Бранимир Щепанович РОТ, ПОЛНЫЙ ЗЕМЛИ

BRANIMIR ŠĆEPANOVIĆ

USTA PUNA ZEMLJE

Beograd, 1974


Перевод о сербскохорватского А. Д. Романенко.


Завернувшись в грубые шерстяные одеяла, мы лежали не двигаясь и молчали, словно эта близившаяся к концу августовская ночь опьянила нас терпким запахом леса, кромка которого в распахнувшуюся щель палатки казалась извивающейся черной змеей. На самом же деле мы просто очень устали и хотели спать.


Он сидел в душном купе пассажирского поезда номер 96 и смотрел в бездонную тьму августовской ночи. И ничего не видел. С четырехугольного закопченного стекла ему отвечало размытое отражение его собственного лица, которое выглядело настолько измученным, что казалось почти чужим. Однако он улыбнулся своему изменившемуся обличью. Но сделал это недружелюбно и пакостно, точно издеваясь над самим собой из-за того, что спустя много лет ему приходится возвращаться в Черногорию вопреки ясному осознанию того, что там уже нет никого, кто бы обрадовался ему или хотя бы даже его узнал. Если бы в эту минуту можно было вновь извлечь из накрывшего все мрака какую-нибудь картину детства, чье-либо лицо или пускай давно позабытый голос, то, вероятно, он легче воспринял бы свое внезапное решение умереть на родине. Однако он не был в состоянии ничего вспомнить. Ничто теперь не отзывалось ему.


Однако сон долго не приходил к нам, хотя для этого не было никаких видимых причин: ничто нас не волновало и не беспокоило. Ничто нас не мучило и не держало в ожидании. Напротив, в этом глухом краю, где за последние годы мы летом проводили по нескольку дней, нам без труда удавалось позабыть о своих заботах и обязанностях, о своем обыденном, монотонном существовании, сводившемся к дому, службе и кафе, и, таким образом, в некотором роде отдалившись от самих себя, мы могли предаться неведомому, почти необъяснимому покою. И в этот раз вне всякого сомнения, не могло быть иначе. После долгого путешествия поездом и многочасового пешего перехода по бездорожью мы в конце концов оказались у цели, в пустынной необитаемой местности, переполненные, точно накрытые бесшумной синей волной, ощущением бесконечного умиротворения, которое настолько уравнивало наши мысли и настроения, что мы оба в любой миг без усилий могли прочитать желания и побуждения друг друга. Поэтому, должно быть, мы теперь и молчали.


Тогда он попытался поднять окно. Несколько минут мучился, прежде чем отказался от этого намерения, и вновь опустился на грязное и теплое сиденье. Бессильно вглядываясь в тьму, он в конце концов смог увидеть, как вдали то и дело вспыхивали и угасали какие-то огоньки, точно неведомый робкий ветерок попеременно уносил их и возвращал обратно. Эта обычная и неважная в любой иной ситуации картина вызывала теперь смутное предчувствие, что, по существу, мимо него мчится весь мир. Мысль эта, странное дело, его обрадовала. Он даже вдруг захотел сразу уловить в металлическом перестуке колес ту тишину, которая наступит потом, когда все окончится и исчезнет, словно никогда и не существовало. Оцепенев, без единой мысли в голове, он ожидал, что чувство это заполнит его целиком и тогда отпустит необъяснимая судорога, перехватившая пищевод, и он сможет, укрывшись в глубине неосвещенного коридора или даже в клозете, выплакаться и, очистившись и опустошившись, как если бы уже оплакал самого себя или примирился со смертью, натянуть на лицо маску каменного равнодушия, которая защитила бы его от постороннего любопытства и особенно от навязчивого людского сочувствия. Однако, как ни силился он поскорее привести себя в состояние отчаяния, чтобы тем быстрее его и преодолеть, нечто с непонятным упорством отвращало его — точно так же изнутри — от этого. Он чувствовал зловоние людского пота и смешанные запахи прогорклой колбасы, чеснока и ржаного хлеба, но вместо той опасной и желанной тишины слышал довольное чавканье своих незнакомых спутников, чьи безличные голоса и приглушенный смех все более побуждали его включиться в их долгий и неинтересный разговор. Потом он ощутил голод и устыдился этого — должно быть сознавая, насколько в обстоятельствах, которых нельзя было больше избежать, этот естественный инстинкт представлял позорное доказательство его бессознательного сопротивления всякой попытке очутиться лицом к лицу с ужасной правдой. Сидевший напротив человек молча протянул широкую мозолистую ладонь, предлагая ему ломоть хлеба и тонкий кружок колбасы. Он поблагодарил неопределенной улыбкой и принялся за еду, не ощутив в первое мгновение никакого вкуса. Потом почувствовал тошноту и вышел из купе. В конце коридора он поднял окно и выплюнул пережеванную пищу, хватая широко раскрытым ртом прохладный ветер, который равномерно заплескивал его светящимися жучками и угольной пылью. Наступило мгновенье, когда он больше не был в состоянии определить, ни сколько времени он провел в этом поезде, ни даже понять, когда он прибудет в Черногорские массивы. Он почти уверовал в то, будто мысли его остановились. Лишь чуть погодя он осознал, что поезд встал на маленькой глухой станции, и обратил внимание на дородную деревенскую тетку, которая с кучей пестрых узлов, неловко переваливаясь, бежала вдоль вагона. Она миновала его, и ему показалось, будто в воздухе запахло сыром и каймаком, однако ощущения голода он теперь не испытывал. Он ничего теперь не испытывал. И внезапно протянув руку, нажал на желтую никелированную ручку и неспешно, ни о чем не думая, спрыгнул во тьму.


Мы с Яковом продолжали молчать, глядя на звезду, которая, подобно подстреленной птице, падала как-то боком, медленно и нерешительно. Она падала прямо на нас, и, наверное, нам обоим подумалось, будто в тот самый миг, когда ее мерцающий свет потухнет в наших глазах, оба мы погрузимся в сон и пустоту.


Ковыляя по черному и сыпучему шлаку, он мог видеть; как светлый луч рассек небо и мгновенно исчез, прежде чем удалось проводить его взглядом. Обернувшись к непрозрачной дали, которая, будучи ледяной и недоступной, тем не менее как-то доверчиво откликалась приглушенным гудением рельсов у его ног, он встревожился, точно с этой исчезнувшей звездой он утерял нечто важное, чего не может припомнить или в чем как будто раскаивается. Он не знал, ни где он находится, ни куда он пойдет, ни что станет делать. Он знал лишь, что больше не увидит те маленькие черногорские деревни, где он когда-то и страдал и был счастлив, ибо в эту минуту, устремив взор в самого себя точно в теплую ночь, он прощался, не проронив ни единой слезинки, с окружающим миром.


Открыв глаза, мы не сразу могли сообразить, как долго мы спали. Несколько мгновений мы лежали безмолвно, затаившись, точно в самом деле были одни на всем белом свете в этой почти ирреальной тишине августовской ночи. Потом Яков решительным движением откинул полы палатки и глубоко вздохнул.

— О чем ты думаешь? — шепотом спросил я.

— Ни о чем, — ответил он, — жду пока рассветет.

А уже рассветало: небо в вышине все более растягивалось и становилось прозрачным, совсем как редкая серая ткань.


Когда рассвело, он решил передохнуть. Он не знал, как долго он шагал в темноте по бездорожью и куда зашел. Но зато был уверен, что поступил правильно, сойдя с поезда на крохотной неведомой железнодорожной станции, когда растерянно стоял в одиночестве среди рельсов, металлических бочек для мазута, разбросанных и разбитых деревянных ящиков, почувствовал желание убежать во тьму, подальше от людей и всего того, что хотя бы на миг могло побудить его искать утешения или помощи у кого бы то ни было!

В этом его желании уйти далеко, оторваться от мира, пока не уверует, что тот вовсе ему не принадлежит, отсутствовала ненависть или зависть к людям. Он желал лишь избавиться от возможных унижений, которых нельзя было бы избежать, — независимо от того, сам бы он искал чьего-либо сочувствия или был бы вынужден это сочувствие принять. Устремившись в ночь, жаждая умереть в тишине и безлюдье, подобно одинокому хворому и беспомощному животному, он с каждым своим шагом старался привыкнуть к тайной мысли, которой в первый миг испугался и даже устыдился, что было бы лучше, если б он нашел в душе достаточно мужества самому наложить на себя руки. Теперь, на заре нового дня, усталый и запыхавшийся, он сумел различить вдали темный лес, а чуть подальше зубчатые пики каких-то гор, во всем походивших на вершины его Прекорницы, где давно, лет тридцать назад, одной глухой ночью он впервые подумал о смерти как об избавлении. Разумеется, он с трудом мог бы поверить тогда, что, ведомый инстинктом, снова возвратится к горе своего детства, но именно поэтому он был теперь убежден, что ту давнюю мысль он наконец осуществит, все равно, повиснет ли он на высоком одиноком дереве или обрушится в бездну, которая издавна его поджидает, зияя мраком и пустотой. Размышляя об этом, он не испытывал ни страха, ни отчаяния. Наверное, можно было бы сказать, что он был спокоен и примирился с собою: глубоко вдыхал он прохладный воздух и вслушивался, как в вышине, над ним, поют какие-то невидимые птицы.


Скрестив ноги, мы сидели на траве перед палаткой у костра, источавшего аромат сосны, и завтракали печеными яйцами с салом. Мы ели медленно, наслаждаясь каждым куском. И, лишь проглотив последние крошки хлеба, пропитанные жиром, вытерли руки о сырую мягкую траву и поднялись, чтоб оглядеться. Местность, которая буквально на глазах у нас возникала из утренней дымки, показалась в чем-то иной, чем была прошлым летом. К северу выгибалась темно-фиолетовая нить леса, а совсем внизу, на противоположной стороне волнистого синего склона, виднелось резко очерченное русло реки. Мы находились между рекой и лесом и, оглядываясь по сторонам, пытались открыть ту возможную и пока неуловимую перемену, из-за которой поначалу мы не смогли реальную картину этого простого и уже хорошо знакомого пейзажа совместить с ничем не поврежденным изображением нашей памяти. Две эти картины в чем-то воистину различались. Потом мы заметили человека и поняли, что именно его необъяснимое присутствие нарушило гармонию и чистоту этого пустынного края, к которому мы уже привыкли. Человек выглядел почти нереальным, размытым темным пятном. Потом он стал похож на какое-то огромное насекомое. Он стоял недалеко от нас, и по его двигающимся плечам мы, не успев еще задать себе вопрос, как он здесь очутился, сумели понять, что в этот миг он вдруг остановился в некоем вполне определенном движении или готовясь к новому.


