Всякий раз, когда я перелистываю его стихотворные сборники, у меня возникает множество мелких, стариковских, никому, должно быть, не нужных, бытовых воспоминаний о нем.
Читая, например, его знаменитые строки:
Ночь, улица, фонарь, аптека,—
я вспоминаю петербургскую аптеку, принадлежавшую провизору Винникову, на Офицерской улице, невдалеке от канала Пряжки. Мимо этой аптеки Александр Александрович проходил и проезжал каждый день, порою по нескольку раз. Она была по пути к его дому и в его «Плясках смерти» упоминается дважды.
Помню, что в тех же «Плясках смерти» под видом живого покойника частично выведен наш общий знакомый Аркадий Руманов, талантливо симулировавший надрывную искренность и размашистую поэтичность души.
Я помню, что тот «паноптикум печальный», который упоминается в блоковской «Клеопатре», находился на Невском, в доме № 86, близ Литейного, и что больше полувека назад, в декабре, я увидел там Александра Александровича, и меня удивило, как понуро и мрачно он стоит возле восковой полулежащей царицы с узенькой змейкой в руке — с черной резиновой змейкой, которая, подчиняясь незамысловатой пружине, снова и снова тысячу раз подряд жалит ее голую грудь, к удовольствию каких-то похабных картузников. Блок смотрел на нее оцепенело и скорбно.
Она лежит в гробу стеклянном,
И не мертва и не жива,
А люди шепчут неустанно
О ней бесстыдные слова.
Читая его пятистопные белые ямбы о Северном море, которые по своей классической образности единственные в нашей поэзии могут сравниться с пушкинскими, я вспоминаю тогдашний Сестрорецкий курорт с большим рестораном у самого берега и ту пузатую, допотопную моторную лодку, которую сдавал напрокат какой-то полуголый татуированный грек и в которую уселись, пройдя по дощатым мосткам, писатель Георгий Чулков (насколько помню), Зиновий Гржебин (художник, впоследствии издатель «Шиповника») и неотразимо, неправдоподобно красивый, в широкой артистической шляпе, загорелый и стройный Блок.
В тот вечер он казался (на поверхностный взгляд) таким победоносно счастливым, в такой гармонии со всем окружающим, что меня и сейчас удивляют те гневные строки, которые написаны им под впечатлением этой поездки:
Что сделали из берега морского
Гуляющие модницы и франты?
Наставили столов, дымят, жуют,
Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,
Угрюмо хохоча и заражая
Соленый воздух сплетнями…
Я вспоминаю изображенный в тех же стихах длинный, протянутый в море, изогнутый мол, на котором действительно были нацарапаны всевозможные надписи, в том числе и те, что воспроизводятся в блоковском «Северном море». Впоследствии я нередко причаливал к этому молу мою финскую шлюпку, приезжая в Сестрорецк из Куоккалы, и всякий раз вспоминал стихотворение Блока.
Я часто встречал Александра Александровича там, в Сестрорецке, а чаще всего в Озерках и в Шувалове, которые он увековечил в своей «Незнакомке» и в стихотворении «Над озером».
Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым — рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок. Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него. Правда, печальным, обиженным и даже чуть-чуть презрительным голосом читал он свои стихи о любви. Казалось, что он жалуется на нее, как на какой-то невеселый обряд, который он вынужден исполнять против воли:
Влюбленность расцвела в кудрях
И в ранней грусти глаз,
И был я в розовых цепях
У женщин много раз, —
говорил он с тоской, словно о прискорбной повинности, к которой кто-то принуждает его. Один из знавших Блока очень верно сказал, что лицо у него было «страстно-бесстрастное».
И все же он был тогда в таком пышном расцвете всех жизненных сил, что казалось, они побеждают даже его, блоковскую, тоску и обиду.
Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку», — кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург. Из башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином — а стихами опьянялись тогда, как вином, — вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами, и вдруг, едва только произнес он последнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение. И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю там стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белесого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему.
Я хорошо помню ту дачную местность под Питером, которая изображена в «Незнакомке». Помню шлагбаумы Финляндской железной дороги, за которыми шла болотная топь, прорытая параллельными прямыми канавами:
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Помню ту нарядную булочную, над которой, по тогдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске большой позолоченный крендель, видный из вагонного окна:
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.
Точно так же, читая стихотворения Блока:
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь двора,—
я вспоминаю этот узкий и глубокий «колодезь двора» в сумрачном доме на Лахтинской улице, где поселился Александр Александрович осенью того самого года, когда он написал «Незнакомку». Окна его темноватой квартиры на четвертом или пятом этаже выходили во двор, который вспоминается мне со всеми своими чердаками, сараями, лестницами всякий раз, когда я читаю такие «лахтинские» стихотворения Блока, как «Холодный день», «Окна во двор», «В октябре». В самой квартире я был только раз или два, но по Лахтинской улице случалось мне проходить очень часто. Это улица на Петербургской стороне, невдалеке от фабрично-заводского района. Тогда она кишела беднотой. Стоило мне войти в эту улицу, и в памяти всегда возникали стихи, которые эта улица как бы продиктовала поэту:
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.
И вот пошли туда, где будем
Мы жить под низким потолком,
Где прокляли друг друга люди,
Убитые своим трудом.
Словом, со многими стихотворениями Блока у меня, как у старика петербуржца, связано столько конкретных, жанровых, бытовых, реалистических образов, что эти стихотворения, представляющиеся многим такими туманно-загадочными, кажутся мне зачастую столь же точным воспроизведением действительности, как, например, стихотворения Некрасова.
