный, кто отдал свою жизнь за свободу.
— Да, — повторила она, — как и всякая мать.
Пожалуй, женщина права: какая мать не любит своих детей. Только любовь любви рознь. У одних она таится в глубине души, у других разливается, как река в половодье, затопляя все вокруг. Взять, к примеру, его мать. Сколько сваталось к ней людей степенных, положительных, но она и слышать не хотела о замужестве. Срмен улыбнулся, вспомнив, как в жатву приезжал в Жилче.
В Белграде от жары и раскаленного бетона нечем было дышать, и люди разъезжались по курортам. Мать долго обнимала его и гладила по лохматой голове, а Срмен, в сущности еще ребенок, млел от счастья, чувствуя на щеках ее сильные шершавые руки. Близость матери, с каждым годом заметно увядавшей, действовала на него удивительно благотворно. Срмен часто просыпался по ночам и всегда видел одно и то же: освещенная луной, сидела она на краю ветхой кровати и смотрела на троих сыновей-погодков. Ну как есть добрая фея из старой сказки.
— Мать, ты опять не спишь? — удивлялся Срмен.
Она вставала, накрывала его одеялом и шептала:
— Тише, разбудишь братиков!
Но Срмен упрямо допытывался:
— Почему ты не спишь?
А она гладила его по голове и говорила:
— А ты спи. Сон — это здоровье, а мне здоровье — смотреть на вас здоровых.
И так много раз.
— Да, — подтвердил Срмен, — как всякая мать! — И, подняв сумы, сказал: — Ну, я пошел. Солнце садится, а мне еще надо заглянуть в несколько домов. — И, помолчав, добавил: — Хотите, я оставлю вам расписку.
Женщина обиделась.
— Зачем мне твоя расписка? Вы мои дети, считай, что брынзу и ракию я поставила за упокой души Вецко. Зачем мне расписка?
Срмен согласно кивнул. Но спросить надо было — таков порядок. Он протянул ей руку, поблагодарил и пошел к двери. Из соседней комнаты донесся кашель. Срмен остановился.
— Он давно так, с тех пор как узнали про Вецко, — поспешила объяснить мать Вецко Синадиноского. — Ему уж ничем не поможешь, а был крепкий как скала.
И во дворе добавила:
— Завтра поутру принесу вам питу, ночью испеку, будет горячая.
Срмен, заглядевшийся было на овец, обернулся — женщина стояла у двери, прямая, величавая, в легком, поблекшем от солнца и дождя платье и в черном платке. Срмену на мгновенье показалось, что он видит свою мать. Нет, не только свою, всех матерей мира видел он в этой доброй и сильной женщине, и захотелось ему сказать ей что-нибудь хорошее, приветное, ласковое, но вдруг понял, что ей это не нужно. Не нужны ей никакие слова, кроме разве одного. И, махнув рукой, крикнул:
— До свиданья, мать!
Она, по-прежнему прямая, стояла у порога, и от Срмена не укрылось, как легкая судорога прошла по ее телу. Сейчас она не плакала, а мягко улыбалась, второй раз за все время.
— До свиданья, сынок. Берегите себя — и ты, и все вы.
Расталкивая овец, Срмен вышел со двора и по сухой и пыльной тропинке зашагал к селу. Солнце быстро садилось, заливая все вокруг тревожным багряным светом, от которого болели и заволакивались пеленою глаза.
Разговор окончился.
Доне Симческий вышел из комнаты, сердито хлопнув дверью. И Сашо двинулся было за ним, но передумал и, попыхивая догорающей сигаретой, подошел к открытому оконцу, забранному снаружи деревянной решеткой. Докурив сигарету, он выбросил крошечный окурок и принялся корить себя за то, что резко разговаривал с братом. Ни к чему было лезть в бутылку. В конце концов, Доне по праву старшего может делать ему замечания, высказывать опасения и даже накричать. А его дело — слушать и соглашаться. Доне на веранде. Надо бы подойти к нему, повиниться, попросить прощения. Хотя нет, не стоит. Доне отходчив, незлобив, а пока он злится, к нему лучше не подступаться. Он слишком погорячился, да это и понятно. Ольга осталась со стариками в Тетове, а ведь они меньше года женаты. Ушел, не сказав ни слова. Духу не хватило. Смалодушничал.
Они вышли вечером, будто прогуляться перед сном, а сами прямиком к мануфактурной лавке Крсто Змейковского, где Доне служил уже восемь лет и, по сути, вез на себе всю работу, ибо старый, к тому же страдавший астмой хозяин не справлялся с делами. Сборы были недолгие: башмаки, свитера, брюки и новая «беретта» уже ждали их в маленьком складском помещении без окон, как нельзя лучше подходившем для хранения оружия и нелегальной литературы. Оттуда, не заходя домой, направились к Кале. Обогнув кладбище и миновав редкую рощицу, братья вышли к виноградникам. Тут дорога обрывалась. До условленной встречи оставалась еще уйма времени, но они спешили. Не сбавляя шага, переходили из виноградника в виноградник, поднимаясь все выше и выше. Под ногами шуршала и осыпалась земля, но они все шли и шли, не оглядываясь на сверкающий огнями город и не замечая высокого июльского неба, усыпанного горящими звездами. Лишь у самой вершины, возле крепостных стен Кале, Сашо предложил:
— Давай присядем, рано еще.
Он не видел лица Доне, затененного деревьями и словно бы слившегося с ночным мраком. Обрадованный его молчанием, Сашо прислонился к стволу и вытащил сигарету.
— Не советую курить. Могут увидеть.
Наверное, что-то в этом роде сказал Доне. Это были его первые слова за время их пути. Голос был тихий, но строгий. Сашо не расслышал слов и стал неуклюже чиркать спичкой: мешали рюкзак и прочее снаряжение, которое он тащил.
Доне сказал громче:
— Я же просил: не кури!
— Я не расслышал. Ладно, потерплю!
Доне вправе приказывать. Он старше, а кроме того, член партии.
Оба молчали, подставляя себя ветру. Здесь, у Шара[87], всегда так. Днем стоит изнуряющая жара, а ночью с вершин Церипашины и Кобылицы вдруг повеет свежий ветерок, пробежит над полями и рощами, путаясь в ветвях и шепча им что-то свое, таинственное, и примчится в город. Смело, по-хозяйски врывается он в дома, принося отдохновение людям и навевая легкий и долгий сон. Сашо любит эти летние ночи, любит слушать шепот ветра в листве яблонь и персиковых деревьев. Он подолгу лежит, прислушиваясь, пока где-то около полуночи, а то и позже сон не оплетет его своими длинными шелковыми нитями.
— Не надо было тебе идти!
Сашо ясно слышал: не надо было тебе идти!
— Странно ты говоришь.
Доне помолчал, как бы собираясь с мыслями.
— Надо было остаться дома со стариками!
— Почему? — удивился Сашо.
Доне не ответил. Темнота словно нарастала, растворяя в себе его самого.
— Почему ты так считаешь? — не унимался Сашо.
Доне махнул рукой, а может, сделал какой-то другой жест. В темноте не понять. И, чуть подавшись вперед, прошептал:
— Ладно. Я сказал просто так.
Но Сашо не проведешь. Нет, не просто так он сказал. Он же видел, как нервничал брат последние дни. Однако сейчас ему было не до пререканий. Долгие месяцы подготовки, уход из дому, предстоящая встреча с товарищами — все это сейчас захватило его целиком. Он понимал, что многим обязан брату. Кто, как не Доне, наставил его на путь истинный, на путь, что зовется классовой борьбой? Это он связал его с Драганом Илкоским и Кузманом Димитриеским — руководителями СКОЮ в Тетове, он его рекомендовал, и, наконец, это он раскрыл ему значение борьбы, которую ведет партия. Стало быть, он вправе о нем беспокоиться. Правда, Сашо уже не ребенок, в другой раз он бы ощетинился, но сейчас смолчит. Пусть брат говорит, ему и карты в руки, а Доне только и сказал:
— Пошли! Лучше на десять минут раньше, чем на пять позже.
Сашо Симческий вспоминал это, глядя на идущих к церкви крестьян. Преждевременные морщины на лицах. Идут на собрание. Муф назначил собрание; а Сашо, как связной, оповестил людей, переходя от дома к дому. К счастью, Селица невелика. Крестьяне, услышав крик: «Эй, хозяин!» — в страхе приоткрывали дверь и, только узнав, что в село пришли их дети, вздыхали с облегчением, хотя в глазах еще оставался вековой, неизбывный страх. «Ничего удивительного, — думал Сашо. — Война есть война, каждый день приносит смерть и разлуку».
Он опять закурил. Сигареты успокаивали. Правда, от курения он начал кашлять — это в восемнадцать-то лет, — но бросить не хватало воли. О том, что он курит, дома знали только Доне и Ольга. Дважды в гимназии его ловили в уборной с сигаретой и оба раза снижали оценку по поведению. Даже после этого он не бросил. В рюкзаке у него лежат три пачки итальянских сигарет, он их достал через соседа Славчо Маслака, известного тетовского спекулянта, но Сашо они не по душе — чересчур слабы и быстро сгорают. Раз-другой затянешься, и нет. Впрочем, как и все итальянское — на фу-фу! Поэтому он захватил с собой еще с килограмм махорки. От нее во рту горько, зато тяжелый дым успокаивает растревоженную душу.
Надо бы выйти на веранду и закончить разговор с Доне. Не годится, чтоб между ними оставалось что-то недосказанное. Брата он любит и уважает, ну, а если и спорит с ним, то потому лишь, что думают они по-разному. Имеет же он, черт подери, право на собственное мнение! На веранде послышались шаги — это Доне возвращается в комнату. Открыл дверь и молча подошел к рюкзаку. Вот он взял полотенце, что-то поискал — ага, мыло, — затем выпрямился и зашагал к двери, пробормотав:
— Пойду умоюсь!
Полотенце и мыло — всего лишь предлог, чтоб вернуться в комнату. Сашо уверен: брат уже остыл и теперь хочет показать, что предал забвению недавнюю стычку. Сашо любит брата таким — с его добрым щедрым сердцем, не помнящим обид.
— Доне, забудем! — сказал Сашо, решив первым пойти на мировую.
Доне остановился посреди комнаты и посмотрел ему в глаза.
— О чем ты?
Сашо подошел к нему и легонько стукнул кулаком в грудь. Брат на три года старше его, но ростом пониже.
— Забудем наш разговор. Ладно?
Доне улыбнулся. Сашо знает, что теперь с его души камень свалился.
— Хорошо, — согласился Доне.
— Глупо нам с тобой спорить об этом.
— Да нет, не глупо, — возразил Доне, — особенно если один прав.
— Ты за свое? — вспылил Сашо.
Доне утвердительно кивнул. Они стояли посреди комнаты, готовые ринуться в бой.
Наконец Сашо не выдержал:
— Думаешь, война, а на войне чего не бывает, даже может случиться и самое худшее. Если меня убьют, ты будешь считать себя виновным.
Доне опять кивнул.
— И чтоб освободиться от чувства ответственности, хочешь вернуть меня назад?
— Не поэтому. Есть другие причины.
Доне умолк.
— Говори, раз начал.
— Тогда слушай, — неуверенно заговорил Доне. — Мы полагали, что отряд будет хорошо вооружен. Ты же знаешь, что нам не удалось захватить военный склад. Теперь трое из нас, можно сказать, туристы, револьвера и того нет. Максимальная вероятность погибнуть, это во-первых.
— Значит, опять твое чувство ответственности.
Доне резко взмахнул рукой, и полотенце колыхнулось, точно флаг.
— Глупости. Не о том речь. Просто ты мне слишком дорог.
Довод вполне убедительный. Ничего не возразишь.
— Думаешь, не мудрено погибнуть? — спросил, помолчав, Сашо.
— Да. Мы плохо вооружены, идем наугад, не знаем людей. Поди разберись, кто друг, а кто враг. Пока не присоединимся к бригаде, мы ежечасно, ежеминутно рискуем жизнью.
Разговор шел трудно.
— Ты испугался? — спросил вдруг Сашо.
— А ты как думаешь?
Сашо вскинул голову.
— Нет, но хочу быть уверенным.
— Нет, не испугался, — сказал Доне, не глядя на него. — Я не из пугливых. Пора бы тебе знать хоть это.
— Ну, а во-вторых? — спросил Сашо, полагая, что речь пойдет об Ольге, и заранее готовя ответ.
— Второе — это родители, — неожиданно ответил Доне.
— Как?
Доне кивнул.
— Не знаю, поймешь ли ты меня. Ты считаешь, мы вправе причинять им такое горе?
— Какое? — удивился Сашо.
— Чтоб они потеряли обоих сыновей и остались совсем одни?
Сашо понимающе кивнул.
— Ты, конечно, прав, но мне неясно, почему именно я должен был остаться в Тетове или, еще того хуже, вернуться с полпути, покинуть отряд?
— Как почему? Ты моложе. Да и твой долг по отношению к организации не столь велик. Тебя постановления местного комитета пока не касаются. А я обязан безоговорочно выполнять их.
— Но я член СКОЮ, — запротестовал было Сашо.
— Верно, — согласился Доне, — и все-таки мой долг куда выше.
— Пусть так, и тем не менее у тебя есть серьезная причина остаться в Тетове.
— Какая же?
— Ольга.
— Это не препятствие к вступлению в партизанский отряд.
— Препятствие, — упорствует Сашо. — Она твоя жена.
— Ну и что?
— Ты должен быть с ней. Года еще нет, как вы поженились.
— Глупости!
— Не такие уж глупости!
У самой двери Доне обернулся.
— Тысячи бойцов оставили дома жен и детей и вовсе не собираются возвращаться. Вот хоть Аризан.
— Ты все ищешь веское обоснование, чтоб вернуть меня домой, — спокойно, но твердо сказал Сашо. — Поищи-ка его лучше для себя.
Доне покачал головой.
— Ничегошеньки ты не понял.
Доне хотел выйти, однако Сашо схватил его за руку.
— Постой. Я больше не стану спорить, только объясни, почему именно я должен вернуться в Тетово?
Доне снова повернулся к нему:
— Хорошо, слушай. Говорю тебе в первый и последний раз: я не хочу потерять тебя. Ты молод и должен жить.
— Но Боби еще моложе. Ему только исполнилось шестнадцать, а я уже получил аттестат зрелости.
— Ты, Боби, Добре и Живко — все вы должны жить. На заседании местного комитета я решительно возражал против принятия вас в отряд.
— Ты возражал?!
Сашо не верил своим ушам.
— Я считал это своим долгом.
— Как ты мог?!
— Что думал, то и говорил.
— Если уж на то пошло, сам-то ты всего на три года старше.
— Вполне достаточно, чтоб быть капельку умнее.
Поведение брата на заседании местного комитета показалось Сашо возмутительным, но он смолчал, чтобы не осложнять разговора. Да и к чему, раз Доне не настаивает на его возвращении, как полчаса назад.
— Чтобы быть значительно умнее, — уточнил Доне и вышел.
Да, Доне прав. Тема исчерпана до конца. Хорошо хоть, они снова не расшумелись. Чистое безумие — вернуться сейчас. Просто смешно!
Сашо повторил про себя: «Безумие!» — и швырнул в окно яркий огонек — все, что осталось от сигареты. Стало быть, верно, будто на последнем заседании местного комитета в Тетове вышла ссора. Ссора или недоразумение, дело не в названии. Краем уха он слышал о предложении Душко Ункоского, но что Доне поддержал его — ни сном ни духом не ведал. А раз Живко, Добре, Боби и сам он остались в отряде, значит, предложение брата отвергнуто. Как бы узнать подробности? Теперь ему понятно, почему Доне нервничал перед уходом из дому.
Пора. Он устал, ноги гудят от долгой ходьбы, но идти надо. Он связной, он должен знать, кто где остановился на ночлег. К тому же ему не терпится увидеть Душана Ункоского. Тот, конечно, скуповат на слова, но попытаться стоит. Они соседи, даже дальняя родня, как знать, может, удастся вытянуть из него главное.
Хозяин дома Стаде Лазеский сказал, что на днях поедет в Тетово, и Душан решил написать своим коротенькое письмецо, чтобы не волновались. Карандаш и бумага под рукой, да и никаких серьезных дел до вечера, разве что почистить винтовку, если это считается серьезным делом.
Невысокий, подвижной Душан расстегнул спортивную сумку — рюкзака у него, к сожалению, не нашлось — и вынул из внутреннего кармашка карандаш и блокнот, куда он записывал отдельные мысли, мудрые изречения из произведений Маркса, Ленина, Чернышевского, Пушкина, Гоголя, Горького, Синклера. Стоя на коленях, он пробежал глазами кое-какие выдержки.