Он стоял, изумленный тем, что он более не один, и не мог отвести взгляда от двух незнакомых людей, чьи лоснящиеся лица под смешно украшенными охотничьими шляпами безжалостно напоминали ему о тех людях из поезда, от которых он убежал, обо всех людях, с которыми он не желал встречаться. Он перевел глаза на их ноги, потонувшие в траве, уже засоренной яичной скорлупой, скомканными газетами, пустыми консервными банками, пятном от костра. Возле охотничьих ружей и удочек он заметил небольшой транзистор, который пока не успел нарушить утренней тишины, поэтому он мог слышать, или так ему по крайней мере казалось, их равномерное дыхание. У него возникло желание подойти к ним и попросить поесть, а потом указать ему дорогу к ближайшей станции или автобусу. Это желание, перечеркивавшее его твердое решение двигаться навстречу смерти, было настолько неодолимым, что он был уверен: сейчас он обязательно подойдет к ним, если немедля не заставит себя повернуться и пуститься в бегство. Распинаемый между этим желанием и побуждением открыться, он готов был заплакать. Пытаясь справиться со своей внезапной слабостью, он быстро поднял глаза к небу и, уподобляясь молящемуся человеку, сосредоточил все свое внимание на пепельно-серых птицах, испещренных черными пятнышками, которые подобно брошенным кем-то обожженным камешкам то и дело пролетали у него над головой и облачками дыма растворялись в розовой выси. Могло даже показаться, будто он наслаждается созерцанием. Однако на самом деле он лишь собирал всю свою решимость, чтобы уйти.


Пока каким-то растерянным взглядом он как бы оценивал нас, ни Яков, ни я не были в состоянии произнести хотя бы одно слово или даже подумать, как, может быть, следует поступить. Наверное, мы ожидали, что он первый нарушит молчание или каким-либо жестом выкажет желание приблизиться к нам, и тем самым сделать хотя бы чуть более непринужденной эту неожиданную встречу. Однако вопреки всяческим ожиданиям он повернулся к нам спиной и, тряхнув головой, как взнузданный конь, кинулся но склону, топча своими длинными и неловкими ногами высокую траву.


В тот миг, когда он кинулся бежать, солнце хлестнуло его по глазам, и почти ослепленный, спотыкаясь в густой и мокрой от утренней росы траве, он подумал, что эти два человека, вероятно, смотрят ему вслед и удивляются его странному поведению.


Мы молча глядели ему вслед, не понимая, что могло заставить его столь нерасчетливо нарушить тот исстари почитаемый обычай, согласно которому даже случайные путники в безлюдье пусть ненадолго сходятся друг с другом. Но это не взволновало нас. Мы приехали сюда не для того, чтобы завязывать знакомства. И нас не мог особенно интересовать этот человек, чье лицо за те мгновения, что он стоял перед нами, нам не удалось даже разглядеть. Поэтому, должно быть, видя, как он спотыкается и нелепо взмахивает длинными руками, мы были настолько равнодушны к нему, что наверняка бы навеки о нем и позабыли, отвернись мы сразу в другую сторону.


Он не стыдился того, что бежит. С тех пор как позапрошлой ночью в белградской клинике, томимый бессонницей и скукой, ничуть не беспокоясь, что его задержали на исследование из-за болей в желудке, он вошел в пустую ординаторскую и совершенно случайно увидел на заваленном бумагами столе свою историю болезни, которая в трех кратких и холодных латинских речениях предсказывала ему неминуемую смерть через несколько месяцев, — с тех пор он непрерывно от чего-то бежал. Правда, он теперь уже и не помнил, что он испытал в ту минуту. Возможно, он не был в состоянии что-либо почувствовать. В шлепанцах и пижаме, издававшей печальный запах пота и лекарств, он выбежал в ночь и добрался до своей маленькой квартирки на Бирчаниновой улице, где, запершись в одиночестве, почти весь следующий день пытался избавиться от видений своего тела, медленно распадающегося в страданиях и смраде. Тщетно пытался он заплакать, чтобы хоть слезами замутить ту ужасную картину. Но когда он вспомнил о своих умерших родителях, о детстве и о родимом крае, глаза его мгновенно очистились, точно их озарил испепеляющий свет. Это, должно быть, и побудило его сразу же, первым поездом, выехать в Черногорию, чтобы там найти утешение и покой. Однако в поезде, прорываясь сквозь бесконечную ледяную тьму ночи, окруженный людьми, которые потели, закусывали и пели, он внезапно понял, что в смерти, которая стала для него единственной очевидностью, он должен быть один, и, собравшись с духом, он убежал от мира, чтобы затем в этой дикой местности при совсем случайной встрече с двумя незначительными человеческими существами окончательно осознать, что, если он захочет, как подобает настоящему человеку, рассчитаться со своей судьбой, ему придется предварительно расстаться со всем тем, что еще связывало с жизнью его душу! И вот теперь, убегая вдоль поросшего травой склона, он, в сущности, пытался убежать от самого себя, с каждым своим шагом преодолевая искушение остановиться и вернуться к двум незнакомцам, о которых он склонен был даже предположить, что, может быть, само провидение ниспослало их облегчить ему этот ужасный и, судя по всему, последний день. Чтобы не спасовать, он заставлял себя думать только о том дереве, которое выросло для него, и только о той пропасти, которая где-то вдали его ожидала!


Внезапно, повинуясь какому-то сильному побуждению, мы разом бросились за ним. Это было неожиданно для нас самих, но в то же время мы действовали словно бы по некоему молчаливому договору. В этом нашем на первый взгляд странном поступке не было ничего странного. Ничего, кроме желания показать ему, что глупо и не нужно убегать от нас, что он может, коль скоро он оказался в беде, попросить у нас помощи. Наши намерения, следовательно, были честными. Мы хотели помешать ему быть жалким и смешным. Тем самым, разумеется, мы хотели успокоить и свою совесть, поскольку нам вовсе не по нраву была мысль, будто мы оба, пусть невольно, вынудили его так поступить.


А когда случайно, ничего не подозревая, он оглянулся, то увидел двух людей, бегущих за ним. Он подумал, что глаза, раздраженные слишком ярким светом, обманули его и что это две обыкновенные, ожившие тени превратились в человеческие фигуры. Он оглянулся еще раз, надеясь освободиться от гнетущего впечатления. И продолжал бежать, повернув голову, назад, пока окончательно не убедился, что двое на самом деле бегут за ним.


Мы не решались крикнуть ему, чтоб он остановился и не валял дурака, так как понимали, что наш окрик напугает его: коль скоро он оказался таким нерасчетливым, то вполне мог подумать, будто мы угрожаем ему или пытаемся как-то обмануть. Поэтому мы продолжали бежать молча, стараясь уменьшить расстояние, которое между ним и нами уже превышало тысячу метров. Правда, в какой-то миг Яков предложил остановиться. «Пусть себе уходит куда угодно, — сказал он, — и чего мы стараемся?» — «Погоди, — возразил я, — мы бежим быстрее его и скоро выясним это глупое недоразумение!»


Напрасно он спрашивал себя, что это за люди. Видя их одежду, шляпы, ружья, удочки и палатку, он мог предположить, что они охотники или туристы. Однако это простое и логичное открытие не удовлетворило его. Его интересовала их суть. В тот миг, пока они упрямо мчались за ним, он хотел проникнуть в их чувства, хотя у них не было никаких оснований за ним бежать, а ему было безразлично, что они могли о нем подумать при мимолетной встрече. Однако ответа он не находил и, испытывая почти тоску, ускорил бег.


Но он убегал от нас, наклонясь всем телом вперед, точно какая-то чудесная сила, которая была сильнее страха, толкала его в спину, не позволяя оглянуться, остановиться или выпрямиться. А когда на какой-то миг он выпрямился во весь рост, мы заметили, как его большая и светлая шляпа, которую он придерживал от ветра левой рукой, вдруг пойманная косыми и сверкающими лучами солнца, вспыхнула факелом, и нам почудилось, будто этот смешной человек, если он продолжит свой бег, подожжет тот высокий камыш, к которому он стремительно приближался.


Вдруг у него мелькнула мысль, что эти двое, возможно, по его лицу поняли, к чему он готовится и что намерен сделать. Осознав эту возможность, он еще более убедился в оправданности своего поступка. Незнакомые люди, чьи лица он не мог вспомнить, теперь представляли для него опасность, которой он должен избежать. Нельзя было позволить им догнать себя, поколебать, отговорить и помешать исполнить задуманное.


Потом нам показалось, будто он несколько замедлил свой бег. Должно быть, он устал, хотя его темная высокая фигура скорее говорила о какой-то странной расслабленности, как если бы он был уверен, что мы не сможем его нагнать или что он вовсе позабыл о нас. Как бы там ни было, нам больше не казалось, что он чего-то боится, и менее всего нам могло прийти в голову, что он боится нас — меня и Якова — это означало бы, что все те причины, в силу которых мы побежали за ним, больше не существовали. Мы должны были тотчас вернуться к палатке, взять удочки и спуститься к реке. Однако Якова вдруг осенило, будто этот человек отнюдь не бежит прочь, но, наоборот, сам кого-то преследует. «Кого же?» — удивился я. «Все равно кого: какую-нибудь редкую бабочку или человека, какая разница!» Я убеждал его, что это невозможно, однако Яков не расставался со своей идеей. Как бы там ни было, мы оба были согласны в том, что человек этот, в темном, словно парадном костюме и большой светлой шляпе, не охотник, не альпинист и не турист. А кроме того, коль скоро у него но было никакого багажа, даже самой обычной сумки или зонта в руках, нетрудно было прийти к заключению, что он вряд ли был случайно заблудившимся путником. Кем же он был? Каким необъяснимым образом появился он возле вашей палатки и отчего теперь бежал, если у него не было оснований опасаться меня и Якова? Эти вопросы мучили нас обоих. Мы то и дело останавливались, чтоб перевести дыхание и обменяться мыслями по этому поводу. «А что, если это беглый каторжник или убийца, который ищет здесь убежища; или еще чище — какой-нибудь маньяк, дезертир из армии или шпион, собирающийся переправиться через границу!» — «Ты говоришь ерунду, — заметил я, — ты сам отлично понимаешь, что в этом случае он не мешкая повернул бы к лесу и горам». — «Ты прав, — вздохнул Яков, — а он по-прежнему бежит прямо, точно слепой». Он помолчал, как бы о чем-то размышляя. И добавил: «Что же с ним, черт возьми, тогда, не спятил же он?» — «В этом никогда нельзя быть уверенным, — ответил я, — может, и спятил, а может, по какой-либо причине бесконечно счастлив и таким путем пытается освободиться от слишком сильно обуревающего его чувства! Впрочем, догнав его, мы это узнаем!» Но Яков по-прежнему полагал, что беглеца не надо преследовать, хотя я стоял на своем. «Неужели ты откажешься догнать его, неужели тебя ничуть не интересует, что с ним?» — подхлестывал я и себя и его.


А ему хотелось остановиться и удовлетворить свое любопытство: если они не объяснят, что их вдруг обуяло, тогда он сам осведомится у них, по какому праву они вторгаются в его жизнь, или, точнее, в его смерть.


Теперь, выходит, мы бежали из самого что ни на есть обыкновенного любопытства. Мы рассуждали так: если у него есть право без всякой причины убегать от нас, тогда и у нас есть право таким же образом его догонять; если он своим странным поведением, не чинясь, возбуждает наше любопытство, тогда и мы, не чинясь, можем позволить себе это любопытство удовлетворить. Поэтому мы продолжали упорно следовать за ним по широкому примятому следу в шуршащей темно-желтой траве, которая, местами достигая наших плеч, брызгала нам в лица прозрачными и ароматными капельками утренней росы. Но он, словно почувствовав, что мы так просто не откажемся от своего намерения его догнать, медленно остановился и повернулся к нам лицом. Скорее удивившись, чем обрадовавшись этому, мы некоторое время еще продолжали бежать изо всех сил.


Он стоял, поджидая их. Прерывисто дышал, и пот выступал у него на лице, пожелтевшем от налипшей цветочной пыльцы. Он не испытывал волнения, и глядя, как они приближаются к нему по высокой траве, широко размахивал руками, не думая о том, что могло произойти в следующее мгновение.