В ту пору далекой юности поэзия Блока действовала на нас, как луна на лунатиков. Сладкозвучие его лирики часто бывало чрезмерно, и нам в ту пору казалось, что он не властен в своем даровании и слишком безвольно предается инерции звуков, которая сильнее его самого. В безвольном непротивлении звукам, в женственной покорности им и заключалось тогда очарование Блока для нас. Он был тогда не столько владеющий, сколько владеемый звуками, не жрец своего искусства, но жертва. В ту далекую раннюю пору, о которой я сейчас говорю, деспотическое засилие музыки в его стихах дошло до необычайных размеров. Казалось, стих сам собою течет, как бы независимо от воли поэта, по многократно повторяющимся звукам:
И приняла, и обласкала,
И обняла,
И в вешних далях им качала
Колокола…
Каждое его стихотворение было полно многократными эхами, перекличками внутренних звуков, внутренних рифм, полурифм, рифмоидов. Каждый звук будил в его уме множество родственных отзвуков, которые словно жаждали возможно дольше остаться в стихе, то замирая, то возникая опять. Это опьянение звуками было главное условие его творчества. Даже в третьем его томе, когда его творчество стало строже и сдержаннее, он часто предавался этой инерции:
И напев заглушённый и юный
В затаенной затронет тиши
Усыпленные жизнию струны
Напряженной, как арфа, души.
В этой непрерывной, слишком сладкозвучной мелодике было что-то расслабляющее мускулы:
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
И кто из нас не помнит того волнующего, переменяющего всю кровь впечатления, когда после сплошного а в незабвенной строке:
Дыша духами и туманами, —
вдруг это а переходило в е:
И веют древними поверьями…
И его манера читать свои стихи вслух еще сильнее в ту пору подчеркивала эту безвольную покорность своему вдохновению:
Что быть должно — то быть должно,
Так пела с детских лет
Шарманка в низкое окно,
И вот — я стал поэт…
И все, как быть должно, пошло:
Любовь, стихи, тоска;
Все приняла в свое русло
Спокойная река.
Эти опущенные безвольные руки, этот монотонный, певучий, трагический голос поэта, который как бы не виноват в своем творчестве и чувствует себя жертвой своей собственной лирики, таков был Александр Блок больше полувека назад, когда я впервые познакомился с ним.
Потом наступила осенняя ясность тридцатилетнего, тридцатипятилетнего возраста. К тому времени Блок овладел всеми тайнами своего мастерства. Прежнее женственно-пассивное непротивление звукам сменилось мужественной твердостью мастера. Сравните, например, строгую композицию «Двенадцати» с бесформенной и рыхлой «Снежной маской». Почти прекратилось засилие гласных, слишком увлажняющих стих. В стихе появились суровые и трезвые звуки. Та влага, которая так вольно текла во втором его томе, теперь введена в берега и почти вполне подчинилась поэту. Но его тяжкая грусть стала еще более тяжкой и словно навсегда налегла на него. Губы побледнели и сжались. Глаза сделались сумрачны, суровы и требовательны. Лицо стало казаться еще более неподвижным, застыло.
Все эти годы мы встречались с ним часто — у Ремизова, у Мережковских, у Комиссаржевской, у Федора Сологуба, у того же Руманова, и в разных петербургских редакциях, и на выставках картин, и на театральных премьерах, но ни о какой близости между нами не могло быть и речи. Я был газетный писатель, литературный поденщик, плебей, и он явно меня не любил. Письма его ко мне, относящиеся к тому времени, — деловые и сдержанные, без всякой задушевной тональности.[94]
Но вот как-то раз, уже во время войны, мы вышли от общих знакомых; оказалось, что нам по пути, мы пошли зимней ночью по спящему городу и почему-то заговорили о старых журналах, и я сказал, какую огромную роль сыграла в моем детском воспитании «Нива» — еженедельный журнал с иллюстрациями, и что в этом журнале, я помню, было изумительное стихотворение Полонского, которое кончалось такими, вроде как бы неумелыми стихами:
К сердцу приласкается,
Промелькнет и скроется.
Такая «неудавшаяся» рифма для моего детского слуха еще более усиливала впечатление подлинности этих стихов. Блок был удивлен и обрадован. Оказалось, что и он помнит эти самые строки (ибо в детстве и он тоже был читателем «Нивы») и что нам обоим необходимо немедленно вспомнить остальные стихи, которые казались нам в ту пору такими прекрасными, каким может казаться лишь то, что было читано в детстве. Он как будто впервые увидел меня, как будто только что со мною познакомился и долго стоял со мною невдалеке от аптеки, о которой я сейчас вспоминал, а потом позвал меня к себе и уже на пороге многозначительно сказал обо мне своей матери, Александре Андреевне:
— Представь себе, любит Полонского!
И видно было, что любовь к Полонскому является для него как бы мерилом людей. Полонский, наравне с Владимиром Соловьевым и Фетом, сыграл в свое время немалую роль в формировании его творческой личности, и Александр Александрович всегда относился к нему с благодарным и почтительным чувством. Он достал из своего монументального книжного шкафа все пять томиков Полонского в издании Маркса, но мы так и не нашли этих строк. Его кабинет, который я видел еще на Лахтинской улице, всегда был для меня неожиданностью: то был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностранные и старинные книги; старые журналы, выходившие лет двадцать назад, казались у него на полках новехонькими. Теперь мне бросились в глаза Шахматов, Веселовский, Потебня, и я впервые вспомнил, что Блок по своему образованию филолог, что и дед и отец его были профессоры и что отец его жены — Менделеев.