Душан хотел учиться, но отец решительно воспротивился. Тогда он возненавидел отца, а теперь понял, что старик был прав: восемь ртов в доме, а работник один. Не хватало даже на хлеб — на портняжном деле много не заработаешь. Одиннадцатилетнего Душко отдали в ученики к сапожнику Доксе Анескому. Целых двенадцать лет небезуспешно постигал он искусство шить туфли и сапоги, еще чуть — и вышел бы в мастера, но любовь к книге никогда не покидала его. Он собрал библиотечку, гоняясь за книгами по всему городу. Об этой его страсти звали все, и потому никто не удивился, что в числе молодых энтузиастов, ходатайствовавших в тридцать восьмом году перед городской управой об открытии в городе читалища[88], был Душан. Четверо из них состояли в СКОЮ. Собственно, идея о читалище родилась на одном из собраний ячейки, и подал ее подмастерье сапожника Душан Ункоский.
У него вошло в привычку выписывать все, на его взгляд, важное и интересное. В блокноте, с которым он никогда не расставался, были мысли Маркса и Энгельса, Ленина и Горького, а также изречения, вроде такого: «Нет ничего страшнее для девушки, чем потерять способность краснеть». Смешные, сентиментальные слова и вряд ли нужные революционеру, но ведь они принадлежали Гёте, а Душко, преклоняясь перед «Фаустом», признавал за великим писателем право сказать порой что-нибудь не столь уж значительное. Прочтя эту фразу, Душан улыбнулся: не зря он ее выписал. Не так давно она ему пригодилась.
Дочка Чучевских стала появляться на тетовских улицах в обществе итальянских солдат и нередко прогуливалась даже у здания начальной школы, где разместилось итальянское командование. Душан знал ее еще девчонкой и, встретив однажды в Саат-маало, сказал:
— Частенько тебя люди видят с макаронниками!
— Ну и что? Пусть видят! — как отрезала она, без тени смущения.
Душан пожал плечами.
— Ничего, конечно, только знай, грош цена девушке, если она не умеет хотя бы краснеть!
И ушел, оставив Чучевскую в полной растерянности. Она долго еще стояла с раскрытым ртом, пытаясь понять, пошутил он или зло посмеялся над ней.
Душан перелистал блокнот и, найдя чистую страничку, улегся на пол, так как в комнате не было стола.
«Дорогие мои папа и мама, — писал Душан, — дорогие сестры Ленка и Елица, сообщаю вам, что я жив и здоров и что дела идут в основном по плану. Просто не верится, что я, вчерашний подпольщик, теперь партизан! Трудно привыкнуть к такой перемене, но, как говорится, человек ко всему привыкает. Перед уходом я сказал вам: «Мы победим». И я свято верю в нашу победу! Эта часть Балкан обретет наконец свободу и заживет своей собственной жизнью. Близится час освобождения, и это истина, которую я без устали повторяю и во имя которой готов отдать свою жизнь. Старайтесь пореже попадаться на глаза оккупантам, теперь они будут следить за вами, а может статься, и допрашивать. Держитесь стойко — вы обо мне ничего не знаете. Человек, который принесет вам эту записку, расскажет подробности. Целую всех. До свидания в свободном и коммунистическом Тетове. Любящий вас Д.»
Две странички из блокнота — целая прокламация. Душан с улыбкой перечитал написанное — и впрямь вышла прокламация. Пусть, зато поднимет в них дух. У каждого времени — свой язык и свой стиль.
Душан встал, оттолкнувшись от пола руками. Новые, белые половицы пахнут лесом и смолистой сосной. Сложив вчетверо исписанные странички, он лег на большую железную кровать, неведомо как очутившуюся здесь, и, блаженствуя, водрузил ноги на спинку. Только теперь он почувствовал усталость. Но голова оставалась по-прежнему ясной, и он вернулся к мучившему его вопросу: прав он или нет?
Он сказал: «Отряд должен быть вооружен до зубов». А где взять оружие? Тут-то и пришла ему шальная мысль напасть на склад оружия, и он сразу выложил ее перед собравшимися. Шло расширенное заседание местного комитета, на котором, помимо членов комитета, присутствовало несколько старых коммунистов. Все в растерянности молчали; слово взял секретарь Борко Чомческий.
— Нет! — твердо возразил он и рассек рукой воздух. — На такой риск мы не пойдем.
Одни поддержали его, другие молчали. «Значит, согласны со мной», — подумал Душан и спросил:
— Мне неясно, чем мы рискуем.
Секретарь пожал плечами.
— Что ж тут неясного? Нападение на военный склад активизирует действия врага. Начнутся аресты, пойдут провалы, усилится охрана. Я считаю, этого не стоит делать перед выступлением отряда.
— Посмотрим со стороны, — упрямился Душан. — Мы создавали отряд, много месяцев готовились, а в результате имеем: ручной пулемет, несколько винтовок, три пистолета и двадцать семь гранат!
— Хватит на время перехода, — в спор включился Муф. Он года на два моложе, и тем не менее Душан преклоняется перед его умом. Правда, чересчур строг к себе и к другим, но делу предан всей душой.
— Боюсь, что не хватит.
Душан встал. Товарищи не правы: чтобы добраться до Дебарца, надо пройти всю Западную Македонию, где их на каждом шагу подстерегают опасности. С месяц назад местный комитет дважды пытался установить связь с бригадой, и оба раза люди попадали в засаду. Если враг выследил связных, то уж про целый отряд и подавно пронюхает.
— А если нас накроют по пути к бригаде?
— Примем бой, — решительно заявил Муф.
Неожиданно к Душану присоединился Доне Симческий:
— Душко прав. Мы почти безоружные, а с нами идут дети.
— Какие дети? — удивился Борко Чомческий.
— Живко, Добре, мой брат, Слободан.
— Они окончили школу, им уже по восемнадцать!
— Слободану шестнадцать! — возразил Доне.
Борко постучал кулаком по столу:
— Маленькому маляру тоже было шестнадцать, когда он ушел в партизаны. Теперь ему семнадцать, а уж он комиссар роты!
— Доне из-за брата!
Все повернулись к сидевшему справа от Доне Миле Папароскому. Противная физиономия его расплылась в довольной ухмылке.
«Гадина!» — с омерзением подумал Душан и встал с кровати. «Гадина, — повторял он, шагая по комнате. — Нет для него другого названия. На собраниях кричал громче всех, а на Кале, на место сбора, не явился! Больше часа прождали. Трус. На заседании он обвинил Доне Симческого. Он-де против выхода молодых, потому что его брат в отряде. Подлюга и гнида! В Тетове его строго накажут. И поделом. А мы такой гадине доверяли! Доне держался молодцом».
Когда Папароский ввернул, мол, он из-за брата, Доне смело бросил ему в лицо: «Не только. Они еще дети, и мы не вправе подвергать их опасности».
Секретарь Борко положил конец спору:
— Развели дискуссию, черт побери! О каких это детях идет речь? Все четверо — члены СКОЮ и, стало быть, уже не маленькие. — И перешел к вопросу о военном складе: — Кому слово?
Воцарилась тягостная тишина.
— Я отказываюсь от своего предложения! — сказал Душан, несколько ошарашенный тем, что вызвал разногласия в рядах коммунистов. — Но остаюсь при мнении, что мы плохо вооружены, а это может привести к плачевным результатам.
Борко Чомческий требует ясности:
— Значит ли это, что ты предлагаешь отсрочить выход отряда?
— Нет, — ответил Душан, — но настаиваю на детальном рассмотрении любой возможности получить оружие.
Борко нервничает. Он здесь самый старший. До войны был учителем, один из первых коммунистов в Тетове, больше полутора лет находится в глубоком подполье. Когда в апреле прошлого года разбили тетовский отряд, Борко резко осудил местный комитет и его секретаря Якима Думеского за плохую подготовку. А ведь они были неразлучными друзьями. Потом на мельнице Сачевских проходило собрание и организация единодушно выбрала новое партийное руководство. Борко стал секретарем. Беспокойство его понятно — трагедия не должна повториться, тем более что именно он критиковал комитет за недостаточную боевую готовность отряда.
— Мы исчерпали все возможности! — сказал он, разводя руками.
— И тем не менее вооружены плохо! — не сдавался Душан.
И тут встал Иван Йовановский:
— У отряда нет боевых заданий. Это ясно. Его цель — присоединиться к бригаде до того, как она двинется на юг.
Это заявление решило исход голосования.
Девять человек были «за», и только Душан и Доне проголосовали «против», искренне полагая, что надо повременить с выходом. Они оказались бессильны перед аргументом, что дней через десять бригада снимется с места и возьмет курс на юг, к границе.
Душан распахнул окно: жара, кажется, спадает. И солнце уже не слепит глаза. Отсюда все село как на ладони. Дворов восемьдесят будет. Дома деревянные, с большими верандами на втором этаже. При каждом доме — небольшой загон для овец. Красиво здесь летом, ничего не скажешь, а как зимой, когда кругом снег? Наверное, люди месяцами отрезаны от мира. Впрочем, может, оно и к лучшему.
Душан решил пройтись по селу. Усталость как рукой сняло, хоть отправляйся в новый двухдневный поход. Во дворе Стаде Тевдоский и его жена возились с овцами. Штук двадцать белых овец — настоящее богатство в эти тяжелые военные годы, когда молоко и брынза на вес золота, в поте лица заработанного на чужбине, в пекарнях Валахии и Сербии, на стройках и в шахтах Америки и Канады.
— Как жизнь, дядюшка Стаде?
Стаде прислонил к стенке лопату, которой чистил загон, и отмахнулся:
— Какая тут жизнь — маета одна.
— А кому сейчас легко, дядюшка Стаде? Вот кончится война, тогда и заживем на славу!
Стаде недоверчиво покачал головой. Давно он живет на свете, а хорошего не видел. Собачья жизнь, а тут еще война, и сыновья молчат. В Торонто они уж полтора года. Хоть бы словечко от них или какая оказия. Изгоревались они с женой, сухою коркой перебиваются, а все надеются получить добрую весть. А ее все нет и нет. Откуда тут быть вере в лучшие дни?
Душан шел по селу, погруженный в свои думы. Пять, нет, восемь дней минуло с тех пор, как он выступил на заседании местного комитета, а его все грызла мысль: имел ли он право накануне выхода отряда вносить в ряды бойцов сумятицу и нервозность? Говоря по-честному, его поведение можно расценить и как нарушение партийной дисциплины, как своего рода саботаж.
Думать так о нем может только круглый дурак. Ведь он в интересах организации и ее членов указал на то, что отряд плохо вооружен. Нельзя идти на заведомый риск. Новый провал тяжело скажется на жизни Тетова. Люди не любят рисковать. Если и второй отряд будет разбит, деятельность организации заглохнет, как это случилось осенью сорок первого после гибели Димче Костоского и Малины Вукоской, вожаков тетовских коммунистов.
Подходя к церкви, он увидел Муфа — тот под шелковицей беседовал с крестьянами. Чтоб не мешать им, он повернул назад.
Две женщины прошли мимо, смерив его долгим любопытным взглядом, а игравший на дороге мальчуган встал по стойке «смирно» и отдал ему честь. Душан потрепал его за вихры и козырнул в ответ. На перекрестке, куда сходились все сельские улицы, его поджидал Сашо Симческий.
— Ну выкладывай, что там у тебя, — обратился к нему Душан.
— Да ничего, вот хотел знать, где ты остановился, ведь я связной. Может, придется ночью будить.
Душан объяснил, где находится дом Тевдовцев — на взгорке, метрах в ста отсюда.
— Знаю. Я уж там был, — смущенно выслушал его Сашо и вдруг без всякого перехода заговорил: — Слушай, Душко, я хочу спросить у тебя о заседании комитета в прошлую пятницу.
Душан оторопело уставился на Сашо.
— Что именно?
— Хочу знать, правда ли, что Доне был против моего вступления в отряд.
Сашо с волнением ждал ответа. Если Душан скажет «да», у него на всю жизнь останется горечь. И перед товарищами будет совестно.
А Душан сказал:
— Ты же знаешь, заседание было закрытым.
— Знаю. Но это я должен знать. Мне будет больно, если подтвердится.
— Я не имею права говорить, Сашо.
— Да или нет? — чуть не со слезами допытывался Сашо и, схватив Душана за руку, заглядывал ему в глаза. — Да или нет?
Душан покачал головой.
— Нет, ничего подобного он не говорил!
Сашо выпустил его руку и просветлел.
— Мы слегка поссорились, наговорили друг другу кучу глупостей, и он мне сказал, что на комитете выступал против меня. Наверное, сгоряча сказал.
Душан кивнул. К чему открывать ему правду? Что она даст? Выхваченная из разговора и сведенная к односложному ответу, она лишь укрепит Сашо во мнении, что брат его пекся только о нем. А это уж никак не похоже на правду. И потому он с легким сердцем может ее утаить. Кажется, Чернышевский где-то сказал о двух обманах — настоящем и утешающем. Душан улыбнулся и вдруг обнаружил, что солнце уже спряталось за горами, лишь последние лучи его трепетали на желтом небосклоне, который постепенно менялся, принимая багряный оттенок. Значит, завтра будет погожий день!
Слободан Апостолоский удивленно смотрел в окно — он и не заметил, как солнце опустилось за горы. Небо у горизонта было сначала желтым, точно лимон. А теперь прямо на глазах желтый цвет переходил в мягкие красноватые тона, которые все густели, и вот уже низкое, нависшее над селом небо полыхает пожаром. «Это день догорает», — думал Боби, держа в руках тетрадь, в которой старался зафиксировать каждую минуту этих двух суток. Полтетради было занято задачами по планиметрии. Чистой тетрадки не нашлось, а он с детства привык вести дневник. Чернильным карандашом он вывел:
«16 июля 1943 г., суббота,
с. Селица, после полудня.
Теперь я партизан, боец Второго тетовского партизанского отряда, и от этого я чувствую себя бесконечно счастливым. Несколько дней назад прошел слух, что гимназистов не будут брать в отряд, и я не на шутку испугался. Мы, видите ли, еще не доросли. Я вполне допускал это, хотя в глубине души считал такое решение несправедливым, ибо уже семь месяцев состою в СКОЮ. Кроме того, я окончил шесть классов[89] и, стало быть, уже не маленький и могу быть партизаном. Слухи не подтвердились, и вот я в Селице, где остановился наш отряд. Вначале нас было десять, а на Шаре к нам примкнул, разумеется добровольно, албанский паренек, Ризван. Так что теперь нас одиннадцать. Дня через два будем в Дебарцах, где вольемся в бригаду, и вместе с ней пойдем к южной границе. Миле Папароский не явился на место сбора. Коммунист, а струсил. Все остальные пришли позавчера, в четверг, в полночь, на Кале, где формировался наш отряд. Его поступок мы осудили, ведь настоящие коммунисты проверяются делом. То же сказал и присутствовавший при формировании отряда секретарь тетовской партийной организации товарищ Борко Чомческий. По правде говоря, этот Миле никогда мне не нравился: задавака. Не уйти ему от справедливой, заслуженной кары.
Я написал: нас одиннадцать человек. Командир — Иван Йовановский — Ус, подмастерье портного. Ему 21 год, а уже старый коммунист. Это он рекомендовал меня в СКОЮ — ведь мы живем в Тетове в одном районе. Он серьезный и строгий, и я рад, что он наш командир. Правда, его назначение явилось для вас неожиданностью. Все думали, что командиром будет Душан Ункоский, сапожник, член местного комитета. Мне кажется, он и сам этого ждал, хотя, как видно, отнюдь не в обиде за то, что руководство доверили Усу. Товарищи поговаривают, что на расширенном заседании местного комитета вышел спор и будто Душан занял там не совсем правильную позицию и потому-де его и не назначили командиром. Впрочем, слухи ходят самые разные. Одни говорят, что Душко по прибытии в бригаду предстанет перед трибуналом и что у Муфа есть на этот счет решение местного комитета, которое он должен доставить в штаб бригады; другие, наоборот, утверждают, что Душана назначат заместителем комиссара всей военной зоны Западной Македонии. Поди знай, кому верить. Я люблю Душана и буду рад, если его назначат заместителем комиссара, но, если члены комитета считают, что его следует наказать, так тому и быть. Я за железную дисциплину. Комиссар отряда — Благоя Донческий-Муф. Ему тоже 21 год. Он студент, настоящий товарищ, он строг и требователен к себе и к другим. У него хорошая библиотека, и я брал у него книги, когда он на каникулы приезжал из Белграда. Его я тоже люблю и уважаю, но больше всех люблю Добре Галевскую и Живко Тевдоского. Они только получили аттестат зрелости. Все знают об их любви. Это прекрасно, никто из нас не чужд любви, только всему свое время. Они это понимают и терпеливо ждут, когда смогут пожениться. Я думаю, Добре записалась в отряд ради Живко, хотя она тоже член СКОЮ. Возможно, я ошибаюсь. В отряде есть еще один выпускник гимназии, Александр, Сашо Донческий, наш связной, спокойный, молчаливый парень, член СКОЮ и мой хороший, пожалуй, даже лучший друг здесь. Его брат Доне самый старший среди нас. Ему двадцать два. Работал в мануфактурной лавке. Такой же тихий и молчаливый. Женат. Аризан Нестороский тоже женат. Аризан из села Фалише, это недалеко от Тетова. У него уж и сын есть. Он член партии и, как мне кажется, самый добрый. Мы иногда подтруниваем над ним, а он только улыбается. Срмен Чадловский из села Жилче тоже коммунист. Очень симпатичный человек, чуткий товарищ. С ним и с Аризаном я познакомился позавчера на Кале, и они мне сразу понравились. И наконец, Ризван (фамилии его не знаю) — пастух из села Подгорье на Шаре. Он чуть старше меня и намного крупнее. Приятный парень. Решил прийти к нам и пришел. Некоторые ему не доверяют, но я считаю, из него выйдет хороший боец.
