ДУШАН КАЛИЋ
ОБАЛА БЕЗ СУНЦА
Београд, 1975
Перевод с сербскохорватского Р. П. Грецкой.
Редактор А. А. Смирнова.
Занимался осенний день.
Под абажуром из дорогого старинного фарфора горела лампа. В зыбком свете на грани ночи и дня маленькое продолговатое лицо с ямочками под слегка выступающими скулами обретало цвет и формы нереальной красоты, которая является во сне и исчезает в моросящем дожде утра. Она не спала. Молчала, блаженствуя в приятном тепле чистой постели.
Он лежал рядом, склонившись над ее головой. Гладил кончиками пальцев светлые мягкие волосы и терпеливо ждал ответа. Он знал, что она не спит, мечтает и не отвечает лишь потому, что не хочет менять положения, в котором желала бы остаться до бесконечности. Такой она была с ним всегда. Она лежала, прижавшись к нему, и наслаждалась радостями, каких была лишена в своей вдовьей печали, скованная памятью о человеке, с которым ей довелось пережить в этой постели только первую и единственную брачную ночь. Он давал ей удовлетворение, вознаграждая и себя тем, чего ему так долго не хватало. Встречу с ней он воспринял как игру случая. Она была для него лишь одной из бесчисленного множества немецких вдов, одной из тех несчастных, что тайком провожали эшелоны потерянных и заплутавших в дыму войны людей, готовая даже у них искать утешения и хоть какого-никакого мужского заступничества перед ужасающим нашествием армии победителей. И между ними все произошло именно так, можно сказать, совсем просто: он почти не настаивал, как вдруг оказался в ее доме. Это было время, когда между людьми порой без единого слова заключались различные договоры, когда многое подразумевалось само собой и даже сытые понимали, что есть множество голодных. Нужно признать: он был везуч, ибо Хельга была женщиной, за которой пошел бы любой, и каждый желал бы, пусть на одну ночь, оказаться ее заступником. Так время и проходило: она была счастлива с ним, он же не был уверен, что она не предпримет еще что-нибудь, чтобы удержать его возле себя, чтобы он не вернулся в тот эшелон, откуда она вырвала его.
Она подняла веки, вкрадчиво посмотрела на него своими голубыми глазами и с мягким упреком спросила:
— Почему ты опять говоришь об этом?
— Я только сказал, что мы должны еще подумать… Из-за твоих — они бы тебе этого не простили…
— Я с тобой, Филипп, я этого хочу. Обними меня…
Она затрепетала, затаив дыхание, напряженно впитывая запахи его кожи — они, эти запахи, делали ее счастливой.
— Я этого в самой деле хочу, Филипп. Иди ко мне… Я хочу, чтобы все было именно в такое утро… прекрасное точно утро.
…Как-то вдруг, словно кто-то набросил ему на глаза непрозрачную вуаль, лицо Хельги пропало. Исчез и ее шепот, ее ласковое усилие крепко обнять его своими нежными, белыми в дымке утра руками. Вместо ее лица виделось круглое красное световое пятно. Оно трепетало во влажном, мутном воздухе, и на миг он подумал об огромном ужасном оке циклопа. Он очнулся и про себя рассмеялся своему воображению, перенесшему его в детство, когда в ночи оживали картины из прочитанных книг. «Да, теперь те самые дни, — подумал он, собравшись с мыслями после внезапно возникшего видения грозного ока, — теперь ты оказался в роли Одиссея и отдался на волю своей фантазии, пока не отплыл в Итаку я не заснул». Улыбаясь, он протер перчаткой запотевшее заднее стекло машины и посмотрел на сменяющиеся огни светофора. После желтого загорелся зеленый, и такси тронулось. Он закурил сигарету, откинулся на спинку сиденья, чтобы вновь отдаться воспоминаниям о Хельге.
Адвокат Генрих Штраус курил самый лучший трубочный табак, но Филиппа мутило от его приторного запаха. В тот вечер Филипп сидел в канцелярии адвоката, однако не в той части загроможденного стилизованной мебелью двухэтажного дома, где Генрих принимал обычно своих друзей. Уголок этот был специально оборудован: там стояло два дивана в потертых чехлах из штофа приятных цветов, небольшой, простенький буфет и шкаф-витрина с любимыми книгами адвоката. Через широкие застекленные двери виднелась просторная терраса, откуда по мраморным ступенькам можно было спуститься в маленький ухоженный садик. Узкая дверь рядом с витриной вела в личные покои адвоката.
Уже по тому, что Генрих предложил ему удобное кожаное кресло возле письменного стола, куда он обычно усаживал своих клиентов, Филипп понял, что тот хочет сообщить ему что-то важное. Он размышлял об этом, укрывшись за кипами старых папок, которые защищали его от клубов дыма, валившего из трубки адвоката. Больше всего Филиппа удивляло, что вот уже битый час тот обстоятельно рассказывает ему о каком-то проигранном процессе. Казалось, он сам себя заводит, желая как можно эффектнее решить это дело, в котором ему, как адвокату, наверняка придется взять на себя роль и обвинителя и судьи, — поэтому он, вероятно, и пригласил так внезапно к себе Филиппа. С каждой минутой Генрих все больше отдавался своему гневу, а Филиппу становилось все очевиднее, что его ожидает тяжелое объяснение, только еще не ясно было, какая роль ему отведена: обвиняемого или свидетеля.
Наступило время, когда адвокат наконец подошел к заключительному слову своего проигранного процесса:
— …Видите ли, этот сытый и надутый янки свой диплом юриста забыл в гражданском костюме или попросту сменял его на полковничьи эполеты. Он восклицает: «Истина!» А я вам скажу: труха! Истина имеет тысячу лиц. И если вы к какому-нибудь из них определитесь — совершите роковую ошибку. Мой клиент был воспитан в ненависти к евреям, у него было врожденное отвращение к любому еврейскому имени. Нет, он не убивал. Он ненавидел их… — Адвокат зажег погасшую трубку и с огромным облаком приторного дыма выдохнул остаток своей желчи. — Для мира, в котором я жил и к которому принадлежу, испокон веку аллергеном был запах негра. Я, например, теряю аппетит в их присутствии, у меня высыпает по коже сыпь, словно я съел дикую ягоду. Можно ли меня и всех тех, кто чувствует подобное, судить за это?! — Он кончил, лицо его было бледным, а лоб покрывали бисеринки пота.
— Вы хотите, чтобы я ответил на этот вопрос? — Филипп вымученно улыбнулся, наблюдая, как румянец заливает пухлые щеки Генриха.
— Нет. Вопрос был адресован суду. К вам у меня нет никаких вопросов. Я пригласил вас, чтобы сообщить, что ваш искусный маневр окончился неудачей! — отрезал он.
— Маневр?!
Генрих усмехнулся.
— Да, но отнюдь не военный. Вы обрюхатили Хельгу…
Кровь ударила Филиппу в лицо. Он открыл было рот, чтобы ответить столь же резко, не стыдясь признаться, что сделал это по ее желанию, но Генрих не дал ему сказать ни слова.
— Знаю, вы были ее слабостью, и подозреваю, что из этого извлекли больше пользы, чем предполагали. Позволю себе напомнить вам: вот уже целый год вы не имеете работы. — Он умышленно сделал небольшую паузу, а увидев по лицу Филиппа, что тот набрался достаточно терпения, чтобы выслушать до конца, продолжил: — Я не ставлю этого вам в вину. Хельге не было безразлично, каким видом деятельности вы занимаетесь. У нее своя репутация, но она желала бы сохранять и мою. Однако эту необдуманность я не могу вам простить. Вы достаточно прозорливы, чтобы понять, что Хельга — не то же самое, что любая другая немка в столь трагическом для нашей нации положении. Она не забывает о своем происхождении и должна заботиться о его чистоте, даже жертвуя истинной любовью…
Голос его вдруг смягчился, но Филипп воспринял это как лукавство.
— К тому же, — продолжал Генрих, — неужели необходимо говорить вам о целях вашей эмиграции — они куда возвышеннее, и вы сами должны были настраивать Хельгу на то, чтобы не случилось подобного.
— Выражайтесь определеннее, господин Штраус. Вы хотите сказать, что мне нужно оставить вашу племянницу, или обвиняете меня в чем-то, что считаете только моей виной?
Покраснев от гнева — его так бесцеремонно прервали, — Генрих поднялся с кресла, но, взяв себя в руки, спокойно сказал:
— Оставьте ее в покое. Завтра она уедет со мной в Зальцбург, а оттуда вернется в Мюнхен. Могу я что-нибудь сделать для вас?
Филипп покачал головой. Он взял с соседнего стула шляпу и встал.
— Может, все-таки что-нибудь, — торопливо продолжал Генрих, опускаясь в кресло. Он выдвинул ящик стола и достал конверт с грифом немецкого Красного Креста. — Как-то Хельга говорила мне, что вас интересует судьба майора Фреда Шмидта…
Филипп озадаченно глянул на конверт. Имя, которое назвал Генрих, задело его сильнее всех обид, высказанных ему только что. В голове молнией пронесся разговор с Хельгой о майоре. Он не был уверен, что не открыл ей подлинной причины своего интереса к судьбе этого немецкого офицера.
— Что вы знаете об этом?! — спросил он, задыхаясь.
Генрих не ответил. Он посмотрел на незапечатанный конверт, положил его возле рук Филиппа — тот опирался на край стола — и, словно больше его ничто не касалось, спокойно принялся чистить свою потухшую трубку.
— Неужели вам Хельга ничего не рассказала?.. Что вас заставило заняться розыском майора Шмидта? — спросил Филипп уже почти безразлично, без того волнения в голосе, с каким поставил первый вопрос. Теперь он думал о содержании письма в белом конверте. Ладони его вспотели, пальцы судорожно подергивались возле такого обычного кусочка бумаги, содержащего в себе долгожданную весть и вместе с тем ответ на вопрос: останется ли и дальше его жизнь связанной с неизвестностью, с судьбой заблудившихся эшелонов и метаниями, с тем, что он сам называл наиглупейшей иллюзией — хотя был вынужден верить в нее, будучи не в состоянии противиться самому себе, — или это письмо поможет ему вернуться к действительности, где он разберется в самом себе и с самим собою и обретет хоть какую-то надежность в своей неверно скроенной жизни…
Голос Генриха вернул его к действительности из мучительного отсутствия.
— В конверте ваша виза, которую вы так долго ждали…
Сказал он это уверенно, и нельзя было не признать, что этот старый адвокатский лис знает о нем все до тонкостей. Однако известие это было куда значительнее, важнее, чем считал Генрих, да и все прочие, даже те, ради которых это сообщение о судьбе майора Шмидта было ему необходимо. Деятельный Генрих удивительно подметил: виза, которую он так долго ждал. Филипп взглянул на него, но не с целью укорить за призвук иронии, которая чувствовалась в его словах вместе со сдерживаемым возмущением: «Зачем вы, черт побери, обманывали мою племянницу и себя, раз вы ждали это?!» Филипп хотел поблагодарить его, но не знал, как это сделать, чтобы тот не воспользовался его радостью как еще одним аргументом в своем обвинении. А у него уже не было сил бороться с ним. И мысли его остановились. Было такое ощущение, будто он плывет в облаках приторного дыма, валившего из трубки Генриха.
— Черт побери, — нетерпеливо воскликнул Генрих, — загляните же, наконец, в конверт!
Он взял со стола конверт. Адрес — канцелярия Генриха в Линце. В конверте было краткое извещение:
«Майор Фред В. Шмидт числится в списках пропавших без вести во время войны».
Пристально вглядываясь в эти слова, он слышал голос адвоката:
— Не знаю и не желаю знать, что вас связывало с этим офицером, но могу вам сказать, ему наверняка, даже если он чудом остался жив, и в голову не придет выступить свидетелем против нас. К этому выводу вы и сами могли бы прийти, господин Ивич. Его свидетельство означало бы обвинение против самого себя. Майор Фреди Шмидт работал на гестапо. Что касается его, здесь вы можете быть спокойны и уверенно идти своим путем. Должен вам сказать еще кое-что. Только Хельга могла поверить в вашу наивность. Если вас и впрямь что-то интересовало в том майоре, так это архив его канцелярии.
Он посмотрел адвокату в лицо, самодовольное и надменное, с раскрасневшимися щеками. И Филиппу захотелось влепить ему оплеуху, но он понимал, что этим ничего не достигнет, разве только того, что Генрих, используя свои связи с союзническими военными властями, пожалуй, упрячет его в лагерь для перемещенных лиц. Он промолчал и спокойно сел в кресло.
Генрих предложил ему сигарету, а себе набил трубку ароматным табаком и закончил разговор о немецком офицере.
— Майор Шмидт был хорошим офицером. Вы-то знаете, что моей информации можно верить. Архив вашего лагеря уничтожен…
Счетчик замер. В зеркальце любезно улыбалось лицо шофера. У Филиппа было ровно столько времени, чтобы расплатиться с водителем крупной купюрой за поездку и чаевыми ответить на его любезность.
Филипп торопился на поезд. С чемоданом в руке он направился к зданию вокзала. Шел он быстрым, но размеренным шагом, глядя прямо перед собой, как деловой человек, в самый последний момент успевающий на поезд, чтобы отбыть в неотложный вояж.
С сумраком туман стал плотнее. В нем уличное освещение теряло свой смысл; горящие фонари походили на златокрылых бабочек, рассыпавшихся по мягкому, влажному плащу осенней ночи.
Но Филипп сейчас был совершенно равнодушен к тому, что приглушенный трепет фонарей напоминает о печальной гибели маленьких жизней и что венские улицы ослепнут этой ночью. Он сидел в купе у приспущенного окна и прислушивался к пыхтению паровоза, готового к отправлению, вдыхая с каким-то редкостным удовольствием холодный воздух, смешанный с острым запахом дыма. Он мог бы совсем закрыть окно и все равно в купе ощущался бы запах копоти и слышалось прерывистое шипение пара, — это была жизнь поезда. Но он не сделал этого: его вдруг охватило тоскливое чувство одиночества и неуверенности. «Билеты», — подумалось. А все ли в порядке с его документами. Не упустили ли чего в посольстве? Он торопливо сунул руку во внутренний карман и вытащил документы… Все было в порядке, и все-таки странное беспокойство, внезапно охватившее его, не проходило. Теперь ему захотелось, чтобы кто нибудь вошел в купе, какой-нибудь попутчик. Нервозно глянул на часы. Еще долгих десять минут оставалось до отхода поезда.
«Естественно, Филипп, это же не обычное путешествие».
Он разглядывал свое лицо в окне. Оно продолжало говорить. «Ты не обычный путешественник… возьми себя в руки… Поезд в конце концов тронется; его совсем не касается, что ты его пассажир; этому вагону не известно, как ты метался, отыскивая этот свой поворот на жизненном пути, что тебе потребовалось много мужества, чтобы решиться на эту поездку… Может быть, тебя смутила простота достигнутого, и теперь мучает та могучая сила в душе, которую ты годами копил, не зная на что израсходовать. Да, это верно: было настолько просто, что стало нереальным… Нет, это лишь потому, что ты один… Если бы было кому рассказать, куда ты едешь, ты бы чувствовал себя иначе… И время прошло бы быстрее… Хотя нет, ты, наверное, не рассказал бы правду о своем путешествии. В твоем чемодане нет образчиков товаров разбитного торгового агента; ты не турист, праздно болтающий о красотах неведомых берегов… Ты тот старый, заблудший путник, который втайне стыдится своего возвращения, ибо напрасно и слишком долго бродил по кругу… Что в твоем чемодане? В этом старом потертом чемодане, который постоянно сопровождал тебя в твоих скитаниях? Остатки полковничьей формы, погоны которой растоптаны каблуком страшных окованных сапог и похоронены вместе с ними где-то в грязной луже одной забытой весны».
«Остановись, Филипп!» Его лицо продолжало говорить. «Неужели ты не чувствуешь, что опять окажешься в этом безумном кружении… ты в поезде… Колеса этого поезда катятся по стальным рельсам… Тот, другой поезд остался далеко позади, на том далеком берегу… В твоем чемодане нет уже той формы, из-за которой тебя обуревало и бешенство и стыд, а порой — в грозном одиночестве — желание уничтожить свою собственную тень, потому что она была в офицерской форме с грязными погонами, которые ты вновь вытащил после весенней распутицы из-под сапог мертвеца… Открой чемодан попутчику, который войдет в твое купе. Покажи ему самую лучшую теннисную ракетку и целую дюжину мячей, которые ты везешь Ненаду… Расскажи ему, что твой сын играет в теннис и уже завоевал кубок… расскажи это с гордостью отца… Покажи ему, сколько прелестных вещиц купил ты для Милицы. Скажи, что дочь твоя уже взрослая девушка… Обо всем этом говорят попутчики, Филипп. Они говорят друг другу о радостях встреч… Грустные молчат… А ты радостный пассажир… да, Филипп. Заблудшие при возвращении счастливы…»
В ожидании попутчика он снял с полки чемодан, положил на сиденье напротив, открыл крышку. И попутчик внезапно возник в дверном проеме купе.
Его треугольное лицо с шишковатым лбом, на который падала прядь кудрявых волос, с большими глазами навыкате, зрачки которых были затянуты какой-то сетчатой пленкой, было отнюдь не приятным. Высокий и сильный, стоял он, пригнувшись, нелепый в этом малом пространстве, через которое ему пришлось протиснуться боком.
— Вносите свои вещи, пожалуйста, в купе, — любезно приветствовал его Филипп по-немецки. Пришелец молчал. Филипп подвинул чемодан к окну, желая любой ценой выставить его на обозрение попутчику, и опять любезно улыбнулся. — Похоже, мы будем одни… Хорошо, когда в вагоне можно вытянуть ноги…
Человек с треугольным лицом вздохнул облегченно, словно сбросил с плеч какой-то груз, растянул толстые губы в довольной улыбке и, став по стойке смирно, сказал по-сербски:
— Я искал вас.
— Меня?! — Филипп растерялся.
— Вас, господин полковник!
— Кто вы?!
— Это неважно, но, если вам угодно, господин полковник, меня зовут Милош. Милош Стоянович!
Филипп не успел его даже укорить за то, что он обращается к нему по чину.
— У меня к вам срочное поручение… — Милош сунул ему в руки конверт, где перед именем стояло звание.
— От кого?
— Это неважно… Мне поручено только передать вам это письмо…
Забавен был этот великан, разыгрывающий роль неловкого, необученного солдата, единственная забота которого добросовестно выполнить задание. Но Филиппу было не до смеха. Он уже не замечал присутствия этого человека. Не глядя на глупое лицо, выражавшее нетерпение в ожидании, каков будет ответ на письмо, Филипп понял, что письмо наверняка содержит недобрый привет от тех, кого он покидает.
— Разрешите идти, господин полковник… — подал голос курьер и, не дождавшись ответа, выбрался из дверей.
Филипп скомкал конверт, даже не вскрыв. Он замахнулся было, чтобы выбросить его в окно, но постукивание колес поезда, медленно подходившего по соседней колее к станции, наполнило его душу жуткой догадкой, и рука так и осталась в замахе. Затем она медленно опустилась, и он надорвал конверт.
«Господин полковник, — обращались к нему в письме, отпечатанном на пишущей машинке. — Вы ступили на путь малодушия и предательства. Наш долг предостеречь Вас и в то же время посоветовать отказаться от своего намерения… В противном случае мы будем вынуждены принять решительные меры. Может быть, Вы забыли, что существуют вещи, которых коммунисты Вам никогда не простят. Ставим Вас в известность, что досье из секретного архива офлага не уничтожено. Не вынуждайте нас к ненужным шагам… Помните, что на родине у Вас дети…
Отпрянув, словно в ужасе перед призраком, он застыл, оцепенел — не дыша, не ощущая себя в этом закутке поезда, который вдруг превратился в пустоту без кровли и без неба. Он долго витал в этой пустоте. Затем он ощутил биение пульса на руке… почувствовал острый запах копоти… услышал шипение пара и дыхание локомотива… и увидел свой раскрытый чемодан… Глаза обрели стеклянный блеск, а зрачки расширились, наполненные видением маленьких радостей, заполнявших чемодан.
— Нет! Нет! — крикнул он в агонии. Потом онемел, в остановившихся зрачках утонуло видение чемодана, полного маленьких радостей, и Филипп стремглав полетел в пустоту своего бессилия…
Опомнился он на сиденье в поезде. За окном шипел пар. Чемодан лежал напротив него. В нем были аккуратно уложенные теннисные мячи, ракетка и всякие мелочи для Милицы, завернутые в прозрачную бумагу и перевязанные шелковыми ленточками. Из глубины чемодана, далекий, словно из бездны, слышался мальчишеский голос, незнакомый, но родной, смесь печали и радости:
«Дорогой папа, я счастлив, что мы увидимся после стольких лет… Я сильно вырос. Говорят, я уже совсем большой и очень похож на тебя… Письмо Милицы будет длиннее моего… До свиданья, папа…»
«После того как умерла мама, я стала в доме хозяйкой. Бабушка очень постарела, еле ходит, — писала Милица в последнем письме. — Братишка мне во всем помогает, так что домашние дела не мешают мне в учебе. О дорогой папочка, как нам будет хорошо, когда ты приедешь… Мы считаем часы, оставшиеся до твоего возвращения…»
Филипп протянул руку к чемодану, охваченный неодолимым желанием погладить эти маленькие вещички и достать со дна тщательно завернутую связку писем, чтобы разложить их перед собой и еще долго слушать эти голоса. Увидел же он — стоило открыть крышку — свой офицерский китель без погон. Руки, словно сведенные судорогой, так и остались на чемодане, а в голове загудели прерывистые аккорды какого-то жуткого музыкального инструмента, с холодным металлическим звучанием исходившие из глубины каменной бездны. Потом он услышал топот. Казалось, несколько человек поднимаются по нескончаемо высокой каменной лестнице. Металлический звук на мгновение заглушил твердую поступь шагов и утих перед страшным голосом, говорившим по-немецки и тщетно пытавшимся быть любезным: «Господин полковник, теперь мы друзья. Вы будете поддерживать с нами связь через майора Васича… Разумно используйте авторитет и доверие, которым вы пользуетесь в этом лагере, и, естественно, включитесь в коммунистическое движение, если вас пригласят…»
— Майор Шмидт мертв, — сказал он негромко, точно хотел ответить этому голосу, но он уже пропал, а вместо него возник такой знакомый голос, говоривший по-сербски, скользкий и бесцветный: «Времена изменились… Немцы больше нам не враги… Будь беспощаден к коммунистам… Будешь получать специальный паек, еду и сигареты…»
Паровоз загудел. Поезд тронулся, и пар вытеснил полегший загустевший туман. В купе еще острее почувствовался запах копоти. Уличные фонари ожили, пошли с поездом.
Он вздрогнул, в замешательстве огляделся вокруг и, поняв, что состав тронулся, схватил чемодан и панически выскочил из вагона.
Окно смотрело в слезливое ноябрьское небо. На окне трепыхалась грязная белая тряпка, которую мотал ветер, посвистывая сквозь дыры подгнившего оконного переплета. Лоскут колыхался почти у самой его головы, словно это судьба вывесила его над ним, этот флаг, символ его несчастья и бессилия, здесь, на мансарде старой венской гостиницы. На потолке торчал ржавый крюк. На крюке болталась веревка, на конце ее виделся силуэт искусно завязанной петли, сквозь которую могла пройти голова человека.
Его голова то поднималась почти до веревки, то утопала в мягкой подушке. Голова была слишком тяжелой для расслабленных шейных мышц, а у него не было ни сил, ни воли остановить ее в этой неистовой борьбе, в этом безумном желании сунуться в петлю.
Он лежал одетый, набросив на себя пальто, и стучал зубами от стужи. Под ним сотрясалась железная кровать с постельным бельем, которое он ненавидел из-за мерзкого запаха вонючего мыла. Из-за этого запаха его мучили кошмары, снились страшные сны: немецкие лагеря, где сжигали людей и из их жира делали мыло для мытья узников и стирки их белья. Пробудившись, он думал об этом и спрашивал себя: а не стирали ли и это белье тем мылом? Почему бы и нет, если правда, что хозяин отеля в годы войны занимался сомнительными делами и был в наилучших отношениях с владельцами тех мыловаренных фабрик. Не обеспечил ли смекалистый венец себя про запас дешевым мылом для своего отеля… и, как знать, не в насмешку ли над теми, кто пришел сюда, изгнав его друзей?
В это утро он об этом не думал, он ни о чем не думал, не чувствовал запаха белья. С некоторых пор он по ночам не сводил взгляда с крюка и веревки. Силуэт петли вытеснял все его мысли и ощущения; в петле исчезало прошлое, пропадал свист поезда, от которого две недели у него гудело в ушах; она сулила сон без страшных видений и кошмаров… Она непреодолимо манила его, предлагая ему бескрайний мир и конец голодным спазмам в желудке. Но до петли голова не могла достать. Он должен был поднять ее. Он стонал и хрипел. Он задыхался от бессилия помочь своей голове в ее стремлении достичь светлого волшебного круга. Он сжал челюсти, напрягся, вытянул руки, словно в молении перед распятием Христа, но исторг лишь вопль, он сорвался с его посиневших от холода губ, полетел и протянулся в глухом эхо.
От постельного белья запахло вонючим мылом. Он задержал дыхание, передернулся от отвращения и сразу поднялся, но не отошел от кровати. Он стоял, словно прикованный к ней, ухватившись руками за холодные железные прутья. Голова уже не висела так вяло, словно ненужная часть тела. Ноги в коленях дрожали и тянули его книзу. Он старался удержаться на ногах, хотя усилие это было для него непонятным, как и то, вчерашнее, как каждое вставание, когда он задавал себе вопрос: «Куда? Куда ты теперь, Филипп Ивич?» Он спрашивал себя и безнадежно качал головой. Какой смысл пожирать собственную утробу, а в душе носить стыд труса, только ради того, чтобы видеть кошмары в этой проклятой вонючей постели?
В дверь постучали. Он вздрогнул, очнулся, точно после глубокого сна, однако не отозвался. Сбросил пальто, быстро снял с себя все, остался в одной рубашке и подскочил к умывальнику, из крана которого сочилась тонкая струйка воды. Он стал умываться, неохотно брызгая холодной водой на руки и заросшее щетиной лицо.
Покончив с умыванием, словно был уверен, что посетитель все еще здесь, посмотрел на закрытую дверь и, грустно усмехнувшись, хриплым голосом произнес:
— Войдите, Ганс…
Дверь отворилась, и в проеме двери возникло добродушное, сухощавое старческое лицо с огромным носом.
Подтянутый, в темно-зеленой ливрее, старик вошел в комнату и озабоченно покачал головой.
— Боже мой, ну и вид у вас, господин Филипп, — сказал он и добавил с мягкой христианской укоризной: — Да минует вас несчастье, но только ведете вы себя так, словно сняли эту комнату под свой склеп…
Ничуть не смущенный его упреком, Филипп провел озябшими пальцами по щетине на подбородке, подошел к старику и нагнулся, чтобы прикурить потухшую сигарету от его трубки. Портье поднес ему зажигалку.
— Значит, не вышло? — спросил равнодушно.
Ганс кивнул. Он смотрел на него какое-то время, словно размышляя, стоит ли вообще что-нибудь предпринимать для этого человека — он держит себя с вызывающим безразличием, — а затем сказал:
— Я сделал все, что мог… При таком огромном спросе на номера господин директор считает…
— Могу я оставить здесь свой чемодан? — спокойно прервал его Филипп.
— Разумеется, мой господин. Я перенесу его в привратницкую, — ответил старик с профессиональной сдержанностью. Надув свои румяные губы — единственное, что выдавало, хотя и в весьма редких случаях, его настроение, — он решительно направился к двери. Нажав на дверную ручку, он немного постоял с опущенной головой, точно задумавшись. Затем повернулся и с искренним сожалением добавил: — Простите меня, но я не понимаю, отчего вы не решаетесь? Почему не вернетесь на родину? Уже давно у вас в кармане все необходимые документы. Простите, но, может быть, не в порядке документы, которые выдало посольство?
Во взгляде Филиппа мелькнуло беспокойство и откровенная ненависть. Пальцы его судорожно разрывали вновь погасший окурок, и табак сыпался на пол. Старик смущенно заморгал и, прикусив нижнюю губу, повторил свое извинение:
— Простите…
— Вы надо мной издеваетесь! — хрипло рыкнул Филипп. Лицо его исказилось, а глаза болезненно остановились.