На столе у Блока был такой необыкновенный порядок, что какая-нибудь замусоленная, клочковатая рукопись (была бы здесь совершенно немыслимой. Позднее я заметил, что все вещи его обихода никогда не располагались вокруг него беспорядочным ворохом, а, казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям.
Вообще комната на первых порах поразила меня кричащим несходством с ее обитателем. В комнате был уют и покой устойчивой, размеренной, надолго загаданной жизни, а он, проживающий в ней, казался воплощением бездомности, неуюта, катастрофы и гибели.
Именно о катастрофе и гибели заговорил он в тот памятный вечер, когда мы сидели за чаем в его маленькой узкой столовой. Говорил он одушевленно, мне хотелось отвечать ему с полною искренностью, но тут присутствовала его мать Александра Андреевна, и это очень стесняло меня, так как я чувствовал, что она относится ко мне настороженно и что я как бы держу перед нею экзамен. На этом экзамене я с первых же слов провалился, заметив по какому-то поводу, что никогда не мог полюбить Аполлона Григорьева, многословного, сумбурного критика, который, оказалось, в то время был Блоку особенно дорог как «один из самых катастрофических и неблагополучных писателей», о чем Александра Андреевна тут же сообщила мне именно в таких выражениях. Блок подхватил ее мысль, и тогда я впервые увидел, как велика была духовная связь между Блоком и его замечательной матерью. Они оба ценили Аполлона Григорьева именно за его неприкаянность — за гибельность его биографии, и чувствовали в нем своего.
Самое слово гибель Блок произносил тогда очень подчеркнуто, в его разговорах оно было заметнее всех остальных его слов, и наша беседа за чайным столом мало-помалу свелась к этому предчувствию завтрашней гибели. Было похоже, будто он внезапно узнал, что на всех, кто окружает его, вскоре будет брошена бомба, тогда как эти люди даже не подозревают о ней, по-прежнему веселятся, продают, покупают и лгут.
Он был тогда буквально одержим этой мыслью о нависшей над нами беде и, о чем бы ни зашел разговор, возвращался к ней снова и снова. Однажды — это было у Аничковых, — уже на рассвете, когда многие гости разъехались, а нас осталось человек пять или шесть, и мы наполовину дремали, разомлев от скуки бесплодных ночных словопрений, Блок, промолчавший всю ночь, — в людных сборищах он был вообще молчалив, — неожиданно стал говорить утренним, бодрым голосом, ни к кому не обращаясь, словно сам для себя, что не сегодня-завтра над всеми нами разразится народная месть, месть за наше равнодушие и ложь — «вот за этот вечер, который провели мы сейчас»… и «за наши стихи… за мои и за ваши… которые чем лучше, тем хуже».
Он говорил долго, как всегда монотонно, с неподвижным и как будто бесстрастным лицом, то и дело сопровождая свою мрачную речь еле заметной, странно веселой усмешкой. Слова были пугающие, но слушали его равнодушно, даже как будто со скукой. Самой своей мелкотравчатой пошлостью эта (по выражению Некрасова) «безличная сволочь салонов» была ограждена от его вещих предчувствий.
Когда мы уходили, хозяйка (Алла Митрофановна, милая светская женщина) сказала в прихожей, как бы извиняясь за допущенную Блоком бестактность:
— Александр Александрович опять о своем.
Гости сочувственно пожали плечами.
Теперь, когда стали известны многие его письма и отрывки из его дневника, мы видим, что такие предчувствия неотступно владели им чуть ли не с юности. Но, пророча гибель, он долго не мог осознать до конца, кому же он пророчит ее. Его трагические, «гибельные» мысли долго оставались расплывчатыми, лирически смутными, зыбкими. То ему чудилось, что гибели обречена вся вселенная, то он считал, что «бомба истории» угрожает одной лишь России (тогда он писал своей матери: «…все люди, живущие в России, ведут ее и себя к гибели»), то предрекал уничтожение псевдогуманистической европейской «культуры» и т. д. Вообще объекты гибели в то время очень часто менялись, но одно оставалось в его душе неизменным: ожидание беды, уверенность, что она непременно наступит.
Как-то ночью в промозглой и грязной пивной близ Финляндского вокзала, на Выборгской, сидя за бутылками в темном углу, он вдруг заговорил об этой своей излюбленной теме (обращаясь главным образом к Зоргенфрею и Пясту), и помню, мне тогда же подумалось, что, в сущности, он, несмотря ни на что, любит эту свою душевную боль, ценит ее в себе чрезвычайно и ни за что не согласился бы с нею расстаться. И вспомнилось мудрое пушкинское:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья.
Какое-то тайное, неосознанное, глубоко подспудное «наслаждение» было и для Блока в его катастрофических мыслях.
Как узнал я впоследствии, он с обычной своей беспощадною честностью сам отметил в себе эту черту: «…со мною — моя погибель, и я несколько eй горжусь и кокетничаю…» — признавался он в письме к одному из друзей, Но боль оставалась болью, и, не для того ли, чтобы заглушить ее, Блок во время всего разговора снова и снова наполнял свой стакан.
В этой судорожной жажде опьянения чувствовалась та же «погибельность», что и во всей его речи. В те времена многим из нас, петербуржцев, случалось не раз с сокрушением видеть, как отчаянно он топит свое горе в вине. Именно отчаянно, с каким-то нарочитым безудержем. И когда в такие ночи и дни мы встречали его в каком-нибудь гнилом переулке, по которому он нетвердой походкой пробирался домой с окостенелым лицом и остановившимся взглядом, нам чудилось, что он действительно бесприютный скиталец, отверженец, от лица которого он пел в те времена свои песни:
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно…
_ _ _
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала…
Этот его трагический облик поражал меня больше всего, когда я думал о его детстве и юности и вообще о его биографии, исполненной, казалось бы, такого чрезмерного счастья.