Отряд мы формировали в четверг в полночь на Кале. Не было только Уса — он ждал нас на базе, у заброшенной молочной фермы на Соленой Скале. Когда мы построились, Борко поздравил нас и пожелал успехов в предстоящих операциях. Он красиво говорил о нашей борьбе и о нашем долге перед родиной. С нами он не пошел. На него возложено ответственное задание: укрепить партийную организацию и, как говорят, собрать еще отряд в семьдесят бойцов, который будет действовать в районе Тетово — Маврово. Он расцеловался с каждым из нас. По пути к Соленой Скале мы запели было, но Муф запретил, по-дурацки-де выдадим себя. Он прав. К базе нас вели Душан и Аризан — оказывается, они там были накануне.
У нас мало оружия, и потому мы вынуждены осторожничать, контролировать каждый свой шаг. Говорят, что Муфу строжайше запрещено принимать бой — надо присоединиться к бригаде. На весь отряд один ручной пулемет, который несет Аризан, пять винтовок — у Муфа, Душана, Доне и Живко, и у Уса своя винтовка. У Живко даже не винтовка, а маленький карабин, однако говорят же: на безрыбье и рак рыба. Пистолеты у Муфа, Срмена и Сашо. У Сашо вообще ничего не было; это на Кале секретарь Борко отдал ему свой, сказав: «Связному он нужнее. А я что-нибудь придумаю!» И обнял его. И еще у нас штук тридцать гранат-крагуевок[90]. Добре и я несем по четыре. Ризван безоружный — мы его проверяем. Вот и все наше вооружение. На мой взгляд, не так уж мало. Вернее, достаточно, чтобы добраться до бригады.
До вчерашнего утра, вплоть до прибытия на Соленую Скалу, мы шли ускоренным маршем. На базе нас ждали Иван с Ризваном. Там мы сообщили Ивану, что он назначен командиром. Он удивился, почему не Душан, но тот даже не дал ему договорить. С восходом солнца, сразу после завтрака, отряд в полном составе двинулся дальше. Мне показалось, что днем нас видели здешние крестьяне. Ус посовещался с Душаном и Муфом, и мы сразу изменили курс. Вел нас Ризван: он прекрасно знает местность. Мне было как-то не по себе оттого, что Иван шел за ним с пистолетом наготове. Все еще не доверяет ему. Ночевали под открытым небом. Я попросился в караул первым. Мне разрешили. До боли в глазах всматривался я в темноту, но ничего подозрительного не заметил. Чуть свет все были на ногах: не очень-то разоспишься на холодной земле. У тех, кто не привык много ходить, болели ноги. А я не чувствовал усталости. Мы помогали Добре, все же она девушка. Я нес ее одеяло, а Живко — рюкзак. Потом ей помогали другие. Мы шли лесом, порой далеко обходя открытые места. Около восьми мы прошли над Врутоком и обогнули Гостивар. Мы не знали маршрута. Конспирация. Так и надо. Дважды мы делали привал и быстро, наспех ели. В Селицу прибыли за полдень. Это село наше, коммунистическое. Несколько здешних парней давно уже партизанят. Крестьяне нас встретили сердечно, сразу развели по домам. Завтра утром снова в поход, а сейчас нужно отдохнуть, набраться сил».
Слободан прочел свою запись, где-то исправил, что-то добавил и удовлетворенно улыбнулся. Самое важное сказано. Можно бы, конечно, поведать и о том, как он стал партизаном, целых две недели собирался на глазах у родителей, младшего брата и только что вернувшейся из Скопле старшей сестры, но лучше не стоит. Хорош он, нечего сказать.
Когда домашние спросили, зачем ему летом теплые ботинки и шерстяные брюки, он, чтоб избежать расспросов, солгал: «Записался в альпинистскую секцию. На днях отправляемся в переход от Люботена к Турчину». И, странное дело, они поверили, а мать даже разворчалась: «Нашли время для альпинизма! Горы кишат баллистами, партизанами и качаками[91]! Жить вам надоело!» — «Какие еще качаки! — успокаивал ее Боби. — Всего три недели назад группа альпинистов прошла до Белого озера, а оттуда — к Призрену. Никаких тебе разбойников, ни баллистов, ни партизан!» Отец молча курил, глядя на своего повзрослевшего сына. А ведь будто вчера он видел его хилым, болезненным ребенком, задававшим столько хлопот и тревог. С самого рождения он, казалось, непрерывно плакал и ни за что не хотел спать, особенно по ночам. Приходилось брать его на руки и укачивать до тех пор, пока сам не свалишься с ног.
А подрос, шли на всяческие ухищрения, чтоб его накормить, бегали за ним по саду, просили, уговаривали, обещали звезды и луну, рассказывали сказки, стращали Бабой Ягой — лишь бы раскрыл рот. И от ангин не было спасу. А теперь уже бреется и хочет перейти через Шар. Боби казалось, что отец о чем-то догадывается. До войны он был учителем математики в Тетовской гимназии. С приходом оккупантов оставил гимназию и занялся мелкой торговлей. Часто ездил в Тирану и Драч, где за небольшое вознаграждение скупал для престарелых торговцев одеяла, шелк, скатерти, перины и всевозможные ткани. Случалось ему отсутствовать по нескольку дней, и дома всегда думали, что он уехал по торговым делам. Он как-то сразу постарел, сник, перестал шутить и мало говорил. Несколько раз тайком переходил новую болгарско-албанскую границу у Грумшина и ездил в Скопле проведать Борку, старшую дочь, учившуюся там на агрономическом факультете. На людях он не появлялся: не любил кофейни, в карты не играл, а для серьезных разговоров в Тетове, когда каждый только и думал о том, как выжить, трудно было найти собеседника. Боби казалось, что его отец отрешился от мира и жил узкими семейными интересами.
Сейчас Боби усомнился в правильности этого вывода. Из головы не выходит разговор, который они вели в четверг перед уходом Боби к месту сбора.
Отец постучался, впрочем, он никогда не входил без стука, Боби набивал рюкзак, не зная, что делать с множеством таких привычных и вроде бы нужных мелочей.
— Сколько времени пробудешь с альпинистами? — спросил отец.
— Дня три, а может, и все пять, — ответил Боби.
Отец молча стоял у двери. И вдруг неожиданно спросил:
— А если ваш альпинистский поход затянется?
Догадывался он о чем-нибудь? Нет, это чистая случайность. Но почему тогда отец сказал: «Надолго уходишь, возьми на всякий случай теплые вещи!» И добавил: «Мне показалось, что и Иван собирается. Он что, тоже член альпинистской секции?»
Не поднимая головы, Боби ответил:
— Да, тоже!
Димитар Апостолоский постоял немного и, уходя, дал сыну еще один совет:
— Не пей воду из родников, если хочешь уберечься от ангины.
Боби согласно кивнул. Отец вышел, не сказав больше ни слова.
Вечером его не было, что очень удивило домашних. Боби не смог даже попрощаться с ними.
В воздухе кружились первые хлопья сумерек. Неплохо бы сейчас пройтись. Может, кого-нибудь встретит, поговорит. Он сунул тетрадь в рюкзак, встал и надел титовку. Ага, вот что он забыл записать в дневник: Борко Чомческий вручил им одиннадцать титовок с вышитыми на них красными пятиконечными звездами. Сшили их мастера из швейной кооперации, а звезды вышила мать Ивана, тетушка Доста.
Как легко дышится в горах! Боби глубоко вдохнул и тут только заметил поднимающихся по улочке Ивана и Благою. С ними было несколько крестьян. «Наверное, еще не кончили с размещением», — подумал Боби и поспешил им навстречу.
Иван приветственно махнул ему.
— Боби, давай сюда! — крикнул он и, опередив спутников, сам зашагал к нему.
— Боби, запиши в свой дневник, что мы создали народно-освободительный комитет и получили подкрепление в количестве двух бойцов! — весело сказал Благоя.
Что это с ним? Благоя никогда так много не говорил.
Иван лихорадочно шарил по карманам.
— Знаешь, у меня письмо для тебя.
— Письмо? — удивился Боби. — От кого?
— Увидишь, — лукаво улыбнулся Иван. — Грамотный — прочтешь.
Наконец он вытащил из внутреннего кармана письмо.
— Немного помялось, по буквы целы, в этом я уверен.
Боби нетерпеливо разорвал конверт, быстро пробежал глазами письмо и замер, потрясенный.
— Ну? — спросил Иван.
— Он все знал? — прошептал Боби.
Иван кивнул.
— Знал.
— Значит, никудышная у нас конспирация?
Иван улыбнулся.
— А ты меня позабавил.
— Тем, что конспирация плохая?
Иван покачал головой:
— Нет, конспирация отличная. Забавно другое — твое полное неведение. Ведь твой отец, Боби, — один из старейших коммунистов в Тетове.
У Боби потемнело в глазах. Не хватало грохнуться оземь. Как в романе с неожиданной развязкой. Иван похлопал его по плечу.
— С тридцать седьмого, Боби.
И побежал догонять Муфа с крестьянами. Боби, растерянный, стоял на месте, глядя то на письмо, то на удаляющегося Ивана.
Немного успокоившись, снова развернул письмо.
«Дорогой, любимый сын мой, — писал отец. — Ты будешь далеко в горах, когда прочтешь эти строки. А я, я буду всегда с тобой, потому что знаю, куда ты отправился и какой тернистый, но благородный путь избрал в свои шестнадцать лет. У меня тоже нелегкая задача: утешать и успокаивать твою мать.
Но письмо это я пишу не затем, чтоб поделиться своими заботами. Я хочу сказать, что горжусь тобой. Не знаю, поймешь ли ты меня: я счастлив, что ты стал настоящим скоевцем без моей помощи. Я наблюдал за твоим становлением, следил за каждым твоим шагом — через твоих друзей по СКОЮ. И всегда радовался. У меня были причины стоять в стороне, а главная заключается в том, что я не хотел навязывать тебе свои убеждения, да и боялся потерпеть неудачу. Поэтому я поощрял твою дружбу с Иваном и Благоей. Прости, что у меня не хватило смелости сделать это самому.
Дорогой мой Боби, еще несколько слов: история учит, что победа всегда на стороне тех, кто любит свободу и верит в нее. Завоюют ее раньше или позже, это не столь существенно. Держись в седле, сынок, ведь ты борешься за самое святое, самое великое, самое прекрасное в жизни — за свободу своего народа. Я верю в тебя, любимый мой. Твой любящий отец».
И словно в шутку прибавил:
«Береги горло. Партизану не к лицу болеть ангиной!»
Они вызвали его, потом еще много раз вызывали. И всегда та же песня: «Иди, Селим, к нам, а?» А он только головой качал: «Я политикой не занимаюсь. И убивать не хочу». Отец был крутой человек, но честный. Не пошел он к ним. Мы все знали, они ему отомстят. Зекир Речани не любит, когда ему перечат. И пуще того злится, когда гнушаются его приглашением, Тут уж добра не жди. Сотрет в порошок. Ведь у него человек сто пятьдесят головорезов, да у его брата около ста двадцати. Мы со дня на день ждали грозы. Когда в схватке с партизанами Речани потерял семнадцать человек, он заявился к нашему дому:
— Селим, выходи, хочу кое о чем спросить тебя.
Отец побелел. На лбу под кече[92] выступили крупные капли пота. В дверь заколошматили. Отец молча встал, провел рукой по моей щеке, словно перекладывая на меня тяжелый груз, через веранду спустился во двор и вышел в переулок. Мы, шестеро детей и две матери, оцепенели от страха. Прогремели выстрелы. Я стоял ближе всех к окну. Мигом подскочил и еще увидел, как отец оседает, держась левой рукой за грудь. А тело его как бы поворачивалось к двери. Думаю, он уже был мертв, но голову даю на отсечение, что правую руку он протягивал к двери, как будто хотел коснуться ее или закрыть. Бандиты все стреляли, а отец, мертвый, словно вздрагивал и поворачивался.
Я не плакал. Только сжимал решетку окна и молил бога прекратить эту ужасную стрельбу. И лишь потом, когда пас в горах овец, я плакал от своего бессилия, что не помог. А Зекир Речани распространил по селам слух, будто отец предал их и, мол, предатель получил по заслугам. Крестьяне молчали, ведь он был скор на расправу. Уже тогда, стоя у окна, я поклялся во что бы то ни стало расквитаться с Речани. Расквитаться во что бы то ни стало.
Ризван Селими умолк. Взгляд его рассеянно блуждал по потолку. Аризан, недовольный паузой, ждал продолжения. Он чувствовал, что должен что-то сказать, но язык ему не повиновался, да и подходящие слова не шли на ум.
Ризван повернулся к нему.
— Тебе не надоело слушать меня?
— Что ты, — поспешил разубедить его Аризан. — Просто я не знал, что тебе сказать, — большое у тебя горе. — И, немного помолчав, спросил: — И поэтому ты пришел к нам?
— В некотором роде — да, — не кривя душой, ответил Ризван. — Надо было решиться: с вами или с ними. Хотя я не колебался, знал — не с ними, все никак не мог связаться с вами — ведь Подгорье заодно с Речани. И когда я заметил вас у Соленой Скалы, решил окончательно — пойду.
Аризан присмотрелся к нему — огромный детина, лицо серьезное, задумчивое, но белый грубошерстный свитер словно подчеркивает его совсем еще детские черты. «Ребенок, — подумал Аризан. — Ему не больше семнадцати. Как Боби, может, на годик постарше».
— И когда ты нас заметил?
— Уса в первый же день. С Черной вершины Соленая Скала видна как на ладони. И бывшая молочная ферма. Сразу не разобрал, кто там. Сначала подумал, мой земляк. Но когда назавтра увидел троих, то уж точно знал, что это не подгорцы.
Аризану ясно — место для базы было выбрано неудачно. Ферма находится на открытой площадке и хорошо просматривается с окрестных пастбищ. Если Ризван их видел, то вполне вероятно, что и крестьяне из Подгорья заметили их.
— Как ты думаешь, могли нас там заметить? — спросил Аризан.
— Конечно. Вокруг Соленой Скалы полно отар. А у пастухов глаз зоркий, от него ничто не ускользнет.
Ризван положил руки под голову.
Два-три дня какие-то неизвестные сновали возле заброшенной молочной фермы Исаака Гаши, что сразу под Соленой Скалой. Сначала появился один, потом еще двое. Ризван решил было, что это альпинисты, но тогда почему они так странно ведут себя — никуда не ходят, все крутятся у фермы. Да и альпинисты сейчас, в войну, повывелись. Назавтра под вечер Ризван тайком подобрался к ферме. Просто из любопытства, чтоб хоть чем-то скрасить свое нудное пастушье житье. Через крошечное оконце в кладовке, где когда-то стояли кадушки с брынзой, нельзя было ничего рассмотреть, но сквозь большой проем в стене видна была комната, где обычно спали мастера и пастухи. Сначала Ризван ничего не увидел, только слышал голоса, хотя слов не разобрал. Однако понял: эти люди ждут кого-то, чтобы вместе идти к Копачке. Затем Ризван увидел направлявшегося к двери высокого парня с усиками. «Темнеет, он хочет впустить свет», — подумал Ризван и не ошибся. Скрипнула дверь, и в просторном помещении сразу стало светлее. Высокий парень снова пересек комнату, возвращаясь назад.
Ризван напряг память: тогда он решился или чуть позже? Пожалуй, позже, когда они заговорили про оружие, про то, что они почти безоружны. Он вдруг вспомнил, что дома у них есть ружье, которое отец купил незадолго до войны, так, на всякий случай. И, тут же забыв про него, шагнул к двери. Риск невелик. Примут — скорее столкнется с Речани. Не примут — он ничего не теряет. Когда он встал в дверях, трое в комнате словно окаменели. Несколько секунд молча смотрели на него, а потом парень с усами потянулся к поясу.
— Зачем? — сказал Ризван. — Я пришел как друг.
Высокий парень опустил руку. С приветливой улыбкой Ризван принялся объяснять:
— Я уже второй день наблюдаю за вами. Если бы хотел, давно рассказал бы в селе. Я и вправду пришел как ваш друг.
Они пытливо смотрели на него — долговязый парень, тот самый, что открыл дверь, парень пониже, с резкими чертами лица, и спокойный и крупный человек в штанах из грубого домотканого сукна. Это и был Аризан Нестороский.
— Мы альпинисты, — сказал тот, что пониже. — Думаем пройти через Шар и спуститься к Призрену.