— Успокойтесь, мой господин, — испуганно сказал старик. — Прошу вас, простите меня, если мой вопрос вас обидел…
Лицо Филиппа стало спокойным. Помутневшие зрачки поглотили блеск. Теперь он опять казался человеком, чья жизнь тихо угасает на дне беспросветного безразличия.
— Вы правы, Ганс… — сказал он со слезами в голосе. — Документы в порядке, это я не решаюсь… я всегда не решаюсь…
Он не заметил, как ушел Ганс. Он стоял, опершись руками на умывальник, и поверх своей головы в зеркале смотрел на трепетание белого флага на окне и веревку, свисавшую со ржавого крюка. Светлело веревочное кольцо петли. В зеркале оно казалось нимбом вокруг его головы. Он застонал, с трудом подавляя в себе боль, силясь не крикнуть и не зарыдать.
— Трусы не решаются, — произнес он, глядя в зеркало на свое лицо и на это знамение в маленьком гостиничном номере.
Наконец, заметив, что старик ушел, стал собирать вещи.
Дождь был лишь мрачной вуалью голода. Филипп шел сквозь него вялой походкой, постигая ту истину, что улицы не кончаются, если на них нет цели. Он не искал ни начала, ни конца этой улицы. Под ногами был мокрый асфальт, обретший свойство зеркала, и он ненавидел его, когда оставался на тротуаре один, потому что должен был идти след в след со своим лицом и своей жизнью.
На каком-то углу его тень коснулась культей, прикрытых солдатскими брюками. Бедняга инвалид был молод, он опирался на слепого в солдатском кепи. Оба виртуозно играли на гитарах и пели. Песня называлась «Однажды в одну войну». Рефреном у нее было: «Мы хотели целый мир…»
Его тень побежала, поплыла мутными дождевыми лужами. На следующем углу ее остановили культи рук. Тот, кому они принадлежали, гордился ими и своей оливково-зеленой формой, в рукава которой он завязал свое военное счастье. Он не пел. За него плакали глаза десятилетней девочки, промерзшей в своем пальтишке, сплошь в заплатах. Она держала прославленную шапку отца. В ней поблескивало несколько серебряных монеток.
За ними огромная, словно иконостас храма господнего, светилась огнями достатка выставка изобилия далекой страны USA. Некоторые прохожие грели озябшие руки в ее сиянии и — с запрокинутой головой и расширенными ноздрями, притянутые лишь угадываемыми запахами — поворачивались по кругу, словно в трансе какого-то ритуала.
Сияние огромной витрины соблазнило и его. Он зашагал в сторону с намерением убежать от своей тени, которая была прикована к лицу печальной девочки и культяпке калеки-воина, но девочка двинулась ему навстречу и встала на пути.
— Мой папа был на войне… — сказала она.
Филипп остановился у своей тени. Ее полный слез голосок разорвал мрачную вуаль голода перед его глазами. Теперь это был просто холодный, осенний дождь, пробивавший тоненькое пальтишко девочки. Рука потянулась к карману.
— У моего папы больше нет рук… — говорила девочка.
Он долго шарил в кармане. Затем медленно вытянул сжатую в кулак руку. Не отводя взгляда от заплаканного лица девочки, опустил руку вдоль бедра. Сквозь пальцы просыпались крошки табака и несколько окурков.
— У моего папы были сильные руки… — рассказывала девочка.
Его тень дрогнула перед культяпками гордого солдата и скользнула по гладкому асфальту к огням достатка в круг ритуального танца. Он оторвался от заплаканного лица девочки и присоединился к своей тени.
Девочка даже не повернулась за ним. Она нагнулась, собрала мокрые окурки и положила их в солдатскую шапку — к серебряным монеткам.
Филипп знал, что на перекрестках улиц нет указателей для теней, бесцельно скитающихся по их плитам и в чужих следах со скрытой завистью открывающих бессмысленность своего существования. И поэтому он их не искал. Он ходил целый день, а где-то к ночи — когда мрачная вуаль голода плотнее стала давить на него и в желудке он снова ощутил, как утром, спазм пустых кишок — с великим удивлением обнаружил свою тень под мигающей иллюминацией увеселительного парка на Пратере[68].
Ночь не стала холодней, чем прошедший день. Похоже было, что дождь давно прекратился.
Он стоял, прислонившись к толстому канату в аллее куполообразных балаганов, внутри которых гремела музыка, словно целый мир что-то праздновал. Откуда-то появились молодые женщины в юбках, забрызганных грязью. Они гнали перед собой двух французских унтер-офицеров, которые держались точно откормленные гусаки, выпущенные в стадо гусынь. Женщины визжали и пронзительно кричали, хохотали и злобно дрались между собой, и казалось, им никогда не прийти к соглашению, кто же будут те две, которые останутся в объятиях этих парней, чтобы отогреть свои озябшие тела.
Французы наконец сдались. Они остановились неподалеку от Филиппа и, подмигнув один другому, высоко подняли руки. Девушки окружили их и, к его удивлению, замолчали. Они переглянулись с упреком, а затем, вытянув шеи, каждая на свой манер продемонстрировала то, что могла предложить. Проделывали они это с нелепыми подмигиваниями и гримасами, которые должны были означать: «Вы, конечно, понимаете, мсье, здесь я вам не могу показать все, что у меня есть…»
Смотр длился долго. Французы не спеша и со знанием дела ощупывали каждую девушку и каждой клали в рот по конфетке. Скорее всего, с помощью этого кавалерского маневра они смотрели им зубы. Вот руки солдат встретились на объемистой груди, откуда начинался смотр, не опуская рук, они взглядами договорились смотр продолжить. Словно по команде, они сунули руки в карманы шинелей и вытащили по кулечку с конфетами и несколько коробок отличных сигарет — и полные пригоршни взметнулись над головами. Круг девушек сплотился и сжал их, конфеты и сигареты рассыпались по мокрому гравию аллеи. Смотр продолжался. В то время как девушки боролись из-за их подарков, они заглядывали им под юбки, щипали их и опять бросали конфеты, пока не нашли то, чего хотели. Двух девушек они повели с собой. По пути они определяли ширину их бедер и упругость ягодиц.
Оставшиеся, показав им вслед язык, пошли навстречу солдатам, которые несли в руках каски с нейлоновыми чулками и шоколадом.
Филипп оглядел то место, где девушки возились с французами. В разрыхленном гравии догорал только один крохотный окурок. А он рассчитывал на конфетку. Во рту было сухо и горько, ощущался сильный запах табака и неприятная пустота чистых зубов. Он хотел найти конфетку. Он был готов без стеснения, на виду у всех прохожих нагнуться и поднять ее, но ненасытные девчонки все собрали, прихватив даже ту, что откатилась почти к его ногам. Она была большая, в желтой станиолевой обертке и походила на шоколадную из набора, и начинка у нее наверняка была кремовая или фруктовая. Ею он, раз уже нет ничего больше, смог бы ублажить пресноту во рту, чтобы потом с более приятным ощущением выкурить один из своих окурков, которыми вот уже целый день утоляет голод. Думая об утраченной конфетке, он не заметил, как возле него кто-то оказался. Человеческая фигура во взъерошенной облезлой лисьей шубке подошла неслышно, остановилась рядом с ним и обратилась к нему шепотом, точно опасаясь нарушить его покой:
— Ненавижу иностранцев. С ними я бы не пошла ни за какие деньги. Клянусь вам, я их ненавижу…
Филипп поднял голову и посмотрел на женщину с отсутствующим видом, так что ей показалось, будто он не понял ее слов. Она приблизилась к нему и, расстегнув шубку, грудью прижалась к его груди. От испитого лица исходил тяжелый запах дешевой косметики. Это была одна из тех девушек, что дрались из-за французских конфет и сигарет. И с черными парнями ей не повезло, потому что в их строю не оказалось достаточно касок. Так как Филипп не отозвался, она сказала громче:
— Пойдемте со мной, мой господин… Вы утомлены. А у меня в комнатке тепло и уютно… Не говорите, что после всего вы бы не выпили чашечку настоящего турецкого кофе… Пойдем, дорогой… За пятьдесят шиллингов вы получите все…
Его тошнило от ее запахов. Откинув голову, он слегка отстранил ее и пошел. Она уцепилась за него и, словно кошка, прильнула к нему.
— О, какие холодные у вас руки, — сказала она ласково, гладя его руку своими, которые она согревала в муфте.
Филипп выдернул руку и, не глянув на нее, пошел торопливыми шагами. Девушка двинулась за ним. Она упорно сопровождала его до конца аллеи, точно он был кавалером, который беспричинно оставил ее. Наконец, сообразив, что зря теряет время, она остановилась на освещенном перекрестке аллеи и крикнула:
— Почему вы сразу не сказали, что вам шрапнель угодила в определенное место?! Повесьте туда все свои ордена и бумажник с деньгами. Ха!
Он почти побежал, сраженный и пристыженный, от этой маленькой проститутки. Он бежал, а за ним волочился смех, точно шлейф безумцев, вышедших в карнавальную ночь, чтобы оказаться среди себе подобных безумцев. Тщетно пытался он избавиться от впечатления, что смех этот гонится за ним по пятам и ему никуда от него не укрыться. Он торопливо шел, стараясь не поскользнуться, не упасть, чтобы прохожие не поняли, что эта истеричная девчонка кричит именно ему свои мерзкие слова и именно вслед ему летит, разносясь по всему пратерскому парку, ее хохот. Смех прекратился вдруг, и он почувствовал тупую боль в отбитых ступнях и тяжесть в пустом желудке. В голове все завертелось, колени задрожали, а перед глазами заплясал рой мерцающих кружочков радужных цветов. Среди них он видел ту девушку, от которой убегал. Она была голая и дразнила его своими огромными белыми грудями, хохотала во все горло и увивалась вокруг него. Он вертелся по кругу, напрасно ища проход, исполненный ярости на нее и на свою неспособность избавиться от этой соблазнительной ведьмы. Он неистово кинулся к ней, почти коснулся ее голого тела, но она ловко увернулась. Ничего не достигнув, он опять полетел сквозь пестрые кружочки. Вырвавшись из них, он увидел, словно в тумане, окружающее, и вдруг что-то вцепилось ему в плечи, повернуло, словно волчок, а затем сильно ударило по спине. Грудная клетка лопнула, а воздух комом застрял на дне желудка. То, что мгновение назад, как багром вцепилось в плечи, теперь освободило его, и он полетел, словно выброшенный катапультой. Падал он долго, точно земля под ним разверзлась. Ощущение было такое, будто он тонет, как камень в глубокой воде. Вокруг мрак и тишина, не слышно ни голосов, ни шума, словно он на краю света в непроглядной тьме ночи.
Падение прекратилось; он лежал, растянувшись ничком, широко раскинув руки. Придя в себя, почувствовал сперва руками, а потом уже лицом, что лежит на шершавой, колючей поверхности, однако он не поверил, что это та самая аллея, откуда, как думалось ему, он улетел в небытие.
Он лежал недвижный и безжизненный, а потом вдруг услышал учащенное биение своего пульса и кошмарное гудение людских голосов.
Где-то поблизости приглушенно играла шарманка, устало тарахтела какая-то машина, и кто-то кого-то звал, и ему уже не было так неловко, как только что, когда он проваливался, и все-таки у него не хватало смелости открыть глаза и посмотреть, где он. И только начал он что-то соображать, как земля под ним загрохотала, словно откуда-то пригнали стадо одичавшего скота. Сквозь топот копыт, галопом промчавшихся возле его головы животных, он услышал хохот женщины — голая, она оседлала быка, и его заросший косматой шерстью круп щекочет ей под коленями. С опасением увидеть весь этот ужас, он медленно открыл глава. Под мелким острым гравием земля пахла осенней сыростью. Почти возле его носа догорал окурок и пощипывал ему ноздри. Множество человечьих ног топталось вокруг его головы, а пара красивых женских ног, бесстыдно расставленных, была прямо у него перед глазами. Теперь ему стало совсем ясно, что он не ушел далеко от аллей Пратера. Стряхнув гравий с лица, он поднялся на колени. Спину — там, куда пришелся удар, — пронзила острая боль. Чьи-то руки подхватили его и поставили на ноги.
— Прошу, господа, не создавайте паники, — говорил человек, стоявший у него за спиной и поддерживавший его. — Видите, с господином ничего не случилось…
Филипп смущенно огляделся и повернулся к человеку, который помог ему подняться с земли. Это был бедно одетый человек, с оттопыренными ушами, напоминавшими крылья летучей мыши, в солдатских сапогах с широкими голенищами, из которых смешно торчали тощие ноги, в обтрепанных кавалерийских брюках, в тужурке черной кожи, а на голове — тирольская шляпа с пыльными орлиными перьями и множеством значков. В руках он держал его шляпу, с которой отряхивал грязь и гравий. Растянув губы в улыбке, что терялась в блеске золотых зубов, он съежился под взглядом Филиппа.
— Вы налетели прямо на мою карусель, мой господин, — сказал он. — Наверно, вам стало дурно…
Филипп взял свою шляпу, посмотрел мимо него на карусель, где деревянных коней оседлали взрослые люди, терпеливо ожидавшие, когда их кони двинутся в пестрый веселый круг.
— Ничего… мне стало дурно, — сказал он дрожащим голосом.
Он нахлобучил шляпу и уже собирался пойти, как перед ним возник негр в форме унтер-офицера американских войск. Негр внимательно оглядел его, словно желая что-то узнать по нему, а затем приветливо и смущенно улыбнулся.
— Я сожалею очень, очень сожалею. Наш конь вас свалил. — Он проговорил это, мешая немецкие слова с французскими. Затем оглянулся и обратился по-английски к красивой темноволосой девушке, стоявшей за ним. — Габи, объясни господину, что мне очень жаль, что все так случилось…
Девушка подошла к Филиппу и нехотя сказала ему на немецком с чистым венским произношением:
— Он приносит вам свои извинения… Вы налетели прямо на нашего карусельного коня.
— Все в порядке… все в полном порядке, — сказал Филипп, желая как можно скорее отделаться от чрезмерной любезности негра. — Я сам виноват в этом маленьком несчастье…
— И все-таки это счастье, мистер, что конь был не настоящий, — пошутил негр, и, очевидно, довольный поведением Филиппа, похлопал его по плечу. — Вы сильный человек, мистер…
Негр протянул ему пачку сигарет. Филипп взял сигарету. Лицо девушки выражало скуку, она дергала негра за рукав.
— Пойдем, Сэм, я страшно хочу есть.
Негр, еще раз дружески хлопнув его по плечу, пошел за девушкой, но, не сделав и двух шагов, снова повернулся к Филиппу. Он вытащил из кармана нераспечатанную пачку американских сигарет и пошел к нему:
— Прошу, господин… Прошу вас, мистер…
Девушка тянула негра за рукав. Филипп взял сигареты и протиснулся сквозь толпу.
Продавец сосисок из дощатого киоска высунул свою вымазанную жиром толстую руку в узенькое оконце на жестяной прилавок, взял из рук Филиппа пачку сигарет и подозрительно оглядел его.
— Есть еще такой товар?
Филипп отрицательно покачал головой. Он даже не взглянул ему в лицо. Взгляд ею приковала огромная кастрюля: из нее валил ароматный пар — варились сосиски. Продавец открыл кассу и извлек несколько мелких монет.
— Вот, держите, это цена американских сигарет, — сказал он.
— Ладно, ладно, — торопливо ответил Филипп и отвел его руку. — Вы дайте мне на эти деньги поесть…
Продавец приготовил два сандвича с сосисками и горчицей. Сжав теплый хлеб застывшими руками, Филипп зашел за киоск и быстро все съел. Потом, утолив голод, он долго сидел на скамейке возле ограды автодрома и размышлял о счастье молодой влюбленной пары, которая — прижавшись друг к другу — каталась в маленьком автомобиле по пустому автодрому. Счастье их казалось полным. Парень гладил девушку по волосам и нашептывал ей, что в один прекрасный день он заменит этот автомобиль настоящим. Она восторженно крутила руль, представляя себя в большой машине. Вероятно, она готова была ездить так всю ночь, но вдруг раздался электрический звонок. Маленький автомобиль сбавил скорость и остановился. Лицо девушки опечалилось. Парень смущенно улыбнулся, погладил ее по волосам и нерешительно сунул руку в карман брюк.
— Еще один рейс, прошу, — сказал он, протягивая два шиллинга человеку с кожаной сумкой через плечо.
Автомобиль покатил. Девушка радостно засмеялась и еще теснее прижалась к своему парню, обещая ему внести свою лепту в прелесть этой ночи.
Филипп придавил ногой окурок и незаметно подтянул его к себе. Было интересно наблюдать, как эти двое молодых людей по простоте душевной обманывают друг друга. Однако он не мог долго оставаться спокойным наблюдателем, который, предугадывая чужое счастье, черпает в нем вдохновение и желание пуститься этой ночью в подобную игру с какой-нибудь приятельницей. Он, только что ощущавший судороги в желудке из-за того, что ему необходим был просто кусок хлеба, сейчас столкнулся с новым вопросом и ответом на него, который он знал, но не смел признаться самому себе и потому должен был идти куда-то, все равно куда, где бы могла родиться идея для решения еще одной проблемы: в эту прохладную ночь найти кров.
Он думал об этом, проталкиваясь сквозь толпу, которая влекла его по аллее, сдавливая и покачивая. «Кров и теплая постель… А завтра? Опять в холодный пустой день, в это ужасное темно-серое ничто… Крюк в потолке гостиничной комнаты на мансарде… Петля на конце веревки… Как долог путь до вечного небытия, до того совершенного мира?.. Миг решимости… Быстрое и ловкое движение рук… Руки могут быть ловкими только на чужой шее… На собственной они сплетутся судорогой трусливого бессилия, и миг этот станет длиннее ожидаемой вечности… Повешенный страшен, он видел. Выпученные глаза, вывалившийся язык, горько склоненная набок голова. А немец был ловкий. Признанный мастер своего дела… Обученный. Человек на виселице был храбр… герой, упрямец сербский… Даже умирая, он плюнул тебе в лицо, тебе и твоему другу Васичу… Зачем ты смотрел ему в глаза? В них были презрение и угроза… Проклятие, после которого ты станешь жалким человеком, никто и ничто среди людей, вол безрогий с ярмом, посмешище на цепи у того подлеца, который привел тебя сюда… Иди и найди его… Убей его или убей себя… Тебе будут сниться глаза того повешенного, и ты будешь ощущать его плевок на своем лице…
Убей себя или его…
Убей его! Найди его и убей! Твой поезд отходит каждый день в пять часов вечера…»
— Дяденька, купите шарик для ребенка… дети любят шарики. Мои шары хорошо летают… Посмотрите! — накинулась на него маленькая продавщица, двигаясь спиной вперед и размахивая перед его лицом связкой разноцветных воздушных шаров.
«…Шмидт мертв… Они обманывают меня, говоря, что у них есть мое досье… Немцы сожгли все досье… Васич — это досье…»
— Вам я уступлю… Сколько у вас детей?
Филипп замахал руками, точно защищаясь от роя надоедливой мошкары, и разогнал шарики. Некоторые сорвались и полетели. Маленькая продавщица побежала за ними.
«…Васич — твое живое досье… Иди и ищи его… Ты должен найти его, пусть тебе придется ползти на коленях и грызть боярышник в Венском лесу… Повесь его, а не себя… Уничтожь эту последнюю страницу твоего прошлого и начни все сначала… Сначала! Для этого начала у тебя уже есть билет в кармане… Поезд отходит ежедневно в пять…»
— Хелло, мистер! — окликнул его кто-то. — Габи, это же наш знакомый с карусели…
Негр и его приятельница стояли перед ним. В руках у них были шары на длинной бечевке. Маленькая продавщица благодарно улыбалась им. Негр взял еще несколько шаров из ее связки и подал Филиппу.
— Отнесите их своим детям, мистер, — сказал он.
— О, Сэм, может быть, у господина нет детей, — сказала девушка.
— А может, у него, как и у меня, есть подружка, которая любит воздушные шары, — добродушно засмеялся негр.
— Сэм, Сэм, ты ведешь себя как ребенок… Господин может обидеться.
— Видите ли, мистер, женщины всегда думают хуже, чем есть на самом деле… Скажите ей, что я не обидел вас.
Филипп посмотрел на шары и грустно усмехнулся. Негр, довольный, похлопал его по плечу, достал бумажник и заплатил маленькой продавщице.
— До свиданья, мистер, — козырнул он, обнял свою подружку и пошел с ней навстречу новым радостям.
Девочка с шарами весело поскакала, оглядываясь на Филиппа, который, судя по ее озорной улыбке, казался ей смешным с шариками в руках.
Он не глядел ни на девочку, ни на веселого негра с девушкой. Он вернулся к беседе со своей тенью — теперь его тень сопровождали тени шаров, придавая ей удивительный, фантастический облик. Сбитый с толку ее размерами и формой, он усомнился, его ли это тень. Он огляделся по сторонам, чтобы убедиться, не идет ли кто рядом с ним или за ним, не шутит ли кто, играя со своей и его тенью. Однако поблизости не было никого.
В той части аллеи он был один со своей тенью и тенями шаров. Оглядываясь то и дело, он вдруг замер, оцепенел, точно оказавшись лицом к лицу с призраком, поднявшимся из-под земли и преградившим ему путь. Он крепко зажмурился, а когда открыл глаза, посмотрел дальше головы своей тени. Теперь он ясно видел — шагах в двух от него на земле лежит большой бумажник черной кожи. Он видел его отчетливо. Кожа блестела, хотя на него падала тень от головы. А тени воздушных шаров — точно хоровод ведьм — вились вокруг него. Они улетали ввысь, кружили, вновь возвращались, нюхали его, словно живые, с недоверием принимая этот волшебный дар, упавший с полночного неба ярмарочного безумия, который, как бывает обычно на ярмарке, — чуть потянешься взять его — исчезнет, словно заяц у иллюзиониста в шляпе. А в самом деле не чудо ли это? Неужели до сих пор никто не заметил его?! Неужели никакая другая тень не споткнулась о него? Сердце билось часто-часто.
Неожиданно носок ботинка задел бумажник. Он перевернулся и, тихонько шмякнув, вызывающе распахнулся. Ботинки его не заметили. Прошли дальше, влекомые музыкой. Чудо? Нет. «Он твой. От тебя на расстоянии искушения. Никогда ты этого не делал… Ты неловкий, и тебя могут заметить… Ангел твоего счастья давно сложил крылья. Тебя схватят и отведут в тюрьму. Васич в твое досье вложит еще одну страницу: вор…
Убей себя или его…
Всего-навсего еще одна сторона искушения. Зато этот бумажник поможет тебе найти Васича! К другой стороне искушения повернись спиной».
Бечевка, к которой были привязаны шары, выскользнула из руки. Шары взметнулись в ярмарочное небо и словно сняли спазм совести. Он не глянул им вслед. Чуть пригнулся, сделал шаг, точно намереваясь наступить на голову своей тени. Затем наклонился, якобы затянуть шнурок на ботинке согнутой ноги, и внимательно огляделся. Он был один на один со своей тенью, и она теперь была бы совсем обычной, как тени людей, проходивших чуть дальше от него, если бы он не находился в таком нелепом положении, из-за чего руки его ужасно дрожали, а ноги словно отнялись.
Потрогав шнурок ботинка, он резко вытянул руку и неловко, но крепко схватил бумажник. Он сгреб даже горсть острого гравия и все вместе засунул в карман пальто. Постоял еще немного, согнувшись и опасаясь, не остановится ли кто-нибудь и не закричит ли «держи вора», медленно распрямился и, не дыша, направился в самую темную часть аллеи.
…У воров должно быть крепкое сердце и быстрые ноги, но и достаточно хладнокровия. Паника выдает… Эту философию он постиг еще в детстве, когда вместе со своими сверстниками лазил по чужим сливовым садам. В военной академии они разбирали случаи паники, охватывавшей целые армии и приводившей их к поражению. Армию, к которой принадлежал он сам, погубила паника. Немецкий майор Шмидт прочел ему и Васичу лекцию о панике и показал им камеру, где сидел солдат, у которого была привычка говорить во сне. В страхе, как бы однажды не выдать свою тайну, он явился и сознался, что ненавидит Гитлера. Шмидт должен был его повесить…
Торопливо шагая, Филипп уходил все дальше от Пратера, думая о случившемся, браня себя и тщетно пытаясь успокоиться. Он избегал взглядов прохожих. Ускорял шаг, если кто-то настигал его. От шума обгонявших трамваев у него сжималось сердце. Он обходил полицейских и судорожно сжимал бумажник в кармане, чтобы не слышался звон мелочи. Только достигнув центра и смешавшись с толпой, он вздохнул с облегчением. Он сообразил, что на мелочь из бумажника может купить трамвайный билет и быстрее убежать из Пратера.
На Мариенхильфштрассе он вошел в общественную уборную.
В чистом, побеленном коридоре с влажным, только что вымытым полом, но уже испещренным следами ног посетителей, сидела за столиком старушка с восково-желтым лицом. Завернувшись в шерстяной платок, она трясущимися сморщенными руками разглаживала кусочки мягкой бумаги и складывала их в стопочки возле маленькой алюминиевой тарелки, куда собирала мелкие монеты. Только он едва ли заметил ее. Он направился в конец коридора, где в длинном ряду закрытых кабинок увидел одну свободную.
На утомленном печальном лице старушки не появилось ни следа укоризны или протеста. Она даже не посмотрела ему вслед. Лишь спустя полчаса после того, как вошел Филипп, не переставая разглаживать бумагу, посмотрела она на запертую дверь кабины номер 15.
На своей службе в подземном отделении венской системы канализации, куда люди заворачивают в случае крайней нужды, она всякого нагляделась. Иногда она вынуждена была подсматривать в замочную скважину кабины, где, бывало, слишком долго задерживался запоздавший прохожий. По опыту она знала, что люди в общественную уборную заходили с разными целями. И только нищие не вызывали у нее беспокойства. К ним она испытывала сострадание, особенно в такие вот холодные осенние дни и зимой. Она понимала, что они заходят сюда, чтобы хоть чуточку обогреться, и позволяла им часами оставаться в кабинах. Кое-кто из них и подремлет, а потом уходит, преисполненный благодарности — она не требовала с них платы. Сейчас, несколько обеспокоенная поведением посетителя из пятнадцатой кабины, она размышляла об этом. К какой группе отнести его? Те, кто приходят с деньгами, держатся с большим достоинством и платят ей вдвойне. Самоубийцы незаметно проникают в кабины и, как правило, не разговаривают с ней. Жулики ведут себя шумно и хлопают дверьми. Полицейские и сыщики прежде всего, рыщут по всем кабинам, а уж потом справляют нужду, если им невтерпеж. Этот же не произвел на нее никакого впечатления. Лицо у него было бледное и потное.
«Боже мой, нужда… Этот господин показался мне таким приличным…» — подумала она.
А Филипп тем временем пытался унять волнение, охватившее его, когда он раскрыл бумажник. В нем оказалось пятьсот долларов — в банкнотах по пять, десять и двадцать — и еще шиллинги. В его положении это было настоящим богатством, которому он бесконечно обрадовался, его лишь несколько опечалило то, что в бумажнике среди разных бумаг он обнаружил фотографию того самого приветливого негра с Пратера и его девушки. Он еще раз посмотрел на клочки бумаг и фотографии, брошенные в унитаз вместе со скомканным бумажником, и с сожалением, но решительно спустил воду. Он дождался, пока вода унесет все это, и, когда унитаз остался совсем пустым, потихоньку отпер дверь и вышел.
Старушке словно бы стало легче, когда она увидела его. Она поднялась со стула:
— Я уже беспокоилась о вас… Думала, вам плохо…
Филипп положил ей в руку несколько шиллингов и задержался у зеркала, висевшего у ее стола. Он поправил шляпу и спокойно вышел из общественной уборной.
Шел дождь, но теперь в нем не было мрачной пелены голода, скрывавшей от взора свет улиц. Филипп поднял руку и остановил такси.