И в самом деле, его жизнь была на поверхностный взгляд (но, конечно, только на поверхностный взгляд) необыкновенно счастливой, безоблачной.
Русская действительность, казалось бы, давно уже никому не давала столько уюта и ласки, сколько дала она Блоку.
С самого раннего детства —
Он был заботой женщин нежной
От грубой жизни огражден.
Так и стояли вокруг него теплой стеной прабабушка, бабушка, мама, няня, тетя Катя — не слишком ли много обожающих женщин? Вспоминая свое детство, он постоянно твердил, что то было детство дворянское — «золотое детство, елка, дворянское баловство», и называл себя в поэме «Возмездие» то «баловнем судеб», то «баловнем и любимцем семьи». Для своей семьи у него был единственный эпитет — дворянская. Настойчиво говорит он об этом в «Возмездии»:
В те дни под петербургским небом
Живет дворянская семья.
Свою мать он именует в этой поэме «нежной дворянской девушкой», в отце отмечает «дворянский склад старинный», а гостеприимство деда и бабки называет «стародворянским».
И не просто дворянской, а стародворянской ощущал он свою семью — «в ней старина еще дышала и жить по-новому мешала». Он даже писал о ней старинным слогом, на старинный лад:
Сия старинная ладья.
Рядом с ним мы, все остальные, — подкидыши без предков и уюта. У нас не было подмосковной усадьбы, где под столетними дворянскими липами варилось бесконечное варенье; у нас не было таких локонов, таких дедов и прадедов, такой кучи игрушек, такого белого и статного коня… Блок был последний поэт-дворянин, последний из русских поэтов, кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов.
Барские навыки его стародворянской семьи были облагорожены высокой культурностью всех ее членов, которые из поколения в поколение труженически служили наукам, но самая эта преемственность духовной культуры была в ту пору привилегией дворянских семейств — таких, как Аксаковы, Бекетовы, Майковы. Разночинец подростком уйдет из семьи, да так и не оглянется ни разу, а Блок до самой смерти дружил со своей матерью Александрой Андреевной, переживал вместе с нею почти все события своей внутренней жизни. Трогательно было слышать, как он, уже сорокалетний мужчина, постоянно говорит мама и тетя даже среди малознакомых людей. Когда по просьбе проф. С. А. Венгерова он написал краткий автобиографический очерк, он счел необходимым написать не столько о себе, сколько о литературных трудах своих предков. Я шутя сказал ему, что вместо своей биографии он представил биографии родственников. Он, не улыбаясь, ответил:
— Очень большую роль они играли в моей жизни.
И обличье у него было барское: чинный, истовый, немного надменный. Даже в последние годы — без воротника и в картузе — он казался переодетым патрицием. Произношение слов у него было старинное, книжное: он говорил, например, не «на балу», а «на бале». Слова, которые обрусели недавно, он произносил на иностранный манер: не мебель, но мэбль, (meuble), не тротуар, но trottoir[95] (последние две гласные сливал он в одну). Однажды я сказал ему, что в знаменитом стихотворении «Осенний вечер был» слово «сэр» написано неверно, что нельзя рифмовать это слово со словом «ковёр». Он ответил после долгого молчания:
— Вы правы, но для меня это слово звучало тургеневским звуком, вот как если бы мой дед произнес его — с французским оттенком.
Его дед был до такой степени старосветским барином, что при встрече с мужиком говорил:
— Eh bien, mon petit![96]
Блок написал о нем в поэме «Возмездие», что «язык французский и Париж ему своих, пожалуй, ближе».
Блока с детства называли царевичем. Отец его будущей жены так и говорил его няне:
— Ваш принц что делает? А наша принцесса уже пошла гулять.
Свадьба его была барская — не в приходской церкви, но в старинной, усадебной. По выходе молодых из церкви их, как помещиков, встретили крестьяне, поднесшие им по-старинному белых гусей и хлеб-соль. Разряженные бабы и девки собрались во дворе и во время свадебного пира величали жениха и невесту, за что им, как на всякой помещичьей свадьбе, высылали деньги и гостинцы.
Женитьба Блока положила конец его «Стихам о Прекрасной Даме»: женился он в августе 1903 года, а последнее его стихотворение, входящее в этот цикл, помечено декабрем того же года. «Стихи о Прекрасной Даме» могли создаваться только в барской семье: нельзя представить себе, чтобы у разночинца, задавленного нуждой и подневольной работой, предбрачная влюбленность была таким длительным, отрешенным от быта, нечеловечески возвышенным чувством.
После женитьбы жизнь Блока потекла почти без событий. Как многие представители дворянского периода нашей словесности — как Боткин, Анненков, Тургенев, Майков, — Блок часто бывал за границей, на немецких и французских курортах, в Испании, скитался по итальянским и нидерландским музеям — посещал Европу как образованный русский барин, человек сороковых годов XIX века.