Теперь мы уже могли видеть, как он левой рукой сдвинул на затылок шляпу, открывая высокий, блестящий от пота лоб, а потом скрестил руки на груди как человек, готовый лицом к лицу встретить все, что его ожидает. Бедняга! Ведь это были только Яков и я. И мы не желали ему зла. Мы хотели только спросить, что с ним, не случилось ли с ним беды и не можем ли мы быть ему полезны. Если же наша помощь окажется ненужной, пускай себе идет на все четыре стороны. И чтобы показать ему это, мы остановились метрах в тридцати от него, дабы он убедился, насколько мы оба, при всем своем вполне оправданном любопытстве, учтивы и ненавязчивы.


А он смотрел на них, совсем не выделяя их, точно они были частью пейзажа, на котором отдыхал его взгляд.


Однако мы чувствовали, что нужно немедленно к нему подойти, прежде чем это мгновение, полное всепоглощающей тишины, превратится во что-то мучительное и неестественное. Но его отсутствующий и словно слепой взгляд загипнотизировал нас, и мы не двигались с места.


А он, всматриваясь в их огрубелые и невыразительные лица, пытался понять, что их удерживает на месте. Только что они выбивались из сил, стараясь его догнать, и теперь — он не мог поверить — из какой-то щепетильности не решались к нему приблизиться, равно как не исключал он и возможность того, что они, такие безбоязненные на вид, вооруженные охотничьими ружьями, в силу осторожности или страха опасались преодолеть эти двадцать шагов, их разделявших.


Если б мы могли обнаружить у него на лице любопытство, страх, радость или боль — наверное, нам было бы менее неловко приблизиться. Однако лицо его походило на оледенелую, белую маску, за которой не ощущалось ничего, кроме пустоты: ни единой мысли, чтоб оживить его, ни единого чувства, чтоб вернуть ему утраченную краску. Он не двигался и ничем не показывал, что вообще намеревается это сделать.


Потом, кто знает каким органом, он почувствовал, что между ним и этими людьми существует некая странная и, возможно, нерасторжимая связь. Он не знал, что бы это могло быть, и, очевидно, поэтому в чистом небе, точно в бескрайнем зеркале, долго стремился вызвать некий далекий и неяркий проблеск воспоминаний, которые помогли бы ему если не понять, то хотя бы уловить смысл этой возможной связи. И взгляд его, потерявшись в прозрачной вышине августовского полудня, обнаружил одну-единственную птицу, слишком реальную для того, чтобы считать ее предвестником чего-то.


Вдруг мы заметили, что руки у него повисли вдоль тела, а взгляд, только что блуждавший вдали, снова обратился к нам. В этом взгляде мы могли теперь различить дерзость и насмешку, а может быть, даже и презрение, которого мы не заслуживали. «Смотри-ка, он молится, — шепнул Яков. — Ведет себя так, будто нас здесь нет, будто нас вовсе нет!» — «Наоборот, — сказал я, — он бросает нам вызов: пытается нас оскорбить или высмеять!»


Ему показалось, что лица у них стали коварными и хитрыми. Поэтому, видимо, прежнее его желание убежать от них независимо от их намерений вдруг сменилось чувством отвращения и гадливости ко всему, о чем эти люди — своей ли лукавой повадкой, равномерным и учащенным дыханием и непонятным голодом во взгляде — ему напомнили. По сути дела, они напомнили ему испуганных и опасливых гиен, почувствовавших его гибель. Несколько мгновений он смотрел на них, не зная, как поступить, ибо уже не верил, что от них можно убежать.


И точно осознав, что мы все-таки приближаемся к нему, он внезапно снова пустился в бегство. Только теперь он бежал по направлению к лесу, отталкиваясь от земли сильно и стремительно, точно дикое животное.


Задыхаясь и пошатываясь от усталости, он надеялся, что у него хватит сил добраться до трепещущего фиолетового леса, где он уже не позволил бы им себя догнать!


Вот и у нас появилась основательная причина его догнать. И мы поднажали без малейших колебаний: к этому нас побуждало уже не прежнее забавное любопытство, во самое обыкновенное упрямство. Мы хотели доказать ему, что он ничуть не более быстр, не более дерзок и не более храбр, чем мы. В конечном счете мы хотели поскорее лишить его возможности нас оскорблять!


Когда он оглянулся убедиться, что они продолжают его преследовать, они показались ему и выше, и сильнее, и даже быстрее, чем он полагал, должно быть, оттого, что ружья свои они теперь сняли со спины и держали в руках, направив стволы в его сторону. Несколько мгновений он бежал, ожидая выстрела. Потам чуть пригнулся: шляпа соскользнула с головы и осталась в воздухе белой бабочкой. Простоволосый, с освободившимися руками, он напряг свои силы. Но сделал это не из страха, ведь ему было безразлично, станут ли они стрелять: он хотел умереть. Просто он пытался убежать от них потому, что они старались его догнать, словно имели на это какое-то право! Он хотел лишить их этого права. Назло!


К сожалению, он опять ушел вперед, и до леса догнать его было невозможно. Мы подумали было выстрелами в воздух остановить его, но отказались от этого. Ибо, сообразив, что жизнь его под угрозой, он помчится еще скорее. Что нам оставалось делать? Ждать, пока он споткнется и сломает ногу? Или свалится от усталости? Нет! На такое чудо надеяться не приходилось. Да и мы не могли уже остановиться, хотя отдавали себе отчет в том, что если и дальше продолжим эту игру, то покажемся себе смешными в своих собственных глазах.


«Господи, дай мне сил добраться до леса, — думал он. — В лесу — мое спасение».


Тут навстречу нам попался чабан, у которого, к нашему удивлению, не оказалось в руках посоха, а на плечах — кожуха. Похоже, и пса с ним не было, а от небольшой кучки стриженых его овец почему-то не слышалось блеяния. Он стоял недвижимо, как будто ни беглец, ни мы не вызывали у него ровным счетом никакого любопытства. Казалось, он целиком погрузился в свое привычное равнодушие, в праздное и опустошающее спокойствие. Как бы там ни было, он наблюдал за нами, прямой и безмолвный, словно бы не понимая, что происходит, или вообще не желая когда-либо это понять. У нас не было надежды, что он к нам присоединится, тем не менее мы с Яковом закричали: «Держи ею!», «Лови его!», «Не давай ему уйти в лес!» Чабан, однако, продолжал стоять, будто наши призывы не доходили до его сознания. И вдруг неожиданно, к нашей радости, он рванулся с места, отрезая беглецу путь к лесу.


На опушке он опять оглянулся и увидел, что к нему приближается третий человек. Он не был вооружен, но показался ему более опасным, чем те двое: размахивая над головой руками и испуская какие-то отрывистые звуки, словно рыча, он недвусмысленно выражал свое бешенство. Взяв чуть левее, чтоб ему не отрезали путь к лесу, беглец спросил себя: отчего тот человек присоединился к тем двоим и отчего в его намерении догнать его столько злобы! Может быть, тот рассудил, что, убегая, он уже тем самым доказывает свою вину? И удалось ли тому вообще что-либо рассудить или он оставил это на более позднюю пору? Но как бы там ни было, независимо от того, что здесь могло оказаться истинным, этот третий человек в его сознании оживил ту ужасающую суть угрозы, которая давно висела над ним. Собственно, лишь сейчас всем своим существом он осознал: коль скоро он примирился с мыслью, что спасения нет, ему не должно быть безразлично, как он умрет: он не смеет оказаться под ногами этих озлобленных людей, корчась от боли и мук, униженный, как собака, лишенный даже единственного утешения самому избрать место, время и способ ухода из жизни; он никому не должен позволить осквернить последнее мгновение своей жизни; он должен сохранить достоинство в своей смерти; он должен быть абсолютно один, чтобы спокойно, с ясным разумом и чистым сердцем проститься с неоглядным миром; из этого безжалостного и чудесного мира, который он так толком и не узнал, он должен уйти с любовью, не с ненавистью! Раздумывая об этом, он бежал все скорее, ибо черпал теперь силу не в своем упрямстве, но в самом глубинном и прекрасном отчаянии, которое когда-либо испытывал.


Тщетно мы втроем напрягали свои силы: тот, кого мы догоняли, внезапно, точно ящерица, исчез среди густых шелестящих листвой деревьев. Посрамленным и беспомощным, нам оставалось остановиться и плюнуть на все! Мы с Яковом наверняка так бы и поступили, однако чабан принялся убеждать нас, будто в этом лесу он знает каждое дупло, каждую нору, каждый лишай. Он утверждал даже, будто без труда может обнаружить в чаще и сову и лисицу, а куда проще учуять этого отменного господина, который весной убил у него овчарку и из-под самого носа сбежал! Переглянувшись, мы с Яковом молча последовали за взволнованным человеком, убежденные в том, что совесть человека, которого мы ищем, обременяет, вероятно, нечто пострашнее убийства сторожевого пса. Впрочем, независимо от того, кем он был на самом деле, нам с Яковом полагалось кое о чем с ним потолковать. Собственно говоря, будучи доброжелательными и порядочными людьми, мы всегда были склонны каждому помочь в беде, а во благе — исчезнуть, разумеется, при условии, чтобы никто нас не оскорблял и над нами не насмехался. Он же своим беспричинным бегством недвусмысленно дал нам понять, что ему страшен наш облик, точно мы были какими-нибудь чудовищами или выродками, чем, ясное дело, непростительно нас оскорбил, равно как и чуть погодя, когда, остановившись, он вызывающе молился у нас на глазах, и здесь ему удалось нас унизить, а теперь после всего, укрывшись в лесной чащобе, он может злорадно ухмыляться. Поэтому мы были полны нетерпения, лихорадочного ожидания, надеясь, что острый, собачий нюх чабана, который вел нас, очень скоро отыщет его след, и уж тогда мы без обиняков покажем ему, какую скверную и опасную игру он затеял.


Наконец он был один. Укрывшись за стволом дерева, он несколько мгновений вслушивался в их неразличимые голоса. Потом пошатнулся и опустился на колени. Однако он недолго оставался в гаком положении — тут же рухнул ничком на землю, плечи его дрожали; зарыв лицо во влажный, похожий на губку мох, он ждал, пока успокоится. Затем медленно перевернулся на спину и стал смотреть в широкие кроны златолистых буков, пытаясь припомнить их латинские названия. И хотя это усилие вызвало у него почти волнение, он не смог выдавить из памяти короткое слово. Он подумал, что, может быть, наступил момент, когда все забывается, и испугался, что позабудет даже о своем намерении, осуществить которое по собственной воле теперь представился случай. Оставалось лишь забраться на ветку потолще, которая выдержит восемьдесят три килограмма его веса. Он понимал также, что, если он не сделает этого сейчас — прежде чем эти трое его найдут, — он подохнет как собака. И тем не менее он не пошевельнулся. Он продолжал лежать, вытянувшись во весь рост, бездумно, точно на что-то надеялся или ожидал, будто произойдет нечто непредвиденное. И тут в его сознании выплыло то латинское название, которое он только что искал, и он радостно, как будто в этот миг осуществлялось его заветное желание, произнес, не пошевелив пересохшими губами: «Fagus[77]».


Осматривая вместе с чабаном влажные норы, густые буковые кроны, высокую траву, росшую меж высохших пней, мы различали запахи смолы, трутника, прелых листьев и мха. Однако присутствия нашего беглеца нам не дано было обнаружить.