Кучка поломанных спичек и щепочек искромсанного коробка напоминала миниатюрный костер, его осталось только зажечь. Пальцы человека, соорудившего костер, нервозно шарили по столу, словно в поисках чего-то, что можно было бы сжечь. Затем пальцы замерли возле костра и смахнули его на пол.
— …Да, и теперь меня зовут Светислав Герман, — говорил соорудивший костер и уничтоживший его прежде, чем спалил на нем то, что хотел. Анемичное лицо сорокалетнего мужчины с бакенбардами с проседью и набухшими подглазными мешками, испытующе вглядываясь, наклонилось над столом. — Что ты скажешь на это: Светислав да еще Герман? — И язвительно добавил: — Переменил я и веру. Теперь я римокатолик…
На сцене под ложей, возле которой валялись искромсанные спички, обнаженная девушка закончила танец живота. В кабаре зажегся свет, и бесчисленные руки потянулись к ней, предлагая нагому телу тепло своих горячих ладоней.
— …Она этого хотела… Понимаешь… Хотела, чтобы я до основания изменил свою жизнь. Я согласился. Бродяге нечего терять. Я был сыт по горло. И Мирьяна писала, что ждать ей меня не имеет смысла. Что я мог ей ответить? Чем воодушевить? Ложью! Или, может быть, заверить ее, что, мол, по возвращении на родину мне обещано высокое положение… — Он замолчал и опять, испытующе вглядываясь, наклонился над столом. — Осуждаешь меня?
Филипп грустно улыбнулся и махнул головой.
— Или считаешь трусом?.. Малодушным?.. Я ни то, ни другое, Филипп. Я попытался хоть раз в жизни быть реалистом. Говорю тебе, как другу, а не как своему бывшему начальнику…
Филипп поднял рюмку и чокнулся с ним.
— Ты говори, — сказал он, — я тебя слушаю, как друг…
Они отпили по глотку. Светислав Герман распрямился. Он был спокоен и, видно, готов храбро высказать все, что думает о себе и своем друге, о всех их друзьях. Пальцы его расслабились и вновь принялись за сооружение костра.
— Я тебе скажу, а ты… как знаешь… Можешь считать меня трусом… Сбрось полковничьи погоны и подумай. Прости, может, тебя произвели в генералы?
Филипп покачал головой без упрека и без малейшего раздражения.
— Говори, как говорят с другом…
— Конечно, только как с другом, — смутился тот. — Неужели тебе не кажется, что наше дело — голая иллюзия? Коли они там не отступили перед Сталиным, что такое мы представляем для них? Я хочу, чтобы ты меня правильно понял. Я их ненавижу… ненавижу всей душой, однако я понимаю, что моя и твоя ненависть не могут ничего изменить…
Филипп заметил, что из соседней ложи жена Германа напряженно следит за ним, стараясь поймать его взгляд Она сидела в компании дремлющего старца, Герман сказал, что это ее родственник. Она была в том возрасте, который считается поздней осенью жизни, исполненная печали и неизбывной ностальгии по весне, которая уже не придет. За ее хорошо сохранившейся внешностью чувствовался живой дух, противившийся неотвратимой поре старости и делавший ее привлекательной и притягательной, так что даже ее совершенно седые волосы — только чуть сбрызнутые лаком и со вкусом уложенные, — казалось, сохраняли отблеск непогасших радостей.
— Тебя жена ждет.
Герман взглянул на жену, улыбнулся ей и жестом показал, чтобы она еще немножко подождала. Она ответила улыбкой, не скрывшей ее нетерпения, а затем еле слышным шепотом, прикрыв рот рукой от родственника, сказала:
— Пора возвращаться к своему столику…
Он согласно кивнул ей и повернулся к Филиппу:
— Может, ты перейдешь к нашему столику?..
— Еще увидимся… Я жду знакомого…
— Тогда заходи ко мне…. обязательно, — торопливо говорил Герман, бросая взгляды на соседнюю ложу. Он вытащил из кармана визитную карточку и положил ее перед Филиппом. — Мой дом для тебя всегда открыт. Заходи и на службу.
Филипп прочитал визитную карточку: «Свет. Герман. Магазин детских игрушек, Мариенхильфштрассе, 571а». Он оторвал взгляд от карточки и посмотрел в глаза Германа.
— Я возвращаюсь домой, — сказал он спокойно.
На лице Германа застыла та приветливая улыбка, с которой он ждал его взгляд. Из полной рюмки — он только что поднял ее, чтоб провозгласить тост, — выплеснулось вино.
Филипп взял у него рюмку и с улыбкой добавил:
— Думаю, в этом нет ничего дурного.
— Конечно, — согласился Герман машинально и через силу озадаченно выдавил: — А они… как считает их посольство?
— Выдали мне визу…
— А наши?
Теперь на лице Филиппа застыла улыбка. Глаза его блеснули. Он взглядом повел вокруг, словно в поисках тех, кого оба они имели в виду. Сквозь стиснутые зубы вырвался огонек раскаленной ярости:
— Кто это наши?!
Герман поперхнулся и онемел. Горячее дыхание Филипповой ярости оставило ярко-красный отпечаток на его бледных щеках. Поднимаясь из-за стола, словно человек, внезапно увидевший в глазах своего друга страшное предательство, он сказал:
— Филипп, ты слишком далеко зашел… Берегись!
Он повернулся и пошел, не дождавшись ответа. Филипп даже не посмотрел ему вслед. Он стоял неподвижно, точно прикованный к столу, глядя на пятно на скатерти возле невыпитой рюмки Германа. Затем порвал на мелкие клочки визитную карточку и бросил их в свою рюмку, в которой еще оставалось несколько глотков вина.
Одноглазая голова с черной повязкой на правой половине лица, закрывавшей, вероятно, пустую глазницу, высовывалась из укрытия, показывая прохожим лицо, заросшее бородой Святителя, призывая их громкими вздохами. Над головой мигала реклама ортопедического магазина. Своими страдальческими стонами калека привлекал к ней внимание прохожих. Увидев пустой болтающийся рукав нищего, прохожий в самаритянском трепете бросал взгляд на механическую ручищу с железными щупальцами, выставленную в стеклянной витрине, и вытаскивал из кармана свою долю пожертвования на воскрешение жизни в пустом рукаве.
Германы далеко не в лучшем расположении духа вышли из кабаре, они решили немного пройтись, а потом вернуться к своей машине, оставленной неподалеку от заведения. Они не спеша приближались к месту, где стоял калека в военной форме. Госпожа Герман, первой увидевшая его, испуганно прижалась к мужу.
Нищий печально улыбнулся. Глаз его забегал и затрепетал, наполняясь слезами, словно говоря: «Простите, госпожа, я не хотел испугать вас». Ее выспавшийся родственник собрался с духом и храбро выступил вперед.
— Несчастный солдат, отчего ты прячешься в темноте? Мы должны понять твою беду.
— Сделай что-нибудь для этого несчастного, — сказала госпожа Герман мужу и зябко поежилась.
Герман и его престарелый родич полезли в карманы. Калека принял от них подаяние и пожелал спокойной ночи.
Они пошли дальше, не обернувшись на нищего. Женщина ускоряла шаг, очевидно желая подальше отойти и побыстрее забыть про встречу с калекой. Да и нищий не посмотрел на них.
Едва удалились Германы, как из заведения вышел Филипп. Он сел в такси и только было собрался объяснить шоферу, куда ехать, как тот сказал:
— Простите, мне кажется, тот человек зовет вас…
Филипп посмотрел в окно. К машине торопливо шел одноглазый. Он кричал и махал рукой, что, очевидно, означало, чтобы его подождали. В дурном настроении после встречи с Германом, а еще больше оттого, что ему ничего не удалось узнать о Васиче, Филипп и не пытался понять нищего. Предположив, что это обычный прием просителя, он достал из кармана мелочь и сказал шоферу:
— Поезжайте!
— Может, инвалид хочет что-то сообщить вам, — сказал шофер. — Вот он, уже здесь!..
Калека остановился у машины, глаз его забегал по стеклу, сквозь которое виднелось лицо Филиппа. Он постучал в окно. Филипп опустил стекло. Нищий, ничего не говоря, показывал кивком головы, чтобы тот вышел. Его настойчивую мимику Филипп воспринял лишь как призыв быть пощедрее. Выбросив в окошко приготовленную мелочь, он прикрикнул на шофера:
— Да поезжайте же, черт вас подери!
Нищий даже не взглянул на деньги, лежавшие у его ног. Машина медленно тронулась. Он шел рядом, прижимаясь головой к стеклу. На лице его сменялись гримасы, одна непонятней другой, которые, очевидно, давали знать Филиппу, что он хочет сказать ему что-то очень важное, но не может этого сделать при шофере. Машина поехала и отшвырнула его в сторону. Нищий споткнулся и упал, а машина покатила по улице, свернула возле скверика и исчезла.
Нищий поднялся и, недовольно качая головой, медленно вернулся туда, где валялись монетки.
Ганс храпел, надувая, как трубач, щеки. Кресло под ним вздрагивало в такт его храпу.
Филипп почти неслышно приблизился к стойке портье, намереваясь взять ключ от своей комнаты и при этом не побеспокоить Ганса. Но чуть скрипнула дверь, старик вскочил и невозмутимо, словно это не он храпел только что, встретил его с профессиональной ревностностью.
— Добрый вечер, господин полковник, — приветствовал он его с многозначительной усмешкой и откровенно посмотрел на большие стенные часы. — О-о, да уже половина второго…
— Я очень сожалею, что разбудил вас, Ганс, — принялся было извиняться Филипп.
— Что вы, господин полковник? Это моя служба, — прервал его тот и положил на стойку два ключа. — Нужно было терпение с ней…
Филипп взглянул на ключи и взял лишь свой.
— Мне очень жаль, Ганс… Спасибо вам, только оставьте это до другого раза. Извинитесь за меня перед девушкой…
Ганс серьезно и укоризненно посмотрел на него. Затем как-то смущенно покачал головой, словно не поверил его словам.
— Вы шутите, господин полковник, — сказал он. — Габриэла этого вам никогда не простит. Она ждет вас…
Филипп пожал плечами.
— У меня плохое настроение, Ганс. Лучше бы сегодня мне не встречаться с этой девушкой. Она меня не знает, скажите ей, что я очень неподходящий тип…
— Хорошо, господин полковник, только в следующий раз не обращайтесь ко мне со своими просьбами, — сказал он и взял ключ. — Вы поставили меня в очень неловкое положение. Габриэла не девчонка, которая легко идет на деньги… Или вы, может быть, думаете, что я и эта девушка…
Филипп только теперь понял, что Ганс всерьез рассердился и его поведение может изменить доброе расположение старика к нему, которым и впредь он мог бы пользоваться. Примирительно улыбнувшись, он перегнулся через стойку и схватил его за руку.
— Давайте мне этот ключ. Пойду посмотрю вашего ангела…
— Вы удивительный человек, господин полковник. Черт подери, кому-то на этом свете бы должны же верить, — оттаял Ганс.
Он проводил Филиппа улыбкой явного удовлетворения. Затем он уселся в кресло и сразу же захрапел, точно попросту вошел обратно в сон, прерванный Филиппом.
Темно-синий нейлоновый платок, небрежно брошенный на лампу на ночном столике, создавал приятный полумрак в комнате, наполненной запахом свежих гвоздик и тихим звучанием негритянского блюза. Патефон стоял на полу у изголовья удобной софы. Очертания женской фигуры вызывали ассоциации с натурщицей в ателье художника. Она не шелохнулась, когда ключ щелкнул в замке, а когда Филипп вошел, только повела глазами на дверь и, оглядев его, обратилась к теням на стене, очевидно занимавшим ее до сих пор.
Филипп постоял у двери, подумав, что она спит закурил и прислонился к стене, соображая, как бы ее разбудить.
— Выключатель возле вашей головы, — сказала она. — Зажгите свет, если вам надо.
— Добрый вечер, мне показалось, вы спите… — удивился он и повернул выключатель.
Ослепленная ярким светом люстры, она прикрыла глава рукой.
— Я уже потеряла надежду на то, что вы придете.
Филипп словно не слышал ее. Он смотрел на нее в замешательстве. Лицо ее показалось ему знакомым. Крохотное сомнение, что где-то он видел эту девушку, разрасталось в непонятное беспокойство. Он пристально смотрел на нее, ожидая, пока она отведет руку от лица. Длинные каштановые волосы скрывали шею и часть лица, не заслоненную рукой. И вместе с тем Филипп не мог не убедиться, что старый Ганс был прав, когда говорил, что он упустит редкий случай, если не пойдет. Теперь для него было ясно все, что касалось ее красоты. На ней была только прозрачная огненно-красная комбинация с узенькими бретельками, пересекавшими округлые плечи.
— Простите, — сказала она, опустив руку. — Я давно сижу в этом полумраке.
Голос у нее был теплый, бархатисто-мягкий, он лился, словно мечтательная исповедь, хотя говорила она о самых обычных вещах. Лицо бледное, с тенями под глазами, что говорило о накопившемся утомлении. И все-таки она была не такой, какую он ожидал увидеть: проститутку с кошачьими зрачками. Ее красивые черные глаза смотрели спокойно, с тихим ожиданием еще одной неизбежной встречи, какую уготовила ей судьба, требуя уплаты долга за красоту, которой наградила.
Однако в его взгляде она прочла выражение, которое отнюдь не вязалось с назначением встречи. Он смотрел на нее испытующе, дерзко, словно хотел сказать что-то обидное, что обычно говорят проституткам, если в них не находят того, что хотят найти за спрашиваемую цену. Она не должна была так думать о себе. Она сознавала свою красоту, но никогда не ставила себя выше причуд мужчин, которым порой изменяет мужество при виде искривленного шва на женском чулке. Потупив взор, она поднялась и спросила:
— Вы разочарованы?
Вместо ответа Филипп быстро повернул выключатель, словно в полумраке хотел скрыть свое смущение от мысли, которая в этот миг пришла ему в голову. Он не обманулся. Да, он уже видел ее. С ней он уже однажды встречался, а эта новая встреча может повлечь за собой куда более серьезную неприятность, чем испорченные отношения с Гансом. Это была девушка того самого негра с Пратера.
— Вам что-нибудь Ганс наговорил обо мне? — спросила она, медленно вставая с софы, чтобы подойти к нему, но ее остановил его резкий голос:
— Стойте!
Она подняла голову скорее удивленная, чем смущенная.
— Что с вами?!
Филипп молчал. Он был вне себя, объятый опасением, что девушка вдруг узнает его. Чуть успокоившись, он заметил, что она все еще с удивлением смотрит на него, очевидно ожидая объяснения его непонятного поведения.
— Вы восхитительны при этом свете, — сказал он ей, пытаясь не выдать своего волнения.
Он сказал правду, хотя и не думал об этом. Свет лампы, оказавшийся за ее спиной, еще выразительнее оттенял контуры ее тела. Филипп же это вряд ли увидел. Он желал только не обнаружить своего неприятного открытия и найти удобный случай сбежать.
— Мое имя — Габриэла, друзья зовут Габи, — сказала она. — А вы тот полковник, полковник Филипп… Подойдите поближе, полковник…
— Останьтесь ненадолго там, прошу вас…
Она засмеялась и приняла позу манекенщицы перед фотокамерой. Потом произнесла:
— Скажу вам откровенно. Со слов Ганса я знала, что вы весьма достойный человек, но ничего подобного я и предположить не могла. Только мальчики могут разыграть такую сцену, и то лишь те, что слишком часто посещают кино и поэтому от своих подруг требуют, чтобы они вели себя как звезды экрана.
Сейчас был самый удобный момент выскользнуть из комнаты, но его остановила мысль, что такой поступок вызвал бы у нее оправданное сомнение и, вероятно, еще большее любопытство. «Если она меня и узнает, — подумал он, — почему она должна полагать, что именно я нашел бумажник ее приятеля? В самом деле, я веду себя глупо! Кто может доказать, что именно я его нашел?» Ободрив таким образом себя, он приблизился к ней и спросил спокойно:
— Мы никогда не встречались?
— Никогда, полковник… Вам нравится, как я позирую?
Филипп усмехнулся.
— Вы любите музыку? — Она села в кресло рядом с патефоном и перевернула пластинку. — Бутылка под столом. Налейте виски.
Филипп взял бутылку, не отводя взгляда от ее лица. Она не обращала внимания на его взгляд. Она смотрела на свою и его тени на стене над софой и слушала негритянскую мелодию.
— Я мечтала однажды побывать в Америке…
— Однажды вы там побываете. У вас есть время…
Она печально усмехнулась.
— Время… Войны ломают время, полковник… Уж вы-то лучше других должны знать это.
— Война давно кончилась, — машинально заметил Филипп. Внимание его привлекла фотография на ночном столике в рамке из хорошей кожи. Это был тот самый снимок, какой он обнаружил в бумажнике негра, только увеличенный.
— Для вас и для меня она не кончилась…
— Почему для вас? Я подозреваю, что Ганс порядочно наболтал вам обо мне, но я и впрямь не понимаю, что связывает вас с моей войной?
— Не волнуйтесь, полковник, я отнюдь не ведьма, — засмеялась Габи. — Просто у нас одинаковые судьбы, полковник. Не осуждайте меня за то, что я так часто обращаюсь к вам по званию. Сейчас эпоха армий. Гражданские титулы теперь почти ничего не значат, а полковник, я думаю, большой чин…
— Вы ненавидите армию?
Габи пожала плечами, взяла фотографию с ночного столика, посмотрела на нее.
— Я оскорбила бы вас, если бы сказала правду…
— Тогда лучше помолчите. После этой войны осталось мало гордых солдат, а я не из их числа. Мне больше бы хотелось узнать, в чем схожесть наших судеб…
— Я думала, вы это уже знаете. Мы оба в чужой стране…
— А я был уверен, что вы коренная венка, — удивился Филипп.
— Надеюсь, это ничего но изменит, если я скажу вам, что я мадьярка и что полиция числит меня в списках мадьярских эмигрантов, хотя я заявила, что не имею политических убеждений. Меня привез сюда отец. Он не мог смириться с переменами в стране. — Она помолчала, словно собираясь с мыслями. — Бедняга, это его не спасло… Кладбища на всем свете одинаковы. Он умер через год после переезда.
Конца этой ее маленькой исповеди он не слышал. Он глядел на фотографию в ее руках и вспоминал встречу в Пратере. Ему казалось, что она узнала его.
— Это мы, я и Сэм, мой черный друг, — удивила она его, заметив его задумчивый взгляд, устремленный на фотографию.
— Вы любите его?
— Смотря как понимать ваш вопрос. Если я скажу, что люблю — не осудите ли вы меня за то, что сегодня я буду изменять ему с вами? — Она шутливо нахмурилась и откинула голову, ожидая услышать его упрек. Затем, словно вдруг вспомнила что-то, торопливо добавила: — Надеюсь, вы не станете говорить мне, что влюбились с первого взгляда и что ревнуете к этому черномазому парню?
Филипп засмеялся и приготовился ей ответить, но она перебила его.
— Конечно, я жду серьезного упрека, — улыбка исчезла с ее губ. Откинув голову еще больше, со сдержанной горечью в глазах она сказала: — Только сначала, полковник, пожалуйста… излейте свой гнев на белую женщину, которая спала с негром…
Филипп потянулся к столику, придвинул пепельницу и загасил сигарету. Потом ровным голосом произнес:
— А если я вам скажу, что все это меня не касается?
— Я вам не поверю.
— Вы злы…
— Да, но не на вас. Что бы вы ни думали обо мне, я докажу вам, что кожа у меня осталась белой — пока вам этого хватит. Если вы завтра утром вспомните меня, может быть, вам станет противно.
Он схватил ее руки, лежащие на спинке кресла, и страстно поцеловал. Медленно притянув ее к себе, он прижался лицом к теплой шее. Габи ответила на его объятие.
Пластинка на диске патефона долго вертелась вхолостую. Габи выключила патефон и вернулась в его объятия, стараясь дать ему ровно столько, сколько, как она догадывалась, он ждал от нее. Потом они лежали в постели. Она рассказывала ему о своем черном парне и о причинах, из-за которых они недавно расстались.
— Он очень воспитанный парень, полковник, — говорила она с упреком в голосе, словно желая защитить своего черного любовника, — Он даже не вспомнил о бумажнике…
Филипп лежал рядом с ней, приятно утомленный и, положив голову на ее плечо, готовился заснуть.
— Я думаю, мне легче было бы перенести откровенное подозрение, — продолжала она, не сводя глаз с фотографии на ночном столике. — Он мог бы об этом как-нибудь сказать мне. Иногда этот проклятый бумажник он клал мне в карман. Сколько раз я сама брала из него деньги, но всегда ровно столько, сколько он мне говорил… Может быть, он усомнился, потому что в тот день у него было много денег. Он получил долг… Не понимаю, не понимаю, полковник, как он мог такое подумать… Всего минутой раньше мы говорили о том, как станем вместе тратить эти деньги… Я хотела, чтобы он купил мне шубу…
— Забудьте об этом, Габи, — сонно пробормотал он.
— Не могу, полковник… Вам никогда не понять этого…
Филипп всхрапнул. Она грустно усмехнулась, аккуратно сняла его голову со своего плеча и положила на подушку. Затем потихоньку вылезла из постели, налила виски в бокал и пустила патефон.
Негритянская мелодия заглушила храп Филиппа.
Филипп пробыл у Габриэлы гораздо дольше, чем намеревался. К себе в комнату он вернулся уже засветло и еще долго лежал в кровати, сберегая состояние приятного утомления и чувство вновь обретенной уверенности. Заснул он с мыслями о ней, а когда проснулся, ему вновь захотелось увидеть ее. И в то же время он смеялся над самим собой, ибо он в самом деле получил от нее куда больше, чем ожидал, и теперь, если ему захочется переспать с кем-нибудь, он, скорее всего, пойдет к ней. Сейчас он стоял перед зеркалом и торопливо брился, он решил тут же пойти к ней и пригласить пообедать.
Филипп не заметил, как вошел Ганс. Увидев его в зеркало, он сказал:
— Что вас с утра пораньше мучит, Ганс?
— Ничего, господин полковник, как раз ничего, — отозвался старик.
— Я же вижу по вашему носу, что вы озабочены, — пытаясь сберечь хорошее настроение, настаивал Филипп.
Ганс усмехнулся и машинально дотронулся до носа.
— Вы намекаете на мой большой нос?
— Ничуть! Я вижу, что вы в самом деле озабочены.
— Просто я немного устал после ночного дежурства. Я принес вам зажигалку, которую вы забыли в Габиной комнате. Она просила вам ее передать…
— Неужели она так рано ушла из отеля?!
— Скоро полдень, господин полковник, — заметил Ганс, пряча улыбку, подошел к окну и раздвинул тяжелые плюшевые драпировки. — Все утро вас внизу в холле ждет какой-то нищий…
— Нищий?! — удивился Филипп.
— Судя по одежде, он инвалид войны. Просил сразу же вас разбудить или пустить его к вам наверх.
— Инвалид… — задумчиво проговорил Филипп, надевая костюм. — Не знаю такого.
— Ему известно ваше имя и звание. Он терпеливо и упорно ищет вас. Видно, он принес важное известие. Может быть, его кто послал… — Филипп задумался. — Если угодно, я прогоню его?
— Нет, Ганс, вы правы, его, наверное, кто-то послал, и будет лучше, если я его приму… Зовите его сюда…
Ганс хотел было что-то сказать, но Филипп предвосхитил его замечание:
— Надеюсь, не это вас озаботило?
Ганс, пожав плечами, покачал головой. Было очевидно, что он не решается сказать ему, о чем думает. Положив зажигалку на столик, он направился к двери. Филипп подскочил к нему и взял его за руку.
— Вы, верно, не все сказали мне? Как, говорите, он выглядит? — спросил он, вспоминая нищего, который вчера вечером караулил его перед кабаре, и его странное поведение. Решив, что это, может быть, тот самый человек, он нетерпеливо повторил свой вопрос: — Как выглядит тот человек, Ганс?
Ганс смотрел ему прямо в глаза. Он помолчал, словно колеблясь, а затем сказал:
— Таких нынче вы можете увидеть на каждом углу. Бедняга в солдатских обносках… Но мне кажется, человек этот не принадлежит к числу ваших друзей.
Рука Филиппа, державшая старика под локоть, опустилась, лицо побледнело.
— Я их жду, — произнес он по-сербски сквозь стиснутые зубы.
— Простите, не понял, — смущенно сказал Ганс.
— Пошлите этого человека сюда, — сказал Филипп и чуть не вытолкнул его за дверь.
Ганс попробовал что-то сказать, но тот закрыл дверь перед ним.
Спустя минуту-две в дверь постучали.
Филипп сунул за пояс револьвер и застегнул пиджак. Затем он быстро опустил плотную Штору и отрывисто скомандовал:
— Войдите!
Дверь тихо отворилась, и вошел тот самый инвалид, которому вчера вечером он бросил из такси несколько шиллингов.
— Вы меня ищете? — обратился он к нему по-немецки и недоверчиво смерил его взглядом.
Глаз нищего моргнул, не привыкший к полумраку комнаты. Не ответив даже мимикой, он быстро закрыл за собой дверь. Став по стойке смирно, козырнул и обратился на сербском языке:
— Да, господин полковник! Я вас ищу…
Его чистый сербский язык с провинциальным произношением смутил и обеспокоил Филиппа. Уже не было сомнений в том, что его преследователи все тщательно продумали.
Он положил руку на револьвер.
— Что угодно? — строго спросил он.
— Я друг капитана Милутина Радича, — тотчас же ответил нищий, немного растерявшись. — Меня зовут Лазар Симич, унтер-офицер запаса. Капитан, вероятно, рассказывал вам обо мне, господин полковник…
Филипп сразу же вспомнил эти имена, но этого еще было недостаточно, чтобы доверять пришельцу. Внешний облик калеки сбивал с толку. Трудно было представить, что это унтер-офицер югославской армии — мешала немецкая форма.
Капитан Радич рассказывал ему о нем, как о весьма уважаемом человеке и верном друге, но никто не упоминал, что унтер-офицер — инвалид войны.
— Я знаю унтер-офицера Симича, — сказал Филипп, шагнул назад и, резко отдернув штору, крикнул, выхватив револьвер: — Говори, кто тебя послал!
Нищий дернул головой, отстраняясь от снопа света, который ударил ему в глаз, и, увидев револьвер в руке Филиппа, испуганно улыбнулся. Однако вместо того, чтобы сказать что-нибудь, неторопливо стал снимать повязку с лица. Показался второй здоровый глаз, он заморгал и заслезился от боли, которую причинял ему дневной свет.
— Надеюсь, вы никого не ждете? — спросил, оглянувшись на дверь.
Филипп молчал. Пытаясь скрыть смущение, он стоял у окна с нацеленным на Симича револьвером. Нищий между тем ловко расстегнул китель и высвободил искусно замаскированную левую руку.
— Объясните наконец, что означает этот маскарад! — зло выкрикнул Филипп, пряча револьвер.
Нищий вновь встал по стойке смирно. Теперь — без кителя, лысеющий, обросший серой щетиной — он выглядел куда более несчастным, чем тот «инвалид», который культей и единственным глазом вымаливает подаяния, кляня свою злосчастную судьбу.
— Я думал, капитан Радич говорил вам все обо мне, — сказал он прерывающимся голосом. В этих словах робкой защиты слышался вопль сломленной человеческой гордости. Опустив голову, словно сам хотел увидеть свой жалкий облик, он добавил: — Нет, наверное, не говорил… Капитан не мог вам этого сказать… Он был взбешен, когда узнал, каким ремеслом я промышляю.
Филипп подошел к нему. Он готов был плюнуть ему в лицо, как самую последнюю мразь выбросить за дверь, чтобы его проклял сербский род. «А за что?» — спросил он себя, увидев слезы в глазах Симича и свое собственное лицо, склоненное над унитазом, куда он спустил свой ничуть не меньший позор.
И нищий распрямился. Расстояние между ними было слишком мало, чтобы можно было обманывать друг друга. Больше им нечего было скрывать. Симич готов был отвечать на любой вопрос ощетинившегося полковника. И тем не менее молча стоял перед ним, всем своим оцепеневшим телом и пригнутой головой являя немой укор в ответ на невысказанную ругань и брань за то, что посрамил свой род и замарал воинскую честь. И в какой-то момент он пожалел, что полковник молчит, не выспрашивает, что довело его до такого позора.