— Возьмите меня с собою, — не растерялся Ризван.
Все трое смешались. Первым пришел в себя Аризан.
— Садись, поговорим, — сказал он, вставая, и кивнул на высокого с усами: — Это Иван Йовановский — Ус. Это Душко Ункоский, а я — Аризан Нестороский. Вот мы и знакомы.
Ризван утвердительно кивнул.
— Я — Ризван. Ризван Селими из Подгорья.
Он сел. Ждал вопросов, но они молчали.
— Аризан, а вы могли меня убить? — наивно спросил Ризван.
— Еще как, — коротко ответил Аризан.
Аризан вглядывался в пришельца — совсем ребенок.
Когда он появился в дверях, Аризан подумал, что это товарищ из города, и потому никак не реагировал. Но вдруг вспомнил, что о базе не знает никто. Только сегодня вечером они спустятся к Кале и приведут товарищей. К тому же на голове у пришельца кече. Одно это должно было насторожить его. Но паренек ему нравился. И глаза и весь его облик излучали какое-то доверие. Он был такой открытый. Его приход изменил их планы — вечером Аризан и Душко отправятся на место сбора, а Иван останется с пареньком на ферме.
— Вы мне на доверяете, да? — спросил Ризван и, не дождавшись ответа, с горечью добавил: — Честное слово, вы это зря. У дома ружье. Можно я схожу за ним?
Все трое, не сговариваясь, подумали: хочет уйти к своим. Выло безумием отпустить его. Правда, сейчас каждая винтовка на счету, и все же рисковать нельзя. Ризван — албанец, и вовсе не исключено, что он вражеский лазутчик, хотя вроде и не похож.
— Значит, я арестован, да? — опять подал голос Ризван.
Паренек нравился Аризану.
— Нет, — сказал он, — не арестован. Но некоторые меры безопасности мы обязаны принять.
Ризван кивнул: ясно.
В комнату ворвался свежий воздух.
— Аризан, скажи по правде: выстрелил бы ты в меня, если бы заметил что-нибудь подозрительное?
— Я уже сказал: еще как!
Оба умолкли. Аризан, видимо, счел своим долгом объяснить:
— Более восьми месяцев мы готовились к походу. Первый наш отряд разбит. Мы потеряли бесценных товарищей. И потому не имеем права идти на новый риск. Во имя общего дела и во имя собственной безопасности, черт побери.
Ризван кивнул.
— Да, ты прав.
Потянуло прохладой. Медленно опускался вечер. Казалось, сумерки с гор падают крупными темными хлопьями. Аризан Нестороский никогда не видел такого заката. Все вокруг пылало пожаром. Протянешь руку — и обожжет. Небо переливалось всеми оттенками красного цвета — от яркого и прозрачного, как кровь цыпленка, до густого и темного, как сок вишни. Красный свет заливал их, окрашивал кожу, одежду, слепил глаза.
— Я думаю, что солнце так заходит только у Люботена, — сказал Ризван.
Аризан молчал. Дома уже убрали пшеницу. Дней пять уйдет на просушку.
Последние двадцать дней он жил только одной мыслью: чтобы отряд отправился после жатвы. Чуть свет, а то и ночью бегал он в поле и просил пшеницу поскорее поспеть. Он брал колос и, словно лаская, проводил по нему рукой, чтобы проверить, не отделяется ли зерно, и теплая волна нежно охватывала его, когда зерно под пальцами выходило из своего гнезда. А вести из Тетова приходили все чаще и чаще: «Скоро выступаем. Готовься!» Когда, с кем — об этом ни звука, только одно — готовься! Успеть бы убрать пшеницу. Он уйдет со спокойной душой, если в доме будет мука. Отец с матерью еще не стары, но одним им не управиться. Иванка не может отойти от Илчо, а сестра Слободанка тоже плохая подмога.
Аризан улыбнулся. Вспоминая Иванку и Илчо, он всегда расплывался в блаженной улыбке. Через месяц с небольшим, двадцатого августа, мальчику исполнится год. Подумать только, уже парняга.
Как он радовался отцу, протягивал к нему ручонки и что-то весело лопотал! Аризан любил смотреть на него ночью, когда тот спал в своей зыбке, посапывая и забавно раскинув над головой ручонки. В свете луны его пухлое личико казалось еще круглее. «Не трогай его, разбудишь», — беспокоилась Иванка, а он все гладил малыша по пухлым щечкам и вытирал оросившие его лоб жемчужинки пота. А сердце затопляла сладостная, щемящая нежность.
С того дня, когда связной впервые сказал: «Готовься!», Аризан больше времени стал проводить с женой и сыном. Ему хотелось ежеминутно видеть их, слышать их голоса. Иванка, не подозревая о его тайных помыслах, целиком отдалась своему счастью — Аризан почти не уходил из дому: что-то чинит, проверяет, суетится, отыскивает себе новые дела и занятия. А если когда и отлучался, то разве что к Николе Терзиескому или к Здравко Бигорскому. Те малость постарше, но это не мешает Аризану дружить с ними. Все село знает про их давнюю дружбу, только ни одной живой душе не было известно, что их накрепко связала партия. Никола еще в тридцать девятом, когда работал пекарем в Белграде, познакомился со студентами-коммунистами из Тетова и Скопле и вступил в КП, а с приходом оккупантов вернулся в Фалише и принялся создавать там партийную ячейку. Он сам, Здравко, Аризан, Любо Катеский и Чеде Сароский составили ее ядро. Любо и Чеде вошли в сформированный осенью тетовский отряд. Отряд был разбит у Кале, и Чеде Сароский погиб в числе первых. Любо вместе с уцелевшими бойцами удалось пробраться в Косово и связаться с призренским отрядом.
Аризан ненадолго уходил к Николе или Здравко, поговорить, почитать, обменяться мнениями и услышанными новостями. Затем Аризан возвращался домой и снова брался за дела. А когда сжали пшеницу, у него словно гора с плеч свалилась. Уже на следующий день, во вторник, он сказал отцу:
— Завтра еду в Тетово, скоро не ждите.
Отец заворчал, но Аризан прервал его:
— Тише! Так надо!
Однако Йордан все же высказался:
— Война, что я буду делать один с тремя женщинами и ребенком на шее?
— Друзья помогут, — успокоил его Аризан.
— Война ведь, у каждого свои заботы, — не унимался старик. — Завтра же про нас забудут.
— Я говорю, друзья помогут, значит, помогут.
Старый Йордан недоверчиво качал головой.
— Сейчас каждому до себя.
Отец и сын, оба высокие, крупные, смотрели в глаза друг другу.
— Послушай, — сказал отец, — я не хочу, чтобы люди всякое болтали про тебя, не хочу, чтобы на мой дом пал позор. Об Иванке и Илчо не беспокойся — они мои дети.
Они обнялись крепко, по-мужски и долго стояли так у скошенного поля, пока солнце заходило за горы и небо оставалось румяным. И Аризан сказал, не разнимая рук:
— Аризан никогда не покроет позором свое имя и свой дом.
— Аризан, ты меня не слушаешь, — обиженно протянул Ризван. — Я говорил, что так солнце заходит только за Люботеном.
Аризан улыбнулся.
— Я слушаю, просто задумался. Над Фалишскими горами солнце тоже бывает кровавым, хотя и не такое, как здесь.
Аризан и Ризван любуются закатом. Красный цвет все больше темнел, и вот уже пали летние сумерки, обволакивая сном утомившихся за день людей. У обоих слипаются глаза. «Надо бы проверить пулемет», — подумал Аризан, но сон горячей волной накатился на него, увлекая в свою пучину. И Ризван, словно желая наверстать упущенное, повернулся на бок, даже не накрывшись ямболией[93], которую им дала хозяйка Ристана Вецкоская.
Засыпая, Аризан слышал шаги на деревянной лестнице. Кто-то быстро поднимался наверх, громко стуча тяжелыми башмаками. Шаги приближались. У Аризана еще достало сил разомкнуть веки. В дверях стоял Сашо Симческий.
— Аризан, Ус назначил тебя в караул. В десять тебя сменит Срмен. Ступай к церкви.
«Только этого не хватало, — с тоской подумал Аризан, с трудом держа глаза открытыми. — Ладно, по крайней мере пулемет почищу». Он надел пиджак, взял пулемет и пошел к двери, но с полпути вернулся, накрыл спящего Ризвана ямболией и потихоньку, на цыпочках, чтоб не разбудить парнишку, вышел вместе с Сашо.
Кругом так тихо, что Доне даже немного не по себе. Высоко в небе мерцают звезды. Теплая ночь плотно обнимает все, а на востоке уже яснеет. Это еще не заря, просто светлые полосы протянулись по небу. Надо долго смотреть на звезды, чтоб увидеть, как они меркнут и потухают. Иные уже погасли — это заря предупреждает о своем приходе. На западе совсем темно. «Скоро рассвет», — подумал Доне и потянулся. Ему казалось, что ночью его и пушкой не разбудишь, что он может проспать не одни сутки, а проснулся сразу, как только Срмен свистнул под окном. Странно, но сейчас он чувствовал себя на удивление бодрым и свежим.
Доне встал. Обойдя несколько раз село и не заметив ничего подозрительного, примостился на пороге дома и стал ждать рассвета. Да и что заметишь в окутанном мраком горном селении, где все погружено в тишину и покой! Разве что собаки бродили по улочкам. Правда, он заметил еще кое-что, если это вообще стоит включать в доклад, который он сделает утром Усу: в светло-желтом одноэтажном домике в стороне от села всю ночь горел свет. Доне даже подошел к дому — ничего подозрительного, горит керосиновая лампа. Он вернулся, снова обошел село и теперь будет ждать — на рассвете отряд тронется в путь.
Вдруг над горами взметнулся рой искр. Доне не поверил своим глазам. Неужели это солнце высылает дозором свои лучи и они, точно ножом, рассекают воздух и тьму на западе? Хотя тьмы уже нет — пока он шел к речке, намереваясь еще раз пройтись по селу, ночная мгла поредела, возвещая наступление нового дня.
Он подошел к воде. На том берегу, чуть ниже по течению, стояло несколько домов. Сразу за ними начинался лес. Доне хотел идти дальше, как вдруг у самого леса мелькнула тень. Словно бы человек перебежал с места на место. Он не ошибся. Солнце еще не вышло из-за гор, но было достаточно светло, чтоб на таком расстоянии заметить тень. И хотя в темном лесу невозможно было что-нибудь разглядеть, Доне не сомневался — там прячется человек.
Прежде чем поднимать тревогу, надо проверить. Он стянул с плеча винтовку, снял ее с предохранителя и в два прыжка по камням перескочил речушку. Теперь ему казалось, что лес словно бы приблизился и распахнулся перед ним. «Наверное, кто-нибудь из крестьян, но я обязан проверить!» Он пригнулся и быстро пошел к лесу. Шагов через двадцать остановился, чтобы сориентироваться — идти напрямик к тому месту, где заметил человека, или взять чуть выше. Вдруг из-за деревьев брызнули ослепительные искорки, вслед за тем он почувствовал на теле и в левой руке горячие уколы. Казалось, будто солнце пронзило его огненными лучами. К своему удивлению, Доне не слышал выстрела. «Если они стреляют в меня, — подумал он, падая, — если стреляют в меня, то почему я не слышал выстрелов?» И вообще с ним происходит нечто непонятное: лес вдруг пустился наутек, а сам он летит в бездну, один край которой вздымается к небу, а дно усеяно острыми камнями. Не расшибиться бы. Упав ничком на камни, он застонал и только тут осознал, что ранен. Но как это могло случиться, если он не слышал выстрелов? Правда, временами он чувствовал обжигающее прикосновение каких-то маленьких предметов. А что, если это не пули, а просто раскаленные на солнце камушки? Вот почему он корчится на земле — это тело реагирует на жгучие уколы. Хотя нет, он плывет в пустоте, неведомо куда. «Надо сообщить товарищам, это мой долг», — думал Доне, в то время как тело его сверлили куски металла, но теперь они не жгли, как поначалу. К собственному удивлению, он еще не потерял способности думать: «Я должен сообщить товарищам, что на нас напали». Теперь он не сомневался в том, что тяжело ранен: теплая густая влага пропитывала одежду и медленно растекалась по телу, приятно лаская его.
Лежа ничком, он чувствовал резкий, животворный запах земли, ощущал ее вечное тепло, которое поднимается из ее глубин вместе с солнцем. «А может, это кровь», — мелькнуло в голове у Доне. «Может, и кровь», — повторил он про себя и хотел поднять правую руку, но не в силах был это сделать — рука отяжелела или он ослаб, Доне не знал, одно ему было ясно: он не может шевельнуть рукой. Теперь он уверен в том, что ручеек, начинающийся где-то в волосах, — кровавый. Вот-вот он доберется до бровей и, переливаясь через левый глаз, устремится по щеке вниз, к шее, или будет стекать на землю. Он не ошибся, тоненькая струйка медленно пересекла лоб, наполнила глаз и поползла вниз. «Раны тяжелые», — понял Доне и удивился, почему он не думает о смерти. А вроде бы самый раз сейчас подумать о ней, коли уж ему раньше такие мысли не приходили в голову. Колоть перестало. «Решили, что я мертв, — подумал Доне и попытался улыбнуться. — Если я и впрямь умираю — то смерть не так уж и страшна. Только отдалится лес, упадешь, и все!» Но товарищам он должен сообщить. Они, наверное, тоже не слышали стрельбы и могут налететь на засаду.
Доне попробовал приподняться, но не смог даже оторваться от земли. И все-таки он должен, должен сообщить товарищам, они должны знать, что в лесу прячутся вооруженные люди, они притаились за деревьями, и неразумно бежать навстречу их пулям. Собрав последние силы, взбадривая и понукая себя, Доне пополз к речке. «Только бы доползти до воды, там будет легче. Там меня заметят товарищи или крестьяне — ведь день уже!» И он полз, опираясь на локти. Левая рука тоже болит, и тело временами наливается свинцом, а Доне все ползет и ползет. «Вода меня подбодрит», — думал он. Винтовка осталась там, где он упал; издали он, наверное, похож на ком земли, медленно перекатывающийся через белые блестящие камни, выброшенные рекой когда-то во время мутных разливов, которые здесь так часты, в особенности в пору весеннего паводка. За ним змеился тоненький красный след, а Доне полз, не чувствуя ни боли, ни страха.
Снова захлопали выстрелы, пули отскакивали от камней, а он все полз и полз.
«Сашо должен был остаться дома, — думал Доне. — Он еще ребенок, и я не имел права отнимать его у стариков!» Вокруг алмазной россыпью разлетались камушки. Нет, не камушки, а пули. Значит, опять по нему стреляют. Но он ничего не ощущал, напротив, тело его стало необычайно легким, невесомым, вот-вот он достигнет воды. Оттуда до товарищей рукой подать. Он полз с закрытыми глазами — то ли так приятней, то ли веки чересчур отяжелели, он хорошо слышал журчание речки, чувствовал свежесть воздуха. «Вода», — обрадовался он и неожиданно очутился в детстве.
Стайка ребятишек плетет из прутьев щиты и мастерит на Пене запруду. Теперь можно вволю поплавать. Доне слышит голоса своих маленьких друзей. Они зовут его прыгнуть со скалы, а ему страшно. Это не очень высоко, меньше человеческого роста, но он не прыгает, боится высоты, а пуще того — разбиться о подводные камни. «Мы-то прыгаем!» — кричат мальчишки, но Доне отмахивается. Ему еще нет и десяти, и он в самом деле боится. Среди детей он видит Ольгу — она в короткой белой юбочке и тоже зовет его, что-то кричит — и удаляется…
Доне ползет к воде. Или ему так кажется? Голоса ребят утихают, и ему чудится, что теперь он в безопасном месте. Вокруг тишина, не слышно свиста пуль, совсем нет боли. Только горло жжет, словно в него льют кипяток. Напиться бы сейчас, один-единственный глоток поднял бы его на ноги. Он уже не чувствует ран, а тяжесть в тело совсем не помеха сообщить товарищам, что на них напали с восточной стороны села, из леса. Еще одно усилие, и он будет у речки, она все ближе и ближе, уже можно опустить в нее руку, хотя трудно разобрать, что это такое — вода или холодное стекло. Доне неподвижно лежит, окунув в воду правую руку. Волосами его играют веселые волны. А люди в лесу все стреляют. Заметив, что он снова пополз, они возобновили стрельбу и теперь уж старались во что бы то ни стало добить его. Вокруг распластанного на земле тела рвались и свистели пули…
Доне лежал у воды. Из-за горы, точно шар, выкатилось яркое пламенеющее солнце, оно прилегло на вершинах холмов и озарило теплым светом Селицу. А за телом убитого партизана затвердевал узенький кровавый след. Казалось, он тщится прикипеть к земле вечным напоминанием людям о кровавом событии.
Иван вскочил. Он хорошо слышал выстрелы — один, другой, третий… Стрельба усиливалась. Старый Арсо Алексовский уже встал.