…что везде неблагополучно, что катастрофа близко, что ужас при дверях, я знал очень давно, знал еще перед первой революцией…
Ал. Блок
Такова была внешняя биография Блока: идиллическая, мирная, счастливая, светлая. Но на самом-то деле, как мы только что видели, подлинная его жизнь была совершенно иной: стоит только вместо благополучных «биографических данных» прочесть любое из его стихотворений, как идиллия рассыплется вдребезги и благополучие обернется бедой. Куда денется весь этот дворянский уют со всеми своими флердоранжами, форелями, французскими фразами! Сестра его матери, Мария Бекетова, говорит, например, в своих воспоминаниях, что осень 1913 года он прожил у себя в своей усадьбе, причем по-детски развлекался шарадами, «сотрясаясь от хохота и сияя от удовольствия».[97]
А между тем из его стихотворений мы знаем, что если он и сотрясался в ту осень, то отнюдь не от хохота: в ту осень он писал такие строки:
Милый друг, и в этом тихом доме
Лихорадка бьет меня.
Не найти мне места в тихом доме
Возле мирного огня!
Голоса поют, взывает вьюга,
Страшен мне уют…
Даже за плечом твоим, подруга,
Чьи-то очи стерегут!
Биография светла и безмятежна, а в стихах — лихорадка ужаса. Даже в тишине чуял он катастрофу. Это предчувствие началось у него в самые ранние годы. Еще юношей Блок написал:
Увижу я, как будет погибать
Вселенная, моя отчизна.
Говоря о своей музе, он указал раньше всего, что ее песни — о гибели:
Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть.
Всю жизнь он ощущал себя выброшенным из родного уюта и в одной из первых своих статей говорил:
«Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага… Двери открыты на вьюжную площадь».
Вот тогда-то или даже раньше он, баловень доброго дома, обласканный «нежными женщинами», почувствовал себя бессемейным бродягой и почти все свои стихи стал писать от имени этого отчаянного, бесприютного, пронизанного ветром человека.
Читая их, никогда не подумаешь, что они создавались под столетними липами, в тихой стародворянской семье. В этих стихах либо гнев, либо тоска, либо отчаяние, либо «попиранье заветных святынь». Если не в своей биографии, то в творчестве он отринул все благополучное и с юности сделался певцом неуюта, сиротства, одиночества, гибели.
Всмотритесь в одну из его фотографий. Он сидит за самоваром, с семьею, в саду среди ласковых улыбок и роз, но лицо у него страшное, бездомное, лермонтовское — чуждое этим улыбкам и розам. Он отвернулся от всех, и кажется, что у него в этом доме нет ни семьи, ни угла. Таков он и был в своем творчестве: жил неуютно и гибельно. Все его творчество было насыщено апокалиптическим чувством конца — конца неминуемого, находящегося уже «при дверях». Трепетно отозвался он на гибель Мессины: это землетрясение, разрушившее столько уютов, соответствовало чувству конца, которым он был охвачен всю жизнь. Комета Галлея и какая-то другая комета с ядовитым хвостом тоже вдохновили его, потому что и они были «гибельны». Никакого благополучия его душа не вмещала и отзывалась только на трагическое: недаром его вечными спутниками были такие неблагополучные, лишенные уюта скитальцы, как Аполлон Григорьев, Гоголь, Врубель, Ка-тилина. Этих людей Блок полюбил за то, что они были «прокляты», за то, что их фигуры «грозили кораблекрушением».
Перелистайте его позднюю прозу. В ней слышатся те же пророчества, какие я слыхал от него столько раз.
Это только так кажется, что в одной статье своей книги он говорит об Аполлоне Григорьеве, в другой о Врубеле, в третьей о Гоголе: каждая из них есть крик о неотвратимой опасности.
На стр. 319-й[98] читаем:
«Не совершается ли уже, пока мы говорим здесь, какое-то страшное и безмолвное дело? Не обречен ли уже кто-либо из нас бесповоротно на гибель?»
На стр. 328-й:
«…Мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на вербую гибель…»
На стр. 350-й:
«Я думаю, что в сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы…»
Где ни откроешь книгу, всюду это чувство идущего на нас уничтожения. Даже скитаясь в 1909 году в Италии по мирным монастырям и музеям, он с уверенностью, безо всяких колебаний пророчит, что скоро все это будет разрушено:
«Уже при дверях то время, когда неслыханному разрушению подвергнется и искусство. Возмездие падет и на него».
Таких цитат можно выбрать десятки и сотни.
И хотя вначале, как мы уже видели, это «гибельное чувство» было осознано им не вполне, вскоре наступила пора, когда он с каждым днем стал понимать все яснее, что спасительная катастрофа, которой он так жаждет и ждет, есть революция.
С 1905 года Блок все двенадцать лет только и думал о ней. И, повторяю, не только не боялся ее, но чем дальше, тем страстнее призывал. Она — в этом он был твердо уверен — выжжет, словно каленым железом, все пакостное, тошнотворное, злое, чем невыносима для него современность. Она преобразит всю вселенную, и тогда он навеки спасется от своей «острожной тоски» бытия. Только революция может истребить эту «падаль» (опять-таки его выражение). Потому-то он звал ее так громко и требовательно:
Эй, встань, и загорись, и жги!
Эй, подними свой верный молот!
Чтоб молнией живой расколот
Был мрак, где не видать ни зги!
Из поэтов его поколения никто так не верил в мощь революции. Она казалась ему всемогущей. Он предъявлял к ней огромные требования и не усомнился, что она их исполнит. Только бы она пришла, а уж она не обманет.