— Вы считаете, что это позорнее тех дел, которыми заняты сегодня наши генералы? — неожиданно спросил он. — Вы друг капитана Радича, и я скажу вам правду. Здесь почетнее быть нищим в немецкой военной форме, чем югославским эмигрантом. Нас губит наше плохое произношение, господин полковник. О нас говорят, что мы шайка балканских жуликов.
Филипп поднял голову. В его глазах больше не было упрека; выражение его лица уже не говорило о желании рассчитаться ни с ним, ни с самим собою. Однако нищий неправильно истолковал этот взгляд и неожиданно замолк, а потом уже тише сказал:
— Простите…
— Не хотите ли рюмочку? — спросил Филипп, не поняв, почему тот извиняется.
Удивленный этой резкой переменой, нищий не ответил, Филипп взял со столика бутылку коньяка.
— Надеюсь, Радич написал тебе из дома, — сказал Филипп, наполняя рюмки. — У тебя есть что-нибудь ко мне?
Симич, уже натянувший на себя свой солдатский китель, медленно застегивал его. Филиппу показалось, что гость не слышал его, и, подавая ему рюмку, он повторил:
— У тебя есть ко мне что-нибудь от Радича? Как он там?
Лазар медленно поднял голову. Лицо восковой бледности, в глазах мрачный огонек. Сквозь зубы проговорил:
— Капитан мертв!
Филипп выпустил рюмку. Она упала на мягкий ковер, подпрыгнула и откатилась под кровать, оставив лужицу коньяка. Рука застыла, пальцы свело, точно он все еще держал рюмку.
— Мертв?
— Убит…
— Не может быть! Он уехал с паспортом. Посольство гарантировало, что как возвращенцу ему ничего не будет.
— Его убили наши, господин полковник.
— Наши?! — повторил Филипп. Рука его бессильно повисла, но пальцы все еще оставались скрюченными.
Лазар опустился в кресло. Руки его дрожали, и он никак не мог достать сигарету из коробки.
— За день до отъезда его нашли зарезанным, — сказал он, с трудом выговаривая слова. — Нашли его в канале возле отеля «Континенталь». В центре города, господин полковник…
— Убили Милутина, — повторял словно бы про себя Филипп.
— Я теперь боюсь идти в посольство за своими документами, — прерывающимся голосом сказал Симич. — Они зарежут и меня…
Филипп достал рюмку из-под кровати. Молча налил в нее коньяк. Все это он делал механически, не замечая, что коньяк льется через край и течет по костюму. Перед его взором стояло лезвие ножа, сразившее капитана Радича. В блеске ножа он видел лицо Васича с холодной циничной усмешкой. Он слышал даже его голос: «Филипп, наша борьба будет долгой и беспощадной… У тебя нет выбора… Ты наш…» Он почувствовал его близость в своей ненависти, бившей ключом, и в тревоге от бессилия, что не может встретиться с ним.
Симич с удивлением и опаской смотрел на него. Полковник казался ему еще более несчастным, чем он сам; Филиппа же ввергала в ужас мысль, что и его может постичь участь капитана.
Человек, державший ключи от судьбы Филиппа, в это время был всего лишь в двух трамвайных остановках от него. На той же улице, но в доме без номера, с необычным и непонятным обозначением на двери, от которого прохожие отворачивались, сытые солдатскими забавами. Васич в этот день размахивал знаменем задремавшей войны.
Низенький и тощий, с шелушащейся кожей на лице и руках, он казался совсем плюгавым, когда сидел в огромном плюшевом кресле. Его голова была на одном уровне со столешницей массивного письменного стола. Но это нисколько не смущало его. Напротив, он держался надменно. Своими блекло-голубыми глазами он цепко впился в собеседника и быстро, но не очень разборчиво тараторил на чистом немецком языке.
— …Я говорю с вами как специальный представитель его величества короля и нашего правительства! Прошу вас понять всю серьезность моей миссии…
Человек, сидевший по другую сторону стола в позе Бонапарта, выпрямился на стуле с высокой спинкой. Покусывая толстую сигару, сказал:
— О да! Я вас слушаю. Мы уведомлены о вашем прибытии из Парижа… Прошу вас, продолжайте…
Васич ощетинился.
— Я не дипломат…
— Господин генерал, нам не нужен дипломатический язык, — произнес человек по ту сторону стола.
— Тем более, — подхватил Васич. — Будем говорить прямо. Мы считаем, что наше дело слишком затягивается, а последствия, к сожалению, нерадостные. Мы даем коммунистам время, позволяем им собраться с силами. Надо ли говорить вам о терроре в моей стране, о невинной крови, о страданиях народа, который в отчаянии вопиет, ожидая истинной свободы. Наступил решающий момент для моей родины! Вы понимаете меня?
— А вы сомневаетесь, генерал?!
— Тогда помогите нам в самый кратчайший срок сосредоточить наши силы. Обезглавленным коммунистическим вождям потребуется еще много времени, чтобы собраться с силами после распри со Сталиным. Мы глубоко убеждены, что Сталин не только закроет глаза на события в Югославии, но будет благодарен нам за ликвидацию режима Тито. В общем, весь мир воспримет это как сведение счетов народа с правительством, навязанным ему террором. Вы так не думаете? — Глаза его сверкнули хитрым блеском.
Человек по ту сторону стола поерзал на стуле, что-то пометил в блокноте и строго сказал:
— Я уполномочен выслушать ваши предложения…
Васич побледнел, криво улыбнулся. Помолчал, как бы собираясь с мыслями, и вдруг взорвался:
— Дайте нам полигоны вместо лагерей для перемещенных лиц, куда вы согнали наших солдат! Из-за несогласия определенных личностей огромное число наших людей остались неорганизованными именно на той территории, где могла быть сконцентрирована основная часть наших людей. Коммунисты используют и эту нашу слабость. Их посольство через отдельных агентов и, к сожалению, через известную часть местной печати ведет агитацию за возвращение переселенцев на родину, и особенно бывших военнопленных. Тут мы беспомощны. Безвольные и колеблющиеся отзываются. Верно, мы их третируем как армейских дезертиров и принимаем соответствующие меры, по этого мало. Дайте нам полигоны и оружие! Только это нужно нам!
Человек по ту сторону стола долго записывал. Васич ерзал в плюшевом кресле, нетерпеливо взглядывая на него. Казалось, он только сейчас почувствовал, насколько огромно кресло и как жалок он в нем. Человек по ту сторону стола кончил писать и тяжело поднялся со стула.
— Я доложу о ваших предложениях, — сказал он.
— Буду ждать вашего приглашения в самое ближайшее время, — уже мягче сказал Васич.
Расстались они неприязненно. Васич, хотя с этого важного свидания должен был уйти, очевидно, недовольным — дело-то было выполнено лишь наполовину, — покинул канцелярию, как подобает генералу. Хозяин, проводивший его до середины канцелярии, вздохнул с облегчением, когда дверь за ним закрылась.
В стекле большого окна отражались силуэты десятка мужчин. Они сидели полукругом и молчали. Курящие развлекались сигаретами. Остальные оцепенело таращились прямо перед собой, терпеливо дожидаясь услышать то, ради чего их сюда позвали. Необычайную тишину время от времени нарушало позвякивание металлического предмета о фарфор.
Человек с треугольным лицом, передавший Филиппу в поезде анонимное письмо, стоял в стороне, прислонясь к стеклянным дверям, отделявшим салон от спальни. Атмосфере напряженного ожидания он задавал тон мистерии, на которую собрались фанатики. Скрестив руки на груди, он недоверчиво стрелял выпученными глазами по лицам этих людей, словно поставлен был для того, чтобы джинновским ростом напоминать им о соблюдении спокойствия. Всем своим видом он хотел создать впечатление о себе как о личности, посвященной в тайны мистерии. Толстые губы — к ним лепился погасший и влажный окурок — кривились в презрительной ухмылке.
Васич сидел у самого окна, склонившись над столиком с обильным завтраком, с которым он задержался из-за своей важной встречи. Он ел неторопливо, тщательно пережевывал каждый кусок, словно испытывая терпение своих гостей. Был он в генеральской форме, сшитой у лучшего портного, угадывающего желания и капризы своих заказчиков. В ней он казался гораздо выше и шире! Сейчас он был сдержанно строг, что было несвойственно его вспыльчивой и злобной натуре. Дожевав последний кусок, он запил его большим глотком красного вина и закурил.
— Я требую, чтобы в самый кратчайший срок мне подготовили этот список, — сказал он, словно продолжая свою мысль.
Головы сидящих перед ним задвигались, стулья заскрипели — и вновь наступила тишина. Человек с треугольным лицом неслышно, словно тень, подошел к Васичу, поднял столик с грязной посудой и вынес его из салона.
— Как вы понимаете, — продолжал Васич, — мне нужны имена всех тех типов, которые обратились в коммунистическое посольство с просьбой о возвращении…
— Господин генерал, — поднялась одна голова, — смерть капитана Радича — отличный урок для этих предателей!
— Это было проведено хорошо! — одобрил Васич. Затем прокрался взглядом мимо голов и остановил его на лице с окладистой, заботливо ухоженной бородой. Тонкие губы Васича растянулись в сдержанной улыбке. Он сказал: — Господин воевода, указ о вашем назначении командующим специальным корпусом в составе армии его величества за рубежом будет вручен вам специальной почтой. В состав вашего корпуса войдут члены всех четнических[69] организаций, находящихся в этой стране.
— Передайте мою благодарность королю, — сказал воевода с достоинством.
Васич поднялся с кресла, потянулся, затем обошел кресло и встал за ним, опершись на мягкую спинку. Стерев с лица холодную улыбку, адресованную воеводе, он обратился ко всем:
— Специальный представитель с полномочиями правительства скоро отправится в страну. Господа, я сожалею, что не могу сообщить вам ничего более, прежде чем он пересечет границу и установит необходимые контакты. Прошу вас соблюдать наставления и инструкции, которые вы получили. Помните о важности впечатления, которое производят на союзников и друзей наши действия. На сегодня все, господа! Заседание окончено! До свидания!
Не дожидаясь, пока присутствующие простятся с ним, он быстрым шагом направился к дверям, ведущим в спальню.
— Господин генерал, — обратился к нему воевода.
Васич сразу же остановился, но поворачивался очень медленно.
— Да, воевода?
Воевода не двигался. Лишь когда все удалились, он, сохраняя достоинство, подошел к Васичу.
— Я ждал, что сегодня будут рассмотрены финансовые вопросы…
Васичу стоило больших усилий сохранять спокойствие.
— Дорогой мой воевода, финансовые вопросы отложены до определенного времени…
— Но вам ведь хорошо известно мое…
— Извините, я полагал, вы имеете в виду финансовые вопросы организации…
Воевода пожал плечами.
— Ну… я имел в виду вообще наше финансовое положение здесь, в Вене… Естественно, я прежде всего должен думать о своем положении и своем авторитете… Льщу себя надеждой, что и король думал об этом, когда назначал меня командующим специальным корпусом…
Васич, дойдя до середины салона, неожиданно повернулся к своему телохранителю:
— Милош, оставь нас одних! Садитесь! — кивнул он воеводе.
Воевода недоверчивым взглядом проводил Милоша и неспешно опустился на стул.
— Надеюсь, вы понимаете, в каком положении я нахожусь, — сказал он, несколько смущенный. — Я намеревался обратиться к вам с предложением отправить меня в Париж, чтобы изложить ситуацию правительству или лично его величеству…
— Я бы не хотел сегодня обсуждать этот вопрос, но, поскольку вы настаиваете…
— Мне бы хотелось только напомнить вам…
— Деньги вы получите, — оборвал его Васич, — если угодно, сейчас же. Кстати, я вынужден с вами выяснить еще кое-какие детали, касающиеся финансовых дел…
— Если вы торопитесь, господин генерал, мы можем побеседовать в другое время, — уступчиво сказал воевода, приподнимаясь со стула.
— Мне казалось, вы настаиваете на этом, — хитро усмехнулся Васич. — Я к вам хорошо отношусь. Прощу вас, выслушайте меня. Учитывая положение, которое вы занимали и которое будете занимать, вместе с тем принимая во внимание ваши личные заслуги в борьбе, которую вы вели против коммунистов в нашей стране, король и правительство приняли решение предоставить вам постоянный апанаж, в размере, предоставляемом члену правительства…
— Милость королевская безгранична, — приниженно отозвался голос из бороды. — Его величество знает, что я был верен ему и буду служить его короне до последнего вздоха…
— Рассчитывая на это, я должен от его имени передать вам следующее, — невозмутимо продолжал Васич. — Наше правительство вступило в довольно острый конфликт с теми, кто поддерживает наши действия. Надеюсь, вы догадываетесь, что речь идет о наших союзниках и о финансах. Их разведывательная служба располагает сведениями, что ваши люди, покидая страну, с согласия немцев вывезли огромное количество золота…
— Это наполовину ложь, а вторая половина придумана разведкой, чтобы отличиться, — резко возразил воевода.
— А если это подтверждают и ваши люди?
— Какие это мои люди?!
— Те, что переносили ящики с золотом…
— Впервые об этом слышу. — Воевода перекрестился. — И где же теперь это золото?
Васич достал пачку сигарет и подошел к нему.
— Прошу, — сказал он, поднося ему открытую пачку американских сигарет. Затем отступил к окну. — В этом мы должны будем разобраться на следующем заседании. Хочу также выяснить еще кое-какие детали в связи с этим. Золото и прочие ценности, вывезенные из страны, должны быть переданы правительству. Это неукоснительный приказ его величества…
— Уж не полагаете ли вы, что этот приказ относится и ко мне? — едко заметил воевода.
— Мне бы не хотелось в это впутываться, господин воевода. Вы сами разберитесь, но одно я могу сказать: раз вы назначены руководителем всех четнических сил, вы должны ознакомить с приказом личный состав вашего корпуса…
— Но это… — Воевода смешался. — Я прошу вас, мне бы хотелось лично поговорить об этом с его величеством!
— Этого я вам обещать не могу…
— Я прошу вас известить короля о моем желании.
— Подумайте о нашем разговоре. — Васич пожимал его вялую руку. — У нас будет возможность детально обсудить этот вопрос. Задача, которую вы должны будете взять на себя, в самом деле весьма деликатна, но… неужели необходимо вас убеждать, дорогой воевода, — улыбнулся он как можно любезнее, отпуская руку воеводы. — Я извещу короля о вашем желании.
— Я думаю, это ваш долг! — ответил воевода и быстро вышел из салона.
Васич с силой выдохнул, выпуская из груди с табачным дымом и свою ярость.
Сухой и холодный день, рожденный где-то в уголке человеческого несчастья, умирал в аллеях венского кладбища. Сумрак привидением наползал на землю, сгущаясь оторванными клочьями на голых ветвях вязов и акаций, длинные ряды деревьев с заплаканными кронами стояли, словно безмолвная процессия, провожающая бледный свет умирающего дня. Лишь над одной свежевыкопанной могилой сумрак поднимался высокой дугой. Он ждал, чтобы отдали последнюю почесть тому, для кого предназначалась эта грязная могила, чтобы потом окутать свежий холм мягким отсыревшим покрывалом, которое здесь пахнет увядшими хризантемами и растопленным воском.
Филипп зябко поежился и перевел взгляд на скромную надгробную плиту, возле которой стоял. На камне под крестом было вырезано имя покойного: «Милутин Радич. 1907—1949».
— Полиция нашла при нем документы, — сказал Лазар. Он стоял согнувшись по другую сторону могилы. — Посольство, наверное, уже сообщило его семье…
Они еще какое-то время постояли молча, затем перекрестились и неторопливо пошли сквозь сумрак.
— В десять вечера жду вас у того бара, — сказал Лазар у ворот кладбища.
— А это не поздно?
— В это время на барже больше всего наших…
Из сумрака приглушенно зазвонил трамвай. Затем послышался скрежет железа и звук шагов, удалявшихся к кладбищенским воротам.
— Извините, мой трамвай, — сказал Лазар.
— Тогда до свидания вечером.
Лазар побежал к трамваю, чуть скособочившись, жалко болтался его пустой рукав. Филипп поднял воротник пальто и пошел к своей остановке.
На грязной палубе старой баржи крикливые пьянчуги ругали глухую ночь и поносили бога и мать. Ночь безмолвствовала. Крики приглушала пелена ее слепоты. Распахнув двери, люди ненадолго останавливались, а потом уходили во мрак, размахивая руками и качаясь, словно уплывали по волнам неспокойного моря.
Во мраке ночи темный силуэт баржи походил на водяное чудовище, выброшенное волной на берег. Баржа лежала, уткнувшись в белые песчаные дюны, жалко и беспомощно накренясь одним боком к реке, словно обращалась к ней с предсмертной мольбой принять ее обратно в свое лоно. Кто-то построил ее, чтобы она долго плавала по большой реке. И он вместе с ней. Но однажды явились люди с железными головами. Они говорили о великой страшной войне и установили на ее палубе стальные жерла, извергавшие огонь. Потом настала дикая ночь, когда молнии изломали ее утробу и умертвили людей с железными головами.
В боку старой баржи и по сей день зияла огромная воронкообразная пробоина, в которую неслышно прокрадывался туман и сплетал оболочку для ночной слепоты.
Дом на ее палубе был под большой остроугольной крышей, углы которой упирались в туман. Узкие окна до половины были закрыты оранжево-желтыми занавесками. Сквозь них струился продымленный свет и прилипал к туману. Возле узкого трапа, перекинутого к палубе, была укреплена жестяная доска с надписью «Отечество». Под ней перекосившаяся лампочка, засиженная мухами, освещала вход в помещение.
— Ну, вот вам эта знаменитая баржа, господин генерал, — сказал человек с треугольным лицом.
Васич зажег свет и посмотрелся в зеркальце над ветровым стеклом.
— Я же сказал, Милош, чтобы ты ко мне тут не обращался по званию! — одернул он телохранителя, надевая шляпу.
Милош, увидев многозначительно поднятые брови, удивленно посмотрел на него и глупо расхохотался.
— Ясно, господин генерал!
Они вышли из машины и направились к барже. Оттуда доносились музыка и пьяные крики. Один из захмелевших клиентов «Отечества» стоял возле баржи, запрокинув голову и воздев руки к небу, с вытаращенными глазами и открытым ртом, словно в ожидании прихода святого, который поможет ему освободить утробу от тяжести, приковавшей его к песку. Милош подошел к нему, схватил за ворот и приподнял, словно предмет, мешавший ему на пути. Пьяный заверещал и, болтая ногами и руками, полетел во тьму.
Милош пропустил Васича вперед и пошел вслед за ним по узкому трапу. Позади на песке катался темный клубок, изрыгая в ночь блевотину и брань.
В пьяных облаках грязно-сивого дыма лица людей казались расплывчатыми, а тела, безжизненно распластавшиеся на стульях, словно утратили ощущение реальности своего существования. Мертвенная бледность лиц, давно небритая щетина, сизые носы говорили о начале медленного умирания, сквозь стиснутые зубы прорывался шепот глубоко скрытых желаний, иные же, разгоряченные алкоголем, кидались в неистовое веселье, выхватывая из облаков дыма запахи женской косметики, а некоторые сидели, уткнувшись в потные ладони и не поднимая головы над ссутулившимися спинами. Трезвые спешили напиться, а непьющие, очевидно, в молчании скрывали свои причины столь позднего посещения «Отечества». Четверо, с виду трезвые, сидели со скрещенными на груди руками, словно молящиеся, уставившись на музыкальный автомат. Из него вырывалась песня, которую заглатывали их заплаканные глаза, углубляя на лицах морщины печали.
Ты знаешь мою печаль,
Ты знаешь, как мне молодости жаль, —
пел дрожащий голос; скрипки придавали песне еще большую грусть, сквозь их звуки точно рвалось последнее прости влюбленного. Алчущие глаза плакали над его печалью и сами жаловались на что-то, что не могла вместить эта мелодия.
За высокой стойкой, у пивного крана хозяин кафаны встал на цыпочки, чтобы разглядеть двух незнакомых посетителей. Стева-Мамуза[70], как его называли, стыдился своего маленького роста и кривых ног и потому редко выходил из-за стойки. Да и лицом он был некрасив, что производило неприятное впечатление на тех, кто не привык к нему. Был он рябым, после перенесенной в детстве оспы, а волосы на подбородке так и не смогли пробиться, и потому кожа казалась увядшей. Но все это нисколько не помешало ему карьеру четника сменить на торговлю, вложив в нее утаенные крохи, собранные под бородой своего знаменитого воеводы, вместе с которым он прибыл сюда. Сейчас его маленькие блекло-голубые глаза беспокойно зыркали.
— Паула, эти из полиции, — сказал он по-немецки девушке со шрамом на левой щеке, стоявшей рядом с ним.
Она не слышала его. Она объяснялась с пьяным, который перегнулся через стойку и, распаленный желанием, с хохотом тянулся, норовя ущипнуть ее за пышные бедра.
— Хозяин, скажите этому мурлу, что я разобью ему голову, — говорила она, отбиваясь от пьянчуги мокрым полотенцем.
Стева обругал пьяного и оттолкнул от стойки. Тот, ухмыляясь, плюхнулся на высокий табурет.
— А правду ли говорят, газда[71] Стева, что в Тироле козлы нападают на женщин?.. — сказал он, уставившись масляным взглядом на огромную грудь Паулины. — Люди говорят, что нашу Паулину козел укусил за щеку… Ну, будь добр, расскажи мне про это диво. Я хочу братану написать, какие чудеса бывают на белом свете…
— Сиди тихо, Саватие, и не мели языком, — процедил зло Стева, а девушке сказал: — Иди обслужи тех господ.
Паула вышла из-за стойки, дерзко улыбнулась пьяному, а проходя мимо, хлопнула его мокрым полотенцем. Он задумчиво смотрел ей вслед.
— Похоже, это правда, — говорил он сам с собой. — Такую метину могут оставить только зубы козла…
Паулина приветливо улыбнулась Васичу и Милошу.
— Что угодно господам?
Их взгляды разминулись. Взгляд Милоша покоился на ее бедрах, а взгляд Васича коснулся ее груди, лишь на мгновение задержался на шраме, нимало не портившем красоту ее белого лица, и вернулся к позолоченному портсигару в своих руках.
— Ром, двойной ром, — сказал он.
— А вам, господин? — обратилась она к Милошу, пожиравшему ее глазами. — Что вам угодно, господин?
Тот словно очнулся, похотливо хихикнул, но Васич взглядом осадил его.
— То же, что и господину… — сказал Милош и тут же осекся.
— Два двойных рома, — уточнил Васич.
— Ну да, ром, Милан, — поправился его телохранитель и поник.
Васич промолчал. Он оценивающим взглядом проводил бедра Паулины, искусно избегавшей прикосновения жадных рук.
Она вернулась за стойку и, наливая ром в рюмки, сказала Стеве:
— Эти господа — ваши земляки. Тот, что постарше, похоже, настоящий господин.
— Черт их тут носит, одолели они меня, — сказал Стева по-сербски и вздохнул.
— Простите, я не поняла, — засмеялась Паулина.
— Я сказал: будь с ними любезна.
Она затянула потуже передник, поправила волосы и понесла ром.
К Стеве подошла девушка лет восемнадцати, в таком же белом переднике, как и Паулина. Она была чуть ниже ее ростом и, видно, куда более разбитная. Мелькнув среди гостей, она надолго оставляла вихрь оживления. Ее улыбка словно освежала тяжелый густой воздух прокуренной кафаны. Все у нее было красиво: начиная с глаз цвета молодого каштана до ног. Никто не знал, как она очутилась на барже. Существовала только одна версия: война. Что в эту войну случилось с ней, не интересовало никого из тех, кто хотел бы провести с ней ночь. Все знали, что зовут ее Джульетта, что она итальянка и ей восемнадцать лет. Гости с баржи многое предлагали ей за улыбку, за юность, за имя. Большинство уже пресытилось именами Инга, Паула, Хильда… А за улыбкой Джульетты пряталась ненависть ко всем мужским именам, на всех языках мира. Но очень немногие знали, что в постели улыбка на ее лице гаснет.
— Синьор Стево, я принесла вам ужину, — сказала Джульетта, стараясь правильно говорить по-сербски.
Он искоса глянул на нее и кивнул. Она улыбнулась ему и направилась к клиенту, постукивавшему пальцами по пустой рюмке.
Пьяный, пристававший к Паулине, перевесился через стойку.
— Что это, Мамуза, неужели итальянка и с тобой такая?! — спросил он с издевкой.
Стева ладонью грубо оттолкнул его голову.
— Ступай, проспись!
— Эх, был бы я ей хозяин, — замотал головой пьяный, — поелозила бы она у меня голым пузом…
Он что-то еще говорил, но Стева не слушал его. Он уселся за столик и не спеша принялся ужинать.
Гость, которого маленькая Джульетта обслуживала за стойкой, высосал последние капли и задержал рюмку у своих помутневших глаз. Тупо, бессмысленно разглядывал он рюмку, словно ища там место для своей отяжелевшей головы. Затем он повернул рюмку и неуверенно опустил на грязно-желтое покрытие стойки, почему-то уплывавшей от него.
— Джульетта, еще, — сказал он спокойно.
— Хватит с вас, синьор, — заметила Джульетта, наполняя рюмку.
Он ее не слышал. Он вслушивался в бульканье вина в бутылке. Джульетта подвинула ему рюмку. Вдруг на ее вытянутую руку легла огромная ручища с узловатыми пальцами и коротко остриженными ногтями с вечной чернотой. Джульетта даже не удивилась. Она посмотрела на ручищу, в которой потонула вся ее маленькая кисть — с запястьем и ладонью — и улыбнулась, будто ждала этого.
— Джульетта, — с губ мужчины сорвался шепот, смешанный с перегаром.
Она взглянула на него с вызовом, словно не прочь была пошутить.
— Но, но, синьор Данило, — проговорила она и, надув губы, без усилия освободила руку.
Пальцы огромной руки сжались. Рука бессильно опустилась на мокрую стойку, напряглась и нежно — как могла — погладила то место, где лежала рука девушки.
— Джульетта… ты ангел, — произнес он, медленно убирая свою ручищу со стойки.
Большая неуклюжая рука ненароком задела стоявшего рядом посетителя.
— Ты что тут размахался своими лопатами?! — взорвался тот.
У человека с большими руками были широкие плечи и маленькая голова, покрытая редкими поседевшими волосами. Изборожденное морщинами лицо — обветренное и загорелое, а глаза под густыми насупленными бровями болезненно мутные.
— Прости, земляк… прости, браток, — сипло сказал он, заглядывая доброжелательно соседу в лицо, и покачал головой. — Что-то не признаю я тебя, браток…
— И я тебя не признаю, — оскорбленно закивал пьяный.
— Я — Данило, Данило Вулич. — И он дружески протянул свою ручищу.
Пьяный, глядевший в пустую рюмку, не заметил протянутой руки. Голова его опять начала клониться книзу. Данило облокотился на стойку и грустно смотрел на свои руки. Раздвинув пальцы, он принялся шевелить ими, точно желая снять скрутившую их судорогу.
— Вот видишь, друг, — выдавил он глухо, словно что-то душило его. — Джульетта думает, что я их не мою… Она не знает, что это уголь въелся в кожу.
Подошла Джульетта и наполнила рюмку пьянчуги, настойчиво пытавшегося избежать столкновения своей отяжелевшей головы со стойкой, которая сама приближалась к нему.
— Джульетта, — робко позвал Данило, точно побаивался громко произнести ее имя.
Девушка не откликнулась, не слышала. Она вытирала стойку и озорно кому-то улыбалась. Задетый ее невниманием, Данило придурковато затряс головой, вцепился в лацканы своего пиджака, прихватив и рубашку, и вдруг рванул все на себе, обнажив волосатую грудь. Две пуговки покатились по стойке и упали к ногам Джульетты. Он засопел и, придерживая руками порванную рубашку, медленно перевел взгляд на свою грудь, где был вытатуирован распластавший крылья орел. Взглянув на Джульетту, он понял, что ему удалось завладеть ее вниманием, и улыбнулся.
— Ну, Джульетта, видишь его? — гордо спросил он и заиграл мышцами груди.
Орел замахал крыльями.
— Застегнитесь, синьор Данило… — сказала она, недовольно покачала головой и отошла к другому концу стойки.