— Стреляют, — сказал он, глядя на Ивана. — Где-то здесь стреляют.
Ус схватил винтовку и выбежал во двор. Он спал одетый и мог не тратить время на сборы. Арсо, босой, в белых подштанниках, поспешил за ним. В дверях они остановились, ослепленные ярким светом дня. На удивленье быстро пролетела ночь. Стреляли у речки. Иван помчался было туда, но выстрелы с небольшого взгорка справа заставили его растянуться прямо в пыли.
— Ложись! — крикнул он, приникая к земле.
Голос его затерялся в треске выстрелов. Он не поднял голову, чтоб посмотреть на дядюшку Арсо. И вдруг его слух уловил тяжкий, как стон, звук. А вслед за тем — глухой удар, какой бывает при падении человеческого тела. Повернувшись на спину, он с ужасом увидел, что старый Арсо скрючившись лежит у его ног, а по белой рубахе и подштанникам расплываются алые пятна. Совсем рядом умирал человек, умирал тихо, безропотно, без единого стона, только чуть содрогался, будто через его тело пропускали электрический ток.
Иван впервые в жизни видел, как умирает человек. Нет, он не испугался. Просто было непонятно: всего пять секунд назад он был жив, говорил: «Где-то здесь стреляют», а теперь жизнь покидает его, и он уже никогда ничего не скажет. Иван осмотрелся — двор обнесен плетнем из ивовых прутьев, под ним низенький каменный цоколь. Значит, можно ползти, оставаясь незамеченным. С холма не стреляют, хотя наверняка держат двор под наблюдением. Иван подполз к дядюшке Арсо и поволок его к дому. Старик был еще теплый. Иван обрадовался — значит, жив. Иван втащил его в темные сени, положил на спину и стал нащупывать пульс. Ему хотелось помочь старику, но сейчас важнее собрать товарищей. А вдруг это засада? Надо было ночевать в одном доме. Теперь, пока соберемся, всех перебьют.
Старый Арсо не подавал признаков жизни. Конвульсии прекратились. Все еще не веря в его смерть, Иван опустился на колени. В деревне было тихо. Только тревожный лай собаки да далекий женский голос нарушали тишину раннего утра. Внезапно опять захлопали выстрелы. Теперь стреляли у реки и гораздо чаще. Случилось что-то непредвиденное. Теряясь в догадках, Иван лихорадочно думал, как бы незаметно выбраться на улицу.
Иван вспомнил, что в примыкающем к сеням коровнике есть выход на задний двор. Он его заприметил вчера, когда дядюшка Арсо показывал ему свою немощную корову. Оттуда недолго добежать до дома Сандро Ястреского, где ночует Муф.
Корова смотрела на него с любопытством и опаской. Иван толкнул дверь и ползком выбрался наружу. У забора он поднялся и выбежал в узенький проулок. Муфа в доме Ястреского не оказалось. Насмерть перепуганный хозяин сообщил ему, что Благоя умчался куда-то вниз.
— По нему стреляли? — спросил Иван.
— Нет.
— А у нас стреляли. Убили дядюшку Арсо.
— Его дом на краю села, — деловито пояснил Сандро. — Открыт для обстрела. Наш посередине, до него не скоро достанешь.
— Верно, — подтвердил Иван. — Я пошел за Благоей.
Солнце уже стояло над горами, подступал зной. Улочка спускалась к центру села. Здесь не стреляли, но Иван на всякий случай бежал вдоль заборов. Вот дом, где приютили Живко и Боби. На этом самом месте он вечером отдал письмо Боби. Иван остановился в нерешительности — войти в дом или бежать дальше к реке. Выстрелы опять прекратились, но все же надо выяснить, что случилось. Посреди деревни — чешма[94], гордость крестьян, хотя воды в ней давно нет. Чуть поодаль — церковь. Иван решил добежать до церкви, но его окликнули. Он обернулся и в купе жавшихся к забору цветущих акаций увидел Муфа и Душана.
— Осторожно! — кричали они. — Беги вдоль забора!
Иван побежал. Короткая пулеметная очередь заставила его лечь.
— Ползи! — крикнул Муф.
Иван пополз. У акации он выпрямился.
— Убили старого Арсо, — сообщил он друзьям.
Душан пальцем показал на реку:
— Доне там убили.
От них до речки было метров сто. Перед тем как войти в лес, она плавно сворачивала влево. И здесь, у излучины, лежал человек, Доне. Иван не мог разглядеть, где его голова — в воде или на берегу. Муф отвлек его от горестного созерцания:
— Я не спал, когда началась стрельба. Прибежал сюда и видел, как Доне полз к речке. Но к нему меня не подпустили — застрочили по мне. Потом снова по Доне. Считаю, мы в кольце.
Помолчали. Иван думал, зачем Доне понадобилось переходить через речку. Там с десяток домишек, вторая половина села. Видимо, осматривал их.
— Вчера я был на мельнице. Оттуда можно отступить вверх по речке, — сказал Иван.
— Но сначала надо дойти до мельницы! — остудил его Муф.
— Я против отступления, — заявил Душан. — Даже если это и возможно, я решительно против. Они сотрут с лица земли все село. Надо обороняться.
Они снова умолкли.
— Ты прав, — согласился Муф, отлично понимая, что для них значит обороняться.
Иван кивнул.
— Остаемся. Будем держаться до последнего патрона.
Душан не ждал иного решения. Расплываясь в улыбке, он удовлетворенно покачивал головой.
Стрельба усилилась. Теперь стреляли со всех сторон. С небольшими промежутками строчил пулемет, поливая дома. Сквозь треск выстрелов слышался жалобный звон разбитого стекла.
Иван быстро распорядился:
— Я иду вниз. Вы оставайтесь здесь, будете защищать село. Соберите поскорей отряд и экономьте боеприпасы.
«Сущий ад! Нагоняют на нас страху, хотят сломить ваш дух», — думал Муф, бегом направляясь к дому Аризана и Ризвана. Во-первых, надо сообщить ребятам о решении держаться до последнего, а кроме того — в этом он был твердо убежден, — предупредить, что именно у них разгорится жестокий бой.
Душан Ункоский остался за акациями. Ему надлежит вести наблюдение за сельской площадью и информировать товарищей о действиях противника.
Иван бежал вниз. Тем самым путем, который он вчера проделал босиком с дядюшкой Арсо Алексовским. В него стреляли. Иван слышал свист пуль, но, к счастью, все пролетали мимо.
Пуля настигла его, когда он почти добежал до домов у воды, ему хотелось занять удобную позицию, откуда была бы видна речка. Острая боль в левом бедре чуть не свалила его с ног. Едва удержав равновесие, он бросился в первое подходящее укрытие — заросшую травою яму. Иван выругался с досады. Вот уж некстати ранили. Нога не болела, только сильно чесалась. Он сел. Брюки продырявлены лишь в одном месте. Стало быть, пуля застряла в бедре. Из раны текла липкая кровь. Иван оторвал от рубашки рукав и прямо на брюки наложил жгут. «Вот я и ранен. Остановить бы кровотечение!» Он глянул за речку и чуть не вскрикнул от неожиданности: крайний дом был объят пламенем. Сначала он услышал голоса, затем увидел людей. Женщины, ребятишки и трое мужчин бежали к речке. Вдогонку им неслись пули — одна из женщин упала на камни. Следом за нею растянулся мужчина. «Ну и гады! — кипел от негодования Иван. — Стреляют в женщин и детей!»
Выстрелы мешались с криками перепуганных людей. Иван, выбравшись из укрытия, побежал навстречу им с такой легкостью, будто в нем не сидела пуля. Они уже перешли речку в том самом месте, где он вчера умывался, и поднимались по откосу.
— По дворам, — кричал Иван. — Прячьтесь по дворам!
Поравнявшись с крестьянином, прижимавшим к себе ребенка, Иван с силою дернул его за руку. Человек ошалело уставился на него.
— Скорее во двор, во двор! — кричал Иван. — На площадь нельзя, там стреляют.
Человек шарахнулся в сторону.
— Они всюду стреляют!
Подбежали остальные. Растерянные, жалко смотреть. Дети, мал мала меньше, плачут, дрожат от страха. Во что бы то ни стало надо запрятать их во дворы, не то покосят. Он подтолкнул человека с ребенком к ближайшему двору.
— Во двор! Тебе что, жить надоело?
Человек, словно нехотя, побежал к дому, остальные потянулись за ним. К счастью, ворота были не заперты, и все, толкая и опережая друг друга, ввалились во двор.
Иван помчался дальше к реке. На бегу успел заметить, как у самых ворот упала женщина, она опускалась так естественно, будто садилась на корточки. Он слышал ее протяжный стон и причитания. Но ему было не до нее. Скорее за речку, может, удастся уберечь от огня дома. «А меня точно ветром несет, — думал Иван, кидаясь прямо в воду, — эка важность ноги промочить». Миновав убитых крестьян, он зигзагами побежал к ближайшему дому, убеждая самого себя, что смерть, если захочет, повсюду отыщет, даже под землей. Наконец он приник к стене дома и задышал жадно и емко. В воздухе уже не чувствовалось запаха леса и свежей травы. Теперь в нем стоял запах пороха и гари. Временами он ощущал на лице уколы — это долетали до него искры.
Они будто чего-то искали. Иван их сразу заметил: четверых вооруженных людей с факелами в руках и патронташами на груди, рыскавших вокруг дома метрах в пятидесяти от него. Шныряют, точно крысы. Чего им надо? Конечно же, ищут хозяев. Поджигатели проклятые! Иван прицелился. Он не ощущал боли, не было у него боязни промахнуться. Огромная волна ненависти захлестывала его в эту минуту. Он отомстит за Доне. Его выстрел затерялся среди других выстрелов, и баллист упал. Иван хорошо разглядел его загорелое лицо с обвислыми черными усами. Согнулся вдвое и нелепо упал, словно для потехи. Оставшиеся растерянно озирались по сторонам. Охнул еще один и, схватившись за руку, лег. Другие повалились рядом и начали стрелять. Иван тоже лег и, положив винтовку, отстегнул гранату. «Достану», — подумал он и, отведя руку к плечу, с силою бросил гранату через голову. Комья земли долетели до него. Послышались стоны. Его неодолимо потянуло туда, где корчились в предсмертных судорогах эти выродки, которые упивались видом крови, убивая мирных жителей, точно баранов. Доне и эти несчастные отомщены. Перед глазами мелькнуло пламя факела, и вслед за тем по лбу словно полоснули ножом. Он уже ничего не видит, но слух улавливает топот ног и незнакомые голоса. Иван не уверен, слышит он или ему чудится:
— Берите его живьем! Живьем!
И вдруг эти злобные выкрики заглушил громкий и отчетливый голос его матери:
— Иван! Иван! Иван!
В голосе нет ни страха, ни жалости, только всесокрушающая любовь, которая проникает в него, взбадривает и словно поднимает с земли.
Иван не понимает, что с ним. Нигде не болит. Только глаза не открываются. А слух различает незнакомые голоса и топот бегущих.
— Берите его живьем!
«Как бы не так!» — подумал Иван, нащупывая вторую гранату. События развивались молниеносно, но ему казалось, что время остановилось. Он приподнялся и начал искать гранату. Топот приближался, нарастал. Несметные полчища врагов неслись на него, и от их топота гудела и содрогалась земля. Руки немели, Иван понимал, что каждая секунда дорога. Почувствовав под пальцами холодную сталь, он улыбнулся, или ему почудилось, что улыбнулся. Сейчас для него смешались явь и грезы: зов его матери и топот ног, стоны раненых и голоса убитых крестьян. Наконец он отцепил от ремня гранату и быстро отвинтил колпачок. Потом стукнул ею о землю и лег на нее.
Секунды томительно долги. Бригада недалеко. Товарищи выбьют баллистов и продолжат свой путь. С ними уйдут крестьяне Селицы, по дороге к ним присоединятся жители других сел, и вместе они пойдут к Дебарце и к Копачии, чтоб влиться в бригаду, а поведет их солнце, чистое и ясное, словно мать выкупала его во дворе их домика в Тетове. Она купала его в разных зельях и снадобьях, и оттого оно теперь такое яркое и чистое. Оно такое близкое, что он может дотянуться до него рукой.
Они упали как подкошенные. Пятеро вскоре поднялись и пустились наутек. А трое остались лежать. Им уж никогда не подняться — слишком прытко они спешили к раненому партизану. Хотели взять его, да он их перехитрил. Живые в панике бежали. И мертвый, он им внушал ужас. Ушел от них, не стал их добычей. Нет, такого им не понять. И тем сильней их страх и ужас.
— Давайте живого! — летел навстречу им голос из леса. — Почему отступаете?
А они бегут без оглядки, и вовеки не избыть им страха и охватившего их вдруг чувства собственной обреченности.
Она давно его оплакала. Сначала кручинилась по Вецко, потом и по нему, а теперь вот тихо плачет у его постели, вспоминая их долгую совместную жизнь. Тридцать четыре года шли они рука об руку, деля горе и радость. Осиротели они после гибели Вецко, потом пришла новая беда — его разбил паралич. И все же для нее было счастьем слышать его кашель, ухаживать за ним, быть подле него. Теперь и этого нет. Одно утешало — умер без мучений. Занимаясь на кухне пирогом, она вдруг почувствовала мертвенный покой, объявший дом. Прислушалась — ни кашля, ни тяжелого дыхания. Опрометью бросилась к нему и уже с порога поняла, что осталась одна на белом свете, как обгоревшая, никому не нужная головешка. Однако сейчас не время предаваться горю. Хлопот с покойником порядочно, а где возьмешь среди ночи помощников. К тому же ей хотелось все сделать самой. А утром она оповестит село.
Долго стояла у постели, глядя на его высохшее тело. А какой он был до болезни — высокий, крупный, косая сажень в плечах. И Вецко пошел в отца: рослый, могучий, не человек — скала. А отца извели хворь да кручина. Она замечала, как он плачет украдкой, когда отпустит кашель. Отвернется к стенке и плачет, орошая слезами постель. Он не мог излить ей душу, но эти его слезы говорили больше всяких слов.
Стало светать. Восток небосклона зардел тонкой розовой полосой, предвещавшей наступление дня. Она пойдет в село, понесет партизанам пирог, а заодно скажет о случившемся. А потом — одинокая, безрадостная жизнь до самой гробовой доски.
Стрельба отвлекла ее от горестных раздумий. Стреляли в конце села, где-то у Сланеца. Она обомлела — в воскресенье, в такую рань? Обычно они заявлялись в село неслышно, без единого выстрела, не уведомляя жителей о своем приходе. А сейчас стреляют. Значит, пронюхали, что здесь дети, потому налетели как коршуны. Она подбежала к окну, откуда видна тропка к селу. Ни души. И в лесу вроде спокойно. Стрельба перестала, вдруг через минуту началась, теперь уже не только у реки, но и в верхнем конце села. Внутри у нее все похолодело от дурного предчувствия.
Ружейные выстрелы покрыл оглушительный взрыв. За ним второй. «Ребятки», — подумала мать Вецко, охваченная неведомым ей доселе страхом, от которого волосы шевелятся на голове и горло перекрывает ком. Что делать: быть подле покойного мужа или идти в село — а вдруг и ее помощь понадобится. И тут она увидела Грозду. В белой ночной рубашке, простоволосая, босиком, бежала она по тропинке к их дому. Сердце женщины сжалось в тоскливом предчувствии.
Теперь уже стреляли в селе. За рекой что-то горело, ей не видно было, что именно, она просто догадалась. Жирный черный дым, накрывая дома, клубами поднимался к еще серому небу. Грозда пробежала какой-нибудь десяток метров, когда из леса начали стрелять. Женщина у окна слышала эти близкие выстрелы. «Никак все село обложили, — подумала она с тревогой. И вдруг спохватилась: — Девочку, девочку мою убьют!» И как была, с непокрытой головой, бросилась к наружной двери, думая только о ней, о Вецковой невесте. Она открыла дверь и услышала:
— Мама, мама!
Голос Грозды заглушают раскаты выстрелов. Женщина видит: девушка бежит, раскрыв руки, словно спотыкается. И бег ее замедляется. «Ранена», — решила женщина и кинулась ей навстречу. А вокруг свистели пули, точно ожившие деревья стреляли.
Грозде казалось, что ее бьют по ногам. Внезапно она ощутила необъяснимую слабость и поняла, что не добежать ей до дома родителей Вецко. А ей так хотелось быть рядом с ними в эти страшные минуты, когда за стрельбой не слышно собственного голоса.
— Мама, мама!.. — крикнула на бегу Грозда и испугалась, не упасть бы здесь, на тропинке. «Ну не смешно ли, вот так умереть!» Боли никакой, она только слабеет, теряет силы. Добежать бы. Со двора кинулась к ней мать Вецко. Еще чуть-чуть, совсем немножко. А из леса стреляют, стреляют, точно по вражеской армии, остервенело и беспощадно.
Грозда тяжело рухнула в объятия женщины. Мать Вецко почувствовала кровь под пальцами. Белая рубашка Грозды в красных пятнах.