Этою оптимистическою, безмерною верою в спасительную роль революции исполнены его последние статьи. В одной из этих статей говорится: «Рано или поздно — все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна». Эти слова можно поставить эпиграфом ко всем его книгам. Жизнь втайне прекрасна, мы не видим ее красоты, потому что она загажена всякой дрянью. Революция сожжет эту дрянь, и жизнь предстанет перед нами красавицей. Меньшего Блок не хотел. Никаких половинных даров: всё или ничего. «Жить стоит только так, — говорил он, — чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: всё или ничего: ждать неизданного… пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна».
В другой, более ранней статье он писал, что он с полным правом и ясной надеждой ждет нового света от нового века.
Чего же он хотел от революции?
Раньше всего он хотел, чтобы она преобразила людей. Чтобы люди сделались людьми.
Таково было его первое требование.
Никто, кажется, до сих пор не отметил, как мучился Блок всю жизнь оттого, что люди так редко бывают людьми.
«Груды человеческого шлака», — говорил он о них. — «Человеческие ростбифы». «Серые видения мокрой скуки».
Всех этих людей в его глазах объединяло одно: то были исчадия старого мира, который подлежит истреблению. Еще восемнадцатилетним подростком он высокомерно написал:
Смеюсь над жалкою толпою,
Но вздохов ей не отдаю.
Я часто слышал от него слово «чернь»: он всегда произносил это слово с какой-то брезгливостью:
Чернь петербургская глазела
Подобострастно на царя…
…………………………….
А чернь старалась, как могла…
Вся его речь о Пушкине, произнесенная им в 1921 году, — страстное проклятие черни. Я слышал эту предсмертную речь и помню, с какой гневной тоской говорил он об этих своих исконных врагах, о черни, уничтожившей Пушкина, причем несколько раз оговаривался, что чернь для Пушкина и для него не народ, не «широкая масса». «Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ»… «чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… они люди; это — не особенно лестно; люди — дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена „заботами суетного света“».
Сколько таких пошляков заклеймил в своих книгах Блок!
Через все его пьесы — от «Балаганчика» до «Розы и креста» — проносятся целые стада идиотов, которые блеют тошнотворные слова. В «Возмездии» он по-байроновски именовал людские скопища стадом баранов. Он был великий мастер изображать это стадо, которое у него везде и всегда одинаковое: в кабаке, в салоне, в средневековом замке, на всемирной промышленной выставке, везде и всегда, — профессор так же глуп, как и клоун. «Тупые, точно кукольные, люди!» — говорит о них главный герой, и это не сатира, но боль.
Ненавистны были ему светские щеголи с вульгарными словами и жестами, «с вихляющимся задом и ногами, завернутыми в трубочки штанов…», «Хозяйка дура, и супруг дурак», — какое было дело поэту до их свадеб, торжеств, похорон?
Это брезгливое чувство с годами только усилилось в нем.
— Я закрываю глаза, чтобы не видеть этих обезьян, — сказал он мне однажды в трамвае.
— Разве они обезьяны?
— А вы разве не знаете? — сказал он со скукой.
Он называл их самым страшным ругательным словом, какое только было в его словаре: буржуа. Буржуа ненавидел он, как Достоевский, как Герцен, и буржуазная психология для него была гаже, чем дурная болезнь.
Эта способность ненавидеть до бешенства пошлых людей, «пошлецов», и сделала его с юных лет ненавистником старого мира. Он множество раз повторял, что народ не бывает пошлым и что пошлость есть исключительная монополия мещан. По соседству с его квартирой жил какой-то вполне достопочтенный буржуй, не причинявший ему никакого ущерба и по-своему даже чтивший его, но вот какую молитву записал о нем Блок у себя в дневнике:
«Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, сатана!» (26 февраля 1918 года).
«Люди мне отвратительны, вся жизнь — ужасна, — писал он матери еще в 1909 году, наблюдая зарубежных мещан. — Европейская жизнь так же мерзка, как и русская…»
Вот этот-то «человеческий шлак» и должна была преобразить катастрофа. Блок был уверен, что, пережив катастрофу, все человекоподобные станут людьми. Предзнаменованием трагического катарсиса, перерождения путем катастрофы служило для Блока землетрясение в Калабрии. Статья Блока, посвященная землетрясению, не печальна, но радостна: катастрофа показала поэту, что люди, очищенные великой грозой, становятся бессмертно прекрасны.
«Так вот каков человек, — пишет Блок. — Беспомощней крысы, но прекрасней и выше самого призрачного, самого бесплотного видения. Таков обыкновенный человек. Он не Передонов и не насильник, не развратник и не злодей… Он поступает страшно просто, и в этой простоте только сказывается драгоценная жемчужина его духа. А истинная ценность жизни и смерти определяется только тогда, когда дело доходит до жизни и до смерти».
Эта вера делала Блока таким оптимистом, когда он призывал революцию. Он был уверен, что революция сумеет обнаружить в человеческом мусоре «драгоценные жемчужины духа».
В огне революции чернь преобразится в народ.
Блуждая по Италии, он с отвращением твердил о встречавшихся ему в этой стране «стрекочущих коротконогих подобиях людей», но стоило разразиться над Италией грозе, и Блок о тех же «коротконогих подобиях людей» написал:
«Какая красота скорби, самоотвержения, даже самого безумия!»
Знаменательно здесь это слово «красота». Блок относился к истории и к революции как художник. Он постоянно твердил: «мы, художники», «я как художник»… Все не отмеченное революцией казалось ему антихудожественным, но он верил, что, когда придет революция, это уродство превратится в красоту.
«Рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна».
В начале поэмы «Возмездие», обращаясь к художнику, Блок говорил:
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
И в конце поэмы повторил то же самое, так как, по его словам, умудренный художник, несмотря на всю свою тоску, может в минуту прозрения постичь, что —
…Мир — прекрасен, как всегда.