Данило обиженно натянул рубашку на грудь, взъерошил волосы на голове и повернулся к стоявшему рядом человеку.
— Видишь, земляк, — сказал он со вздохом, — видишь, отвернулась от меня… А я ее люблю, хотя она и курва. Она это хорошо знает, итальянский ее бог… Все бы отдал, только бы приласкала она меня этими своими крохотными ручонками…
— Все они курвы, — захлюпал пьяный. — Чуть почувствует, что ты к ней с душой, так шкуру с тебя готова спустить, а сама даже к потным подмышкам не даст приложиться…
— А может, она не верит, что у меня есть деньги, может, думает: кто он такой? Данило Вулич, портовый Kohlenträger[72], весь провонял углем и никогда не моется… По чести говорю тебе, кожу сдирал ради нее. Она мне раз сказала, что боится этой моей птички. — Он опять распахнул рубашку. — Видишь… Красивая птица… Иголкой намалевал мне один цыган, а теперь и хочу, да не могу стереть…
— Мало ли что она говорит… Врет, что боится…
— Оговаривает ее эта наша шваль, а мне твердят: вырежи, Данило, этот кусок кожи, и Джульетта твоя. — Он заскрипел зубами. Обернулся, поискал взглядом Джульетту.
Пьяный ушел, а его место занял новый гость — щегольски одетый молодой человек.
— Где же девушки? — обратился молодой человек к Стеве.
Джульетта направилась к нему, но Данило преградил ей путь, ухватившись за стойку.
— Погоди, — сверкнул он глазами.
— Будьте любезны, синьор Данило, — улыбнулась она ему.
— Погоди, раз говорю тебе!
Она прислонилась к стойке перед ним и спокойно посмотрела ему прямо в глаза.
— Скажи, это правда, что болтают? — спросил он, моргая полными слез глазами. — Я все сделаю ради тебя, клянусь, все…
— Вы о чем, синьор Данило?
— Ты знаешь о чем… Вот глянь. — Он распахнул рубашку, схватил пальцами татуированную кожу и стал ее крутить, крылья у орла поникли, а голова захлебнулась в крови, собравшейся под зажатой кожей. — Гляди, Джульетта, я вырву клок этой кожи. — Брови его сошлись на переносице от боли, которую он заглушал желанием подольше держать возле себя девушку и показать ей, на что он готов ради нее.
Она передернулась и отвернулась.
— Не делайте этого, синьор Данило… — сказала она с искренним сочувствием. — Они вас обманывают, а я пошутила… Я не боюсь вашей птицы.
Данило медленно натянул рубашку, наклонился над стойкой и заговорил:
— У меня есть деньги… Я копил, Джульетта! Я берегу их для тебя…
— Не надо, синьор Данило, мне не нужны ваши деньги… Поищите другую девушку. — Она погладила его по руке, улыбнулась ему и повернулась к гостю, с нетерпением ее ожидавшему. — Что угодно синьору?
Тот попытался взять ее за подбородок, но она оттолкнула его руку.
— Виски, — сказал он, напуская на себя важность, точно ему и дела до нее нет.
Данило, не заметивший, что рядом оказался другой гость, теперь, после заявления Джульетты, с еще большим отчаянием, пряча глаза под насупленными бровями, говорил:
— Боюсь, браток, как бы и со мной не случилось того, что случилось с Учо… Свихнулся человек из-за бабы…
Молодой человек отстранился от повеявшего на него перегара и, морщась, сказал:
— Отстань от меня, браток… Вон тебе итальянка, ей и скажи,, что тебе приспичило… а лучше смотай-ка ты, братец мой, к реке, да остуди свою горячую голову в холодной воде…
Данило недоумевающе посмотрел на него, но ответить не успел — около них оказался Стева и оттолкнул Данилу от молодого человека.
— Не приставай к моим гостям, Данило! — сказал он, беря его за ворот пальто. — Иди домой…
Данило перехватил его руку и сжал у запястья.
— Не лезь мне в душу, газда Стева, — сказал он, глядя куда-то поверх его головы.
Рука Стевы посинела, лицо искривилось от боли.
— Если хочешь, чтобы я тебе посодействовал у Джульетты, пусти мою руку и уходи, — простонал тот, пытаясь высвободить запястье. — Знаешь ведь, что не любит она, когда ты пьяный…
Узловатые пальцы Данилы ослабли. Стева, растирая посиневшую руку, пробормотал со злостью:
— Мог ведь кости переломать, дурак… Катись!
— А то, что ты мне обещал? — затрепетал Данило, недоверчиво заглядывая в безобразное лицо Стевы.
— Ты иди, а я с ней потолкую.
— Позови ее, я только скажу словечко и тут же уйду, клянусь.
Стева позвал Джульетту, сделал ей глазами знак и удалился, все еще потирая запястье.
— Вот видишь, Джульетта, — залепетал Данило, — я должен идти… мне надо на воздух. Потом опять приду. Приду перед закрытием, и мы вместе пойдем в город… Я провожу тебя домой… Ты же знаешь, эта шпана, как напьется, может тебя и обидеть…
Она погладила кончиками пальцев его руку. Потом улыбнулась, сощурив глаза, и улыбка эта была такая целомудренная, что Данило почувствовал себя счастливым. Завороженный ее улыбкой, он нежно поцеловал ей руку. Он постоял еще немного, словно перед иконой, повернулся и пошел сквозь дым, унося во взгляде пригоршню надежды, собранной с мягкой кожи ее белой руки.
Джульетта смотрела ему вслед и не подозревала, что, позволив поцеловать руку, сделала его поистине счастливым. Удивленно пожала плечами и занялась своими делами.
Дым становился все гуще, а из общего гула вырывалась брань и истошные выкрики. Приближалась ночь, и теперь кафана полностью отвечала своему назначению — быть местом забвения тоски по утраченному. Поставив локти на стол, Васич маленькими глотками потягивал из рюмки ром и отгонял дым, недовольно потряхивая головой. Сперва он был немного смущен тем, что привлек к себе внимание завсегдатаев этой грязной корчмы, теперь же кипел от ярости и отвращения. Эти непромытые посиневшие лица в его глазах утрачивали индивидуальность и казались ему колышущейся студенистой массой, пролитой на замызганный пол кафаны и источающей гнилостный запах мусора, который пора выбросить в Дунай. Короче, утопить. Он готов был взять на себя этот грех, исполнить это: оттащить баржу от берега и утопить. Сделал бы он это с легким сердцем — потопил бы баржу вместе с теми, кто сейчас был на ней; он потопил бы все баржи со всеми, кто потерял убеждения и веру, стал гнилью, способной скомпрометировать их дело и вызвать чувство огромного разочарования у тех, кому он и его правительство обещают армию антикоммунистических избранников.
В глубине души он уже сознавал, что гниль подтачивает то, что он считал несокрушимым. Милоша не было рядом: на столе стояла его пустая рюмка и лежала непогашенная сигарета, про которую тот забыл, уходя в туалет. Стремясь избавиться от тягостных мыслей, Васич улыбнулся рюмке Милоша. Он считал Милоша глупейшим человеком на свете. Когда бы он ни думал о нем, он всегда представлял себе такую картину: в маленьком черепе нет и намека на мозг, а есть нечто выполняющее функции памяти, которая в состоянии при помощи чужих команд управлять огромным телом. Случалось, он завидовал ему, так как видел практическую пользу от этой ограниченности: Милош был твердым как дуб, не поддающимся воздействию повседневных впечатлений, оказывающих влияние на настроение нормальных людей. Васич, погруженный в свои невеселые думы, не заметил, как вернулся Милош.
А тот терпеливо дожидался, пока Васич поднимет на него взгляд и, растянув рот в довольной улыбке, сказал:
— Все устроено, господин…
Васич молчал, он смотрел на его низкий лоб и сравнивал ценность его головы с теми головами, что маячили в дыму. «Мой Милош, мы бы наверняка победили, если бы все эти подонки хоть чуточку были похожи на тебя…» — подумал он и, улыбнувшись ему, сказал:
— Милош, ты чувствуешь, как эта барсучья нора смердит?
Тот посмотрел на него растерянно, засмеялся и, напустив на себя важный вид, задумался. Васич похлопал его по руке. Он видел, что Милош его не понял.
— Нам пора.
— Сейчас пойдем, господин… Я все устроил. Хозяин ждет нашего знака…
— Хорошо, сделай это без шума. Не хочу, чтобы нас заметили.
Едва они поднялись с места, как возле них появилась Джульетта и поставила на стол две большие рюмки рома.
— Это вам от хозяина, синьоры, — сказала, задерживая взгляд на Васиче.
Генерал смутился от ее озорной улыбки, уши его заметно покраснели, однако он сразу взял себя в руки — из опасения, как бы девушка каким-нибудь образом не выдала его намерения. Хотя он был почти уверен, что хозяин кафаны пойдет разносить историю об одной уважаемой личности, которая «инкогнито» посетила его заведение, а он встретил его как подобает, и дальше все по порядку, вплоть до Джульетты, тем не менее он не хотел дать этому сброду никакого повода, чтобы в нем, бывалом генерале, они увидели свой образ и подобие. Однако Джульетта — ей, очевидно, было сказано, что она имеет дело с некоей весьма уважаемой личностью, — лишь с любопытством смотрела на него во все глаза, ей и в голову не приходило допустить какую-нибудь вольность. Но легче ему стало лишь тогда, когда она опять озорно улыбнулась и подмигнула, словно говоря: «Не тревожьтесь, уважаемый господин, я свое дело знаю…» И спокойно отошла.
Взъерошенный и продрогший, Данило, точно привидение, поднялся из груды пустых пивных бочек, сваленных возле баржи, и как слепой зашагал во мглу. Придерживаясь руками за борт баржи, он приближался к трапу, откуда слышались мужские голоса. Наверху блеснул огонек и раздался женский смех. Он остановился и вслушался. Голос показался ему знакомым, когда смех зазвучал вновь, он убедился, что это смех Джульетты. «Господи, неужели я проспал, — подумал он и заторопился, цепляясь за ящики и доски. — Я здесь, Джульетта, я сейчас…» Возле трапа он споткнулся и упал, ударившись головой обо что-то железное. В глазах потемнело, а мгла словно уплотнилась и стала какой-то липкой, затрудняя дыхание. Он чувствовал, как теплая кровь струится по лицу, по телу бегают мурашки, дрожат руки и ноги. Он обмяк, оглох и больше не слышал голоса Джульетты. Он попробовал было крикнуть, но только захрипел и выплюнул песок.
— Я здесь… иду, Джульетта, — простонал он, затряс головой и поднялся на колени.
Огонек наверху все еще блестел, но голосов уже не было слышно. «Эх ты, глупый Данило, эх ты, голова садовая…» Он заплакал, закрыв лицо вымазанными кровью и песком руками.
Дверь на барже отворялась. Он слышал какие-то голоса, но ему было все равно, он не хотел ни слышать, ни видеть. Он хотел умереть. «Сдохни, горе горемычное, если ты такой никчемушный, — проклинал он себя. — Девушка просила тебя подождать… Джульетта… А ты что о себе думаешь: кто ты такой? Данило Вулич, колентрегер, а она парней не тебе чета прогоняла… Тьфу! — Он сплюнул и с силой шлепнул себя по губам. — Тьфу! Рот твой шелудивый… Только для жратвы тебе бог его и предназначил!..»
— Да, да, Джульетта! — произнес мужской голос.
Данило вскинул голову. Это был голос Стевы. Данило на коленях подполз поближе к трапу и затаил дыхание. Да, назвали ее имя. На миг подумал, не ослышался ли. Может, это не ее голос. Может, Паулина?
— Есть, господин генерал, — сказал Стева. — Она говорит по-сербски, точно родилась в моем Чачке. За два года выучила наш язык.
Данило стал на ноги и прислонился к борту баржи. Теперь он видел их силуэты. Темноту разрывал свет с дороги, да и у трапа было чуть светлей.
— …Что вы, господин генерал, ради бога, — вертелся Стева вокруг Васича. — Конспирация — основа нашего дела. Да и из-за всего прочего…
— Я на вас рассчитываю, — сказал Васич, протягивая ему руку. — Спокойной ночи.
— Спасибо, спокойной ночи, господин генерал…
Васич направился к дороге, а Стева зябко потер руки и стал подниматься по трапу. Данило, выскочив из темноты, ухватил его за ногу. Тот оцепенел от испуга, дико вскрикнул.
— Где Джульетта? — спросил Данило.
Стева немного пришел в себя и заорал:
— Пусти ногу, скотина! Я уж подумал, что черту на хвост наступил. Ты совсем спятил! Шатаешься, как дьявол, по ночам… Идите вы к… и ты и твоя Джульетта! До смерти напугал!
— Скажи, где Джульетта? — с мольбой в голосе повторил Данило и отпустил его ногу.
— Ушла.
— Куда?
Стева посмотрел в сторону дороги. Пятна света завивались в спираль. Медленно описали дугу, блеснули однажды и стали удаляться. Он хитро засмеялся.
— Поехала домой, — сказал он. — Ты же знаешь, в это время она уходит домой…
— А сколько сейчас времени? — полным отчаяния голосом спросил Данило.
— Скоро рассвет, — ответил тот и вошел в кафану.
Данило схватился за голову, затем стремительно зашагал во тьму, отдавшись своей печали. У груды пивных бочек остановился, сел на одну из них. Он смотрел на дорогу, на тот далекий свет, что терялся во мгле. Ему показалось, что это день начал поднимать покрывало ночи. Он заплакал, закрыв лицо руками.
Джульетта играла выключателем, сидя на заднем сиденье машины, и не сводила глаз с Васича. Делала она это, откровенно испытывая его терпение. Любой другой на его месте предпринял бы что-нибудь против этого раздражающего мигания. А он терпел, спокойный, с блуждающей улыбкой на губах. Он сидел в другом углу машины, на приличном расстоянии от нее. Бесстрастно смотрел на однообразный горизонт, расступавшийся в сером тумане перед светом машины. Милош прямо и неподвижно сидел за рулем и, казалось, спал, а руль поворачивался сам собою.
Из приемника звучала итальянская музыка.
— Я слышал, вы отлично говорите по-сербски, — сказал Васич.
— Вас обманули, я часто ошибаюсь в падежах…
— Каждый второй серб ошибается в падежах, — успокоил он ее.
Они снова замолчали. Она не прекращала щелкать выключателем.
Он покачал головой, вытащил пачку сигарет и предложил ей.
— Спасибо, я не курю, — сказала она. — Вы мне скажите, для чего вы взяли меня с собой?
Васич засмеялся. Он был доволен, что в этот момент свет был выключен. Он почувствовал, как кровь прилила к лицу.
— Этого я вам не скажу…
— Надеюсь, я вас не обидела?
Опять помолчали. Теперь автомобиль шел медленнее. Они ехали по венским улицам, и здесь реки тьмы расступались перед ними, как и там, в поле.
— А может быть, вы их новый король? — совершенно серьезно спросила девушка. — Газда Стева так мне рассказывал о вас, что я вынуждена была подумать…
Он от души расхохотался. И Милош смеялся, стискивал губы, чтобы не слышался его смех, но она поняла это по его вздрагивающим плечам. Обиженно надула губы, поджала колени и с ногами забралась на сиденье.
— Король! Ты слышишь, Милош?! — сквозь смех проговорил Васич.
Джульетта смотрела на них с недоумением и наконец рассмеялась. Теперь они хохотали все трое до тех пор, пока Васич не заметил, что его телохранитель в зеркальце не сводит глаз с ее оголенных коленок. Он сказал несколько слов на таком сербском языке, что она не смогла понять ничего, но из того, что затем последовало, сообразила, что человек, которого она назвала королем, чем-то задет. Милош резко прибавил скорость. Руки его крепко вцепились в руль, а могучая шея стала багровой, как панцирь огромного рака. Лицо Васича показалось ей суровым и таким строгим, что она уже не могла представить его себе смеющимся, каким оно было минуту назад. Однако, когда глаза Васича встретились с ее растерянным и испуганным взглядом, губы его вновь растянулись в улыбку.
— Простите, — сказал он. — Милош немного отвлекся, и мы чуть не врезались в витрину магазина…
Джульетта, удивленная, озорно вытаращила глаза и залилась звонким смехом.
— Это было бы очень забавно…
Он придвинулся к ней. Смеясь вместе с ней, погасил свет и положил ей руки на колени.
Милош передернул своими широченными плечами и включил приемник.
Данило рукавом вытер нос и повернулся к человеку, стоявшему рядом с ним.
— Скажи, Учо, скажи своему братану, что ты слышал, — упрашивал он умоляюще. — Скажи, и я тебя угощу… Может, ты хочешь есть, а?
Приятель не отозвался. Он остался глухим и равнодушным к его мольбе. В темном окне отражалось бледное, бескровное лицо бродяги, осунувшееся и испитое, испещренное пятнами лишая.
В своем нищенском одеянии, в заплатах, которые, судя по всему, нашивал он сам, Учо не производил впечатления человека, которого надо уговаривать, чтобы тот принял подобное предложение. Тем не менее он словно колебался. Он избегал взгляда Данилы, а свои большие, неестественно выпученные темно-зеленые глаза вперял в окно, будто опасался, как бы они не выдали причину его колебаний. И в то же время, казалось, он не осознавал, что загадочная, блуждающая на тонких растрескавшихся губах улыбка говорит о том, что ему известно нечто весьма важное. Данилу не смущало его странное поведение. Он заискивал перед ним, умильно заглядывая в глаза, то и дело похлопывал его по плечу, уговаривал, как ребенка:
— Выпей чего-нибудь, Учо… Съешь чего-нибудь, браток, я заплачу…
В какой-то миг Учо решился посмотреть ему в лицо.
— Ты хочешь есть? — встретил его взгляд Данило.
Учо не ответил. Он смотрел на него выпученными глазами и предлагал ему прочесть ответ, скрытый в их холодном взгляде.
— Ты хочешь мне что-то сказать, Учо?
Тот едва заметно кивнул. Он колебался. Глаза его увлажнялись, но в зрачках не погас холодный свет.
— Она дрянь, jawohl!..[73] — сказал он и позволил своим сжатым губам растянуться в злорадной усмешке. — Дерьмо… jawohl! Джульетта — самая обыкновенная курва…
— Зачем ты так говоришь, Учо? Ты ее ненавидишь… — тихо воспротивился Данило.
— Когда вернется, спроси, в чьей постели она была, jawohl.
— Что ты говоришь?! Она же пошла домой…
Учо закусил нижнюю губу и отвернулся. Какое-то время он вглядывался в силуэты на стекле, потом поднял руку и вдруг, размахнувшись, прижал ее к темному окну, точно хотел схватить клок тумана, прилепившегося к стеклу белым брюхом огромного паука. Потом, не глянув на Данилу, удалился.
Данило стоял, тоскливо вглядываясь в отпечатки его пальцев на запотевшем стекле. Он был пьян, но не настолько, чтобы не понять, что ему сказали, или не вспомнить, что Учо год назад помешался и с тех пор частенько говорит бог знает что, как всякий ненормальный, и к тому же ненавидит всех женщин на свете, потому что, как говорят, из-за них-то он и спятил. Данило в эти россказни верил и с иронией усмехался, когда кто-нибудь растолковывал ему медицинские изыскания, объясняющие, что, мол, Учо перенес сильное нервное потрясение и это отразилось на его психике. Некоторые его дружки проводили сбор средств, чтобы по совету врача отправить его на «санаторное» лечение, а Данило это его расстройство по-своему истолковывал и предлагал ему помощь, не скрывая своего страха перед такой судьбой. «Покажи мне эту женщину, я с ней рассчитаюсь, — говорил он ему. — Знаю я твою болезнь, браток. И у меня порой бывает темно в глазах… Эх, не мальчишки мы, чтобы можно было сказать: ступай на улицу да побрызгай на забор… Приходит к человеку ярость, вот и ударяет прямо в голову, как говорят, в сознание, а оно и меркнет, в глазах темнеет, и не знаешь, где хлопнешься головой…» Хотя он и не поверил, что Джульетта ушла с кем-то, а не домой, как сказал ему Стева, тем не менее он связывал слова Учо со своими странными догадками, вызванными ее хохотом в темноте и предчувствием, что она сегодня ночью не вернется на баржу. Не отрывая взгляда с отпечатков Учиных пальцев, он приблизился к окну и остался возле него, размышляя об обмане, который уготовила ему эта ночь.
Учо поднял голову от стола и разгладил засаленные уголки на воротничке своей рубашки.
— Что это вы вдруг забурлили, точно я вам сказал: прирежьте короля?! — сказал он и многозначительно поднял брови, словно ожидая приговора. — Если вы не сделаете, я сам. Жик! — Он резко провел ребром ладони по своей шее. — Жик! И баржа наша. Двинемся по Дунаю, как в Ноевом ковчеге, с божьего благословения, и помашем всем генералам и воеводам: до свидания, сервус, господа… Jawohl!
Люди за столом, к которым он обращался, понимающе переглянулись, чего, мол, слушать его. Это были трое мужчин средних лет с мутными усталыми глазами, словно затянутыми пеленой, скрывавшей их цвет и блеск. Они были в рабочей одежде, перепачканной влажной угольной пылью. Руки, как у Данилы, узловатые, с мозолистыми ладонями, а под ногтями чернота. Молча потягивали они пиво.
Учо все говорил, одержимый идеей своего помраченного разума — уплыть на барже по Дунаю, переводил с одного на другого глаза, горевшие недобрым светом. Он пристально вглядывался в их лица, ожидая ответа на свое предложение — чтобы они взяли на себя ту часть дела, которая ему не под силу.
— На барже мы доплыли бы до самого Белграда. Вы представляете? — напомнил он им. — Прямо в Белград… — добавил он с ностальгическим пафосом, а затем, склонившись к ним, шепнул: — Надо только прирезать газду Стеву. Жик! — и готово. Баржа наша… Ладно… если вы не хотите, пусть кто-нибудь из вас научит меня, как это делается, а Стеву я…
— Учо, дай ты нам с миром выпить свое пиво, — попросил один из них.
Глаза Учо погасли, лицо грустно вытянулось. Он медленно поднял голову, растерянно улыбнулся и стал пятиться от стола, поправляя уголки засаленного воротничка своей рубашки.
— Ух, какие вы… А баржа поплыла бы по Дунаю, — прошептал он и повернулся к ним спиной.
Филипп и нищий Лазар Симич пришли на баржу уже ближе к полуночи. Как и договаривались, первым вошел Лазар, чуть позже Филипп. Они сели далеко один от другого и вели себя так, точно вообще не замечают друг друга, и никто из оставшихся посетителей не догадывался, что они добрые знакомые. Это была идея Филиппа. Предполагая, что за ним следят и что на барже окажется кто-нибудь, кто знает его, он считал, что разумнее будет поступить именно таким образом. По пути на баржу он думал об этом и был попросту поражен поведением Симича. Ни единым словом тот не обмолвился, что боится, направляясь с ним в это куда как опасное сборище эмигрантов, среди которых мог находиться и убийца капитана Радича.
Теперь это был другой человек, не тот нищий, здоровые руки которого в первый момент, когда он открыл ему свой обман, ужасали куда больше, чем пустой рукав; не тот, в ком он усомнился — не провокатор ли, подосланный, чтобы сообщить весть о жестокой расправе с капитаном и напомнить ему, что он, Филипп Ивич, полковник с выездной визой в кармане, полученной в коммунистическом посольстве, ничем не отличается от того несчастного, которого зарезали и бросили в сточный венский канал. Филипп шагал с Симичем твердо, без колебаний, как со старым и верным другом. В душе он был благодарен мертвому капитану за то, что тот послал к нему Лазара, такого, каков он есть: бывшего унтер-офицера запаса, крестьянина Лазара Симича, который сейчас, не скрывая набегающих на глаза слез, рассказывал, как стыдно ему за то, что в безумном политиканском раже он поверил, будто плюет на свои сливнянки и яблони, которые перестанут плодоносить, если хоть чуть заразятся коммунистической бациллой, и которые тем не менее сейчас плодоносили. Нескончаемые бессонные ночи провел он в тоске по сельским нивам, и мотыгу во сне видел, и руки свои, напрасно тянущиеся к ней, — а она уплывала, точно отрекалась и пугалась знакомых ладоней, уплывала и манила его к реке, чтобы он омылся ее водою или утопился в ее омутах; кто знает, о чем должен был сказать ему этот сон, да только ноги у него отнялись — так бывает лишь во сне, — и остался он посреди луга под зелеными ольхами слушать журчание Топлицы…
Он каялся без ложного мужского стыда. По-крестьянски, рукавом вытирая глаза и нос, хотя в темноте мог бы и скрыть свои слезы.
…Отречься от родного дитя… Миладии говорили, зря, мол, она раздирала свою утробу, рождая своих сыновей, и выплакала все глаза в те безумные годы, тоскуя по нему, по своему Лазару, чьи озябшие руки согревала на своей груди, отдала ему все, что имела…
Нищий Лазар Симич в эту ночь был совсем непохож на себя. В свежевыбритом человеке было невозможно узнать несчастного калеку, из единственного глаза которого струятся печальные слезы и вызывают жалость, вынуждая отводить взгляд тех, кто чувствует себя неспособным исправить неправедность этого света. На нем был приличный готовый костюм, хотя и дешевый, держался он как человек хорошо воспитанный, совершенно случайно оказавшийся, на барже. По правде говоря, хозяин баржи и его прислуга, да и все завсегдатаи кафаны знали Лазара Симича, как и всякого другого гостя. Стева, который «делил по рангам» своих гостей, относил его к зеленой фасоли[74], из которой в один прекрасный день можно будет сварить эмигрантскую чорбу. Если принимать его в этой связи за никчемный увядший стручок, никому и в голову не придет заинтересоваться, чем занимается Лазар, да он и сам никогда не помышлял открываться им. Порой он заходил сюда из простого желания поболтать со своими земляками, услышать какую-нибудь новость с родины, а чаще всего поесть чего-нибудь Стевиного приготовления, потому что приправы у него пахли Сербией.
— Не верю я больше россказням, — доверительно говорил ему Стева, склонив голову к пивному крану. — Кричат, кричат, чтобы мы были наготове, — и все впустую.
Лазар повертел стакан с пивом и недоверчиво посмотрел в хитрые Стевины глаза.
— Однажды что-нибудь да получится, — сказал он. — Так не будет вечно…
— Что было, то было, только мне все кажется, что наше время прошло… Пусть они оставят нас тихо-мирно прозябать. А чего нам, черт возьми, не хватает?! Скажи мне положа руку на сердце.
— Мы не можем с этим мириться, — возразил ему Лазар. — У меня там все осталось…
— Остался у тебя там свиной опанок! Посмотри, какой ты теперь: господин, да и своих уж небось в люди вывел, посылая им посылки…
Паула прервала их беседу: она попросила у Стевы мелочи.
— Ты меня понимаешь? — продолжал Стева, опять склонив голову к пивному крану. — Мне не очень приятно, что коммунисты будут распоряжаться в моей стране, но я не хочу, чтобы и тут меня водили за нос. Если что и произойдет, то только когда великие решат, а это может оттянуться. И что же, так сложа руки ждать своей судьбы?! Посмотри на этих идиотов… — Он глазами показал на стол, где сидели четверо, похожие на молящихся, и разевали голодные рты в сизом дыму, жадно вдыхая запах жареного мяса, долетавший с кухни. — С тех пор как я их знаю, они ждут трубного гласа и живут в долг. Да продай я их, мне не выручить столько, сколько они у меня съели… Налить тебе еще пива? — Он сердито фыркнул и отвернул кран, глядя поверх голов своих должников.
Лазар улучил удобный момент, чтобы обменяться взглядом с Филиппом. Филипп безнадежно пожал плечами, мимикой показывая, что еще некоторое время побудет здесь.
…Дым постепенно рассеивался. Один за другим освобождались столы со следами и запахами неопрятной кафаны. Снаружи, из ночи, слышался ор уходивших, они разрывали мрак песнями и бранью. Четверка мужчин, сидевшая за столом, теперь макала ломти черствого хлеба в закопченный горшок с недоваренными листьями квашеной капусты и голыми свиными ребрами.
Паула устало облокотилась на стол Филиппа.
— Мне очень жаль, господин, — сказала она, — только шефу незнаком интересующий вас господин…
Он беспомощно развел руками и приветливо улыбнулся ей.