— Родная моя! — шептала женщина, судорожно прижимая девушку к груди, словно хотела удержать тепло в ее теле, принять ее в свое лоно.
Пули свистели, вспахивая землю вокруг, а они, точно заговоренные, стояли, держа друг друга в объятиях. Мать Вецко плакала, слезы ручейком текли по ее щекам. Она боялась взглянуть на Грозду. Понимала, ей уже не жить! Почувствовав, что Грозда не дышит, нежно и любовно отстранила ее от себя и посмотрела в удивительно ясное девичье лицо — никогда еще не казалась ей такой красивой эта ее несуженая невестка, разве что бледновата и глаза закрыты.
— Дитя мое, единственная моя! — шептала сквозь слезы мать, опуская Грозду на тропинку. Потом выпрямилась и медленно, величаво зашагала к лесу. Она не видела никого, но знала, что они там и что она на прицеле.
— На, погань, на, — говорила она, обращаясь к тем, в лесу.
Высокая, в черном платье, шла она, не убыстряя шага. А они остервенело стреляли. «И стрелять-то путем не умеют», — думала женщина, идя навстречу смерти. Много смертей видела она на своем веку, хоронила близких и соседей и всякий раз пыталась представить себе, в каких муках, телесных и душевных, умирает человек. А выходит, совсем и не страшно — нет ни грусти, ни сожаления. Одного ей хочется — плюнуть им в лицо и сказать, что не боится она их пуль.
— Стреляйте! — прошептала она, распахивая на груди платье. — Стреляйте, стреляйте! Стреляйте же, будь вы прокляты!
Ей казалось, что ее игра со смертью затянулась. Лес был совсем рядом. Вместе с щелканьем затворов она слышала запаленное, отрывистое дыхание и про себя дивилась их неловкости — никак не попадут, с такой-то близи.
Внезапно она остановилась. Что-то кольнуло в грудь. Еще крепче сцепив на груди руки, она закрыла глаза и упала навзничь, не издав ни единого стона.
Они с недоумением смотрели друг на друга.
— Стреляют у реки, — сказал Живко.
Боби подтвердил кивком.
Живко оделся.
— Ты побудь здесь, а я сбегаю к Добре, посмотрю, как она там, и заодно узнаю, что за стрельба.
— Не останусь я один! — взбунтовался Боби.
Живко пожал плечами.
— Ну, тогда дуй со мной.
Боби и Живко выскочили во двор и побежали вниз по улочке. Не добежав до центра села, свернули вправо, в Ястров проулок, — там в доме Ачковых ночевала Добре.
— Стой! — остановил их голос Муфа. — Здесь стреляют!
Добежав до центра села, он понял, что оказался под перекрестным огнем, и решил подняться по проулку.
— За мной! Надо держаться вместе.
Живко тоскливо посмотрел вперед: всего-то крохотное открытое место и дом Ачковых. А в нем Добре. Наверное, испугалась. Для ответа нет времени. Муф уже в верхней части села, откуда только что спустились Живко и Боби. Бегом назад.
— Держитесь стен! — кричал Муф. — Пригнитесь!
Выстрелы участились. Теперь к ним добавились короткие пулеметные очереди. Боби впервые слышал, как строчит пулемет — непрерывно и словно выводя какую-то свою жуткую мелодию.
Все трое подбежали обратно к их дому. Из соседнего двора слышен стрекот ручного пулемета. Не скрывая радости, Боби схватил Живко за руку:
— Это Аризан!
Тот кивнул.
Чтоб подобраться к Аризану, надо пересечь двор. Но это не так-то просто. Муфу почему-то казалось, что его взяли на мушку. Пулемет, установленный наверху, держит под прицелом эту часть села: дом Аризана и тот, чуть повыше, где, по всей вероятности, сидит Сашо. С невысокой скалы буквально в двух шагах от них так и разлетались смертоносные брызги.
— Попробуем подобраться слева, — сказал Муф.
С левой стороны скала обросла травой и кустами, достаточно высокими, чтобы укрыть лежащего человека. «Здесь не увидят», — рассудил Боби и вскочил, порываясь бежать, но Благоя остановил его.
— Куда?
— Я должен! — И, бросив на него гневный взгляд, Боби грубо вырвался и прямиком помчался к кустам. Хлопнули выстрелы, но стреляли не со скалы, а оттуда, из леса. Боби упал на землю и пополз.
— Успел! — прошептал Живко, снимая с предохранителя свой карабин. От страха за Боби к горлу подкатил комок и стал душить его.
— Успел, успел, — поспешил подтвердить Благоя.
Оба, словно сговорившись, открыли огонь, то по скале, то по лесу, откуда стреляли в Боби.
— Экономь патроны, — распорядился Благоя.
Живко кивнул.
На миг прислушались: Аризан стреляет в сторону леса. Вряд ли он догадывается, что они сидят на соседнем дворе, просто-напросто решил унять тех, что засели в лесу, тем более что по лесу он мог бить прямой наводкой, а пулеметные очереди сверху его не доставали.
Боби быстро полз, радуясь, что остался цел. Сухая трава и кустарник царапали лицо, от травы шел чуть горьковатый запах, чем-то похожий на запах сена. Ползать для него одно удовольствие: на тренировках и на учениях под Непроштеном он всегда был самый ловкий.
В перерыве между выстрелами Живко сказал:
— Боби прекрасно бросает гранаты. На учениях был лучшим.
— Слышал, — ответил Муф.
Живко посмотрел на него: губы напряженно сжаты, лицо бледнее обычного, а лоб прорезала голубая вена. Муф стрелял почти с равными интервалами, словно отсчитывал про себя секунды.
— Я переберусь к курятнику, — заявил Живко.
Муф придержал его за руку:
— Оставайся здесь.
— Там я буду ближе к Боби. Да и оттуда лучше видно.
— Оставайся здесь, — резко повторил Муф. — Ближе, да опаснее. Подстрелят, пока будешь перебегать двор.
— Тут всего-то несколько шагов!
— Я приказываю остаться!
— Я нужнее там. До курятника несколько шагов. Ничего со мной не случится.
Муф быстро зарядил винтовку.
— Ну, можно? — пристает Живко, уверенный, что Муф сдастся.
Тот утвердительно кивнул.
— Погоди, я прикрою.
Муф начал стрелять, Живко, согнувшись, с карабином в руке, бежал через двор к курятнику. В него стреляли, но словно бы неуверенно и с опозданием — казалось, враги ошарашены смелостью парня. Живко прижался к низенькой каменной ограде возле курятника, оттуда неслось тревожное квохтанье и кудахтанье. Скала с пулеметом совсем близко. Он уже видит дуло и вылетающий оттуда сноп ярких искр. Живко выглянул из-за ограды: трава скрывает от него Боби. Живко примостил карабин на ограду, но стрелять зря не стал — отсюда пулеметчика не снимешь.
Боби, словно шутя, полз к скале. Совсем не так представлял он себе войну. Думал, насмерть перепугается при первом выстреле, а на поверку оказалось ни капельки не страшно.
Сейчас им движет одно желание — во что бы то ни стало уничтожить пулемет. Это избавит отряд от лишней опасности. Внезапно он почувствовал усталость и решил передохнуть. Жарко. Солнце, яркое и чистое, начало свой обход, предвещая знойный день. За травой не видно, насколько он приблизился к пулемету, но ему кажется, что их разделяют каких-нибудь сто метров. Половину этого расстояния он еще проползет незамеченным, а дальше до самой вершины трава совсем низкая и редкая. Отдыхая, Боби пытался представить себе отца. Сейчас он ходит по саду и курит. Он сказал дома, что Боби ушел с партизанами, а не с альпинистами. И теперь утешает маму. А может, еще не сказал, ждет, когда придет весть о присоединении отряда к бригаде. Как бы там ни было, Боби уверен, что его отец, попыхивая сигаретой, ходит по саду. Как ему хочется, чтобы отец знал о том, что́ он сейчас делает. Чтоб мог гордиться сыном. А еще ему хочется, чтоб его увидела Наде Исаеска из шестого класса «Б». Разве плохо, что он сейчас думает о ней? Они ходили в кино, держась за руки, и она была ему по-своему дорога. Зимой он ради нее участвовал в лыжных соревнованиях и, разумеется, плелся в хвосте, не давались ему лыжи, другое дело — борьба, но он все равно принял участие. Ну и анекдотов потом ходило на его счет, а Наде с восхищением говорила: «Ты все можешь!..» И он, млея от счастья, заверял ее: «В будущем году опять пойду».
Боби полз. В него не стреляли, значит, не заметили. Он устал, рубашка намокла. Пулемет совсем рядом, почти над ним. Проклятье. «Ну погоди, я заставлю тебя замолчать — думал Боби. — Непременно заставлю». Натруженные локти болели, ломило поясницу, но он все полз и полз. Трава редела, темный, чудовищно длинный ствол пулемета изрыгал снопы слепящих, горячих искр, которые гасли на лету, оставляя в воздухе легкий белый дым и тяжелый запах горелого мяса. «Это порох», — подумал Боби.
Он остановился, чтобы отцепить от ремня гранату. Делал он это спокойно, словно закуривая в часы досуга. Пулемет замолчал, но зато в землю вокруг него стали зарываться пули, посланные из леса. «Значит, заметили», — подумал Боби и заторопился. Лежа на животе, зубами выдернул чеку. Правой рукой взвел гранату и выплюнул чеку. Ударил взрывателем о землю. Она глухо простонала в ответ. Опершись о левую руку, Боби привстал на колено, потом выпрямился и спокойно, точно камушек, бросил гранату в сторону пулемета. Боби следил за ее полетом: описав большую дугу, она, казалось, собиралась шлепнуться где-то вблизи скалы. Боби испугался. Неужели не докинул? Нет, все в порядке, граната продолжает свой полет и исчезает за вершиной скалы.
Как в игре!
Острая боль пронзила грудь, потом живот. Но Боби еще держался на ногах, вглядываясь в замолчавший пулемет. В ту секунду, когда он стал оседать, раздался оглушительный грохот, яркая вспышка ослепила глаза и со скалы посыпались комья земли и камни. Падая, Боби успел заметить, как взметнулись кверху искореженные части пулемета. Услышал крики и стоны. Боби упал на спину, перевернулся и покатился вниз, больно ударяясь о землю. Сухая трава колола лицо, голову и руки. Боби даже не пытался остановиться — в полном изнеможении, безучастный ко всему, проваливался он в бездонную пропасть, силясь только понять, кто это курит в саду — он сам, его отец или еще кто-то. Табачный дым застилает город, скрывая солнце и звездное небо. Над городом висит острый запах горелого мяса, горестно вздыхают напуганные и растерянные тетовцы. Боби скатился в густую высокую траву. Что с ним? Почему он летит ночью по лестнице тетовской гимназии, да еще во время летних каникул?
Живко заметил Боби еще до того, как по нему стали стрелять. Он следил, как Боби полз, видел, как остановился.
— Успеет! — закричал Живко, повернувшись к Муфу. Тот молча и неотрывно смотрел на скалу.
Какое-то время Боби недвижно лежал, словно выбирая подходящий момент, потом встал во весь свой высокий рост и бросил гранату. Живко видел, как он схватился за грудь и упал с грохотом взрыва и взметнувшимся фонтаном разъявшейся вдруг земли.
— Он ранен! — крикнул Живко.
Благоя стрелял в сторону леса, стрелял часто, стрелял не целясь, в порыве ненависти… Живко не ждал приказа. Оставив карабин, он ловко перескочил через ограду и побежал наверх, к Боби. Голову и плечи осыпала земля, а он все бежал и бежал. Он знал, что сейчас начнут стрелять, и это придавало ему сил. На бегу он с радостью заметил, что Боби уже не скатывается.
Запыхавшийся, подбежал он к Боби. Тот лежал на спине и тихо стонал. Из груди и живота хлестала кровь. Опустившись на колени, Живко взял друга на руки и, не обращая внимания на пули, поспешил вниз. «Легче пушинки, — думал Живко. — Впрочем, он всегда был хрупкий и слабый». Только бы вынести из-под огня. Что будет потом, кто поможет раненому — об этом Живко как-то не задумывался.
Вроде бы ничего не произошло. Но внезапная слабость в руках и коленях да прибавившаяся к ней боль в пояснице заставили Живко поверить в то, что в него попали. Боль была такая острая, что, если б не эта проклятая слабость в руках, он все равно не удержал бы Боби. Живко опустился на колени, положил безжизненное тело товарища у своих ног и чуть не вскрикнул: у него было такое ощущение, будто живот буравило длинное стальное сверло. Он сцепил зубы, чтобы не закричать, и в этот самый миг внутри у него забили тысячи ключей, их огненные струи поднимаются все выше, лижут грудь и горло, пламенем жгут и сушат душу и везде на своем пути оставляют ожоги и горелое мясо. «Значит, так приходит смерть», — думал Живко, даже не пытаясь вырваться из ее когтей. В него по-прежнему стреляли, иной раз попадали, но теперь он относился к пулям с полным равнодушием. Не разжимая зубы, закрыл глаза, медленно повернулся на правый бок и куда-то тихо-тихо поплыл…
В пропахший порохом воздух утренний ветерок принес запах пожара. Перестрелка продолжалась, а на небольшой скале лежали рядышком Живко Тевдоский и Слободан Апостолоский. И казалось, будто они уснули после напряженной борьбы на спортивной арене — усталые и счастливые прилегли отдохнуть, собраться с силами для будущих побед, для новых состязаний и незаметно для себя заснули.
Так оно и было.
Благоя Донческий-Муф не мог смотреть на скалу. Зажав голову руками, лежал он, еле сдерживая слезы: нет больше Живко и Боби. Дней десять назад он встретился с Живко у Баниче. Растянувшись на камнях у извивающейся среди скал Пены, Живко сказал:
— Если б не война, я пошел бы на археологический.
— Почему? — удивился Благоя.
Живко повел плечами:
— Люблю копаться в древностях, открывать прошлое.
— Но сейчас война.
Живко лег на спину — лопатки потемнели от загара.
— Да, война, и потому иду в партизаны.
— Жалеешь? — спросил Благоя.
— О чем?
— О том, что вместо того, чтобы готовиться к поступлению в институт, ты готовишься в партизаны?
Живко повернулся к нему. Солнце било прямо в глаза Муфу, и он неясно видел лицо Живко, зато хорошо слышал его звонкий и чистый баритон:
— Наоборот, я счастлив. Война скоро кончится, тогда и за книжки!
Сейчас Муф боялся смотреть на скалу. Ему не страшно, просто не время предаваться унынию, вспоминать былое. Еще, чего доброго, раскиснешь. Но воспоминания сами оживали у него перед глазами. С каким нетерпением ждал Боби его приезда из Белграда. Не успеет он порог переступить, а Боби уж тут как тут. А как светились его глаза, когда он рылся на книжных полках. Часами мог он перебирать книги, откладывая еще не читанные. А потом, заворачивая их в газету, говорил: «Книгу надо беречь!»
Благоя горестно улыбнулся. В шестнадцать лет Боби отличался удивительной зрелостью мысли, хотя кое в чем еще оставался ребенком. Однажды весенним вечером он пришел, явно взволнованный.
— Что-нибудь случилось? — спросил Благоя.
Тот смотрел на него, по-детски надув губы.
— Говорят, комитет решил не брать гимназистов в отряд — не доросли, мол, еще.
Благое показалось, что Боби вот-вот заплачет.
— А я уже собрался.
Благоя с улыбкой взъерошил ему волосы:
— Ну и прекрасно.
— Это правда? — настаивал Боби.
Благоя пожал плечами.
— Я секретов не выдаю. Тебе сказали, что надо готовиться?
Боби утвердительно кивнул:
— Да.
— Кто-нибудь освобождал тебя от подготовки?
Боби отрицательно покачал головой:
— Нет.
— Тогда зачем спрашиваешь?
— Сегодня у меня счастливый день! — радостно воскликнул Боби.
Благоя Донческий поднял голову и вынужден был ущипнуть себя, чтоб проверить, не сон ли то, что он видит: шестеро бандитов с винтовками наперевес приближаются к Живко и Боби. Они шли осторожно, точно псы, обнюхивая каждую травинку.
Благоя, не раздумывая, вскочил. Нет, не позволит он глумиться над мертвыми товарищами.
День давно уже вступил в свои права. От жары запеклись губы, и Благоя обливается потом. Увидев густой, темный дым, он понял, что горят дома в нижней части села. Слышны крики крестьян. Стрельба не утихает, наоборот, стала такой ожесточенной и повсеместной, будто сошлись тысячные армии.