Он приподнялся на локтях и по живописным теням попытался определить, как долго он лежит под златолистой кроной, закрывавшей от него небо. И хотя сразу же убедился, что тени не подвинулись даже на миллиметр, не мог избавиться от впечатления, что уже долго находится в этом прохладном месте. Теперь он мог слышать бестолковые призывы птиц и вполне отчетливо представить, как спокойно и глубоко дышит лес. Он чувствовал, как тело его наполняется силой, а сознание, совсем недавно погруженное в летаргическую пустоту, пульсирует быстрее, должно быть, удивленное тем неоспоримым фактом, что один-единственный миг, в течение которого ничего не произошло, показался ему долгим и неизмеримым, чуть ли не бесконечным. Он улыбнулся. Понял, что это объясняется тем обманчивым чувством по отношению ко времени, которое всегда воспринимается соответственно состоянию человека. Ведь мгновение страдания всегда длится дольше, чем мгновение радости. И, однако, он спрашивал себя, относилась бы и к нему эта странная закономерность, если б он передумал и решился прожить столько, сколько отпущено судьбой: показалось ли бы ему воистину более долгим оставшееся время, как и всякое страдание или, наоборот, утвердилось осознание того, что оно быстрее уходит, уменьшаясь подобно кусочку хлеба на жаркой ладони — минувший ужас последней иллюзии. Что бы там ни было, он хотел по крайней мере рассчитать, сколько реального времени ему еще остается. Он считал медленно, обращая дни в часы, часы — в минуты, и в конце все перемножил и подвел итог: если ему суждено прожить еще девяносто дней, значит, остается 2160 часов, или 129 600 минут, однако он не причислял сюда сегодняшний день, который, судя по всему, был уже напрасно потрачен. Потом ему показалось, что и это не так уж мало, разумеется, при условии, что эти мгновения он проведет на полном дыхании, так, будто каждое из них в самом деле дает единственную возможность последний раз в жизни почувствовать нечто прекрасное и совершить нечто значительное.


Вскоре к нам присоединился лесник. Сделал он это очень странным образом. Бесшумно подкрался к нам сзади и вдруг крикнул: «Тот, кого вы ищете, теперь в моем владении!» Мы вздрогнули и разом обернулись. Прежде чем смысл этих слов проник в наше сознание, он стоял важный и надменно ухмылялся, понимая, что поразил нас своим появлением и своей наглостью. «Тот человек принадлежит мне одному!» — повторил он. «Как это вам? — пробормотал Яков. — Может, вы объясните?» — «Это очевидно: в этом лесу я ответствен за флору и фауну, то есть за весь растительный и животный мир!» — «Но вы не ответственны за людей, и, следовательно, у вас нет никакого права защищать того, кого мы ищем», — сказал я. — «А у меня и нету намерения его защищать, — доверительно шепнул лесник. — Наоборот, мне хотелось бы первым схватить его за шиворот!» Но мы с Яковом этому решительно воспротивились. Мы считали, что нашего беглеца никто не может ни присваивать, ни отнимать у нас, поскольку мы с самого раннего утра бежали за ним к этому проклятому лесу, где он, к сожалению, ускользнул. Лесник в свою очередь осведомился, что нам сделал этот человек. Мы промолчали, не считая нужным разъяснять ему все те резоны и обстоятельства, которые вывели нас из блаженного спокойствия и привели в состояние необъяснимого возбуждения, с чем, судя по всему, нам не удастся справиться, пока мы не схватим этого сукина сына. «Значит, речь идет о тайне», — ухмыльнулся он. «Нет никакой тайны, но мы не желаем вам исповедоваться», — сказал я. Лесник не ответил. Зажмурив глаза, он сделал несколько затяжек. Потом деланно усмехнулся и сообщил, что этот человек, который, он сам видел, спрятался за буком, в прошлом году, осенью, украл у него ружье, и ему пришлось влезть в долги, чтоб приобрести другое, потому что в лесхозе ему было стыдно признаться, что его во сне разоружил самый обыкновенный жулик, которому, если он его сегодня поймает и тот не вернет ему двустволку или не возместит ее стоимость, он готов своими руками вырвать сердце из груди! Стараясь перекричать чабана, также требовавшего возмещения — за свою собаку, мы с Яковом решительно предупредили разъяренного лесника, чтоб он не спешил, ибо с этим человеком, пока у него бьется в груди сердце, мы должны свести кое-какие свои, и притом неотложные, счеты и поэтому предложили не терять время в напрасных препирательствах, а немедля, пока не поздно, сообща схватить дьявола за рога. Лесник, к нашему удивлению, согласился, поставив, правда, суровым, почти ледяным тоном условие, чтобы с этого момента он, лесник, стал нашим вожаком!


Он встал и коснулся ладонью нижней ветки златолистого дерева, на которой он уже не собирался повиснуть. Однако он не знал как быть: укрывшись ли в развесистой кроне дождаться ночи или же сразу вернуться на железнодорожную станцию. Он буквально чувствовал, как подобно песку осыпается его тщательно высчитанное время, и понимал, что каждый оставшийся ему миг придется распланировать и наполнить чем-то, ради чего стоило бы жить. И тем не менее он не двигался, точно был не в состоянии поверить в смысл и значение своего внезапного преображения. Он долго стоял, вслушиваясь в какой-то непонятный ему внутренний голос, пока не уяснил, что этот голос, собственно, и не принадлежит ему. Это был некий угрожающий шум, подобный скрежету металла или реву какого-то животного, коль скоро он не был приглушенным перешептыванием его преследователей. При мысли об этом его охватил страх, и очертя голову он кинулся в глубь леса.


Мы приняли это забавное условие, тогда лесник, неслышно ступая, привел нас к одинокому буковому дереву, у подножия которого мы с сожалением увидели притоптанную землю, развороченную, влажную листву, вырванный мох и шелковый черный галстук, непонятно зачем связанный в узел с тонким кожаным ремешком. Однако наш вожак, не испытывая ни тени тревоги оттого, что беглец исчез, не без превосходства усмехнулся и гордо, как олень, повернул в сторону голову. Стоя неподвижно и закрыв глаза, он пытался в тихом таинственном шелесте леса, чьи кроны, хотя не было ни малейшего дуновения, необъяснимо между собой шептались, различить и уловить шум или запах, который навел бы на след человека, всех нас интересовавшего. Вдруг, когда мы менее всего ожидали, лесник сорвался с места и ринулся в глубь леса. Поспешая за ним, мы думали, что он лишь набивает себе цену, пока среди гладких и все более густо стоящих деревьев не различили темную высокую фигуру человека, который словно топтался на месте, как перепуганное животное на исходе сил.


Ноги его по щиколотку утопали в мягкой и влажной листве, и ему показалось, что он прихрамывает. Потом он сообразил, что где-то потерял правый башмак, и, оглянувшись, поискал его взглядом. И мгновенно увидел меж высоких деревьев четыре согнутые человеческие фигуры. Сперва он даже не понял, что число его преследователей увеличилось. А когда в последующий миг его сознание приняло этот простой и очевидный факт, он поверил, что не сможет уйти от этих людей и никогда не выберется из этого страшного леса! И все-таки он продолжал бежать, чувствуя, как его страх возрастает соответственно с уже пробудившимся и все нарастающим желанием жизни. В какой-то миг, даже не остановившись, он быстрым и неловким движением руки сорвал с ноги левый башмак, и ему стало легче бежать.


К сожалению, мы с трудом поспевали за ним, потому что бежал он быстро, поворачивая то влево, то вправо, рассчитывая сбить нас со следа.


Теперь ему казалось, будто он бежит по кругу, ибо он потерял всякое представление о пространстве и о времени. Во всеобщей и неестественной тишине лес воспринимался холодным и неподвижным, точно вырезанный из темно-желтой меди, и он уже не различал даже собственного дыхания, а тем более движения птицы или шума листьев на ветках.


И в самом деле, ему удалось раствориться в этом лесу, который в дрожащем свете августовского полдня был наполнен гомоном птичьих хоров и бесчисленными таинственными звуками, точно выражая таким образом свою радость оттого, что предоставлял ему убежище, а может, и спасая его.


Он вертелся в заколдованном кругу леса и тишины, и ему вдруг почудилось, будто его окружает тот самый лес призраков, в который давно, в одну из ночей своего детства, он убежал с пастбища на Прекорнице, и, хотя он уже не помнил, был ли он тогда виноват или только думал, будто провинился — как, впрочем, и сейчас не знал, какая вина связывает его с теми, кто столь упорно его преследует, — он только хорошо помнил, что той далекой ночью больше боялся людей, чем волков, почему он и не откликнулся на призывы своих родных, которые с зажженными факелами искали его, умоляя вернуться; испытывая усталость, голод и холод, дрожа от пронзительного волчьего воя, он оставался до рассвета в лесу, глядя на самую большую белую вершину Прекорницы, занятый мыслью, как бы на ней, под мерцающим небесным сводом, найти убежище и освободиться от своего страха. Он вспоминал сейчас об этом, и та нереальная белая вершина вдруг снова, точно из тумана, возникла у него перед глазами и тотчас подтвердила впечатление, будто он по-прежнему находится в ледяном лесу своего детства.


Мы долго искали его, судя по всему тщетно, терзаемые шипами, сучками и крапивой, попадая в муравьиные кучи и каменные норы, заросшие высоким бурьяном. Ветки хлестали нас по глазам, и пчелы кусали нас. В царапинах, мокрые от росы и перепачканные землей, мы, разумеется, испытывали безумную ярость к этому сукину сыну, которому громко сулили, что, мол, попадись он нам в руки, он горько раскается в том, что вообще попался нам на пути.


Он вдруг споткнулся и ощутил резь в глазах от ослепляющего сияния августовского дня и колеблющегося простора плоскогорья. Однако устоял на ногах и зашагал все еще твердо, прикрыв козырьком левой ладони глаза и таким образом защитив их от жгучего солнца и дрожащего марева дали.


Выйдя из леса, мы опять увидели его: он уходил по зеленой равнине. И хотя он далеко нас обогнал, было видно, что он качается и ковыляет, точно пьяный или вконец изнемогший от усталости, первым делом напрашивался вывод, что он не в себе, ибо вышел на эту неоглядную равнину, где у него не было никаких шансов от нас ускользнуть.


Однако, независимо от того, какую радость и облегчение он испытал, вырвавшись из холодного и мертвенного леса, он пока не знал, сможет ли обогнать солнце и удастся ли ему преодолеть эту неизмеримую даль перед собой.


Нас обуяло бешенство, оттого — это без всякого преувеличения можно было предположить — что здесь, на гладкой равнине, от нас не уйдет и самый быстрый зверь, а тем более неловкий и утомленный человек.


Он больше не оглядывался, проверяя, сколько человек его преследует и как близко они к нему подошли, так как знал: глаза, в сверканье раскаленного дня, наверняка бы его обманули. Он бежал прямо по пустой и мягкой траве, волшебными горами манившей его и призывавшей нырнуть в нее, как в колышущуюся воду — вот так, вытянувшись, недвижно он бы камнем пошел на дно! Желание это стало внезапно столь сильным, что он подумал, будто не сможет воспротивиться ему, хотя и сознавал, что не смеет больше останавливаться, позволяя этим людям приблизиться. «Если ты не выдерживаешь, — сказал он себе, — попытайся найти силу, думая о самом важном! Думай о том, ради чего ты решил жить!»