— Вы запомнили имя? — Он не скрывал от нее, что ему необходимо во что бы то ни стало найти этого человека.
— Да, господин: майор Васич. Вы зайдете еще к нам?
— Несомненно, несомненно, — сказал он и ласково погладил ее по руке, положив в нее десятишиллинговую монету. — Если узнаете что, поинтересуйтесь, где я смогу его найти.
Паула поблагодарила его, явно польщенная беседой с хорошо воспитанным человеком.
Лазар все еще разговаривал с Стевой. Тот что-то объяснял ему, то и дело кивая головой в сторону людей, сгрудившихся вокруг закопченного горшка. Филипп посмотрел на Учо. Он заметил его, когда тот только вошел, а теперь Учо привлек внимание Филиппа своим странным поведением.
Учо сидел за столом, над которым висела картинка — реклама американских сигарет «Кемел». С нее улыбалась красивая рыжеволосая девушка, державшая в изящных пальчиках с огненно-красными длинными ногтями зажженную сигарету. Облокотись на стол, зажав щеки ладонями, Учо нервозно шевелил пальцами, срывая невидимые нити, оплетавшие его голову, и неотрывно смотрел на красотку с рекламного плаката. Иногда, словно вдруг вспомнив что-то, он улыбался картинке. Губы его подергивались. Он что-то шептал рыжеволосой девушке и все быстрее перебирал пальцами, и тогда казалось, что он соединяет воедино нити мрачного крепа, покрывающего его помутненный рассудок.
— И я это знаю, красавица моя, знаю, — говорил он, обращаясь к рыжеволосой. Затем быстро сунул руки в карманы брюк, вытащил полные пригоршни табака и окурков и высыпал все это на стол. — И я курю только «Кемел»… их курят настоящие господа… Не чета этим… Крестьяне, те курят махорку… — Орудуя двумя пальцами, как пинцетом, он порылся в кучке табака, вытащил из нее окурок покрупнее и с триумфом показал его девушке: — «Кемел»!
С зажженным окурком, словно переродившись в его сизом дыму, который он с видимой гордостью пропускал через нос, он направился к музыкальному автомату. Постоял, склонившись над клавиатурой автомата, словно колеблясь, какую музыку выбрать, и, нажав на клавишу, улыбнулся красотке с рекламы, показывая ей взглядом, что эту песню он посвящает ей. По почти пустой кафане полилась песня «Широк Дунай, раздольный Срем». Облокотившись на автомат, Учо опять принялся обирать нити со своей головы. В глазах его плавали искры влажного сияния и, погасшие, оставались висеть на ресницах.
Филипп и Лазар, друг за другом, вышли из кафаны. Один из четверых мужчин смел крошки со стола и отнес пустой горшок на стойку. Стева нажал на кнопки кассового аппарата и, когда металлический звон затих, крикнул задержавшимся посетителям:
— Файронт! Закрываем!
Песня прервалась. Учо вытер увлажненные глаза, грустно посмотрел на свою любимицу и что-то шепнул ей. Она улыбалась ему и, казалось, смотрела только на него. На его губах снова заиграла улыбка. Он подмигнул ей и через плечи глянул на Стеву, пересчитывавшего за кассой выручку. Затем, словно намереваясь что-то украсть, тихонечко зашел за музыкальный автомат.
— Широк Дунай, раздольный Срем… — произнес он. В глазах его блеснули слезы.
Долговязый человек с раскосыми глазами, который, выпятив нижнюю челюсть, шарил неповоротливым языком во рту, вытаскивая из зубов кусочек застрявшей капусты, орудовал метлой. По полу тащилась куча вонючего мусора. За ним тоже с метлами следовали трое его приятелей, с которыми он только что делил скудную трапезу.
Стева, пересчитывавший деньги, поднял глаза и увидел, что Учо опять колдует у автомата. Стева неслышно, на цыпочках подобрался к нему. Учо жалко улыбнулся, весь как-то съежившись.
— Широк Дунай, раздольный Срем… — сказал он.
— Что ты сунул в автомат?! — рявкнул Стева.
Пальцы Учо завертелись как веретено.
— Монетку… — Он заикался. — Монетку я сунул…
Стева обошел автомат, поднялся на цыпочки и глянул Учо прямо в глаза.
— Врешь!
— Ух, газда Стева, что бы я мог сунуть в эту дырку, если не монетку…
Стева стремительно запустил руку в карман его пальто и вытащил оттуда с десяток круглых латунных пластинок, соответствующих размеру монет для автомата.
— А я ломаю голову, ищу жулика среди почтенных людей!
Учо смущенно улыбнулся, лицо его исказила болезненная гримаса.
— Они там в Америке не знают наш Срем… это я для нее, — кивнул он на рекламу. — Пусть девушка слышит, как прекрасна наша земля.
Стева в ярости крякнул и ударил его кулаком в лицо. Из стиснутых губ Учо побежала тонкая струйка крови. Он не издал ни звука, словно ничего не произошло, и по-прежнему кротко улыбался, лишь ресницы увлажнились, и он сжимал их, стараясь скрыть слезы. Медленно, с опущенной головой пошел он между пустыми столиками. Из кафаны вышел не обернувшись, чтобы по привычке с порога еще раз попрощаться с рыжеволосой девушкой на рекламной картинке.
Там, где во мраке только угадывалась дорога, вдруг вспыхнули большие желтые круги и окрасили серую ночь приглушенным нереальным светом. Свет продвигался потихоньку, проникая пядь за пядью в сгустившуюся тьму, пока не достиг тропки к барже, и здесь замер.
Данило прикрыл заспанные глаза застывшими руками. Его не испугало неожиданное появление света, и он не поверил, что это новый день постучал в двери кафаны. Он знал, что это свет фар автомобиля, которого он давно ждет. Он полегоньку выкарабкался из большого ящика, где сидел, съежившись и затаив дыхание, прислушался — шум реки мешал слышать голоса, которые вместе со светом должны были долететь сюда. Он постоял, скособочившись, и неторопливо и бесшумно зашагал сквозь мрак к трапу.
В машине, которая остановилась на пригорке с приглушенным мотором, но не выключенными фарами, Джульетта подняла голову Васича со своих колен и стала надевать пальто. Он потянул ее на сиденье и снова уткнулся лицом в ее теплые бедра.
— Иди, отдыхай, дорогая, — шептал он, целуя ей ноги. — Завтра ты уже не пойдешь сюда. Эта берлога не для тебя. Ты будешь только со мной, и тебе будет хорошо… Понимаешь, Джульетта, с завтрашнего дня я буду заботиться о тебе…
Пока он тыкался головой в ее бедра, осыпал несбыточными обещаниями, она спокойно приводила в порядок волосы. Иногда, когда его колючая щетина щекотала ей ноги, она громко смеялась и зажимала колени. А он от этих шаловливых движений впадал в еще больший экстаз.
Милош расхаживал перед автомобилем, с неудовольствием вдыхая прохладный воздух. Ему стоило немалых усилий, чтобы не заглянуть в окно и не посмотреть, что там его генерал так долго делает с этой маленькой проституткой. Чтоб не впасть в искушение, он отходил подальше от машины, злясь и в душе издеваясь над генералом: «…Да что он может! Этой итальянке нужно полтора мужика… Наверно, он спит у нее на коленях, а она шурует в его карманах… Эта кроха полна дьявольского огня… распалила она его. Может, он там с ней до утра будет возжаться, а ты, болван, сучи тут ножонками в темноте…» Он ворчал про себя, сжимая кулаки в карманах. Порой, чтобы прогнать эти беспокойные мысли, он командовал себе «смирно», потом — «шагом марш» и принимался вышагивать строевым шагом взад и вперед.
Джульетта вышла из машины и остановилась у обочины поправить чулки. Затем она обернулась и помахала рукой полосе желтого света, которая медленно уходила в темноту. Тряхнув головой, точно удивляясь тому, что желтый свет уносил с собой, она зябко поежилась и, напуганная своим одиночеством в ночи, побежала к барже. Каблуки ее туфель тонули в песке. Неподалеку от трапа она резко остановилась, словно ударилась о невидимую стену. Пораженная и испуганная, она хотела крикнуть, позвать на помощь, но голос задохнулся в горле… С запрокинутой головой и расширенными руками, в которых держала маленькую сумочку и платок, она была похожа на утомленную манекенщицу, застывшую в картинной позе перед фотокамерой. В силуэте человека, неслышно, точно призрак, возникшем из тьмы и преградившем ей путь, она узнала Данилу. У нее бессильно опустились руки, и в первый момент, придя в себя от пережитого страха, она хотела обругать его. Однако, жалея его, лишь укоризненно покачала головой:
— Чао, синьор Данило, что вы тут делаете? Перепугали вы меня, ей-богу…
Он стоял подле нее, съежившись от холода и чуть наклонясь влево, куда тянуло его искривленное плечо, которым он чаще пользовался в своем ремесле грузчика. Он смотрел прямо ей в лицо и, казалось, не видел ее, словно его болезненно помутившиеся глаза были устремлены к каким-то другим горизонтам. Даже тогда, когда Джульетта громко, с укором в голосе поздоровалась с ним, на его посиневшем лице не дрогнул ни один мускул.
Джульетта подумала, что ему плохо, — он ведь был пьян, когда они расстались. Она приблизилась к нему, чтоб поддержать его, и протянула руку.
— Ох, синьор Данило, как бы вам не схватить белой горячки. Ну, дайте руку вашей Джульетте.
Данило задрожал, как в ознобе, закрыл глаза и судорожно сунул руки в карманы брюк. Он царапал ногтями грубое сукно своей рабочей одежды, а вместе с ним кожу.
Джульетта опустила протянутую руку и смущенно улыбнулась:
— Вы будете жалеть, если меня не послушаете…
Данило молчал. Туловище его покачивалось. Он смотрел мимо нее, словно отзываясь на чьи-то далекие голоса, летевшие из мрака, потом сделал шаг вперед, поднял руки, будто вдруг ослеп и ощупывает пространство в поисках опоры, а затем медленно опустил руки ей на голову и стал нежно гладить.
— Пойдемте отсюда, синьор Данило, мне холодно, — сказала она, задрожав, готовая от страха ответить на ласку его грубых, закоченевших рук.
Его руки соскользнули с головы девушки к шее и охватили ее холодом сырого промозглого тумана. Он тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха. Она посмотрела ему в лицо и испуганно улыбнулась.
— Вы все еще любите меня, синьор Данило?.. Видите, я не боюсь вашей птицы… — Она прислонила голову к его волосатой груди, пропахшей туманом, пробравшимся сквозь расстегнутую рубашку. Вместе с его холодными пальцами эти запахи стали потихоньку душить ее. — Синьор Данило, вы меня душите… Отпустите мою шею… Мне больно, синьор Данило… Что вы делаете, вы же меня задушите… Синьор Данило!..
Ее приглушенный крик остался у него в сердце. Долгий теплый выдох, вылетевший из ее перенапряженной груди, согрел птицу на съежившейся, посиневшей коже. Голова девушки обмякла, руки соскользнули по его ногам и зарылись в песок.
Данило в оцепенении стоял над ее телом, глядя на своя руки со скрюченными, узловатыми пальцами, которые уже не ощущали прикосновения нежной кожи тонкой девичьей шеи. Словно не узнавая своих собственных рук, он поднял ладони к самому лицу, осмотрел их со всех сторон и заплакал.
Где-то далеко по реке, в той дали, которой отзывалась озябшая душа Данилы, мрак стал редеть. Светало.
Стева, Паула и несколько припозднившихся завсегдатаев кафаны замерли на палубе баржи и в мертвой тишине смотрели на сцену, открывшуюся им. Пониже, на трапе, стоял один из уборщиков кафаны с помойным ведром. Он первый это увидел и позвал остальных. Теперь, растерянный, что никто ничего не предпринимает, он таращился на Стеву.
— Я же говорю тебе, газда Стева, девушка мертвая, — сказал он испуганно, чуть слышным шепотом, словно опасаясь, как бы Данило не услышал его.
Но и Стева его не слышал. Ему и так все было ясно. Он был бледен и напуган. Говорил сам с собой, понося Данилу и кляня свою долю.
«Ну что я скажу полиции? Что я скажу?..» — рвался из его груди беззвучный крик.
Паула, онемев от страха, тупо уставилась в согнутую спину Данилы, закрывавшую от взглядов Джульетту. Паула трясла головой, точно отгоняя страшное видение.
Чуть подальше на берегу сидел Учо, спиной к барже и песчаным дюнам, по которым легкий предутренний ветерок гнал вместе с туманом шелковую косынку Джульетты. Заплаканными глазами он смотрел на реку и бросал в воду свои латунные монетки.
Данило теперь опустился на корточки и держал на коленях голову Джульетты, повернутую лицом к его обнаженной груди. Глаза ее были открыты, они все еще сохраняли цвет каштана, и казалось, что девушка просто забылась, разглядывая птицу на его волосатой груди, и лишь на мгновение затаила дыхание. А Данило, замерзший и окоченевший, с опухшими от похмелья и слез глазами, раскачивался из стороны в сторону, будто баюкал девушку в своих объятиях.
Газетный лист, пахнущий свежей типографской краской, зашуршал в руках Васича. Лицо побледнело и передернулось в судороге вспыхнувшего гнева.
— Если этот идиот назовет на суде мое имя, я вынужден буду оставить Вену, не сделав дела… — сказал он, даже не посмотрев на своего телохранителя Милоша, сидевшего напротив.
— Зачем ему вмешивать вас в это?! — успокаивал его Милош. — Вы ту девчонку и видели-то всего раз в жизни. — Он немного помолчал и, словно вдруг ухватив спасительную мысль, поспешно добавил: — Может, она и не назвала ему вашего имени…
— Не из-за него я тревожусь, Милош, — покачал головой Васич, словно говоря «дурак ты дурак». — Этого Данилу врачи признали сумасшедшим. А вот негодяй Стева-Мамуза заявил в полиции, что она ту ночь провела с каким-то генералом и Данило убил ее из ревности. Испугался, кретин, как бы полиция не закрыла его кафану… Об этом уже пишут вовсю газеты и называют меня «генерал — эмигрант — соблазнитель». Если завтра обнародуют и мое имя, понимаешь, что это будет означать?
Милош растерянно заморгал и хотел было сказать что-то, но Васич ответил за него:
— Это будет означать, что наша миссия провалилась к черту!
— Выходит, эта темная голова может вас… — сказал он, наконец уяснив причины тревоги своего генерала, однако, не уверенный, что сумеет выговорить слово «скомпрометировать», показал руками, словно что-то наматывает, и многозначительно кивнул. — А если мы его… — Теперь он закрутил руками в обратном направлении. Это напоминало жесты затейника, объясняющего правила какой-то немудреной игры. — Может, он забудет ваше имя, господин генерал…
— Мы поговорим с ним, — прервал его Васич, доставая карманные часы. — Иди в гостиницу и дождись людей. Скажи им, что у меня важное свидание и я, наверное, освобожусь к обеду. Пусть ждут.
Милош ушел. Васич выпил глоток остывшего кофе и опять взял газету. Он снова и снова перечитывал статью, описывающую убийство Джульетты — «маленькой грил-герл»[75], как ее теперь называли газеты. Под крупным заголовком криминалистической рубрики «Ужасное преступление на барже!» набранный жирным шрифтом шел репортерский комментарий: «Кровавый эпилог соперничества между неизвестным югославским генералом в эмиграции и его солдатом!» Васич побледнел.
— Проклятый газетный пачкун, — процедил он сквозь зубы, скомкал газету и отшвырнул ее на край стола.
Поглощенный своей заботой, потеряв интерес ко всему, даже к приходу человека, которого ожидал, он еще долго сидел в кафе «Шварцберг». Отсутствующим взглядом глядел он в дождливый день, который не мог ему показать ничего, что увело бы его мысли с той глупой ситуации, в которой он оказался. Затем в какой-то момент он заметил, что окно, у которого он сидел, совсем запотело, он все время видел перед собой только косые дождевые струи и силуэты спешащих прохожих. Хорошо знакомый голос застал его врасплох.
— Как всегда, в позе мыслителя, господин майор?
Васич поднял голову и увидел того, кого ждал. Это был человек его возраста, с коротко подстриженными седыми волосами, с моноклем в правом глазу, ко всему этому — правильные черты холеного лица. Васич взглянул на монокль и золотую цепочку, спадавшую в кармашек элегантного темного костюма, и эта обязательная деталь, которая и прежде делала его похожим на добропорядочного немца, напомнила ему о многом. Васич поднялся со стула и дружески протянул руку.
— А вы, капитан Ланге, как всегда, элегантны и беспечны, — возвратил он комплимент. — Вы были уверены, что узнаете меня?
— Совершенно, и был весьма доволен, когда услышал, что мы снова будем работать вместе, — сказал тот, разглядывая Васича, словно проверял выправку солдата в строю. — Должен сразу подчеркнуть, что особа, направившая меня к вам, и не подозревает, как далеко начинается наша дружба. Разумеется, я не горю желанием открыть ему это, потому не упрекайте меня, что по телефону я говорил с вами суховато. Я говорил из его канцелярии. Видите ли, эти господа из-за нашего прошлого все еще держат нас в резерве. Но боже мой, они на многое смотрели как на резерв, однако многое пошло таким путем, как то и было уготовано историей… Я опасаюсь, что время сделает свое, и однажды они вынуждены будут признать даже то, что, несмотря на самые лучшие побуждения, не могут сделать, оставаясь «союзниками». — Он усмехнулся лишь уголками своих пухлых, оттопыренных губ и, протирая монокль, добавил: — Союзники… История, очевидно, и не помнит более лживого союзничества…
Васич все еще смотрел на цепочку его монокля. Он слушал его куда с большим вниманием, чем тогда, когда стоял перед ним по стойке «смирно» с номерным знаком узника на офицерском кителе. Сейчас он слышал только его голос и спрашивал себя, что произошло за истекшее между их двумя встречами время. Сказались ли на словоохотливом капитане Ланге последствия войны, в которой он, разумеется, участвовал, или он лишь сменил облачение и вступил в новую войну. Так или иначе, Васич в это мгновение дивился ему. От него, от этого незначительного капитана Ланге, заурядного помощника коменданта одного из офлагерей, каких в Германии была тьма-тьмущая, он впервые услышал истину, которую время с безукоризненной точностью подтвердило… «Если Германия и проиграет войну, это будет лишь кошмарный короткий сон», — сказал он ему тогда, вербуя на работу в свой отдел.
— Запад должен будет удвоить свои усилия в деле исправления ошибок, допущенных в отношении нас, — разглагольствовал он, все больше становясь похожим на того Ланге, который сохранял оптимизм даже в тот момент, когда, переодетый в гражданский костюм, расставался с ним, Васичем. — Насколько иллюзорно было рассчитывать на союзничество с коммунистической Россией! Ради этой комбинаторики пожертвовали почти половиной Германии. Теперь видите, что получилось. Война, рано или поздно война! — Он вставил монокль в глаз и по-дружески похлопал Васича по руке. — Эта война решит и вопрос с вашей страной. Коммунизм должен быть истреблен в Европе…
Васич заметил, что газета лежит под руками у Ланге. Он взял ее словно бы машинально и незаметно подвинул к себе. Затем сунул в карман.
— Не отметить ли нашу встречу? — спросил Васич.
— Конечно, — подхватил Ланге. — Выпьем за прошлое и за будущее.
Пили коньяк. Ланге каждый глоток крепкого напитка смягчал кружком лимона.
— Моих шефов интересует информация из достоверных источников, — сказал он сквозь стиснутые зубы, в которых был зажат кусочек лимона. — Меня же интересует, каким образом вы своего человека собираетесь переправить в Югославию?
Васич пощелкал языком и, с хитрецой глянув на него, улыбнулся. Ланге понял, что тут он ничего не добьется.
— Коньяк, что пил я когда-то у вас, был куда тоньше… — сказал Васич.
— Увы, миновали те славные времена, — спокойно отозвался Ланге и словно для того, чтобы это неожиданное и нелепое замечание о коньяке не прервало серию вопросов, которыми он намеревался засыпать своего старого знакомого, сразу же спросил: — Вы доверяете этому человеку?
Васич подтвердил легким кивком и многозначительно улыбнулся. Эту улыбку Ланге воспринял лишь как сигнал к началу мелочной торговли вокруг платы за информацию, не догадываясь, что на кончике языка Васича в этот момент вертится имя человека, деятельность которого ему к его шефам не оплатить. Единственной заботой Васича в это время оставалось не впасть в искушение или как-нибудь случайно не упомянуть имя полковника Филиппа Ивича, о котором Ланге знал столько же, сколько он сам.
— Капитан, вам очень хорошо известно, что я не связываюсь с кем попало… — ответил он после продолжительной паузы и, задетый, надолго замолчал.
Ланге взял в рот кружочек лимона и криво усмехнулся.
— Вы знаете, что́ нас интересует в Югославии.
— А вы всегда стучитесь в открытые двери, дорогой мой капитан…
Отнюдь не польщенный его замечанием, Ланге продолжал:
— И все-таки я вам советую серьезно продумать кандидатуру и не строить свои надежды на кривотолках о том, что югославские коммунисты слишком расстроены ссорой со Сталиным. — Вставив в глаз монокль, который он выталкивал всякий раз, когда клал лимон в рот, он посмотрел на часы. — К сожалению, дорогой друг, я должен вас оставить. Ваш парижский адрес у меня есть. Наш человек в условленное время будет навещать вас в соответствии с вашей с ним договоренностью. — Не дожидаясь ответа, он встал и протянул руку. — До свидания. Будьте уверены, мы снова встретимся…
Он ушел, оставив на ладонях Васича ощущение влаги потных рук. Это заставило Васича вспомнить свою первую встречу с ним, которая была не слишком сердечной. Ланге тогда так же засыпал его вопросами, желая увериться, что на него можно положиться. И тогда руки у него были потные, только тогда влагу его теплых и потных ладоней он ощутил на лице. Тот дал ему несколько пощечин, а потом долго и заразительно смеялся в его растерянное, испуганное лицо: «Майор, вы отлично справляетесь с ролью идиота… Вы будете работать на нас…» Васич поднял правую руку к лицу, посмотрел на ладонь, все еще чувствуя сведенные мышцы после сильного пожатия, и усмехнулся — вот она, ирония судьбы.
Длинный и сухой указательный палец, а вместе с ним уродливая тень медленно двигались по извилистой линии границы между Югославией и Австрией на крупномасштабной карте Европы, разложенной на столе. Над ней лепились тени мужских голов, утопали одна в другой и образовывали густой мрак. Клубы табачного дыма, поднимавшиеся над плотными тенями, рисовали в воображении тревожное темное небо, угрожающе нависшее над этой частью света.
— Нет! — сказал Васич, с силой прижав указательный палец у входа на родину окутанных дымом теней. — О нелегальной переправке через границу больше не может быть речи… Даже наши сторонники не верят в успех подобных акций…
— И чего союзники впутываются в такие дела, когда выполняют это не их люди?! — Помрачневшая тень головы черной тучей отделилась от неба и сбежала к указательному пальцу.
— Мы просим у них помощи, а они требуют аргументов! — Указательный палец Васича ударил в лохматую тучу, и она медленно устремилась к потолку. — Что мы им до сих пор предлагали? Добрая воля — это отнюдь не гарантия…
Над картой склонилась тень головы с торчащими редкими волосами. Из нее закапал тонкий голосок и обрызгал указательный палец липкой слюной. Палец скрючился и отступил с пограничной полосы.
— Я полностью согласен с вами, господин генерал, — сказало добродушное облако. — Прежний опыт нелегальной переброски весьма горек. Мы отправляли своих самых лучших людей, и ни одному из них не удалось уйти дальше пограничного наряда без связанных рук. В этой ситуации, господа, мы не смеем жертвовать ни людьми, ни временем!
— Итак, мы принимаем ваше предложение, господин генерал, — лениво шевельнулась одна тень.
— Однако мне не верится, что тот человек согласится с нашим планом… — снова громыхнула лохматая туча. — Неужели для вас недостаточное доказательство — его решение возвратиться на родину?! Думаю, что после этого нет необходимости сомневаться, разочаровался он в деятельности эмиграции или нет. Я глубоко убежден в первом.
— Вы ошибаетесь, — воспротивился тонкий голос, — случай с капитаном Радичем должен повлиять на него. Я верю, что человек этот хочет жить и, стало быть, его ужасают грязные каналы, где он может очутиться. Вы так не думаете, господин генерал?!
Васич обеими руками оперся на стол, и его тень целиком накрыла карту.
— Письмо, сообщавшее о том, что его досье из офлага находится в наших руках, и снявшее его с поезда, надеюсь, полностью его отрезвило, — утомленным голосом начал он излагать свою мысль. — В остальном не забывайте, что он только предполагает, что я нахожусь поблизости. Если он об этом уже узнал, тем лучше. Я думаю, что он сгорает от нетерпения встретиться со мной. Он достаточно интеллигентен, и я убежден, что там же, в поезде, понял, что наше письмо было не только желанием удержать его от возвращения…
— Разумеется, господин генерал, — нетерпеливо вмешалась тень головы с редкими волосами, все ближе подступая к тени Васича. — Только меня смущает, не истек бы срок его визы…
— В этом случае мы должны будем найти причины для ее продления…
Из лохматой тучи повалил дым с запахом дешевого табака.
— Еще много о чем нам надо как следует подумать, — сказала она. — Мы забываем, что и у коммунистов есть свои планы в отношении возвращенцев. Один из них — получить представление о том, что нас о них интересует. Вы думаете, они встречают их хлебом-солью… — Табачный дым разорвал хриплый смех. — Кто из вас пережил их печальной памяти застенки?! С меня хватит уже того, что я понюхал их плесень. Вы думаете, что полковник в случае… боже мой, ведь и об этом надо думать… выдержит?..
Васич оборвал его:
— Должен признаться, что я располагаю информацией, согласно которой коммунистические власти в этом отношении проявили исключительный такт. Нам не известно ни одного случая, когда бы возвращенец имел большие неприятности с их полицией, за исключением этих ваших… — Васич резко оборвал свою мысль, однако тут же спокойно продолжил: — Наше счастье, что такие сообщения редко доходят до тех наших людей, которые непогрешимы перед их революцией…
— Меня это не очень ободряет… — из темной глубины произнес раздраженный голос — Коммунисты прибегают к куда более изощренным приемам.
Васич нервозно затряс головой и еще тверже оперся руками о стол. Взглядом, выражавшим утомление от давящей темноты и отвращение к насыщавшему ее дыму, обвел он разделившиеся тени голов. Они вновь стали сливаться одна с другой, словно у них не было сил поодиночке выдержать выстреливающий взгляд его глаз.
— К каким бы приемам ни прибегали коммунисты, полковник — наш! — сказал он. — Прежде чем закончить заседание, я приказываю вам, господа, сегодня же выяснить, о какой поездке воеводы идет речь и как долго его не будет в Вене… Милош, после ухода господ подними шторы и открой окна…
Тени заколыхались и поплыли сквозь дым, освобождая от себя карту, пропитанную дыханием их ненависти и ярости, и подавляя в себе вспыхнувшее желание вдохнуть аромат желтых и зеленых просторов по ту сторону долины.
Наутро, едва Васич проснулся, Милош вместе с кофе принес ему сообщение об отъезде воеводы.
— Господин генерал, наш воевода смылся, — сказал он.
— Не болтай ерунды, Милош, — оборвал его Васич и понюхал кофе в джезве. — Кофе у тебя не свежий…
— Сегодня поджарю новый. А о воеводе верно. Нынче ночью слышал от его людей. Говорят, поплыл наш воевода в Америку.
— Быть этого не может! — взвизгнул Васич.
— С таким-то золотом, господин генерал, он может махнуть и в Америку…
Васич побледнел. Губы растянулись в неестественной улыбке, а глаза впились в чашечку с кофе, словно в ее черной поверхности он увидел корабль с бородатым путешественником. Он поднес чашечку ко рту и в два глотка выпил обжигающий кофе.