— Сколько же их, черт побери? — воскликнул Благоя и бросился через двор к курятнику, но не стал прятаться за оградой, где так недавно стоял Живко. Перемахнув через ограду, он остановился: теперь между ними только низкая трава и тела его друзей. Те замерли, как громом пораженные. Муф вскинул винтовку и выстрелил. За первым выстрелом последовал второй, третий…
Двое, даже не охнув, медленно повернулись вокруг собственной оси и шмякнулись оземь. Остальные попятились, отстреливаясь на ходу. Вскоре их поддержали из лесу. Благоя, стоя во весь рост, трижды выстрелил в убегающих. Один вскрикнул и качнулся. Сделав несколько шагов вперед, он выронил винтовку. Благою взяла досада — загубил два патрона. А ведь он был восьмым на студенческих соревнованиях по стрельбе в Белградском университете. Так промазать! В секцию по стрельбе он записался по заданию организации. К собственному удивлению, оказался неплохим стрелком. Стрельба увлекла его, к тому же тренировки давали широкую возможность для общения с товарищами по ячейке, ибо в секции занимались в основном молодые члены партии.
Он снова зарядил винтовку. Трое стреляли, теперь уже лежа. Пули отскакивали от каменной ограды с таким шипением, словно их поливали холодной водой. А потом, подхваченное эхом, зловещее шипение долго еще кружило над ним, постепенно отдаляясь, пока не замирало где-то вдали.
Благоя не видел своих врагов. Только выпархивающие из винтовок желтые огоньки указывали на место, где они залегли. Нелегко бить по почти скрытой от глаз мишени. Прицеливаясь, Благоя неожиданно для себя пришел к выводу, что те из рук вон плохо стреляют. «Нам бы столько людей и боеприпасов!» — вздохнул он и зашагал к ним с таким спокойствием, будто охотился на зайцев. Прямой, русоволосый, шел он к скале, полностью отдавая себе отчет в своем поступке и стреляя на ходу в сторону желтых вспышек. Вдруг один из них вскочил и, словно забыв про винтовку, опрометью кинулся назад, в лес. «Трусливый заяц», — брезгливо подумал Муф и остановился ровно на секунду — взять его на мушку. Какое-то мгновение ему казалось, что в руках у него не винтовка, а туго натянутый лук. Вот тетива ослабла, и убегающий человек, взмахнув руками, упал ничком в траву, не успев вскрикнуть. «Трусливый заяц», — снова подумал Благоя и взглянул туда, где лежали Живко и Боби; подсчитал — вместе им не было еще и тридцати пяти. «Совсем не умеют стрелять! Они проиграют войну хотя бы потому, что плохо стреляют!»
А врагам чудилось, что на них движется не человек из плоти и крови, а сам сатана. Был он неуязвим. В него стреляют без передышки, из леса тоже стреляют, а человек дерзновенно и смело идет вперед. Объятые суеверным страхом, Они уже готовы были дать стрекача, и только печальная участь приятеля, доживающего последние мгновения невдалеке от них, удерживает их на месте. Ну хоть бы один встал! Тогда уж не будет промашки. Неважно, сколько их там, главное — стрелять и стрелять. Впервые в жизни он стрелял в человека, и притом так спокойно, хладнокровно, будто дело происходило на учениях и перед ним был кусок картона. Впервые он убивает людей, если этих можно назвать людьми, убивает, охваченный неистовой, беспредельной жаждой мести. Он стрелял, как-то упустив из виду, что одна из свистящих вокруг пуль может сразить его. Помыслы его чисты — спасти от надругательства мертвых товарищей. Они совсем рядом; если протянуть руку, достанешь до них. Они будто спят в траве, Благоя чуть поворачивается в их сторону — и все.
Пуля вошла в него сзади, в спину. Благоя Донческий подтянулся, словно встал на цыпочки. Руки, выронив винтовку, безжизненно повисли вдоль тела. Лицо исказила гримаса боли. Он стоял так ровно мгновение. Потом вдруг медленно завертелся на месте, думая о том, что это вращение никогда не кончится; но вот его настигла вторая пуля, схватившись за живот, он перегнулся пополам и стал падать, как падает выкорчеванное дерево — бесшумно до той поры, пока под тяжестью его не дрогнет и не загудит земля.
А из травы продолжали стрелять. Врагам хотелось убедиться, что этот отчаянный парень уже мертв, но встать, чтобы убедиться, они боялись. И потому стреляли, стреляли, чтоб унять свой темный безотчетный страх. Из лесу стреляли, ибо тоже не верили в смерть высокого русоволосого паренька, который открыто шел под пулями, мешая их представления о сне и яви.
Грозда выбежала, услышав первые выстрелы. Она считала своим святым долгом быть с родителями Вецко. Мать отговаривала — того гляди убьют, но Грозда отмахнулась и, как была — в ночной рубашке, босая, простоволосая, — выскочила из дома. Стрельба застала их в постели. Добре выглянула в окно: перед домом и в обоих отходящих от него проулках ни души. Спокойно и неторопливо шла собака. Стрельба усиливалась. Казалось, стреляют во всех концах села. Добре торопливо одевалась, одеревеневшие руки плохо слушались ее. Стреляют, а их всего одиннадцать человек. А где сейчас Живко? Почему его нет?
Стоя у окна, Добре думала, как ей быть. Выйти — пожалуй, еще разминешься с товарищами. Надо ждать здесь. Да и куда идти? Она ведь не знает, кто где ночует. Живко и того не сумеет найти. Отвлекли ее громкие всхлипы. Плакали мать и младшие сестры Грозды. Прервав свои размышления, она подошла к ним и, с трудом подбирая слова, принялась успокаивать их — скоро, мол, все кончится, наши отобьются, и плакать не надо, — потом, томимая страхом за товарищей, снова прильнула к окну. Временами шальная пуля отскакивала от стены, в соседней комнате выбило стекло. Страх овладел всеми. Обе девочки жались к матери и отчаянно, взахлеб ревели, а та, сотрясаясь от коротких сухих рыданий, шептала омертвелыми губами: «Куда ты, родимая, ушла в такой час?» Добре взяла себя в руки и опять принялась утешать их. И снова кидалась к окну. Неподалеку от их дома упал пожилой крестьянин. Неясно, откуда стреляют, но человек упал точно подкошенный. Он пополз, оставляя за собою кровавый след. Добре оцепенела от ужаса. У нее на глазах умирает человек. Может быть, он кричит, зовет на помощь, просто за выстрелами ничего не слышно. Он прополз немножко, вдруг как-то странно дернулся, поджал колени и замер в неподвижности.
— Убили, — прошептала Добре. — Человека убили.
Людей не видно, а человек упал, сраженный не одной пулей. «Значит, мы в кольце», — с тревогой подумала девушка, и, глядя на порыжелую, пыльную землю с распростертым на ней мертвым телом, тихо проговорила:
— А Живко? А товарищи? Почему никого не видно?
Село словно вымерло. Убитый не в счет. Некому даже склониться над ним.
Вдруг она заметила бегущую по проулку женщину. Следом за ней бежали двое детей. «К нам, — пронеслось в голове у Добре. — Страшно одной с детьми. Только ведь ей нельзя сюда, у дома их подстрелят. Надо остановить ее».
Добре пересекла веранду и стала спускаться вниз. Девушка ощущала непонятный прилив сил. Руки отошли, страха нет, тело обрело удивительную легкость. Словно на крыльях подлетела она к двери и, забыв про опасность, распахнула ее. Главное сейчас — предупредить женщину. Это она вчера приглашала ее на ночлег. Муж у нее в концлагере в Ясеноваце. А еще она спрашивала: «Как ты думаешь, война скоро кончится?» Надо ее остановить.
Женщина поравнялась с убитым и на мгновенье оцепенела. Потом прижала к себе детей и, не отрывая от мертвого недоуменного взгляда, стала далеко обходить его. Пулеметная очередь пропахала вокруг нее землю, подняв клубы пыли.
— Ложитесь, ложитесь! — крикнула Добре.
Женщина словно не слышала.
Тогда Добре бросилась к ней.
— Ложитесь же, ложитесь!
Добре бежала, забыв про то, что теперь и она стала мишенью для пулеметчика. Женщина выпустила детей, схватилась руками за лицо, чуть подалась вперед и, обливаясь кровью, упала. Добре остановилась. Сначала она подумала, что женщина услышала ее, облегченно вздохнула и вдруг поняла — она мертва.
Дети растерянно смотрели то на мать, то на приближавшуюся к ним партизанку.
— Детки, — прошептала она, с трудом переводя дыхание, и обняла обоих. — Скорей в дом!
И, пытаясь заслонить от пуль, потащила к дому. Дети заплакали, рванулись назад, к матери, а Добре, словно прикрывая их собой, тащила к двери. Старший мальчик упирался особенно рьяно.
— Потерпи, золотко, потерпи, — уговаривала его Добре. — Мы к ней вернемся.
До двери всего несколько шагов, она слышала причитания хозяйки на лестнице. Наверное, видела все в окошко и поспешила им навстречу. «А хозяин, как назло, спозаранок уехал в Гостивар», — подумала Добре и, не вскрикнув, рухнула вниз лицом.
Боль была такая, будто внутри все разворотили. Кровь хлынула к горлу. Сквозь мутную пелену она видела мать Грозды, в ужасе застывшую на пороге. Добре хочет сказать ей, чтоб поскорее увела в дом детей, но язык не слушается, кровь с бульканьем заполняет рот, нос, мешаясь с пылью, образует у щеки густую лужицу.
Мать Грозды втащила детей в дом и, превозмогая внезапную слабость, принялась тут же, у порога, осыпать их поцелуями. Оглушительный взрыв отвлек ее. Она машинально повернулась к двери и увидела, как вершина скалы взметнулась к небу землей и камнями. А прямо под нею выпрямился во весь рост человек, а потом упал и покатился вниз. Теперь она кинулась к Добре и, не помня себя от страха, повернула к себе лицом. Девушка захлебывалась кровью. Пулеметная очередь прошила ее от поясницы до шеи. Женщина приподняла голову Добре, взяла ее под мышки и втащила в дом. Дети, не переставая дрожать, молча смотрели, как она, заламывая руки, бестолково суетится вокруг девушки.
А Добре казалось, что она после дальней дороги зашла сюда передохнуть, чтоб затем снова отправиться в путь. Она устала, внутри все болит и жжет, она пытается криком заглушить ужасную боль, но из груди вырываются только тяжкие хрипы. Вдруг появился Живко. Он положил руку на ее пылающую грудь и зашептал ей нежные, ласковые слова, потом он с упоением говорил, как выучится на археолога и будет раскапывать тетовское Кале, где обязательно найдет массу восхитительных предметов, которые поведают миру об истории человечества. Боль утихла, она силится поднять руку, чтоб коснуться Живко, почувствовать его близость, но он внезапно отпрянул, побежал, перемахивая через горы, почему-то превратился в шмеля, покружился над ней и снова подошел, озаренный счастливой улыбкой, теперь уже с футболчсьным мячом в руках. Он подбросил мяч и приглашает ее поймать, но мяч уносится ввысь; это уже не мяч, а большая желтая птица, размахивающая крыльями. Живко смеется, а она протягивает руку, чтоб коснуться его.
Мать Грозды испугалась. Рука девушки словно взывала о помощи. Женщина встала на колени, подложила ладони ей под голову и попыталась приподнять. Но Добре вдруг сникла, отяжелела и застыла на руках у женщины.
Стрельба у скалы усилилась, только пулемета уже не было слышно.
Женщина опустила Добре на пол и, словно забыв про детей, склонилась над ней и прошептала:
— Ох, девочка, девочка!
Селица горит. Первыми вспыхнули домики за речкой, затем загорелись дома в южной части села, и, наконец, пламя, точно зараза летом, пошло гулять по селу, пожирая дом за домом. Пласты густого, жирного дыма плыли по небу, закрывая солнце.
Крестьяне попрятались, боятся нос на улицу высунуть. Выйдешь — не вернешься. Стреляли отовсюду, из-за каждого дерева, из-за каждого куста. Кто стреляет — не видно. Нет-нет, выскочат из лесу люди с факелами и подожгут дом. Обитатели его, спасаясь от огня, под пулями бежали к соседям, все больше народа собиралось по дворам. Сквозь шум и гром пальбы слышался протяжный вой напуганной скотины. Срмен Чадловский видел, как обезумевшие коровы и овцы неслись по улочкам, натыкаясь на заборы и плетни и отшвыривая неосторожных людей. Они бежали до тех пор, пока их не настигала пуля. А пули настигали всякого, кто появлялся на улице. Даже коров и овец. «При чем тут скотина?» — в который уж раз спрашивал себя Срмен, глядя, как расстреливают отару овец. Стреляли без передышки, словно боялись, не уцелела бы хоть одна овечка. Похоже, задались целью уничтожить все живое.
Он побежал к церкви, куда набилось чуть не полсела. Но люди пришли сюда не на молитву — на бога плохая надежда, куда надежнее толстые церковные стены. Они-то и защитят людей от огня и пуль. Пулемет давно затих. Срмен догадывается, кто заставил его замолчать. На сельской площади теперь не опасно. Иногда, правда, залетит шальная пуля, но уж это не в счет.
Отчаявшиеся было люди вздохнули с облегчением. Одни засыпают Срмена вопросами, другие молча глотают слезы, третьи цепляются за него, умоляя чем-нибудь помочь.
— Пробьемся, пробьемся! — вырвалось у Срмена.
Слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Сказал — действуй.
— Где у вас лес пореже?
Их было человек сорок — женщин, детей и до времени состарившихся мужчин. Сквозь узкие оконца, чуть пропускавшие свет, помещение заполнялось запахом пожара и пороха.
— Над мельницей, — ответил немолодой на вид крестьянин. — Там метров на двести его почитай что и нет.
— Пойдем задами.
Теперь он знает, что делать. Случайно вырвавшаяся фраза: «Пробьемся!» — обернулась единственно правильным решением. Прорыв будет их моральной победой над врагом.
Вовсю сияло солнце. «Наверное, шесть, а то и семь часов», — подумал Срмен, решительно направляясь через церковный двор — задами они выйдут к южной части села, а уж оттуда — к мельнице. Рядом с ним шел крестьянин, говоривший про лес, потом остальные. Толкаясь, протискивались они в ворота, некоторые перелезали через заборы и все шли и шли, забирая по пути всех, кто не был в церкви, и тем замедляя свое движение. Последний двор уже не смог вместить разросшуюся толпу. Срмен посмотрел в сторону леса: тот начинался сразу за полем и был такой редкий, будто по нему прошлись исполинским топором. Внизу мельница, справа от нее лес. А еще правее, на взгорке, горел желтый приземистый дом Синадиноских. Сердце его сжалось от боли. Внезапно взгляд его зацепился за что-то непривычное — белые сугробы. «Овцы», — догадался Срмен и отвернулся. Люди застыли в ожидании.
— Видите это поле? — крикнул он им. — Бегите к лесу. Бегите пригнувшись. Они будут стрелять, а вы все равно бегите. За мной! — И Срмен Чадловский побежал. Он слышал за собой топот множества ног, слышал тяжкое дыхание людей и радовался тому, что не стреляют. Срмен бежал впереди с винтовкой в руке, готовый ответить на огонь.
Первые выстрелы раздались, когда они пробежали полпути. Стреляли из леса, поле огласилось криками и визгом. Срмен знал, что будут остервенело стрелять, знал, что без жертв не обойтись, и тем не менее каждый вскрик больно отзывался в его сердце. Но останавливаться нельзя. Он верно рассчитал: там, где лес пореже, засады нет. Здесь, конечно, тоже стреляют, но не так, как наверху. Вдруг Срмен увидел, как над землей поднялись две фигуры и стали почти в упор стрелять по бегущим. Срмен вскинул винтовку и трижды нажал на спуск. Стрелявший упал, но второй продолжал стрелять. Срмен снова поднял винтовку и не удержал — такой она стала тяжелой. Острой болью обожгло живот, руки повисли как плети, и он упал, но у него хватило еще сил подняться на колени. Колонна приостановилась. Шедший рядом с ним мужчина склонился над ним, но Срмен закричал изо всех сил:
— Бегите, бегите!
Мужчина побежал, остальные бросились за ним. Срмен опустил голову и сцепил зубы: боль от живота расползлась по всему телу, разнося сухой, колючий жар. Люди бежали, задевая его и переступая через него, а он только шептал:
— Бегите, бегите!
Как долго они бегут! Сердце его вздрагивало каждый раз вместе с глухими ударами падавших тел.
Баллист без передышки стрелял по крестьянам, испытывая мрачное удовольствие, когда кто-нибудь падал. Но не сразить ему всех. Бегущие люди уже совсем близко, и он не успевает зарядить винтовку. Влекомые жаждою жизни, люди надвигаются на него, сбивают с ног и, перекатившись через него вздыбленной волной, яростно набрасываются на других. Разъяренные люди бьют, душат, норовя разорвать на части, мстя за все — за убитых, за свои сожженные дома, за истребленную скотину, за почерневшее в дыму пожаров солнце и за это святое воскресенье, омраченное смертью и печалью. А когда из-за деревьев раздались выстрелы, люди, подхватив вражеское оружие, устремились в гущу леса.