Потом мы заметили, что с нами бегут какие-то люди, чье присутствие мы не были в состоянии объяснить. Можно было, правда, предположить, что это отдыхающие из какого-то дома отдыха, расположенного неподалеку в горах, или бездельники-туристы, не устоявшие перед заманчивым искушением принять участие в волнующей и как будто азартной игре. Разумеется, нам ничто не мешало осведомиться у них, кто они и для чего к нам присоединились. Но мы этого не сделали: раз уж мы все вместе преследовали одного человека, какое значение имело то, что объединило нас против него!


Взглядом, обращенным назад, в прошлое, он пытался уцепиться за что-нибудь, что придало бы ему и воли и, силы. Однако тщетно: у него не было сына, который продолжил бы его род; не было жены, которая оплакала бы его; не было даже, после пятнадцати лет упорных исследований, той химической формулы, которая сохранила бы след его жизни! Ему вдруг показалось, будто он оставляет после себя лишь пустошь и праздность, из которых он не в силах вызвать хотя бы одно событие, одно лицо, один голос, один запах — ничего из того, что бы могло убедить его, что он воистину жил. Вытянув руки к фиолетовой дали, которую нельзя было охватить даже взглядом, он вдруг зарыдал: он глотал слезы, смешанные с потом, отягощенные желтой пыльцой, которая, осыпаясь с растоптанных им цветов, парила над ним, точно рой сверкающих насекомых. Но и в эту печальную минуту своего преображения он сам не понимал, плачет ли он оттого, что все в жизни ускользнуло от него и промчалось мимо, точно он не умел или не хотел жить, или же своим недоступным контролю внезапным плачем он, по существу, примирялся с фактом, что за отпущенные ему такие мгновенные 2160 часов он не сможет возместить ничего из того, что за прошедшие тридцать семь лет упустил.


Вскоре мы узнали, почему к нам присоединились эти хлопотуны. Один из них вдруг крикнул: «Я больше не желаю убегать! Я не виноват!» Приятели окружили его, убеждая, что они тоже ни в чем не виноваты, но вот убегают, ибо приходится, из этого следует, что ему не стоит столь легкомысленно подвергать себя опасностям. Мы наблюдали за ними со стороны и смеялись их ошибке. Яков сказал им: «А мы не убегаем, мы сами преследуем!» Они взглянули в том направлении, куда Яков вытянул свою длинную руку, и лица их прояснились. Потом они принялись расспрашивать, что нам сделал этот человек и как мы решили поступить, когда его догоним. Мы же, ясное дело, помалкивали. Они упорно к нам приставали, и я не выдержал: «А какое, черт возьми, вам до этого дело?» — «Простите, но уж коль скоро мы кого-то преследуем, то хотим знать, в чем заключается его вина», — ответил тот, что утверждал, будто он не виноват. — «А кто сказал, что мы позволим вам его преследовать», — осклабился лесник. Отойдя в сторонку, те стали шепотом совещаться. Наконец один из них решительно произнес: «И тем не менее мы тоже за ним немного побегаем, поскольку никто нам этого запретить не может». — «А что вы имеете против него?» — спросил я. «Это наше дело, — надулся самый маленький среди них, — мы не обязаны давать вам отчет, не так ли?»


Потом ему пришло в голову: может быть, и не все для него потеряно; если каждый последующий миг он проживет на полном дыхании, как будто последний в жизни, — возможно, в конце концов он поверит в то, что прожил столько, сколько нужно!


И теперь мы все вместе его догоняли. Но поскольку ему — не оттого ли, что он бежал прямо и больше не оглядывался, — каким-то чудом удавалось сохранять между нами прежнюю дистанцию, мы сами себе казались смешными и жалкими: солнце било нас по затылку, пот заливал глаза, мы спотыкались от изнеможения, нас мучила жажда. Возможно, поэтому мы вдруг стали ругать его, называя разными бранными именами и осыпая самыми черными проклятиями, которые недвусмысленно говорили о нашей решимости рассчитаться с ним без пощады.


Однако он не знал, что нужно сделать, дабы в это поверить: найдет ли он то, может и не существующее, химическое соединение, на поиски которого растратил свою молодость; успеет ли познакомиться с теми далекими городами, горами и морями, по которым он так тосковал, откладывая путешествие на потом, до лучших времен; перецелует ли он за эти короткие оставшиеся ему ночи женщин, которых, запершись в своей лаборатории, он не успел даже пожелать; сможет ли испытать волнение по поводу тех явлений, которые оставляли его равнодушным; сумеет ли в том, чего не замечал всю жизнь, вдруг найти красоту, доставляющую наслаждение; сможет ли испытать страдание и счастье в той мере, насколько необходимо для того, чтобы поверить, будто ты на самом деле прожил отпущенный тебе век?!


Но беспомощно поспешая за ним, мы уже боялись, что не догоним его, потому что на самом-то деле он бежал быстрее нас и с каждой минутой удалялся все больше, словно там, на краю пожелтевшего плоскогорья, его ожидало нечто, к чему он отчаянно стремился. Что нам еще оставалось, как не возненавидеть его? Разумеется, возненавидев его, мы в первый миг даже не подозревали о том, насколько это сильное и удивительное чувство, определившее наше отношение к нему, стерло все различия в побуждениях, по которым мы до сих пор его преследовали, так что вскоре, сближенные и чем-то ставшие одинаковыми даже внешне, мы теперь походили друг на друга: потные, с искаженными лицами, устремленные вперед, мы бежали в одном ритме и дышали одним дыханием, точно стая измученных собак, чьи силы поддерживались яростью и ненавистью.


Пока он искал ответа на эти вопросы, жизнь его — из собственной смерти, в которую он смотрел точно в темное зеркало, — внезапно, с ужасающей ясностью отразилась подобно некоей картине, с неверными контурами и кричащими красками, заплясала перед глазами, неожиданно открывая, что смысл человеческого существования прежде всего заключается в любви и красоте, следовательно, во всем том, чего на этой выцветшей и искаженной картине его жизни вовсе не бывало. Он был взволнован постижением этой чудесной и простой тайны, всегда ускользавшей от него, и ему показалось, будто местность вокруг преображается: зубчатые и черные вершины гор становились прозрачными и, подобно утопающим теням, растворялись в лоскутном, пестром своде неба; острая трава, совсем недавно опутывавшая его ноги, становилась мягче и голубее, а целая эта колышущаяся равнина казалась ему морем! Однако всеобщая перемена не удивила его. Он понимал, что зримое в нем преломляется иначе, ибо он уже был в состоянии во всем обнаружить ту потаенную красоту мира, которому принадлежал, и ощутить любовь ко всему, что этот мир составляло. Он уже верил, что ему удастся обмануть свою судьбу. Должно быть, поэтому он и бежал быстрее, сознавая, что в безумной гонке его поддерживают теперь не страх, не отчаяние, но лишь та трепетная мысль о возможности подлинного спасения, мысль, от которой он все больше приходил в восторг, он спотыкался, чувствуя, как у него в груди ширится огненная волна, а тело полыхает внезапной и необъяснимой тоской по морю!


По существу, наша ненависть к нему была равна самому удивительному и самому жгучему желанию.


Он желал в тот миг услышать не поддающееся разгадке звучание волн, бьющихся о берег; усыпляющую тишину штиля тех ослепительных дней, когда на потемневших камнях согреваются лишаи, а перезрелые, потрескавшиеся смоквы истекают сахарным соком; он желал услышать то высокое, почти болезненное стрекотание невидимых кузнечиков; почувствовать горький и едкий запах соли, дегтя, морской рыбы, высохших водорослей, йода, красного вина, прогорклого оливкового масла; он желал увидеть тихие ночи под низким небом, которое, подобно серебристому колоколу, мерцает в недрах морской пучины; он желал оказаться на каком-нибудь пустынном южном пляже, возле Будвы, где, вытянувшись на раскаленном песке, будет лежать один, неподвижный, опьяненный всем сущим, словно оно создано ради него; и на грани отчаяния он желал жаркого, бесстыдного женского тела, оголодавшего от солнца и ожидания, тела, в которое он погрузится целиком, позабыв о смерти и времени!


Мы хотели поскорее догнать его и за все испытанные нами муки и за все беды, сопутствовавшие нам, как могли, сурово наказать. Охваченные этим неодолимым желанием, мы не в силах были удержаться, чтобы короткими, отрывистыми возгласами и яростными воплями, которых он, к сожалению, не мог слышать, не обещать ему, что мы раздавим его, как змею, пока последняя крупица плоти не отвалится с его тела, а кожа не станет синей, как индиго; мы вырвем ему ногти и выдернем зубы; мы набьем ему рот землей; мы наплюем ему в глаза; и наконец, пока он будет жить и понимать, что с ним творится, мы вырвем у него сердце, ежели оно у него вообще существует!


В этот дивный миг, когда, сгорая от тоски по морю, он обнимал весь неоглядный мир, ибо сам к нему принадлежал и знал, что будет принадлежать до последнего дыхания, ему и в голову не приходило, что его израненные ступни оставляют на смятой траве кровавый след. Глаза у него перестали болеть, и он уже не защищал их ладонью от слишком сильного света, а в волнующемся пространстве, границы которого постоянно раздвигались, он не чувствовал себя мелким и беспомощным, как совсем недавно.


Но пока, почти ослепнув от жажды, гонки и ненависти, мы мыкали свою муку, к нам непрерывно присоединялись, точно вырастая из земли или сваливаясь с неба, крестьяне с вилами, косами и кольями, альпинисты в пестрых шапочках, ботинках с шипами и кругами веревок, немощные и бледные туристы в чистых и светлых летних костюмах. И все они, независимо от того, были ли у них причины к нам присоединиться или они, увидев нас случайно в нашей безумной гонке, открыли для себя неожиданную возможность пережить нечто особенное и возбуждающее, на удивление легко приспосабливались к нашей ненависти и включались в нашу шумную толпу, которая ближе и ближе, подобно обезумевшему ветру, подобно огню, настигала этого обессиленного и, судя по всему, погибавшего человека.


Все вокруг казалось ему прекраснее и реальнее, чем утром, и он больше не думал о том, что кто-то мог или желал причинить ему зло.


Подхваченные неизмеримой злобой, объявшей нас, мы не сразу заметили, что с нами бегут какие-то женщины в черном, маленькие и сухонькие, точно лесные вороны: они то и дело останавливались и гнусавыми тягучими голосами, всхлипывая, на что-то жаловались, поминая господа и, должно быть, умоляя нас о милосердии — что нас еще больше распаляло и заставляло изо всех оставшихся сил устремляться вслед человеку, к которому мы настолько приблизились, что теперь даже чудо не могло бы его от нас спасти.


Словно желая убедиться, что ему ниоткуда не грозит никакая опасность, он неожиданно остановился.


Внезапно, не понимая, что с ним произошло, мы увидели, что он стоит, как-то нелепо перегнувшись пополам и раскачиваясь, будто кому-то кланялся, или земля, до судного часа, влекла его к себе и не давала выпрямиться. Лишь спустя несколько мгновений заметили мы, как он выпрямился во весь свой полный рост.


И медленно повернулся, почти убежденный, что никого не увидит.


И вот так, выпрямившись во весь рост, тощий, абсолютно черный, он ожидал нас, похожий на оголодавшего ворона.