За время многолетней жизни на чужбине — хотя думы о потерянной родине, о земле, где остались его корни, мысли о том, что покинул он ее, как беспомощное суденышко, унесенное волнами человеческого безумия, ни на день не оставляли его, хотя порой мучили его приступы невыносимой тоски, безнадежной ностальгии — Филиппу никогда и в голову не приходило пускаться в философские размышления о трагической общности всех утративших свое небо. Однажды Хельга неосознанно навела его на это размышление. Сделала она это невольно, в постели, где, как всегда, становилась еще красивее; такой он представлял ее в первую брачную ночь, невинную и скрытную, задохнувшуюся в откровенном жаре страстного желания.
В ту ночь, уже под утро, они не спали и, приятно утомленные, смотрели в окно с раздвинутыми шторами на небо с миллионами звезд. Она прошептала, что среди них ищет свою звезду, а потом замолчала и молча сидела, глядя на его грустное лицо. Она уже сожалела, что напомнила ему, что это небо не его и что на нем нет его звезды. А он угадывал ее желание подарить ему свою звезду. Оба обрадовались рассвету, потому что на небе уже не было звезд; больше они никогда ночью не раздвигали штор. Теперь, глядя на лицо Габи и в ее глаза, всегда полные грусти, он думал о мире, к которому принадлежит. По существу, он лишь вспоминал их первую встречу, их разговоры об общности судеб и осознавал истину, от которой хотел убежать, — что счастливыми и в любви могут быть только люди, принадлежащие одному и тому же миру. Он думал об этом и спрашивал самого себя, думает ли Габи так же, внушила ли и ей жизнь — пусть безжалостно и грубо — то же представление, ибо без него она не сможет ни понять то, что он хотел ей предложить, ни поверить, что это единственная причина, почему образ Хельги стал бледнеть в его воспоминаниях, и что ее, Габи, он полюбил любовью тех, кто понимает друг друга.
Она стояла рядом с ним с букетом красных гвоздик в руках и смеялась трюкам старого клоуна, зазывавшего публику перед цирковым шатром. Она не почувствовала, что Филиппа нимало не занимает эта прогулка по Пратеру, где она выбирала программу, желая порадовать его, своего единственного гостя, в день двадцатипятилетия.
— Хочешь, посмотрим это? — спросила она его, совсем как девчушки рядом с ними, умолявшие родителей пойти в цирк старого клоуна.
Он ее не слышал. Он вырвался из размышлений, только когда она его спросила:
— Может, ты не любишь цирк?
Он что-то сказал, смущенно улыбаясь, но Габи не могла слышать его из-за громких выкриков старого клоуна, через огромную картонную трубку зазывающего публику:
— Так даже мать в колыбельке вас не смешила, щекоча голые пяточки. Войдите, если хотите узнать свою судьбу… Неужели вас не интересует, что принесет вам завтрашний день?! Неужели вы не хотите узнать, не постигнет ли и ваш город участь Хиросимы?! Дамы и господа, всего только два маленьких шиллинга! — Заметив их, он отнял трубу ото рта и наклонился вперед, как бы желая доверительно к ним обратиться, и крикнул, перекрывая многочисленные голоса: — Войдите, чтобы я перед людьми не открыл вашей тайны… Уговорите его, барышня… Видите, он боится. Вдохновите его женскими чарами…
Габи подхватила Филиппа под руку и повела в цирк. За ними потянулись дети, повиснув на рукавах родителей. В распахнутом пологе шатра их встретил бравурный марш и пронзительный свист черной атомной бомбы. Укрепленная на проволоке, она кружила над маленькой ареной.
Она пересчитала гвоздики в красивой керамической вазе, стоявшей между ними на столике, покрытом белой скатертью.
— Двадцать пять, — сказала она, не скрывая удовольствия, что число цветов, которые он подарил ей, соответствует числу ее лет.
— Габи, — он взял ее руки в свои. — Скажи мне…
Она подняла на него глаза… Филипп увидел в них слезы и, пораженный, произнес:
— Габи…
— Не расстраивай меня, Филипп, — попросила она и улыбнулась. — Это так… не из-за тебя… Мы, женщины, умеем так, даже когда счастливы…
Вокруг них было еще много счастливых. Они так же держались за руки, однако только у нее от счастья глаза были полны слез. Филипп поразил ее своим вопросом, пробудил в ее сердце девичий трепет, заглушенный бессчетными встречами с мужчинами, которые оставляли на ее теле следы обмана и уходили, слизывая с губ вкус ее молодости.
Он не был похож ни на одного из них. С первой встречи она ему верила: она полюбила его голос, выдававший порыв одинокой и разочарованной души, поняла, что он не из тех, перед кем она не смела показывать слезы, потому что никто из них не поверил бы, что в самом деле можно так долго тосковать о потерянном небе. Она сразу поняла: ему можно рассказать, что небо над ее родиной совсем другое, и что отблески света с будапештских крыш, точно улыбки, слетают к звездам, и что оно там шире, чем здесь, и что на нем больше звезд, чем на этом, и что Дунай там был красивее, чем этот здесь. Обо всем этом могла она ему рассказать и была уверена, что он будет терпеливо слушать ее и не станет с удивлением смеяться над тем, что она так безумно тоскует в этом нынешнем веке, когда люди открывают новые берега и новое небо. «Ты бы поехала со мной на мою родину?» — спросил он и больше не добавил ни единого слова. Он казался смущенным, именно такими она представляла себе сватов, он смотрел на нее робея, словно кто-то привел его сюда на смотрины и он мучительно, точно деревенский парень, подыскивает слова, боясь, не сорвалось бы чего лишнего, больше того, что он может ей предложить, если она согласится пойти за него замуж. Она заметила это, хотя и сама была смущена, может быть даже не меньше его, потому что он был первый, кто говорил с ней так.
И теперь она слушала, втайне желая, чтобы это ощущение ожившего девичества продлилось как можно дольше. Она боялась — нет, не узнать, что он придумал эту красивую игру и назавтра скажет ей, что это была лишь шутка по случаю дня ее рождения, — она боялась самой себя, своей неловкости оттого, что включилась в такую красивую игру, потому что всегда мужчины играли с ней иначе. «А если Филипп думает так серьезно, — размышляла она, пряча глаза за гвоздиками, — как ему ответить… Как девушки ведут себя в подобных случаях? — Она грустно усмехнулась, — Нет, нет, дорогой Филипп, будет лучше, если ты все это задумал лишь как красивую игру…»
— Габи, я серьезно об этом думаю, — сказал он, словно угадав ее сокровенные мысли. — Ты полюбишь мою страну…
Она прислушалась к музыке и, посмотрев на площадку для танцев, сказала:
— Ты хотел, чтобы мы танцевали…
— Габи, — нахмурился уязвленный Филипп, — я с тобой говорю серьезно и прошу, выслушай меня до конца. — Она перевела взгляд на гвоздики, а он продолжал: — Я рассказывал тебе, что у меня двое детей. Ты видела их на фотографиях. Они уже взрослые. Тебе не придется заботиться о них…
— Филипп, — почти крикнула она. Лицо ее побледнело. Она дрожала, глядя прямо ему в глаза, всерьез разозлившись на его настойчивость, которой уже страшилась. Теперь она твердо знала, что Филипп не шутит, а сама она не умела такое обратить в веселую игру, как не была готова серьезно задуматься о его предложении. Мучило ее что-то, что было сильнее ее нежданной любви к нему, сильнее его упорной настойчивости. Только она не хотела говорить ему сегодня об этом, и никогда, наверное, никогда не скажет, чтобы не потерять его как друга. Она пожертвовала бы им как любовником — их у нее было достаточно в жизни. Чтобы оттолкнуть его, ей достаточно было бы нескольких банальных слов, может быть, одного жеста, каким женщины, подобные ей, пользуются в случаях, если мужчина вдруг слишком увлечется, забывая, что заплатил только за определенную игру. Но он не относился к такому сорту мужчин, она верила в это и потому сказала: — Филипп, неужели ты считаешь, что это возможно?
— Как?! — растерялся он. — Ты не смеешься надо мной?
— Нет, разумеется, нет, — поспешила добавить она. — Признаюсь, ты смутил меня… Все это так неожиданно… Просто не могу понять… мы же очень мало знаем друг друга…
— Я не хочу знать больше того, чем вижу сам…
— Ты думаешь, что видишь все? — засмеялась она.
Он погладил ей руки.
— Все… то, что сам хочу видеть… А что бы ты хотела знать обо мне?
Габи медленно покачала головой. В глазах ее блеснули слезы. Усмехнувшись, она сказала:
— Ничего, Филипп, дай мне немножко подумать.
— Может, тебя смущает, что тебе придется поехать в Югославию?
— Нет, это меня меньше всего смущает… — Она наклонилась над столом и смотрела на Филиппа широко открытыми глазами, словно хотела сказать ими всю правду, правду обо всем. — Мне все равно, куда ты меня отвезешь. Я хочу покоя… тишины и покоя, Филипп…
Он больше не слушал ее, смотрел в ее влажные глаза, глядевшие на него словно в нетерпеливом ожидании ответа на невысказанный вопрос: сможем ли мы оба найти покой под чужим небом? Он думал, как объяснить ей свое положение, попытку уехать и все последовавшее за тем: письмо, которое получил; Васич, который преследует его и которого он преследует; жизнь в лагере; убийство капитана Радича. Как тут не испугаться, что жизнь ее с ним — здесь или там — будет в тени беспрестанного гонения и ожидания часа расплаты, потому что с кем-то он должен будет остаться во вражде. А она говорила о покое, который необходим и ей и ему; о тихой жизни, где оба они дадут отдых своим утомленным душам и предадут все забвению; о жизни, где их не грызла бы тоска о том, что остались они без своих звезд. Он видел это в глубине ее прекрасных глаз и ощущал, как из них струится какая-то необычная теплота, которая постепенно растопляла убаюкивающее его счастье и возвращала его к мрачным лабиринтам действительности.
Словно очнувшись от прикосновения ее рук, он обратил внимание, что в ее глазах погас свет, только и у него уже не было больше сил вновь вытянуть себя из мрачного лабиринта. То, что он сейчас чувствовал, было необъяснимо для него, как и само ощущение бессилия — он уже не мог в своей горящей руке согреть ее остывшие пальцы и из глубины ее зрачков вызвать иссякший смех.
— Тебе холодно, Габи, — сказал он.
Она с отсутствующим видом кивнула, не отводя взгляда от его лица.
— Ты хочешь потанцевать?
— Да, это согрело бы меня, — улыбнулась она.
Они встали и, держась за руки, как молодые влюбленные, пошли на танцевальную площадку.
Красные гвоздики и заплаканные глаза Габи среди них остались для Филиппа волнующим воспоминанием о праздновании дня ее рождения. Тогда оба они почувствовали ту ужасную горечь невысказанных мыслей, которые ложатся осадком на границе беспомощности, и без слов договорились, что заливают их сладким, игристым шампанским. Пили они целую ночь, и, когда опьяневшие вышли на улицу, Габи была в одной туфле. Потом она сняла и вторую и нацелилась в какое-то привидение во мраке. Звон разбитого стекла показал, что она угодила в витрину пекарни. Они кинулись наутек и долго бежали по мокрым улицам, пока она не остановилась, судорожно прижав руки к животу. Она упала ему в объятья и смеялась. Теперь он вспомнил, что она закашлялась и не дала ему возможности спросить, что с ней. Однако самым непонятным было то, что она не пустила его в свою комнату. В дверях она сказала:
— Спокойной ночи, Филипп, увидимся завтра. — Он засмеялся, подумав, что она шутит, и только было хотел ей ответить, как она приложила палец к его губам и слабо улыбнулась. — Женщинам позволительно некоторые вещи скрывать от мужчин.
Думая, что правильно понял ее, он поцеловал ее и ушел.
— Не могу понять, Ганс, — сказал он после длительной паузы, разглядывая ключ от Габиной комнаты, висевший на доске портье. — Она должна была мне что-нибудь передать…
— Я же говорю вам, господин Филипп, она ушла, не сказав ни слова, — повторил Ганс, словно сам раздумывал о Габином внезапном решении уйти из отеля. — Ну что ж, будем терпеливо ждать от нее адреса, куда можно будет переслать ей вещи…
— Я в самом деле не понимаю… — скорее для себя сказал Филипп. Он посмотрел на Ганса и уже громче добавил: — Вспомните, Ганс, может, она все-таки что-нибудь сказала в связи со мной…
Ганс вдруг покраснел и, не скрывая неудовольствия, ответил, повысив голос:
— Но, господин Филипп…
Филипп замолчал. Он швырнул ключ от своей комнаты и направился к дверям. Сделав несколько шагов, резко остановился, словно что-то преградило ему путь. Кровь ударила ему в лицо, потом он побледнел, как-то сжался, съежился, по телу побежали мурашки. В подъезде между двойными стеклянными дверями стоял негр Сэм и старательно вытирал ноги о половичок.
Филипп круто повернулся и возвратился к стойке портье.
— Дайте мне ключ от номера, я забыл кое-что, — попросил он смущенно.
Ганс протянул ему ключ, но, заметив негра, задержал его в руках.
— Это он… — сказал Ганс, указывая головой на двери.
— Дайте мне ключ, Ганс! — раздраженно прервал его Филипп и почти выхватил ключ у него из рук.
Ганс, пораженный его поступком, проводил его взглядом. Негр подошел к стойке и козырнул.
— Добрый день, господин Ганс…
— Здравия желаю господин унтер-офицер! — дружески приветствовал его Ганс — Что-то вас давненько не видно. Я совсем забыл запах хорошего табака… Шучу, унтер! — засмеялся он и показал ему трубку, зажатую в зубах. — Такой курильщик, как я, ие пропадет…
Негр достал из кармана пачку первосортного трубочного табака, понюхал ее и положил перед Гансом. Старик обрадовался как ребенок.
— Спасибо, унтер, — сказал он, глубоко вдыхая сладковатый аромат табака. — Я думал, вас откомандировали из Вены…
— Разве Габи вам ничего не говорила?! Удивляюсь, как это она не рассказала вам о том, что между нами произошло.
— Уж не думаете ли вы всерьез, что она мне обо всем рассказывает?! — добродушно запротестовал старик и многозначительно поднял брови. Он солгал. Лишь улыбка, спрятанная в уголках рта, выдавала, что ему льстило опасение негра. — Габи такая девушка, что и родному отцу не пожаловалась бы, только, я думаю, у нее не было причин жаловаться на вас…
Негр чуть склонил голову и принялся ногтем царапать поверхность стойки. Когда спустя некоторое время он поднял взгляд, Ганс увидел в его больших черных глазах печаль.
— Я обидел ее, — сказал он с вздохом, словно это короткое признание он вырвал из печали, мучившей его.
Он рассказал о случае с бумажником, называя себя самыми оскорбительными словами, которые только мог произнести, за то, что в его пропаже он заподозрил ее.
Он вытащил из кармана новенький бумажник черной кожи и бросил его на стойку перед Гансом. Теперь в глазах его загорелся огонек вновь обретенной надежды, которую вселял в него придуманный им конец истории: в тот день у него не было с собой бумажника, он забыл его в рабочем костюме. Негр надеялся этой ложью загладить свою вину перед Габи.
— Верьте мне, Ганс, я не думал всерьез, что она могла что-то подобное допустить… Я лишь спросил, может, она помнит, где я оставил бумажник…
Ганс лишь делал вид, что внимательно слушает. Он разглядывал черное прыщавое лицо и сравнивал его с Габиной белой красотой. И назвал его, как и при первой встрече, когда по ее просьбе передал ему ключ от ее номера: «Габино безумие, о котором она однажды пожалеет, чтобы забыть как кошмарный сон». Портье был уверен в этом. А когда она сказала, что порвала с негром навсегда, он подумал, что она сама подстроила эту игру с бумажником, чтобы отделаться от него. Это было похоже на Габи. Каждого своего любовника она прогоняла таким манером, чтобы у того не оставалось возможности к примирению. Было ли это от ее распущенности или это было бегство от настоящей любви, обязывающей ее к жизни, которая ей не подходила и которую она не хотела принять? Ганс не мог понять этого и давно смирился с тем, что не может для нее сделать ничего больше того, что делает. «Только как она хочет», — твердил он, успокаивая свою совесть. Очнувшись от раздумий, он сказал негру:
— Габи ушла, покинула наш отель…
Улыбка, постоянно блуждавшая на губах Сэма, открывая ряд белых крепких зубов, как вызов всей белизне этой страны, утонула в черноте его исказившегося лица. В глазах появилось беспокойство, как у ребенка, которого кто-то обидел докуки ради. Растерянно, дрогнувшим голосом он проговорил:
— Но вы, наверное, знаете, где я могу ее найти… Вам она должна была сказать, куда уходит…
— Я думал, вы пришли за ее вещами. Она ушла рано утром и сказала, что пришлет за своими чемоданами…
Договорить им помешал бой больших часов, висевших над головой Ганса, которые отсчитали двенадцать раз. Негр с тоской посмотрел на соединившиеся стрелки.
— Я должен идти. Я позвоню вам. Очень прошу, передайте ей, что я искал ее.
— Не беспокойтесь, господин унтер-офицер, до свидания. Спасибо за табак…
Негр торопливо пошел к выходу, но с полпути вернулся.
— Будете говорить с ней… — начал он растерянно и с мольбой, однако смущенно улыбнулся и добавил: — Это я сам должен сказать ей, извините. Завтра я загляну к вам. Может, вы уже будете знать, где ее найти.
Ганс проводил его взглядом. Нельзя было сказать, что его удивило поведение негра. Ему было ясно, что тот серьезно влюблен в Габи, и, поскольку был уверен, что она решила избавиться от него любым способом, с удовлетворением признал, что сделала она это искусно. Через несколько мгновений — негр, вероятнее всего, не успел даже повернуть за угол отеля — возле стойки оказался Филипп. Ганс ждал его, в душе посмеиваясь над неловкостью его маневра, так как все время, пока негр находился здесь, чувствовал, что Филипп стоит на лестнице и прислушивается к их разговору.
— Извините, вы, кажется, хотели мне что-то сказать? — обратился к нему Филипп.
— Ничего особенного, господин полковник, — криво усмехнулся Ганс.
— Вы начали говорить что-то об этом негре, который входил сюда, когда я отдавал вам ключ, — напомнил ему Филипп, хотя заметил, что старика разозлило это его напоминание.
— Ах, ну да, и все-таки ничего особенного. Очевидно, я хотел сообщить вам о его приходе…
— Зачем он приходил? — упорно добивался своего Филипп.
— Искал Габи.
— Да, да… — недовольный ответом старика, пробормотал он. — Спасибо, Ганс. — Уходя, он бросил ключ настойку, однако старик остановил его и сказал миролюбиво:
— Он пришел извиниться перед ней из-за бумажника. Говорит, что нашел в кармане другого костюма… Все равно Габи ему не простит…
Филипп покраснел и поспешно перевел взгляд на большие настенные часы.
— И в самом деле, уже полдень…
Старик удивленно таращился на дверь, которая еще долго качалась после ухода Филиппа. Ему казалось, что это ветер унес Филиппа.
Учо разговаривал с рекой, он рассказывал ей о своих бедах и бросал в нее латунные монетки. Вода журчала, прикрытая туманом, уходила от него с тихим всплеском, с которым принимала монетки. После того случая, когда Стева выгнал его из-за обмана у музыкального автомата, он больше не поднимался на баржу. По ночам подходил он к ней и, боязливо озираясь в ее свете, шел мимо, к реке, чтобы ей открыться.
— Стева больше не серб… и не человек, — повторял он из ночи в ночь. — Забери у него баржу, утопи ее… и его, Стеву, утопи… пусть его рыбы съедят…
Шмыгая носом от холода, он печально разглядывал последнюю монетку у себя на ладони. Он знал, его беседы с рекой закончатся, когда он бросит эту монетку, а ему этого не хотелось. Всплески латунных монеток делали его счастливым. Его замерзшие уши воспринимали эти звуки как шепот воды, как ответ реки на его печальную исповедь. Тоска терзала его и до Стевиной оплеухи. Река всегда утешала. Он приходил на реку поговорить о своем Среме, но эти всплески он понимал по-другому. Сейчас река звала его к себе, советовала ему отказаться от баржи и обещала отнести его к родным берегам, к тому маленькому островку, покрытому зеленой ольхой, где в пятнадцать лет он смотрелся в реку и стыдливо проявлял радость, счастливый от своей расцветшей мужественности.
Он грустно улыбнулся и, всосав влагу, промочившую его взъерошенные усы, высоко подбросил монетку и затаил дыхание. Раздался всплеск.
— Приду, сегодня же ночью приду… До свидания, — попрощался он с рекой и словно, запахнулся плащом тумана, неслышно пошел к барже.
Нищий Лазар, уже долго блуждавший по берегу в поисках Учо, наконец заметил, как тот вынырнул из тумана. Лазар преградил ему путь, встал перед ним… Учо остановился, но как-то странно взмахнул руками, словно перед ним вдруг оказался призрак. Нищий поспешил поздороваться.
— Здравствуй, Учо!
Тот опустил руки, которыми закрыл было лицо, и посмотрел отсутствующим взглядом. Казалось, он вообще не замечает его.
— Учо, это я, убогий Лазар, — засмеялся нищий. Так Учо его называл, но что он при этом имел в виду — может, сравнивал с Лазарем, которого Христос воскресил из мертвых, — нищий никак не мог себе объяснить. Смеялся над этим прозвищем и порой думал, что Учо, пожалуй, скорее прикидывается безумным, чтобы самому посмеиваться над всеми. Люди от него не таились, и он мог сесть за любой стол на барже. Каждый верил, что в его безумной голове гуляет ветер и что в памяти у него ничего не задерживается, и при нем говорили обо всем и обо всех. Потому-то Лазар и надеялся узнать от него кое-что о человеке, которого Филипп тщетно искал. К этому его побуждала и еще одна причина: случай с Джульеттой открыл Филиппу, что Васич разминулся с ним на барже. Однако с тех пор генерал как сквозь землю провалился. Если кто на барже и знал что-то об этом человеке, то, как он предполагал, это должен был быть Учо. — Я ищу тебя, Учо, целую благословенную ночь, а ты бегаешь взапуски с туманом, — опять пошутил он. — Так вот, убогий Лазар пришел спросить тебя, а ты будь добр, выслушай меня внимательно!
— Спроси реку… — хихикнул Учо. — Я уговариваю ее унести баржу и утопить Стеву-Мамузу…
— А почему только Стеву?! — хитро подхватил его слова нищий. — Ты знаешь, кто виноват в несчастье Данилы? Ты ведь любил и Данилу и Джульетту… Тот генерал их обоих сделал несчастными…
— Стева выродок… Я ненавижу Стеву… Иди, спроси реку, убогий Лазар. Я в нее последнюю монетку бросил, — сказал Учо, отстранил Лазара, словно помеху, и медленно прошел мимо.
Нищий понял, что сейчас с ним бесполезно разговаривать, и позволил ему идти своим путем.
Венские газеты еще только однажды вспомнили про случай с Джульеттой. Это было краткое сообщение о том, что убийца покончил с собой в следственной тюрьме. Затем все ушло в забвение, о генерале больше никто не упоминал в связи с этим случаем. Баржа продолжала жить своей пьяной жизнью, распространяя вокруг запахи несвежей пищи и злобную Стевину брань. Джульетту в кафане заменила Розали, девушка из ярмарочного балагана Пратера, которая на своих подвязках принесла сюда дюжину национальных флажков союзников.
Розали, которая на первых порах была удивлена и смущена присутствием такого числа мужчин, одичавших в своей мужественности, которым она — в отличие от тех пратерских поклонников — не могла ничего продемонстрировать из своей роскошной женственности, вскоре стала истинной королевой на барже. Договор, заключенный со Стевой, обязывал ее каждый вечер танцевать для гостей. В остальном на барже ничего не изменилось. Обстановка и освещение в кафане сохранились прежние, а программой Розали Стева никогда не интересовался, так как не имел ни малейшего понятия об искусстве. Она же исполняла под пластинку какой-нибудь восточный танец. Делала она это без всякого усилия и воображения, механически демонстрировала публике кое-что вызывавшее желание увидеть ее обнаженной. Во время танца много рук тянулось к ней с намерением ухватиться за край ее шелковых одежд и стянуть с нее все, но в облаках табачного дыма судорожно сведенные руки замирали, скованные жалким страхом обидеть ее. После танца Розали принималась за обязанности официантки. Это была вторая часть ее программы, которую все признавали интереснее и важнее первой, поэтому желание видеть ее обнаженной приглушалось, а руки с сильными мышцами — вымытые и немытые, исполненные грубой силы — были бессильны проявить себя до конца с этим тоненьким женским одеянием, как Лазар назвал пару шелковых лоскутков, прикрывавших лишь некоторые части ее тела.
Розали в роли официантки была безупречна, и все-таки это было не основное ее занятие. Кончался танец, и после короткой передышки кафана вновь содрогалась от мужских голосов. Но это уже не были нечленораздельные вопли, вызванные ее танцем, а отчетливые выкрики: «Розали, вина!.. Розали, пива!.. Розали!» Каждый хотел, чтобы его обслужила Розали. С вином и ракией она приносила надежду, что тот, кого она обслужит, будет ее избранником в эту ночь. И это походило на обряд. Гость, с кем она чокалась своей рюмкой, которую всегда держала на подносе, мог считать себя приглашенным. Принимала она только тех, кто вперед не спрашивал о цене. Об этом она уговаривалась с глазу на глаз. А поскольку клиенты — каждый по своим причинам — помалкивали в ответ на вопросы заинтересованных, сколько должны были оставить под ее подушкой, избранникам предоставлялось достаточно времени на подсчеты.
Стева ее деловитость комментировал с гордостью: «Она не из уличных. По тарифу да по очереди, как когда-то у нашей Милевы, той, что обслуживала у весов. Пять динаров у забора, в кровати — червонец, братец мой, от такой бы и царь Иосиф не отказался… Но и деловая. Сколько этих наших подонков кидалось к ней со спертым дыханием, а возвращались ни с чем из-за дырявого кармана. Или это… когда у тебя ничего не выходит, она ведь никому ни слова».
Как и каждый вечер, когда Розали переходила ко второй части своего выступления, Стева и сегодня, засучив рукава, дожидался вспышки нового волнения, готовый тотчас же рассчитаться с тем, кто будет особенно бесцеремонен с его любимицей. Подле Стевы стоял нищий Лазар, облокотившись на стойку и отвернувшись от «сцены». Он был единственным человеком на барже, остававшимся равнодушным к танцу красавицы Розали. Он спокойно потягивал свое пиво и время от времени что-то спрашивал у Стевы.
— Кто его знает… Не моя это забота… Что я?.. Кто это говорит?! — автоматически, неохотно отвечал Стева, порой не дожидаясь, пока Лазар доскажет свой вопрос до конца. Он был целиком поглощен тем, что происходит вокруг Розали.
— Я слышал, этот генерал приехал сюда как специальный представитель короля… — упорно продолжал Лазар.
— Э, да не мели ты, Лазар, чтоб ему… — зло огрызнулся Стева, размахивая руками, точно отгоняя комара. — И что ты ко мне, черт бы тебя подрал, привязался с этим генералом?!
— Да так, спрашиваю… А неужели тебе все равно, зачем он приехал в Вену?
Стева фыркнул.
— Чтоб мне вообще никогда ничего о нем не слышать…
— А мне бы хотелось взглянуть на этого человека…
— Иди-ка ты вместе с ним к… Здесь ты, конечно, его не увидишь… Такие господа — клиенты «Униона»… — Вдруг лицо его помрачнело, а жилы на шее набрякли. — Ты глянь на этого кретина, лезет ей прямо под юбку!
Пока он, ощетинившись, ждал, чем кончится инцидент между Розали и мужчиной, который на четвереньках ползал по полу возле ее ног, Лазар, все так же, без малейшего интереса к происходящему, спокойно допил остаток своего пива и незаметно вышел из кафаны.
Розали в сопровождении Паулы и заспанного, хмурого и равнодушного кельнера обходила столы. Оба помогали ей разносить заказы. Клиенты попонятливей, убедившись, что на Розали им рассчитывать не приходится, довольствовались тем, что щипали Паулу за бедро. С полным подносом в руках она не могла ответить затрещиной. Но зато не отказывала себе в удовольствии визгливым голосом осадить нахала.
А игра продолжалась. Мужчины пожирали глазами Розали. Она же словно бы и не замечала их похотливых взглядов. Многим любезно улыбалась, но ничьих предложений не принимала, и было похоже, что сегодня все напрасно надеются. Пьяный, ползавший у ее ног, вдруг куда-то исчез. Он, оказывается, уселся под столом, чтобы при удобном случае заглянуть ей под юбку.