Когда в театре Комиссаржевской была поставлена «Жизнь Человека» Леонида Андреева, критика признала эту пьесу беспросветно мрачной, пессимистической. Но Блок тогда же, наперекор всем, заявил, что хотя в этой пьесе и слышатся стоны отчаяния, все же и в ней, даже в ней, он видит жизнеутверждающий свет: «свет из тьмы… свет негаданно ярок, и источник этого света таится в „Жизни Человека“».
Критики твердили тогда, что Леонид Андреев в этой пьесе пытается оскорбить Человека, доказать его ничтожество и слабость перед грозными стихиями жизни. Блок, опять-таки наперекор большинству, увидел здесь живое свидетельство, «что Человек есть человек, не кукла, не жалкое существо, обреченное тлению, но чудесный феникс, преодолевающий „ледяной ветер безграничных пространств“». «Тает воск, но не убывает жизнь». Ибо «могуча и непобедима жизнь… — повторяет он вслед за Леонидом Андреевым, — победит то, что находится в союзе с самой жизнью».
Смертная тоска Человека, изведанная Блоком не меньше, чем Леонидом Андреевым, для Блока всего лишь «угрюмство», которое никогда не затмит светлой радости и красоты бытия:
Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.
И всегда он побеждал свое «угрюмство» художническим ненасытным любопытством к мельчайшим проявлениям бытия, к самым будничным реалиям мира, которые наперекор (а пожалуй, и благодаря) своему трагическому ощущению жизни любил восторженной и благоговейной любовью:
Мира восторг беспредельный
Сердцу певучему дан.
В тех кругах, которые тогда были близки ему, считалось почти обязательным декламировать неприятие жизни, отвержение ее услад и приманок. Соблазны этой мрачной философии Блок постоянно побеждал в своем творчестве и, полемизируя с ней, восклицал:
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита.
………………………………..
И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель — я знаю —
Все равно: принимаю тебя!
В следующем стихотворении этого цикла он так и называет себя «приявший мир», и, конечно, он не был бы гениальным поэтом, если бы в его стихах мы не чувствовали широких объятий, открытых всему мирозданию. «Memento vivere!»[99] — требует он от художника в одной из статей, а в другой напоминает, что великие художники русские — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, — хоть и «погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна».
Жизнь прекрасна, но ее загаживает «человеческий шлак». Стоит только этому шлаку перегореть в революции, и красота мира будет явлена всем.
Порою охватывало Блока отчаяние: ему казалось, что даже революция бессильна переделать нашу загаженную жизнь в прекрасную.
В такие минуты он писал своей матери (в 1909 году):
«Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция».
«Все люди, живущие в России, ведут ее и себя к погибели… Всё одинаково смрадно, грязно и душно…»
Но эти минуты отчаяния лишь сильнее оттеняли его вepy. В эти минуты было видно с особой отчетливостью, как ненавистен ему весь «старый мир» — со всеми своими дредноутами, Вильгельмами, отелями, курортами, газетами, кокотками. Этого «старого мира» он не мог принять никогда. В другом письме из-за границы (1911) он писал:
«Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация, ее подчеркивают напряженные лица и богатых и бедных, шныряние автомобилей, лишенное всякого внутреннего смысла, и пресса — продажная, талантливая, свободная и голосистая…»
«Рабочие доведены до исступления двенадцатичасовым рабочим днем (в доках) и низкой оплатой… все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку „супердредноутов“».
Вообще его статьи и письма полны проклятий подлому либеральному строю, который вместо людей фабрикует какую-то позорную дрянь. Презрением, яростью, болью, тоскою звучат знаменитые строки «Возмездия», где Блок в могучих, но усталых стихах проклинает свою страшную предгрозовую эпоху:
Двадцатый век… Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
Пожары дымные заката
(Пророчества о нашем дне),
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине,
Безжалостный конец Мессины
(Стихийных сил не превозмочь),
И неустанный рев машины,
Кующей гибель день и ночь…
Здесь опять это слово гибель, преследующее Блока повсюду: не было вокруг него такого явления жизни, в котором ему не почудилась бы «роковая о гибели весть».
«Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви», — повторял он в письме к Андрею Белому.
И свой родной дом, и свою личную жизнь, и всю цивилизацию мира он только оправдывал гибелью. Только гибелью была освящена в его глазах вся неправосудная эпоха, готовящая сама для себя катастрофу. Блок один из первых почувствовал, что «наша гибельная кровь» —
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
Он был весь в мятеже с юности, с той самой минуты, когда впервые столкнулся с черным человеческим бытом. В нем, в его творчестве не было ни одного волоска от той идиллии, среди которой он жил, — от семейного уюта, от стародворянской усадьбы. Его творчество было во вражде с его бытом. То, чем он жил в своей жизни, он сжигал дотла в своем творчестве.
Как все другие произведения Блока, его поэма «Возмездие» есть поэма о гибели. Блок изображает в ней свой родительский дом, который понемногу разрушается. Этот дом и есть герой поэмы — не отдельный человек, но весь дом.
«Гостеприимный старый дом», — говорит о нем Блок. — «Гостеприимный добрый дом».
В этом добром доме жили его милые, слабые, книжные, наивные деды, которые издали кажутся поэту прекрасными:
Всем ведомо, что в доме этом
И обласкают, и поймут,
И благородным мягким светом
Все осветят и обольют…
Но дому этому суждено быть разрушенным. Всю поэму можно назвать «Дом, который рухнул». Блок, как истинный поэт катастроф, четко отмечает каждый новый удар, расшатывающий эту твердыню.