В самом деле, сперва ему показалось, будто в этом равнинном пейзаже, погруженном в фиолетовую тишину послеполуденного часа, все неподвижно и он наконец остался один. Но обширное пространство между лесом и ним вдруг ожило, у него перехватило дыхание, и он спросил себя, можно ли вообще верить тому, что увидели его глаза.


Едва ли можно было поверить, будто он настолько наивен или поглупел, чтобы у нас, которым он бросал вызов, которых унижал в мучил целый день, он теперь мог искать милосердия, зачем он нас тогда ждал? На что он надеялся?


А глаза его увидели, как сквозь высокую траву подступает к нему бесчисленное множество человеческих фигур. Они обгоняли одна другую, падали, снова поднимались и все стремительнее приближались к нему, точно соприкосновение с землей, на которой они унюхали или лизнули его кровавый след, влило в них силу и подкрепило ненависть, а он почти не мог избавиться от впечатления, будто в эту долгую и страшную минуту на него кидается свора разъяренных собак, которым ничто не помешает разорвать его и по клочьям, как тряпку, разнести по этому синему плоскогорью, в чьих проснувшихся высотах он уже слышал вой заблудившегося и равнодушного ветра, а гложет быть, то самое неумолимое и невозможное звучание времени!


Мы догоняли его, и наша ярость не ослабевала — теперь ничто не могло нас ни поколебать, ни остановить!


А он и не собирался убегать, так как чувствовал, что от высвобожденной ненависти стольких людей нельзя и некуда убежать!


Однако мы внезапно остановилась, потому что неведомо отчего он двинулся нам навстречу. Потрясенные, мы смотрели, как неспешно он подходил к нам, будто не касаясь земли и глядя куда-то поверх наших голов, должно быть вдаль, и улыбался, точно слепой или безумный. Со лба его стекал пот и струился по продолговатым заросшим щекам, отчего казалось, будто он плачет.


Он улыбался, вспоминая, как в детстве, сразу после смерти отца и матери, он вообразил, будто из любого взгляда и любой руки, пусть даже протянутой для ласки, ему грозит некая непонятная опасность, почему он всякий раз — когда его охватывало отчаянье, причины которого он не мог разгадать, или, как подобает сироте, чувствовал себя среди сердитых и грубых родственников потерянным и ненужным — стремился к нереальной белой вершине Прекорницы, которая с той самой волчьей ночи в такие моменты казалась ему единственной возможностью избавления, и вот спустя столько лет, к своему удивлению, сейчас, в эту минуту, шагая навстречу бурлящей человеческой массе, он отчаянно старался увидеть чистые и светлые контуры в пустынном небе и таким образом хотя бы мысленно возвыситься над самим собою и своим страхом.


И только когда он приблизился к нам вплотную, мы разглядели отражение гримасы невыносимой боли на его заострившемся, удлиненном лице, с большими побелевшими глазами.


Но теперь он не смог, как бывало, с затуманенным взором вызвать спасительное видение и с грустью и изумлением спросил себя, как мог он позволить этим людям — от которых ведомый необъяснимым инстинктом еще в детстве убегал скорее, чем от волков, — позволить догнать его именно сегодня, когда более всего ему нужно было от них убежать?


И точно увидев воочию перед собой дьявола или вампира, мы замерли на месте от ужаса!


Потом ему показалось, что в той прежней картине, которая жгла ему глаза, нечто изменилось, но он не мог сразу понять, что бы это могло быть. И только спустя несколько мгновений заметил, что люди, утомленные и взмокшие от пота, медленно отступают, отодвигаясь от него, словно опасаясь, как бы он не приблизился к ним. Он улыбнулся еще раз, удивленный этим неожиданным поворотом событий, в который было трудно поверить, и подумал, что, наверное, и в нем что-то стало меняться, так как в трепетной и сладостной жути своего тела уже мог почувствовать совсем новое и сильное ощущение, которое под приглушенный шум крови стремительно отодвинуло все в нем существовавшее до той минуты.


Мы попятились, уступая, видимо, почти нечеловеческой ненависти в его лице, которая, к нашему удивлению, внушала не страх, но лишь некое непонятное бессилие, мешавшее в эту минуту ему противостоять.


Он понимал, что в нем растет ненависть к этим людям, отступающим перед ним, к траве, впитывающей его кровь, как росу, к морю, которое он никогда не увидит, к женщинам, которых он хотел любить, к свету, который потухнет у него в глазах, ко всему сущему, потому что все это будет существовать и без него!


Мы готовы были поверить, что он чем-то нас околдовал!


И вот, возненавидев весь сущий мир, он поверил, что может сгореть или сойти с ума!


И только женщины в черном своими всхлипываниями и чуть слышными причитаниями, наверное, могли противостоять той незримой и неодолимой силе, которую этот преобразившийся человек, видимо, приобрел над нами!


И тут из тумана некоего совсем иного времени возникло и, как ясное незамутненное явление, приблизилось все, что когда-то, в детстве, он слышал в причитаниях и шутках при рассказе о необъяснимом событии, происшедшем за много лет до его рождения, может быть, именно в августе — раскаленном, как сейчас, и, может быть, в тот же самый день, когда его прадед Йоксим, старец девяноста трех лет, начал свою иную жизнь, причем в тот миг, когда люди, собравшиеся вокруг его смертного ложа, на котором, неподвижно вытянувшись, он уже давно лежал почти без дыхания, трепетавшего подобно огоньку свечи на ветру, — люди считали, он скончался, что, однако, неожиданно оказалось ошибкой, так как этот огромный опухший старик вдруг открыл левый глаз и долгим взглядом, в котором не было ни блеска, ни боли, ни надежды, обвел лица домашних, родных и соседей, ничем не показывая, что кого-либо узнал или что-либо от них ожидает, пока, вероятно, случайно, не заметил на земляном полу приготовленный гроб, грубо сколоченный из сырых ароматных еловых досок, и белый саван, пожелтевший от дождей и солнца, и это, несомненно, побудило его, вопреки всем законам природы, приподняться, но так медленно, точно на спине своей он поднимал гору или стряхивал с себя смерть, уже оседлавшую его, а затем, ко всеобщему изумлению, совсем встал и, не глядя ни на кого этим своим открытым глазом, как вампир, медленно и беззвучно приблизился к пылавшему очагу и еще медленнее костлявой рукой вытащил из закипавшего котла кусок мяса, приготовляемого по установленному обычаю для трапезы за помин души, и точно не утоляя голод, но кому-то назло, съел этот кусок, и сразу после этого, опять-таки словно был здесь один, взял тяжелый топор и, тяжко вздыхая, как больное животное, разрубил на кусочки свой пахнущий древесиной гроб, а был тот длиною в два метра, а шириной как его огромная спина, которая вдруг, едва он выпустил топор в ароматные и белые щепки, сама собою согнулась в дугу неведомой угрозы — адресованной домашним, родным и соседям, по-прежнему убежденным, что своим неожиданным воскресением он желал последний раз с ними пошутить — в чем он их тут же разуверил, когда, прикрывшись хитрой улыбкой, отчего еще глубже стали борозды на сморщенном лице, раскрыл и второй глаз и впервые, огромный, лохматый и опухший, воняющий мочой и смертью, взглянул на них всех, разглядывая их пронзительно и строго, в то время как они, толкаясь, опустив глаза, отступали в ужасе от пережитого и не подозревая, что в конце концов тяжелым и грубым ругательством он их всех разом выгонит из дома, который еще в молодые годы голыми руками построил, и таким образом недвусмысленно их убедил, что он на самом деле отложил свою кончину, хотя они могли уразуметь это и на основании его требования из савана сшить ему рубаху и двое портов, которые в течение девяти лет, что он прожил после этого, надевал лишь в исключительных случаях, когда кого-либо из этих людей, перед чьим потрясенным взором он восстал из мертвых, надо было проводить на кладбище! Думая теперь об этом как о чуде, которое никогда никому не удалось объяснить, он словно темным предчувствием ощутил, что пращуру его, Йоксиму, лишь ненависть ко всем этим людям, равнодушно ожидавшим, пока он испустит последний вздох, могла возвратить утраченную силу и влить упрямства, чтобы продлить почти угасшую жизнь. И он обрадовался, что сумел проникнуть в эту тайну, точно и сам верил, будто, подобно старику, кровь которого текла в его жилах, в своей ненависти сможет найти избавление, которое — увы — не удалось найти в любви. И в самом деле, ему показалось, будто легче дышится, будто из земли через окровавленные и изрезанные ступни в него проникает неведомая сила, которая, может быть, и не принадлежала ему. И он подумал, что сейчас смог бы убежать от этих людей, если воспользуется своей ненавистью прежде, чем они придут в себя!


И тут перед вашими изумленными взглядами он закружился на месте как волчок и опять пустился бежать. Мы смотрели ему вслед, не трогаясь с места. Он бежал так быстро, что мы не могли уже отделаться от впечатления, будто ему помогает невидимая таинственная сила — вне всякой яви, которую мы были бы в состоянии понять.


И вот теперь, вновь убегая, он понимал, что всей тяжестью своего отчаянья опирается на старца Йоксима, своего страшного и незнакомого предка, чью неизбывную ненависть и нечеловеческую силу он словно принимал в себя, защищая этой простой и реальной связью — восстановленной сквозь непонятную пустоту пространства и времени — чудесную надежду, что ему все-таки удастся совладать со своей судьбой!


Одному богу ведомо, почему мы вдруг кинулись за ним. Наверняка не из зависти. В нас не было той ненависти, которая могла вновь погнать за этим призраком, при виде которого волосы у нас вставали дыбом и застывала кровь в жилах. Речь шла, следовательно, о чем-то ином, более страшном и опасном. Может, это была смерть, увидев которую у него на лице, мы в первый миг не узнали, но которой не могли противостоять, — безразлично, преследовали ли мы это исчадие ада, с тем чтобы его уничтожить, прежде чем он нас подчинит себе, или же сами повиновались его магической силе и лишь следовали беспомощными тенями, влекомые его волей.


И он уже надеялся, что, упившись дыханием своего прадеда Йоксима, сможет отпущенные ему минуты растянуть, как знать, и на девять необозримо долгих лет жизни.


Разумеется, все мы, кто как умел и знал, отгоняли от себя даже самое мысль о том, что этому призраку удастся нас одолеть: одни крестились, другие плевали ему вслед, третьи что-то пели, иные, украдкой, плакали, в то время как женщины в черном, отстав, теперь в полный голос зловеще причитали, то ли над нами, то ли над ним!


Он даже спросил себя, почему он считает свои дни и годы, почему не надеется на нечто светлое и прекрасное, почему не поставил своей целью достичь глубокой старости деда Йоксима — раз уж знает, что найдется и для него лекарство во всеобъемлющей и всепобеждающей материи природы, и раз он чувствует, что лекарство это, вероятно, уже завтра кто-нибудь обнаружит. Убыстряя бег, он свыкался с этой мыслью, и ему казалось, что он заплачет от благодарности к этому неизвестному, маленькому и, скорее всего, несчастному и одинокому человеку, который и ему, и целому миру принесет спокойствие своим, наверное, совсем случайным открытием.


Лесник и мы с Яковом, стреляя в воздух или, быть может, в него, подобно остальным, пытались избавиться от страха и всех тех чувств, которые в ту минуту были не в состоянии осознать.