— Розали, если ты сегодня не чокнешься со мной, я сгорю, — обратился к ней посетитель с маленькой головой и огромными красными лопухами-ушами.
Она прошла мимо, не понимая вопля, вырвавшегося у него на сербском языке, однако его смешные уши развеселили ее. Она улыбнулась ему и бедром задела его по носу. Он сидел ошеломленный и онемевший от того, что такая ее милость предназначалась именно ему, и лелея надежду, а вдруг уже этой ночью он будет ее избранником.
Розали остановилась у стола, где сидели три брата Бешича. Двое старших — мужчины средних лет в дешевых костюмах из магазина готового платья. Они были очень похожи друг на друга, у обоих волосы черные, кудрявые и густые, даже морщины на нахмуренных лбах одинаковые. Третий был молодой, совсем мальчик. Внешне похожий на своих старших братьев, он хмурился, точно как они. Облокотившись на стол, он уставился в пеструю скатерть, чтобы не глядеть на Розали.
— Оставь нас в покое. У нас нет таких денег, — сказал ей один из старших, скребя грязным ногтем указательного пальца по краешку рюмки. Поймав взгляд брата, он понял, что сказал по-сербски, и, неуверенно подняв голову, повторил на плохом немецком: — Wir haben kein Geld…
Розали хлестнула его взглядом и упрямо взяла свою рюмку с подноса. Кафана на миг замерла, а затем в тихом ворчании выразила неудовольствие ее выбором.
Норовистых братьев Бешичей не любили завсегдатаи кафаны, хотя о них никто ничего не знал, разве только то, что прибыли они откуда-то с юга Сербии. О старших говорили, что они невезучие и нравные люди, ни с кем не уживаются и младшего таскают за собой, точно боятся, не отнял бы кто его у них. Четники долго их обхаживали и даже были уверены, что в один прекрасный день они встанут в их боевой строй. Однако вскоре прошел другой слух: братья Бешичи возвращаются на родину. Едут к коммунистам на поклон, за милостью. Главным виновником такого решения считали младшего. «Побоялись братья, как бы братишка от тоски не усох…» — сказал кто-то слишком громко, а братья на его слова ответили так, как все и ожидали: избили на глазах у всей кафаны. После того как болтуна выбросили на палубу баржи, самый старший Бешич обратился к Стеве-Мамузе, да так громко, чтобы вся кафана слышала его и уразумела, что его слова относятся ко всем присутствующим: «Слышал ты, газда Стева, что говорит этот свиной опанок? Или его не гложет тоска, что над чужим горем измывается? Знаем мы таких, из-за них мы тут и очутились! А если кто спросит, скажи, что братья Бешичи, Милисав и Живадин, такие, какие есть, и света белого невзвидит тот, кто тронет нашего Будимира!»
Стева и слова не проронил, только в душе молил бога, чтобы кто из гостей не услышал и не стал перечить Бешичу, а то, чего доброго, дойдет до потасовки, тогда уж всё начнут крошить. К тому же он с Бешичами был в хороших отношениях и рассчитывал на их помощь, если что случится в кафане. И если кто тут и мог сказать, почему старшие братья столь чувствительны, когда кто-то даже без злого умысла пытается подшутить над младшим, так это он, Стева. Старший Бешич как-то открыл ему сердце: «Душа разрывается из-за нашего мальца… Видим ведь, как он прямо сохнет… Бывает, целый божий день слова не промолвит. А то вдруг глаза зальются слезами, посмотрит на меня и Живадина, будто хочет сказать нам, отчего теснит сердце, и опять молчит. Помолчит да махнет головой, словно про себя скажет: «И чего вы хотите от меня услышать? Точно не знаете, что было бы со мной, если б не вы оба…» А ведь прав он, знаем и я и Живадин, что его терзает, — не будь нас, он бы первым поездом подался домой, и будь что будет. И то правда, ему-то ничего бы и не было. Пока шла война, он был дома, у стариков, а из-за нас, кто знает, что с ним теперь сделают соседи… Утаили мы про это от него, а когда уезжали, отец и мать сказали ему, почему он должен ехать с нами, только вот…» Здесь он замолчал и чуть искоса посмотрел на Стеву, словно говоря: «Смотри, Мамуза, если кому скажешь, над чем Бешичи голову ломают…» С тех пор никогда больше они об этом не говорили, а Стева вел себя так, словно никогда ни единого слова о тоске младшего Бешича и не слышал.
Розали подняла рюмку, чтобы чокнуться с младшим, Будимиром Бешичем.
— Я тебя выбрала, — сказала она, улыбаясь мальчику.
Братья скрестили взгляды. Мальчик покраснел и еще глубже зарыл голову в руки.
— Отстань от брата… — сказал средний.
Розали взорвалась. В ней закипело тщеславие признанной королевы баржи, она замахнулась, готовая выплеснуть рюмку вина в лицо старшему брату, но сдержалась, поднесла к губам и отпила глоток.
— Я знаю, что у него нет денег. Он будет моим гостем…
— Он не хочет быть твоим гостем, Розали, — спокойно прервал ее старший.
Розали словно оглохла. Быстро поставила поднос на стол, ухватила парня за волосы и подняла его голову. Сунув ему в лицо свою полуобнаженную грудь, с вызовом сказала:
— Ну же, скажи своим братьям, что они попросту ревнуют тебя. Скажи им, что хочешь того, чего им не достать за свои деньги…
— Парень тебя не понимает, Розали, — сказал средний брат. — Он не говорит по-немецки.
— Понял он получше вас обоих, для чего приглашает его Розали!
Парень молчал и краснел. Он был смущен и пристыжен. Он не понимал ни своих братьев, ни Розали. Он чувствовал лишь боль у корней волос, за которые она его сильно тянула. Хотя ему были известны правила ее игры и хотя до сих пор он втайне много раз желал оказаться в числе ее избранников, чтобы в ее объятиях пережить то, что в нем поднималось как прилив и обозначалось неистребимыми запахами, сейчас он чувствовал себя несовершеннолетним и бессильным. Единственное, чего он желал, — чтобы она выпустила его из своего нахального объятия, не выставляя на посмешище всему свету, а братья перестали бы важничать и поскорей ушли из кафаны. Розали же еще сильнее потянула его за волосы и прижала лицом к своей груди.
— Скажи братьям, что ты хочешь… — шепнула она ему.
Парень мотнул головой, но не сразу оторвался от ее груди.
Розали взвизгнула, оттолкнула его и нависла над столом.
— Дураки! — сказала она и плеснула в старшего липкой желтоватой жидкостью из своей рюмки.
Братья обменялись взглядами и бранью, а младший уперся локтями в стол так, словно пытался пробить его. Из густого сизого дыма прорвался гул голосов. Бесчисленные руки взметнулись за ароматами, которые Розали расточала за собой, разъяренная возвращаясь к стойке.
Посиневшее лицо Учо со сплющенным на запотевшем стекле носом, заплаканное и печальное, смотрело из темной осенней ночи. Никто в кафане его не замечал, даже те, что сидели за столом у самого окна, в которое он таращился.
— Прощай, — проговорил он, обращаясь к красивой девушке на рекламе «Кемел». От его теплых вздохов окно запотевало, и он вытирал его рукавом, чтобы снова видеть ее. Розали и ее обожателей он не замечал. Для нее и для них у него не осталось ни единого «прощай» из тех, что он высказал сегодня в ночи. Ее он не любил, как ему казалось, из-за ее истеричного визга, который во мраке напоминал сатанинский хохот. Их он презирал за то, что они не отобрали у Стевы баржу, чтобы на ней отправиться к далеким берегам его родного Срема. И если чье-нибудь знакомое лицо появлялось у окна или кто-то останавливался возле него, чтобы о влажное стекло охладить свой разгоряченный лоб, он отодвигал голову и терпеливо ждал, когда ему освободят обзор.
— Jawohl, красавица, я всегда курил «Кемел»… Прощай, — сказал он в последний раз и полегоньку стал сползать. Он посинел, сплюснутый нос его печально тянулся по стеклу, оставляя замусоленный след разлуки. А когда колени его коснулись палубы, он истово перекрестился. Затем на четвереньках отполз во тьму.
Под трапом баржи, до которого Учо, хотя и полз на четвереньках, добрался быстро, запахло бензином. Полную банку бензина он вылил на деревянную обшивку баржи, а остаток выплеснул на трап. Потер от удовольствия руки, потом перекрестился, пробормотал что-то вроде молитвы и неспешно вытащил из кармана зажигалку. В его грязных ладонях затрепетал огонек, словно испуганный светлячок, заметался и задрожал посреди моря заплаканной мглы. Ладони поднесли огонек к зловещим запахам и отдали тьме, а сами сжались, в ярости и бешенстве, в клубок задуманного греха.
Из брошенного огонька рванулось яростное пламя. Красные языки разорвали сизую ткань тумана, в которой ночь прятала печаль севшей на мель баржи, защелкала сырая гниль, стреляло источенное червем дерево, запахло осмолившимися волосками — сжатые в кулаки руки взметнулись вслед за пламенем; перепуганные люди были похожи на летучих мышей, вырвавшихся из удушающего дыма на простор, чтобы с высоты своей бессильной мести послать последнее «прости» своему разоренному гнезду.
Стева стоял на пригорке в клочьях дыма, который ветерок доносил с пожара, стоял как вкопанный, как обгоревший черный столб, и беззвучно открывал рот, заполненный белой пеной. Из-под опаленных бровей вытаращенные, налитые кровью глаза стеклянно блестели в отсветах огня, лили тихую слезу, оставлявшую бороздки на его закопченных щеках. Рядом стояла Паула — испуганная, лицо в копоти, платье разодрано, словно ее терзали сотни рук. Она плакала и непрестанно повторяла:
— Иисус-Мария… как страшно…
Розали стояла в стороне от всех. Ее заплаканные глава выдавали печаль по «королевству», которое пожирал огонь. На ней не было заметно никаких следов пожара, и оттого казалось, что она пришла сюда как сторонний наблюдатель, который спокойно вернется в свою теплую постель, унося с собой запахи беды, о которых сразу же забудет. То, над чем она уже теперь должна была задуматься, было далеко от реальности, спаленной вместе с баржей. С робкой надеждой, хотя и без особой радости, потихоньку отворачивалась она от пожара и оглядывалась на сияющие огни Пратера, где ждал ее старый балаган.
Остальные тихо, без слез горевали о несчастье человека, который был им дорог, хотя и ругал их и оскорблял, но все-таки делал он это на их родном языке.
Последние языки пламени полыхнули из обгоревших обломков, лизнули туман, вновь наползавший от реки, и незаметно погасли вместе с огоньком, из которого были рождены. В белом свете тлеющих угольев дверь бывшего дома на барже казалась призраком. Жестяная вывеска, раскачиваемая ветром, печально заскрипела, сорвалась и упала на пепелище.
Стева застонал, согнулся, точно что-то внутри у него переломилось. Он испустил короткий дикий вопль, а затем взвыл, заламывая руки и колотя себя по голове, в своем великом отчаянии уверовав, что это только кошмарный сон, от которого надо каким-то образом избавиться.
Паула заголосила вместе с ним.
Розали здесь уже не было.
Толпа редела и словно растворялась в густевшей мгле.
Стевины причитания и выкрики Паулы вдруг заглушил хриплый голос из тьмы. Кто-то оттуда, с берега, кричал, но слова не были слышны. Нелепая кучка людей сбилась плотнее, с опаской вглядываясь в непрозрачную пелену ночи. Наконец из мглы возникла фигура человека. Он бежал, задыхаясь, исполненный ужаса, одной рукой он придерживал неподпоясанные брюки, а в другой была шляпа, из которой лилась вода. Это был один из известных всем на барже пьяниц, один из тех, кто свою ярость вымещал во мраке, и люди сердито цыкнули на него, думая, что своей пьяной головой он еще не понял, какая беда приключилась нынче ночью. Он отпрянул, пораженный их поведением, и с тоской посмотрел на мокрую шляпу, которую держал в руке. С трудом ворочая языком, словно боясь сообщить им эту, куда менее важную, чем пожар, новость, с опаской проговорил:
— Учо утопился…
Люди искоса смотрели на него, думая, что он болтает спьяну, а стоявшие поближе сквозь зубы процедили свои упрек и брань:
— Мели, Трифун, мели. Спросить бы тебя, где-то ты завтра в долг налижешься. Неужели не видишь, что у нас «Отечество» сгорело?
Пьяница — сейчас ни пьян, ни трезв — замолчал и послушно стал среди них. Он попытался было в своей помутневшей голове привести в порядок мысли, понять, что же в самом деле произошло этой ночью: действительно ли он держит в руках шляпу утопившегося Учо, и неужели он и впрямь видит перед собой пепелище старой, доброй кафаны «Отечество». А когда понял, что и то и другое правда, закрыл лицо Учиной шляпой и заплакал.
Проехала белая каталка, беззвучно, точно небесная колесница, груженная чем-то, что, завернутое в белую полотняную простыню, лежало неподвижно, словно чурбак.
Филипп сидел на белой скамейке. В длинном коридоре бело. А его утомленное лицо было пепельного цвета, цвета пола из полированного мрамора, в чьем сиянии отражалась белизна коридора.
Белый цвет источал тяжелые запахи: пахло чистотой, болезнями и лекарствами, выздоровлением и смертью. Он думал об этих запахах. От них он задыхался, они душили его и мучили, как слабая доза цианистого калия, которым эсэсовцы умерщвляли свои жертвы в душегубках и газовых камерах.
Цианистый калий, валериана, йод, мышьяк… Чистота. Ему становилось все хуже. Голова горела, а в горле рос безвкусный комок из этих тяжелых запахов. Сухими глотками задерживал он его в себе, чтобы ком не выкатился изо рта. Эта неприятность с ним наверняка произошла бы, если б каталка не свернула и не исчезла из глаз. С ней исчез и запах смерти.
На отполированном пепельно-сером мраморе раздался равномерный скрип неразношенных туфель. Это портье Ганс считал свои шаги. Десять между боковыми стенами. Иногда, не переставая считать шаги, он всматривался в глубь коридора. Отсюда до конца было бы приблизительно шагов сто пятьдесят. Белый коридор ужасно длинный, особенно сейчас, поздней ночью, когда мимо неслышно проезжает белая каталка. У него не хватало смелости двинуться по его длине.
Филипп смотрел на него и завидовал. Лицо старика в этой белизне сохраняло свой естественный цвет, и голова у того не горела, как у него. Ему не мешали тяжелые запахи, казалось, он только измеряет длину белого коридора, до того угла, куда свернула белая каталка с недвижимым грузом.
Скрип туфель прекратился вдруг. Ганс остановился как-то растерянно, словно кто подставил ему ножку. Филипп поднял голову и опять опустил ее. Все вокруг вертелось и было бело. Видел он только туфли Ганса и чувствовал, что больше не может сдерживать пресный комок в горле. Туфли дважды коротко скрипнули и подступили к нему.
— Врач, — сказал Ганс.
Филипп поднялся и ощутил, как комок из горла соскользнул в глотку. Перед ним стоял человек в белом с ужасно грустным лицом.
— Извините, мне плохо от больничных запахов, — сказал Филипп, чувствуя, что выглядит жалким.
Человек в белом попробовал было поднять свою усталую голову и произнес:
— Мы сделали все, что было в наших силах. Доза мышьяка, которую она приняла, оказалась смертельной.
Глаза Ганса чуть заметно заслезились. Туфли скрипнули, только ноги остались словно прикованные к полированному мрамору. Лицо Филиппа на мгновение обрело естественный цвет, а затем опять побелело и налилось пепельной серостью.
— Бедная Габи, — произнес он.
— Почему она это сделала? — спросил человек в белом. — Она убила в себе еще одну жизнь. Она была уже на третьем месяце беременности. Вы это, наверное, знали…
Человек в белом смотрел на Филиппа. Тот смотрел поверх его плеч в белые распахнутые двери и долго кивал головой.
«…После смерти отца я была страшно одинока, Филипп. Я встретила Сэма. Вначале он смотрел на меня как на святую… Неужели только потому, что он был черный, а я белая?..»
Красный лучик пересек лицо Филиппа и погас. Затем в окно блеснул оранжевый свет и молнией озарил мрачную комнату отеля. Теперь его лицо окрасилось в восково-желтый цвет. С открытыми глазами и остановившимся взглядом оно казалось лицом умершего человека, заглядевшегося в бесконечные дали, куда его заманила смерть.
Мигающий свет улицы был исполнен музыки, которую Габи так любила. В маленьком бистро под отелем Филиппа кто-то и этой ночью наслаждался или грустил под негритянские мелодии.
Подкошенный кошмаром отталкивающих запахов, которые он принес с собой из белого коридора, Филипп, одетый, лежал на постели. Он слушал музыку и Габин голос.
Голос дрожал и, как всегда, бархатисто-мягкий струился из грустной мелодии, которая время от времени возникала из тоски в нем самом.
«…А расстались мы так глупо из-за его бумажника… — Ее лицо улыбнулось лучику красно окрашенного света. — В Пратере было полно жулья, а он заподозрил меня в краже бумажника. Я никогда так не поступала, Филипп… Я всегда получала достаточно за то, что могла дать… У него я ничего не брала… Он сам приносил мне что-нибудь из того, чего не было в магазинах…»
Оранжевый свет залил ее лицо. Еще какое-то время он мог видеть ее заплаканные глаза.
«Я был голоден, Габи… ужасно голоден, и меня выбросили на улицу, — произнес его голос. Ему показалось, что это кто-то чужой, скрытый темнотой говорит от его имени с ее заплаканными глазами. — Нет, я никогда не смогу тебе в этом признаться… — сказал тот, в темноте, и голос его из тихого шепота превратился в звериный крик. — Я был ужасно голоден!»
— Я был голоден, Габи, — сказал Филипп и только сейчас узнал свой голос — Понимаешь, Габи…
«Ты в самом деле хочешь жениться на мне?» — спросили ее глаза. Они блекли в оранжевом свете.
«Конечно… Посольство выдаст мне визу и на тебя, — произнес его голос. — Ты полюбишь мою страну, Габи…»
«Не могу, Филипп. От той негритянской любви во мне что-то осталось».
Ее глаза совсем посветлели в красном свете, сменившем оранжевый. Из бистро уже не слышалось музыки. Тот, кто наслаждался или грустил под негритянские мелодии, сейчас уходил во мрак улицы, оплакивая утраченное, а может, надеясь вновь его обрести. Он вспоминал ангела и какое-то имя. Ругал и войну и мир.
Филипп встал и подошел к окну. Его била дрожь от пронизывающего холода. Влажное белье холодило и липло к телу.
Жмурились зажженные фонари, вывешенные, точно отрубленные человеческие головы, на крючковатые бетонные столбы, которые опоясывают грязную бесконечность ржавыми устрашающими колючками. Завывают клекочущие голосищи ада; небо — как ушат злого джина с выбитым дном, из которого изливается жидкая грязь, словно дьяволы купают свое потомство в эту сатанинскую субботнюю ночь. Молнии сверкают из мертвых глаз темнокрылого бронзового орла с изломанным крестом в когтях и пугают недремлющие глаза, прячущиеся во тьме нависших потолков низких деревянных бараков, похожих на огромные гробы.
GOTT IST MIT UNS![76]
Клекочет бронзовый орел и молнией освещает путь ногам в рваных солдатских башмаках и отрепанных офицерских брюках.
Две пары ног месят топь.
— Ты идиот! Я свою жизнь и свое будущее не поставлю на проигранную карту! — сообщает голос над одной парой ног. — Вороны еще не высосали мой мозг! Я знаю, что делаю.
Вырвалась брань, и ноги остановились. Филипп поднял голову от своих заляпанных грязью ботинок к лицу Васича и увидел, что из его глаз вырываются языки пламени.
— Неужели ты не понимаешь, что я не могу этого сделать?! — сказал Филипп. — Профессор Марич всего-навсего человек с демократическими взглядами. Его в лагере все уважают и любят… Дай мне вернуться в свой барак…
— Сегодня ты должен пойти со мной. Нас ждут!
Сверкнули молнии из мертвых глаз бронзового орла и осветили ногам путь в узком коридоре с бетонным полом. Филиппу показалось, что отсюда начинается перепутье дорог и ад человеческого непостоянства.
Позвякивали подковки на ботинках Васича. Он шел парадным шагом навстречу теням с огромными железными головами.
— Распрямись, Филипп! Тверже шаг, полковник! — жалили языки пламени из его маленьких глазок. — Демократические взгляды профессора Марича! Ха! Ха! Ха! — Смех гудел, словно церковный набат. — В будущем эту интеллигенцию придется как следует прочесать. Жик! Жик! Понимаешь…
Падают отсеченные головы. Коридором течет поток крови и заплескивает Филиппу лицо.
— Я не могу этого… Не могу, Васич… — вопит он, захлебываясь теплой кровью.
— Ты это можешь! Кого ты жалеешь?! Это наш долг. Мой и твой!
Каркает бронзовый орел в сатанинской ночи.
Gott ist mit uns!
— Профессор нездоров… — говорит Филипп.
Васич увлекает его в тень человека с железной головой.
— Ты в своем уме? Они могут услышать, — жалит его язык. — Его демократические идеи принесли ему расположение коммунистов… Он знает их имена… Я уверен, что знает…
И опять парадный шаг Васича. Туп! Туп! Туп! К бесконечности. К источнику молнии.
— Кого ты жалеешь, Филипп?!
«Почему молния не поразит его язык?» — спрашивает сам себя Филипп, но идет вперед, в ногу с ним.
— Если они победят, горькой будет наша судьба! — вырываются языки пламени из глаз Васича.
Филипп идет в ногу с ним. Туп! Тап! Туп! Тап! Вперед! Парадным шагом сквозь тени людей с железными головами.
…Он или его совесть. Что-то от него осталось посреди узкого коридора. Украдкой наблюдал он за собой и Васичем, как они идут навстречу мрачнокрылому орлу. Сверкнула молния, и они оба вдруг исчезли, стертые светом пламени.
Оттуда, из бесконечного мрака, идут два солдата с железными головами. Между ними и солдатами тень огромной виселицы.
Гремят барабаны. Парадным шагом идут два солдата с железными головами. Между ними обвисшее окровавленное тело человека в форме югославского офицера с клеймом узника.
Глаза мертвеца открыты и напряженно вглядываются сквозь тень виселицы, словно ищут его во тьме.
«Неужели не видишь, Филипп! Это я — профессор Марич», — говорят глаза.
Он или его совесть… что-то украдкой выбралось из него в темноте, побежало… только затемненные пути вернули его обратно пред мертвые глаза. У железных голов были его и Васича лица.
— Профессор, назови нам имена коммунистов твоего барака, — сказал Васич и потряс мертвое тело. — Даем тебе последний шанс!
— Профессор использовал свой последний шанс. Он мертв, — сказал Филипп.
Мертв! Мертв! Мертв!
Отозвались тысячи голосов. Их перекрывает клекот бронзового орла:
Gott ist mit uns! Gott ist mit uns! Gott ist mit uns!
«Филипп Ивич, твое досье из тайного архива офлага не уничтожено!»
Цокает язык из железной головы с лицом Васича и бежит длинным коридором бесконечности. Он гонится за ним сквозь эхо голосов. Летит и виселица в клюве бронзового орла…
«Убей его или себя, Филипп… Убей его… Он — твое досье…»
Давно рассвело, но в комнате Филиппа царил полумрак. И на улице было неприветливо и хмуро. В окно виднелся кусок холодного, слезливого дня, заполненного нытьем какого-то убогого нищего.
Филипп не спал. Он тихо лежал в постели, недоверчиво глядя прямо перед собой в пробудившийся день, словно побаивался, что где-то на его затененном горизонте появится продолжение кошмарного сна. Он полежал еще, а затем, чувствуя, что приятная теплота постели может снова унести его в сон, неохотно поднялся. Не зная, с чего начать этот день, он бесцельно выглянул на улицу. Вдруг из раздумья его вывел короткий и резкий стук в дверь. Он обернулся с намерением встретить посетителя, однако дверь не открылась и после его приглашения. Несколько удивленный, он подошел и только тогда заметил белый конверт, выглядывавший из-под двери. Он поднял его и стремительно распахнул дверь. Длинный коридор отеля, застланный мягким ковром, был пуст. Портье Ганс спускался с верхнего этажа. С грустным лицом — грусть он вчера принес с Габиных похорон — поздоровался с ним:
— Доброе утро, господин полковник…
— Доброе утро, Ганс, — ответил тот, пряча за спиной письмо. — Вы никого не заметили возле моих дверей?
— Нет, господин полковник. Я иду из своей комнаты. Вас кто-то побеспокоил?
Филипп на мгновение задумался, а затем поспешно ответил:
— Нет, все в порядке, Ганс. Похоже, мне показалось, что кто-то постучал в мою дверь.
— Может, кто-нибудь ошибся. Вы уходите?
— Еще ненадолго останусь у себя, — сказал Филипп, медленно закрывая дверь.
На этот раз он хотел избежать посещения Ганса. Связывая таинственное появление письма со своим сном, он предчувствовал, что с этого дня начнется то, чего он так долго ждал и во что не имело смысла втягивать доброго старика. Прислонившись к двери, он торопливо вскрыл конверт. Письмо было короткое и написано четким почерком, который он узнал сразу, и все-таки взгляд его прежде всего задержался на подписи: «Всегда твой, Васич». Старый знакомый писал ему:
«Дорогой Филипп, несколько дней назад я приехал из Парижа. К сожалению, только сегодня узнал, что ты находишься в Вене, и вот спешу тебя уведомить. Я счастлив после столь долгого времени снова увидеться с тобой. Я привез тебе много вестей из нашего центра. Новости в связи с моим производством в генералы, надеюсь, тебе уже известны. Об остальном, когда увидимся, поговорим вволю.
Я остановился в «Унионе», комната 125. Такой же и номер моего телефона в отеле. Позвони мне, как только получишь записку. Я могу прийти к тебе сам, или же ты приходи ко мне. Можешь упаковывать свои чемоданы и переселяться ко мне в отель. Сообщи сразу же».
По комнате распространился запах нафталина, который он когда-то насыпал в карманы своей офицерской формы. Он сидел, склонившись над столом, тяжело опершись локтями на его край, словно поддерживал дрожащую руку, которой писал. Перо скрипело, чернила расплывались по бумаге, но он не останавливался после помарок. Он зачеркивал неясные буквы и целые слова и продолжал писать. Кончив письмо, он отряхнул пепел сигареты на кляксы, которые не впитала бумага. Потом бегло перечитал:
«Дорогой Лазар, я должен немедленно ехать. Мы не увидимся долго. Может быть, встретимся на том свете. Не теряй больше ни минуты. Немедленно иди в югославское посольство, возьми свои документы и уезжай первым же поездом. Не беспокойся, я постараюсь, чтобы с тобой ничего не случилось. Будет все в порядке, если ты меня послушаешь. Уезжай немедленно! Спасибо тебе за все… Я нашел человека, которого искал. Все будет хорошо.
Прошу тебя, навести моих. Передай им мои приветы, а детям отдай те пакетики, которые я оставил у портье отеля, старого Ганса. Счастливого тебе пути, добрый мой друг.
Поверх военной формы он натянул свое старое зимнее пальто с потертым меховым воротником и с чемоданом в руке вышел из комнаты.
После него остался запах нафталина.
Улицами утекал плач дня. Его грязное и озябшее лицо переглядывалось с лицом Филиппа в черном зеркале асфальта. Они были похожи друг на друга и казались бы близнецами, если бы и Филипп плакал.
Поезд входил в поля и леса. Вена тонула в ночи и влаге иссякшего дня.
Пальцы на руках Лазара Симича словно впитали жирную краску со свеженапечатанной газеты. Побледневший, точно смерть коснулась его лица, он аккуратно вырезал портрет Филиппа с газетной полосы. Над пустотой повис длинный заголовок: «ПОЛКОВНИК УБИЛ СВОЕГО ГЕНЕРАЛА. — Сведение счетов между югославскими эмигрантами. — Убийца схвачен». Симич скомкал газету и бросил в открытое окно своего купе. Ветер схватил ее и понес в круговерть жара и копоти.