Срмен видел, как крестьяне добежали до лесной прогалины. Отчего они замешкались? Он обернулся — с десяток трупов отмечали путь, пройденный людьми. Близ него лежала женщина с детьми. Боль уже заполнила тело. Видно, и ему лежать на этом поле. Клубы дыма скрыли солнце, но Срмен знает, что оно прямо над ним. Собрав последние силы, он взял свою винтовку, поднялся и, спотыкаясь, пошел за людьми. «Там змеи, — думал он, стараясь не выронить винтовки. — Они жалят коз и иссушают жеденскую землю». И Срмен шел освободить мир от змей и прочей нечисти, так расплодившейся в последнее время.
Засевшие в лесу баллисты, словно забыв про крестьян, остервенело стреляли в партизана, вымещая на нем всю свою злобу и ярость. При каждом попадании Срмен судорожно вздрагивал, но, не сбавляя шага, все шел и шел. На нем не было живого места, весь окровавленный, он держался на ногах наперекор всему. Потом он уже не мог идти, а только поворачивался навстречу пулям. А когда враги на миг остановились перевести дух и зарядить винтовки, тело Срмена медленно опустилось на землю, так медленно, словно приникало к сестринской груди.
«Куда они так торопятся?» — думал Душан Ункоский, равнодушно глядя на быстрые, ловкие движения. Он был так спокоен, будто петля, которую осталось только перебросить через сук тутового дерева, предназначена не для него. Человек тридцать крестьян, согнанных на церковный двор, в горестном молчании взирали на палачей. Были здесь и женщины и дети. Люди тесно жались друг к другу, как бы ища опоры и утешения. Страх прорезал на их лицах новые морщины. «Боятся, — думал Душан, — что следом за мной и их поставят на ту вон табуретку, найденную на чьем-то дворе. Что ж, умирать никому не хочется».
Как по-дурацки все вышло. Душан гнал от себя мысли, но они, как назло, не уходили.
Солнце поднялось уже высоко, было, наверное, часов восемь, когда донеслись крики — горел дом. Он кинулся на помощь, и у самого дома на него набросились четверо баллистов, скрутили ему руки и повели к сельской площади.
Душан понимал, что дело его плохо. Да и его ли только! Доне погиб, Иван сам подорвал себя, село горит — яснее ясного, что отряд разбит. Какой смысл отвечать на угрозы, уклоняться от ударов. Ему теперь все безразлично. Сначала он думал, что его станут водить по селам, показывать как живой трофей, но, увидев на церковном дворе крестьян, понял, что спектакль состоится здесь. «Расстреляют», — решил он и даже почувствовал некоторое удовлетворение — он погибнет от пули, как подобает солдату. Но когда притащили табуретку и веревку, он уже знал наверное, что его ждет.
Баллисты суетились. Но стреляли только в верхней части села. «Это Аризан поливает из пулемета», — думал Душан, радуясь тому, что сражение продолжается. Значит, не все погибли. Баллисты все подходили и, кажется, очень торопились. Душан смотрел на них: люди как люди, каких в базарные дни он видел в Тетове, но то были смирные крестьяне, продававшие творог, брынзу, перец и помидоры и любезно предлагавшие попробовать все, что было на прилавке. Теперь перед ним суетились хмурые убийцы, и в этом-то заключалось необъяснимое.
Они спешат. «Потом кинутся на Аризана», — думал Душан, счастливый от того, что не ощущает ни страха, ни слабости, свойственных людям в подобных обстоятельствах.
Досадно, что он не встречал — или, может быть, не выписал — хорошей мысли о смерти. Сейчас бы она ему очень пригодилась. К нему подошли и неожиданно развязали руки, хотя теперь это уже не имело никакого значения. Не все ли равно, как умирать. Двое, видно полагая, что он будет упираться, схватили его под мышки, но он ловко оттолкнул их и сам направился к шелковице. Настороженная тишина придает ему сил, наполняет спокойствием. Спокойно подошел он к петле и, взглянув на нее, увидел перед мысленным взором всю свою недолгую жизнь. Если б ему дали вторую жизнь, он прожил бы ее так же.
Душан обратил внимание на женщину — она рукавом утирала слезы, а стоящий рядом с ней мужчина толкает ее локтем в бок — наверное, успокаивает ее. Двое баллистов завязали ему глаза черным платком, от которого разило потом. Он сорвал платок, швырнул на землю, вспрыгнул на табуретку и накинул петлю себе на шею. Ему показалось, что стрельба прекратилась. Это единственное, что он мог сделать сейчас для товарищей и организации. На какую-то долю секунды мелькнула мысль о бегстве. Но он тут же отказался от нее. Лучше умереть сейчас, чем получить пулю в спину. И он обратился к крестьянам:
— Моя смерть не страшнее любой другой. Поэтому не жалейте меня. Радуйтесь: близок час свободы!
Баллисты не останавливали его, хоть целую речь произноси. Да только какой от этого прок? И тогда он крикнул:
— Смерть палачам, свобода народу!
Все, что произошло затем, продолжалось не долее хлопка в ладоши. Душан поднялся на цыпочки и оттолкнулся от табуретки. Кувыркаясь, она покатилась к ногам палачей. Потрясенные люди отвернулись. Женщины плакали, ладонями закрывали глаза детям. Мужчины пытались проглотить застрявший в горле ком. Люди шли к церкви. Баллисты не мешали им. Кругом полыхало пламя пожарищ. Что-то будет?
Ризван потянул за рукав:
— Это его люди! Клянусь, это его люди!
Он дрожал.
Аризан сменил магазин и почему-то почувствовал смертельную усталость. В душу вкралась тревога. Стрельба в соседнем дворе указывала на близость товарищей, но с некоторых пор он слышал только редкие пистолетные выстрелы. В чем дело? Не могли же они отступить, не дав ему знать. О худшем он думать не хотел. Ризван время от времени бегал в комнаты, выходящие окнами во двор, и каждый раз, возвращаясь, качал головой: ничего не видно. Прошел не один час.
— Я думаю, хватит, — сказал Аризан. — Надо искать товарищей.
Ризван вроде бы возразил:
— Надо, но только тогда они и здесь все сожгут. — Сказал, а душа его нетерпеливо рвалась — жаждала встречи с Речани. И если они уйдут отсюда, шансы на встречу значительно возрастут.
— Посмотрим, как там наши, — не сдавался Аризан. — Ты думаешь, двором можно пройти?
Ризван кивнул.
— Поползем вдоль ограды. Из лесу двор как на ладони.
Аризан взял с подоконника ручной пулемет.
— Пошли, Сашо в соседнем доме. Это его пистолет.
Они быстро спустились по лестнице во двор, где собралось все семейство хозяина.
— Уходим, — сказал Аризан.
Хозяин растерянно молчал.
— Уходим от вас, в селе остаемся, — пояснил Аризан.
Хозяин понимающе кивнул.
Партизаны, толкнув калитку, вышли на задний двор. Стрельба почти прекратилась. Слышно было, как трещат и рушатся пылающие бревна. Из соседнего двора по-прежнему раздавались редкие пистолетные выстрелы.
Все произошло в какую-то долю секунды.
— Аризан! — крикнул Ризван и как-то странно рванулся к нему.
Глухо тявкнула винтовка, и голова Ризвана приникла к груди Аризана. Он притянул к себе погрузневшего вдруг парнишку и быстро осмотрелся. Баллист перескочил через забор и вскинул винтовку, Аризан выпустил тело Ризвана и выстрелил. Баллист, взмахнув руками, рухнул.
Аризан встал на колени подле Ризвана, вгляделся в его лицо. Совсем живой, только губы посинели. И ни единой капли крови. Аризан не сразу заметил на белом грубошерстном свитере Ризвана расплывающееся алое пятно. К глазам колосса Аризана подступили слезы. Значит, предназначенную ему пулю принял Ризван. И в самом деле, пока он раздумывал, как лучше добраться до Сашо, Ризван заметил высунувшееся из-за забора дуло и метнулся к приятелю, заслоняя его. Пуля, войдя в спину, пронзила сердце.
Аризан лихорадочно соображал, как поступить, и вдруг из уст его сама собой вырвалась клятва:
— Я отомщу за тебя, Ризван, отомщу!
Он выпрямился во весь свой огромный рост. «Мы были несправедливы к нему. Не доверяли до последней минуты, хоть в душе сразу полюбили бесхитростного пастушка. Нелепая формальность», — думал Аризан, а по щекам его текли крупные слезы.
И, забыв про опасность, памятуя только о клятве, данной юному албанцу, он кинулся к дому, откуда стрелял Сашо.
Баллисты вышли из леса и разбрелись по селу, полагая, видимо, что с партизанами покончено. Аризан Нестороский, Сашо, Симческий и Петко Узуноский лежали в огороде Вангела Ристоского. Словно прикрывая их, поднималась молодая кукуруза сквозь ласкающий слух шелест, напомнивший им вдруг родные нивы и поля в Фалише и у Вардара. Аризан слышал голос Петко:
— Выберемся. По огородам они не шарят. — Петко вихрем ворвался к Сашо, где был уже Аризан, и прерывисто крикнул: — Прячьтесь! Сюда идут!
Пробрались в соседний огород. К счастью, кукуруза у Ристоского вымахала в человеческий рост. Не успели они залечь, как на улочке появились трое баллистов. За ними на некотором расстоянии в свирепом молчании шествовали остальные.
— Душана повесили на шелковице у церкви, — прошептал Петко.
Ребята поникли.
Наконец Сашо прошептал:
— А как Доне? Он жив?
Аризан пожал плечами.
— Не знаю, — сказал Петко.
— Он был в карауле, когда начали стрелять.
В это время раздались отдаленные выстрелы, они перемежались с воплями и плачем. «Расстреливают крестьян, у которых мы ночевали, — догадался Аризан. — Всю Селицу спалили. Уцелевшие дома можно по пальцам перечесть. Оставались, пока там были наши, теперь и их сожгут».
— Не перебраться ли нам на тот конец? — спросил Петко. — До леса там рукой подать.
Они поползли к ограде, подминая под себя не окрепшие еще стебли. Кукуруза кончалась у самой ограды, сложенной из светлых окатышей. Невдалеке чернел лес, а чуть ниже плавно поворачивала речка, прежде чем войти в нижнюю часть села.
— Отсидимся здесь до ночи! — предложил Аризан.
Петко утвердительно кивнул.
— И я не возражаю, — сказал Сашо, поудобнее устраиваясь в кукурузе. Солнце поднималось все выше, с трудом прорываясь сквозь дым, густыми клубами стоявший над Селицей.
Сашо заметил их первый.
— Смотрите! — прошептал он.
Все разом взглянули на лес, откуда выходила большая группа баллистов. Впереди скачущей походкой шел итальянский офицер. Чуть сзади шагал верзила с патронташами на груди и с автоматом в руках.
— Это Речани, — сказал Петко.
Аризан натянулся точно струна и выпалил!
— В атаку! Прорвемся!
Сашо, словно годами ждавший этого, повторил торжественно:
— В атаку! Прорвемся!
Петко раздумчиво покачал головой:
— Многовато их. Человек тридцать будет.
— Внезапность решает исход боя, — возразил Аризан.
— Ну, вам виднее, — сдался Петко. — Я на все согласный. Двум смертям не бывать. Одной не миновать.
— Подпустим их поближе. А потом — за мной! — Скомандовал Аризан и, немного подумав, добавил: — И вот еще что — Речани оставьте мне.
Они готовились. Аризан проверил свой ручной пулемет, Сашо зарядил пистолет, а Петко Узуноский осмотрел винтовку, взятую у убитого баллиста.
Баллисты приближались. Речани омерзительно хохотал, а итальянец, тщетно пытаясь сохранить подобающую высшему офицеру важность, все нелепо подпрыгивал. Не доходя до ограды, они остановились. Похоже было, дальше не пойдут. Незачем идти в горящее село, коли и отсюда можно всласть налюбоваться делом рук своих. Речани откровенно ликовал. Вдруг он поднял руки и громко крикнул:
— Селицы больше не существует!
Итальянский офицер захлопал в ладоши.
«Ну и спектакль», — подумал Аризан и вскочил. Сашо и Петко тоже поднялись. Их «ура» покрыло ликующий возглас Речани. Стреляя наугад, Аризан ворвался в самую гущу вооруженной банды. Те и ахнуть не успели, как он разметал половину! Речани, казалось, так и застыл с поднятыми руками, только вдруг рухнул наземь, итальянский офицер подпрыгнул последний раз и покатился клубком, иные растянулись во всю длину. Сашо и Петко стреляли по флангам. Мощная фигура Аризана, заслоняя горизонт, прикрывала их, точно цыплят. «Это вам за Ризвана, за сожженную Селицу, за отца Ризвана, за моих товарищей, за все беды и несчастья, которые вы принесли людям», — приговаривал про себя Аризан, строча из пулемета. Баллисты в страхе бросались на землю. Трое партизан прокладывали себе путь к лесу. Когда до леса было уже совсем близко, Аризан остановился.
— Бегите! — услышал Сашо его команду и тоже остановился. — Выполняй приказ! — крикнул Аризан. — Бегите!
Стрельба усилилась. Баллисты не преследовали их, только стреляли. Петко потянул Сашо за рукав:
— Ты слышал?
Сашо побежал, успев заметить, как Аризан опустился на правое колено. Сашо не надо было объяснять, что Аризан, жертвуя собой, прикрывает их отход. Сашо хотел обернуться и вдруг почувствовал удар электрическим током в руку, и вслед за тем рука одеревенела. «Ранили», — подумал Сашо, входя вместе с Петко в лес. Теперь можно было перевести дух.
«Наверно, добежали», — с облегчением подумал Аризан, не обращая внимания на пулю, пронзившую лицо. «Пулевые раны, наверное, не болят», — снова подумал он, выпрямляясь. Но едва он встал, как крупное тело его качнулось и стало клониться книзу. Аризан лежал на спине. Сквозь дымную мглу просвечивало солнце и, казалось, приветливо улыбалось ему.
Прищурившись, Сашо смотрел, как солнце уходит в синюю бесконечность. Перед глазами пробегали серебристые светлячки, временами они гасли, превращаясь в темные точки, потом снова вспыхивали еще ярче и ослепительнее, и оттого, видно, у него слезились глаза. Не сдерживая слез, он повернулся к Петко Узуноскому. Тот обрадовался, увидев его улыбающееся лицо.
— Держись, сынок. Трница уже близко.
— Я думаю об Аризане, — признался Сашо. — Не знаю, что с братом, но почему-то больше думаю об Аризане.
— И правильно делаешь. Такого человека нельзя забывать.
Сашо шел, держась за Петко. Перебитая кость поначалу ныла, но дядюшка Петко наложил ему самодельную шину, туго стянул ее рукавом своей рубашки и сказал: «Не унывай, молодые кости быстро срастаются!» И в самом деле, боль вскоре унялась, и теперь Сашо чувствовал лишь небольшую слабость, к которой примешивалось беспокойство.
Некоторые погибли, это он знает. Но где остальные? Должны же прорваться?
— Дядюшка Петко, я уверен, я абсолютно убежден, что мы победим. Мы обязаны победить!
Старый крестьянин готов был заплакать.
— Конечно, сынок. Непременно победим. Эта вера и дает нам силы. Ну как, дойдешь? — спросил он, отводя взгляд, чтоб не заплакать, и принялся клясть в душе тех, кто придумал войну.
— Дойду, — ответил Сашо. — Даже если бригада будет за тридевять земель, все равно дойду.
Петко Узуноский покачал головой. «Этого не выбьешь из седла. Вот, оказывается, какие у нас дети!» И ему почудилось, что это его Ице идет рядом, а вместе они идут к Трнице, чтоб оттуда продолжить путь к бригаде.
— Держись, родимый, держись. Еще чуть-чуть.
— Дойду, дядюшка Петко, дойду, — отвечал Сашо.
И вдруг они услышали голоса, хруст валежника и топот множества ног.
Они затаились за деревьями. Голоса и шаги приближались. Петко Узуноский вскинул голову — голоса знакомые. А когда показался первый человек, он, раскрыв объятия, кинулся ему навстречу.
— Вангел!
И суровые крестьяне, не стыдясь слез, крепко обнялись при всем честном народе. Радостные лица, каждый не прочь обнять Петко и того славного паренька, что стоит в сторонке и улыбается им счастливой улыбкой.
— Твоя кукуруза нас спасла, — сказал Петко.
Вангел засмеялся и, обняв его еще раз, спросил:
— Куда направляетесь?
— В Трницу. А потом — в бригаду.
Вангел Ристоский обратился к людям:
— Может, нам по пути, а?
Все одобрительно загудели.
— Тогда пошли! — скомандовал Вангел.
И люди пошли. Впереди Петко Узуноский, Вангел Ристоский и Сашо Симческий. За ними — все, кто остался в живых в Селице.
Сашо посмотрел наверх — сквозь верхушки деревьев виднелось солнце. Никогда еще оно не было таким близким и дорогим. Кажется, протяни руку — и коснешься его. Сашо широко улыбается: люди идут по узкой лесной тропинке, испещренной солнечными лучами, идут вперед, идут к призывно манящему их близкому и яркому солнцу…