Но внезапно его охватил страх: а вдруг ему не удастся дотянуть и из-за подлой игры судьбы он умрет в тот самый день, когда спасительное лекарство будет найдено. И вновь у него перед глазами возникла страшная картина разложения.


Как бы там ни было, у нас в самом деле больше не осталось к нему ненависти, она угасла, должно быть, оттого, что нас слишком занимала мысль о том, что между нами и этим человеком — который опять, высокий и словно нереальный, в трепетном свете солнца уходил по пожелтевшей равнине — встала нечистая сила, удерживая нас с ним в какой-то невидимой и загадочной связи!


И он подумал, что ему не будет спасения, если, подобно своему прадеду, он сразу не сделает что-то исключительное, выше сил и разума человеческого, и самому себе в последний миг не поможет! Он бежал, спрашивая себя, как бы поступил его пращур, на чью силу и ненависть он еще опирался, и мгновенно его охватило сверхъестественное предчувствие, что удивительный старец Йоксим каким-то вновь обретенным инстинктом, чутьем нашел бы ту единственную траву со спасительным противоядием посреди живописной луговой растительности. И тут же ему почудилось, будто кто-то влечет его руку к высокому стебельку белладонны, чье латинское название Atropa Belladonna показалось ему теперь прекраснее имени любой женщины. Не останавливаясь, на бегу, он сорвал ее листок, похожий на табачный, поднес его, точно молитвенник, к потрескавшимся губам, а куснув, мгновенно почувствовал на пересохшем нёбе горький вкус ядовитых алкалоидов. Разумеется, он не ожидал чуда от этого широкого и шершавого листа, покрытого белесыми ворсинками, но вдруг до отчаянной боли ему захотелось найти на этом лугу, очаровавшем его своими трепещущими красками, одурманившем сильными запахами, все те целебные травы, которые он в состоянии был припомнить: спорынью, шалфей, лютик, кукушкины слезки, дурман, белену, красавку, полынь, наперстянку, горицвет, горчицу, ландыш, мыльнянку, хвощ, татарник, мать-мачеху, кантарион, можжевельник, тысячелистник, стальник, ромашку, коровяк, тимьян, болиголов, анис, мяту, медуницу, донник, лаванду, чистотел. Подчиняясь этому желанию, он опустился на колени и, как животное, вдруг лишившееся всей инстинктов и рефлексов, судорожно пополз.


Насколько эта связь между ним и нами была прочной и неразрывной, яснее всего обнаружилось в тот момент, когда он исчез из наших глаз, — может быть, столь же необъяснимо, как и возник на рассвете передо мною и Яковом, — ибо вместо того, чтобы почувствовать облегчение и даже запеть от счастья, что наконец-то мы от него избавились, мы вдруг взволновались, точно не могли существовать без него.


Он ползал и совал в рот, жадно и судорожно глотая те целебные травы, которые ему удавалось узнать или которые, как он думал, узнавал, не пропуская ни одного перезревшего колоска или метелки, ни одного терпкого, сладкого или сочного лепестка, ни одного синего, розоватого, голубого, темно-зеленого, желтого, красного или белого цветка, ибо не знал, в каком из них скрывается тайна его спасения. Ужас и отвращение наполняли его, вызывая рвоту. Но он был этим счастлив, так как по вкусу на губах был убежден, что сейчас в самом естественном виде поглощает кумарин и танин, сапонин и гликозид, соединения фенола, хлорофилла и органические кислоты, слизи и эфировые масла, арбутин, сахар и многие иные незнакомые и пока не обнаруженные химические субстанции, которые, он надеялся, все вместе, перемешанные и смоченные его слюной, восстановят гармонию и взаимную связь в новой и чудотворной формуле, которая его полностью исцелит.


Не удивительно, что мы ощущали: этот человек слишком вошел в нашу жизнь, чтобы мы могли примириться с мыслью, что он навсегда для нас потерян.


Потом он лег и закрыл глаза. Он не испытывал больше ни страданий, ни отвращения. Он был абсолютно спокоен и опустошен, поверивший в то, что спасен и будет жить!


Мы долго искали его — озираясь и рыская взглядами по гладкой равнине. Но его не было. И только заметив, как вдали, над травой то и дело взлетают птицы, точно их кто-то вспугивал, мы опрометью, без колебаний устремились туда. Нас вели Яков и лесник, стреляя на бегу чаще, чем прежде, — не для того ли, чтобы дать понять этому необъяснимо исчезнувшему существу, что мы от него не отреклись.


Мысль о преследователях заставила его открыть глаза: он глядел в высоту, в бесконечное небо, но, по существу, был устремлен в самого себя. И он вопросил себя: «Спасен ли я? Есть ли для меня спасение?» И, не двигаясь с места, лежал, спокойный и умиротворенный, сознавая, что сделал все, что мог, для своего спасения и уже ничто не зависит от него.


И хотя мы бежали наугад, подгоняя друг друга, ибо солнце, склоняясь к острым пикам гор, предупреждало, что день на исходе, о чем можно было заключить и по встревоженным птицам, которые, кружась плотной стаей у нас над головой, искали места для ночлега. Значит, нельзя терять ни мгновения, а надеяться приходилось только на случай или чистое везение, удастся ли обнаружить беглеца.


Взгляд его вновь взмыл в пустынное пространство и остановился на белом, пронзенном светом облаке, которое возникло подобно снежной вершине Прекорницы, и он с радостью подумал, а вдруг он все-таки достиг своей Черногории и что, если его не обнаружат до конца дня, ему удастся достигнуть родины. Поэтому он решил здесь, скорчившись и укрывшись в высокой траве, дождаться ночи.


Устремись вперед очертя голову, мы заметили слева — точно она выросла из земли — одинокую лачужку, у желтой выложенной из тесаных бревен стены чернели две человеческие фигуры. Судя по всему, мужчина и женщина. Они махали нам, как-то замедленно и отсутствующе, точно руки им плохо повиновались. И собака, которой нам не было видно, как-то одышливо выла.


И все-таки он не сумел преодолеть искушения выпрямиться. С трудом держась на исцарапанных, опухших ногах, он медленно повернулся. Он был уверен, что левым глазом — потому что правый был закрыт, как у старца Йоксима, когда тот восставал из мертвых, — увидит обезумевших людей, которые, высунув языки, с пожелтевшими зрачками беззвучно подбираются к нему с ружьями, вилами, топорами, ножами и палками. К своему удивлению, он никого не увидел! А когда раскрыл и тот, другой свой глаз, понял, что он на самом деле один.


Почему тот человек и его жена так долго махали нам, словно навеки нас провожали? Почему их собака так испуганно выла, словно учуяв в нас дыхание смерти? Почему нас охватило отчаяние при мысли о том, что этот человек навсегда исчез? В самом ли деле мы стремились к нему? Или обманывали себя — пытаясь убежать от самих себя? Что происходило с нами?


Чуть погодя он увидел людскую лавину — слева от него она катилась по крутому откосу точно разбитый рой пчел. В обманчивом свете августа ему показалось, будто это не люди, а злые духи, которых он, отчаявшись, что не может убежать от самого себя, призвал наяву, чтобы, спасаясь от их ненависти, обрести право возненавидеть весь мир, который ему приходилось покидать. И он уверовал в то, будто выдумал боль в своем желудке, будто все происшедшее с ним этим пустынным и знойным днем — лишь его собственное видение, какой-то тяжелый и необъяснимый кошмар. И он обрадовался, что теперь навсегда избавится от этого кошмара, вместе с этими нелепыми призраками, исчезнувшими в дрожащем мареве солнечного заката. Он чувствовал, как возвращается к нему сила, но в бегстве не помышлял. Наконец-то он мог определить свое место в этом беспредельном мире, ибо был уверен, что станет жить и после всего минувшего и потонувшего в бездне, сумеет жить так, как следует! Теперь он знал тайну, потому что постиг суть бытия — смысл сущего прежде всего следует искать в любви и красоте. Может быть, поэтому он и захотел одним-единственным взглядом охватить неизмерную ширь этого дикого и неведомого края, где ему удалось победить самого себя! Он оглянулся по сторонам, а потом, освобожденный от страха смерти и страха перед людьми, устремился к высокой зубчатой скале, которая подобно огромному пористому грибу возвышалась посреди волнующейся равнины. Он бежал, не чувствуя ни усталости, ни боли. И даже не опирался на силу своего пращура Йоксима. Ничья помощь ему не требовалась!


Мы понимали: ответ на вопрос, порождавший в нас страх и беспомощность, таился в человеке, который столь необъяснимо у нас на глазах исчез. Поэтому мы не могли прекратить поиски его, хотя нам начинало казаться, что мы его не найдем!


Он стоял на вершине скалы, задыхающийся и счастливый, в то время как внизу бесцельно бродила толпа людей, правда, уменьшившаяся и прореженная. Между бездонными просторами земли и неба она показалась ему жалкой и беспомощной горсткой. Он видел, как люди нагибались к земле и рыскали в кустах, а потом, должно быть, полные отчаяния, что его нигде нет, крутились, как осы, накрытые большой стеклянной банкой. Они казались ему такими ничтожными и несчастными, что он стал сомневаться в их существовании. У него возникло желание крикнуть им что-нибудь обидное или сделать вызывающий жест, так как он был убежден, что избежал опасности, словно уже находился на белой вершине Прекорницы.


В своих становившихся все более безнадежными блужданиях мы совершенно случайно обнаружили родник, который, к нашему удивлению, не выходил из берегов маленького естественного ложа, похожий на крохотное озерко, фиолетовый зрачок гор, устремленный в неизмеримую даль ослепительного неба. Слишком разгоряченные и взмокшие, мы не решались пить! Лишь в первый миг искушения мы склонились к прозрачной студеной воде, чтобы остынуть в ее дыхании — вовсе не предполагая, что в ней, точно в живом зеркале, отразятся наши измученные, чужие после сильных волнений и пробудившихся страстей обезображенные лица. Смущенные собственным видом и пристыженные, мы позабыли о своей недавней осторожности и разом, точно повинуясь какому-то внутреннему голосу, ладонями возмутили и разбили это отвратительное и неприличное видение, предававшее нас в собственных глазах. Лежа на животе друг возле друга вокруг этого ледяного котла, мы утоляли, точно изнеможенные животные, свою мучительную жажду!


И в самом деле, он ничего не боялся. Устремленный ввысь и трепещущий — подчиняясь высоте, с какой он смотрел на мир у своих ног, — он думал: «Значит, эти люди не существуют, если мне удалось навсегда от них убежать!»


Потом мы лежали в траве — неподвижные и, должно быть, опьяненные благотворным и едва ли не чудесным действием живой студеной воды, возвращавшей нам утраченную силу и пробуждавшей ту подавленную благость и давно утраченное спокойствие, отчего неожиданно возникало желание оставить наконец это проклятое привидение и, коль скоро это возможно, вовсе о нем позабыть.


Из простого и очевидного факта, что вопреки всему он от них ускользнул, он теперь сделал вывод, что оказался и быстрее и выносливее их всех вместе взятых, а это в его только что пробудившемся сознании было более чем веским доказательством того, что он здоров и что в его историю болезни по чьей-то грубой ошибке записали чужой диагноз. Теперь он был в этом убежден, точно так же как уверен в том, что из-за трех латинских слов — которые никогда не относились к нему — он убил бы себя, если б игрой случая самым своим появлением не пробудил в людях страстный инстинкт догнать его, а может, и покончить с ним, что заставило его пройти сквозь всевозможные искушения, сквозь тяжкий сон, сквозь таинственные дебри и неведомое в себе самом, пока в конце концов, очистившись, ему удалось постигнуть и почувствовать суть и смысл жизни, а тем самым обнаружить во мраке, в котором он почти исчезал, подлинный путь к избавлению, к неведомой прежде высоте, недоступной их взглядам. Думая об этом, он вдруг испытал к этим жалким и смешным человеческим существам теплую и неизмеримую благодарность — ведь он им в самом деле был обязан. Но в то же время, сочувствуя в их панических попытках обнаружить его, он пожалел их, в чем, несомненно, проявлялось его истинное превосходство, превосходство над тем, чего он когда-то страшился, и над каждым, кого он когда-либо опасался!


После долгого молчания кто-то сказал: «А что, если этого человека вообще нет?» В неожиданной вопросе, который поначалу мог показаться бессмысленным, было что-то пугающее и опасное, превосходившее возможности нашего разума. Должно быть, оттого мы все разом обрушились на этого придурка, вдруг, видите ли, вообразившего, будто можно преследовать тень, мечту, предчувствие. Однако он лишь рассмеялся нам в лицо: «Если вы гнались за чем-то, за живым существом, тогда объясните мне, что с ним произошло? Как он мог на этой голой равнине исчезнуть у нас на глазах? Что, он превратился в птицу или в крота? А может, оседлал облако или провалился сквозь землю? Не пчелка ли его какая съела? Или чудом он стал невидимкой?» Мы умолкли. Воистину разве могли мы на это ответить? Все для нас вдруг окуталось тайной: и человек, в чьем существовании мы больше не были уверены, и наш собственный безудержный инстинкт, который завел нас сюда, где мы не узнавали самих себя!


Он был уверен, что стоит на высокой и белой вершине Прекорницы, к которой, напуганный людьми, устремился далекой глухой ночью своего детства, и что отсюда, точно с крыши мира, он сможет одним-единственным взглядом окинуть свою жизнь и все внутри ее, что было и что должно быть, ибо в эту минуту все имевшее хоть какую-либо с ним связь, вращалось по замкнутому кругу, в центре которого, подобно замолкшему колоколу, утихая, гудело его сердце, поэтому он ничуть не удивился, увидев одновременно острые синие вершины гор и раскаленные и многолюдные пляжи; и одинокие корабли на пучине, вздымающиеся и подступающие стеной озера, сонные реки, над которыми медленно махали крыльями птицы, и побледневшие леса, уныло стонущие на сером и ветреном рассвете, и давно позабытые зори; и далекие и неведомые города, и все пределы, с которыми он лишь собирался познакомиться, и все глухие городки Черногории, которые слезами, муками и кровью врезались в его сердце, как на географическую карту, и среди них особенно — Бриестово, приросшее к потемневшему камню, из чьей твердой плоти испокон веку отчаянно выбивались смоквы, полынь и бурьян, и пыльные Горица и Ждребаоник, и студеная и затаенная Зета, в темно-зеленых омутах которой он мог уловить теперь отражение своего невозвратимо исчезнувшего лица, и Жагарац, потерянный в тишине, в цветущем терновнике и диком шиповнике, и вонючие топи Сушицы, возле которой, оглушенный лягушачьим кваканьем, он пас коров, и чистое море возле Петроваца и Будвы, где иногда он чувствовал себя счастливым, а потом все те клетушки на белградских чердаках, в которых годами он голодал, поглощая химические формулы и мечтая о неведомой прекрасной жизни, и, наконец, та холостяцкая квартирка на Бирчаниновой улице, затемненная и превращенная в лабораторию, перепачканная химикалиями, где он в конце концов потерял душу, чтобы только теперь вновь обрести ее, в эту неизмеримую минуту продления, когда стирается различие между воспоминаниями и предчувствием, ибо времена, подобно узкому пучку света, вдруг преломляются в сознании — почему, должно быть, он и сумел в огромной, спрессованной людской массе, необъяснимым образом возникшей перед ним, безошибочно узнать отца и мать, прадеда Йоксима и других более далеких предков, состарившихся родственников, бывших друзей, товарищей юности, случайных знакомых, попутчиков из того поезда, своих первых преследователей, всех, кто когда-либо чем-нибудь обязал его или обидел, всех, кому он помог или причинил зло, всех женщин, с которыми он был или только будет связан, и, одновременно узнавая их всех разом — и живых и мертвых, — он не был ни напуган, ни удивлен тем, что видит их всех вместе, устремивших свой взгляд в вышину, на него, потому что знал — все они пришли ради того, чтобы проводить его в ту новую, единственную, истинную жизнь, тайну которой он наконец постиг на белой вершине Прекорницы, под самым небом — так похожим на шатер циркачей, вспыхнувший многоцветьем фиолетовых, красных, желтых, серебристых красок, в переливах и вихрях которых он, к своему удивлению, мог одним всеобъемлющим взглядом различить невидимые спектры кислорода, азота, угледиоксида, аммония и гелия, подобно тому, как всеслышащим ухом, сросшимся с горячей почвой, он отчетливо улавливал, как в глубине, подобно беременной женщине, тяжело и таинственно дышит земля, и это его лишь еще больше убеждало, что ему удалось в конце концов вдохнуть в себя потаенную красоту мира, к которой он всегда стремился, испытывая искушение лизнуть языком или хотя бы коснуться рукой всего того, что он видал, слышал, желал и предчувствовал; однако он всегда опасался сделать это, понимая, что взятая в рамку картина, где с непостижимой гармонией пульсировало его кошмарное видение всего сущего, осыпалась бы, точно состояла из пыли, если бы он своим гипнотическим взглядом, волшебной силой тяготения не поддерживал ее в этом состоянии, поэтому-то он и теперь не решался отвести от нее взгляд, боясь пошевельнуться, хотя в ту минуту он ощущал непреодолимую потребность запеть и возвестить миру о том, как он счастлив, перехитрив свою судьбу!


Вдруг раздался жуткий протяжный вопль. Мы не смели сдвинуться с места, охваченные страхом и изумлением. Сперва он показался нам предсмертным криком неведомого животного, эхом голоса, дошедшего из иных эпох и иной яви. Вероятно, мы бы уверовали в это, если б в голосе, трепетавшем в невидимой световой пыли, не звучало нечто настолько ужасное и отчаянное, что единственно могло принадлежать человеческому существу. Только это помогло нам осознать, что кричит человек, тот самый человек, которого мы ищем, — он существует. Этот ли крик или нечто внезапно обнаруженное в себе заставило людей, которые присоединились к нам в течение дня и теперь выглядели пристыженными или напуганными, заставило их неслышно, без единого жеста прощания разойтись по широкой равнине. Нам с Яковом в ту минуту они показались жалкими, чужими и какими-то опустошенными, потерявшими нечто, чего уже не найти и не оплакать! И вопль вдруг утих. Однако мы с Яковом успели заметить место, откуда он исходил: это была одинокая скала высотою в несколько метров. Но пока мы бежали к ней, она изменяла свою форму, точно состояла из тумана: она то казалась грибом, то просверленным насквозь конским зубом — видимо оттого, что у вершины она была широкой и ровной, а к земле резко сужалась столбом, в центре которого зияла тонкая вертикальная скважина.


Он пел, удивленно не узнавая собственного голоса. Потом с ужасом понял, что его ртом — ртом, полным земли, — стонет из тьмы прадед Йоксим, зловеще возвещая, что лишь теперь его настигает истинная смерть с концом его потомка, которому, увы! нет спасения! «Но ведь я спасен, — подумал он, — я ведь убежал!» И объятый мыслью о том, что нужно скорее встать, он едва пошевельнулся. От этого, одного-единственного движения чудесная картина многоликого мира, которую он видел до сих пор, вдруг осыпалась, точно сделанная из праха, и все находившееся внизу беззвучно устремилось ввысь, а сверху все посыпалось в его широко раскрытые изумленные глаза.


Мы нашли его на этой скале. Он навзничь лежал в траве, обнаженный. Сперва мы подумали, будто этот огромный человек с широкими плечами, прекрасный в своей неподвижности, точно вытесанный из камня — попросту спит. И только потом заметили, что его большие, широко раскрытые, голубые глаза не реагируют на меркнущий свет заходящего солнца и на наше присутствие, а изо рта его тонкой пиявкой вытекает темная струйка крови. Поэтому мы заключили, что он мертв. И все-таки Яков прислонил свое маленькое и закрученное ухо к его волосатой груди. Он выпрямился, и я уже понял, что он ничего не услышал. Мы молча стояли над телом, бессильные что-либо сделать. Собственно говоря, мы ничего не могли ему сделать. Теперь он стал для нас недоступен и недостижим. Мог ли он это предвидеть, а если предвидел, намеренно ли своим воплем помог нам найти мертвое тело, тем самым неопровержимо доказав, что ему удалось ускользнуть и от нашего любопытства, и от нашего упрямства, и от нашей ненависти? Возможно ли, что в последний миг своей жизни он был настолько счастлив, что вместо нас его настигла смерть — поэтому и улыбался? Глядя на него, мы начинали в это верить, ибо на его продолговатом, испачканном жирной глиной, но тем не менее прекрасном лице нам не удавалось обнаружить следов судороги, малейшего следа муки, ничего, кроме торжествующей улыбки, которая приводила нас в отчаяние, ибо с неумолимой, мстительной злобой говорила о том, что для нас и этот человек, и все, что находилось в какой-либо с ним связи, останется одной огромной тайной: и как его звали, и чем он занимался, откуда возник и куда направлялся, и почему бежал, и отчего умер? Нам даже показалось, будто его смерть сродни самому подлому обману. Иначе, как можно объяснить то обстоятельство, что он лежал на этой скале голый. Куда девался его черный костюм? Где он спрятал сорочку, трусы, ботинки и документы? И зачем он это сделал, если не для того, чтобы уничтожить всякий след и память о себе, и даже будучи мертвым, сохранить определенную дистанцию между собой и нами или теми, кто случайно мог найти его на этой скале прежде, чем птицы выклюют ему глаза и звери растащат его кости по равнине. И надо признать, это ему удалось. Тщетно пытались мы обнаружить след его бытия. Мы раскрыли его сжатые ладони, но в них ничего не нашли. Правда, рот его был полон земли и каких-то пахучих трав. Впрочем, все это не имело ровно никакого значения. Он уже принадлежал земле: длинные светлые волосы смешивались с травой, а цветочная пыльца, которую приносил ветер, припорошила его живот, бедра и мужской член, меняя цвет кожи. Ступни ног были поранены и покрыты запекшейся кровью, а длинные, согнутые над головой руки походили на две сломанные палки. В ухо уже вползали муравьи. И наверное, перед таким его неизбывным страданием мы испытали бы преклонение или хотя бы сочувствие к тому, что он умер один, без единой близкой души, на этой скале, где его никто никогда не найдет, если б в этой его улыбке не преобладало выражение какого-то странного и, возможно, только нам адресованного сожаления. По крайней мере мне так показалось. И чтобы проверить свое впечатление, я обернулся к Якову. Но Яков беззвучно плакал, глядя на меня сквозь слезы — точно не узнавая меня. Сумерки сгущались: окружающий пейзаж, весь многоликий мир стремительно исчезал во тьме, а на вершине одинокой скалы, разлученные таинственным, нагим человеком, который улыбался даже будучи мертвым, мы погружались в мучительное молчание.

Загрузка...