С середины девятнадцатого века со всех сторон на стены доброго дома напирают сокрушительные силы, и каждая зовется революцией. Дом стоит и не подозревает, что он обречен. Он уютен и светел, его обитатели благодушны и радостны, но Блок видит, что дом окружен катастрофами, но Блок знает, что те кровавые зори, которые обагряют мирные окна уютного дома, есть зарево идущей революции. Изображая — гениальными чертами — глухую пору Александра III, Блок и ее озаряет такой же кровавой зарей:
Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя Девятым января…
Разрушение дома шло исподволь. В шестидесятых годах на него сделал набег разночинец, «нигилист в косоворотке». Дом дрогнул, но не рухнул, устоял. Это был первый прибой революции.
В семидесятых годах дом был весь потрясен террористами; в поэме сочувственно изображаются и Желябов и Софья Перовская — люди «с обреченными глазами».
…Грянул взрыв
С Екатеринина канала…
Дом дрогнул, но опять устоял. К началу восьмидесятых годов в его дверь ворвался самый страшный разрушитель — «хищник», «ястреб», «демон», «вампир» — отец Александра Блока. Это предвестник революции внутренней, сокрушитель всех духовных дворянских уютов. Он окончательно испепелил ту идиллию, которую соорудили — над бездной — обитатели доброго дома, он вынул из дома его душу, оставил дом без уюта и быта, чем и подготовил его последнюю гибель.
«Возмездие» — поэма пророческая, с широким всемирно-историческим захватом, многими своими чертами близкая к «Медному всаднику». Она осталась неоконченной. Но то, что недосказано в этой поэме, мы знаем из других стихотворений Блока: в добром доме явился ребенок; «юность — это возмездие». Сын страшного демона, который только и умел что разрушать, родился обреченным на гибель и всю жизнь чувствовал себя бессемейным бродягой, выброшенным на вьюжную площадь. Дома у него уже не было. Правда, стены стояли по-прежнему, но, по выражению Блока, они были «пропитаны ядом». В душе уже не осталось ни елки, ни няни, ни лампадки, ни Пушкина, все благополучное и ясное заменилось «иронией», «поруганием счастия» и другими неуютами бездомного. В доме уже не стало очага, только ветер:
Как не бросить все на свете,
Не отчаяться во всем,
Если в гости ходит ветер,
Только дикий черный ветер,
Сотрясающий мой дом?
Что ж ты, ветер,
Стекла гнешь?
Ставни с петель
Дико рвешь?
Вся лирика Блока с 1905 года — это бездомность и дикий, всеразрушающий ветер.
Бездомность он умел изображать виртуозно, бездомность оголтелую, предсмертную. Есть она и в «Возмездии», в третьей главе, где «баловень дворянского дома», только что похоронивший отца, скитается ночью над Вислой.
Он великолепно умел ощущать свой уют неуютом. И когда наконец его дом был и вправду разрушен, когда во время революции было разгромлено его имение Шахматово, он словно, и не заметил утраты. Помню, рассказывая об этом разгроме, он махнул рукой и с улыбкой сказал: «Туда ему и дорога». В душе у него его дом давно уже был грудой развалин.
Это свое имение он смолоду очень любил. «Много места, жить удобно, тишина и благоухание», — писал он когда-то о Шахматове, приглашая туда одного из друзей.
И вот вскоре после Октября он ликует, что революционный народ вместе с другими дворянскими гнездами уничтожил и это гнездо.
— Хорошо, — сказал он при мне Зоргенфрею и улыбнулся счастливой улыбкой.
Всякую правду, исповедь, будь она бедна, недолговечна… мы примем с распростертыми объятиями… Напротив, все, что пахнет ложью или хотя бы только неискренностью, что сказано не совсем от души, что отдает «холодными словами», мы отвергаем…
Ал. Блок
Здесь не было ни малейшей рисовки, так как ни к какой позе он органически был не способен. Я за всю жизпь не встречал человека, до такой степени чуждого лжи и притворству. Пожалуй, это было главной чертой его личности — необыкновенное бесстрашие правды. Он как будто сказал себе раз навсегда, что нельзя же бороться за всенародную, всемирную правду — и при этом лгать хоть в какой-нибудь мелочи. Совесть общественная сильна лишь тогда, если она опирается на личную совесть, — об этом говорил он не раз.
Эту беспощадную правдивость Александра Александровича мне пришлось испытать на себе. В 1921 году в одном из ленинградских театров был устроен его торжественный вечер. Публики набилось несметное множество. Мне было поручено сказать краткое слово о нем. Я же был расстроен, утомлен, нездоров, и моя речь провалилась. Я говорил и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это еще больше угнетало меня. Он почему-то верил в эту лекцию и многого ждал от нее. Скомкав ее кое-как, я, чтобы не попасться ему на глаза, убежал во тьму, за кулисы.
Он разыскал меня там и утешал, как опасно больного.
Сам он имел грандиозный успех, но всею душою участвовал в моем неуспехе: подарил мне цветок из поднесенных ему и предложил сняться на одной фотографии. Так мы и вышли на снимке — я с убитым лицом, а он — с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного.
Когда мы шли домой, он утешал меня очень, но замечательно — и не думал скрывать, что лекция ему не понравилась.
— Вы сегодня говорили нехорошо, — сказал он, — очень слабо, невнятно… совсем не то, что прочли мне вчера.
Потом помолчал и прибавил:
— Любе тоже не понравилось. И маме…
Верно сказала о нем артистка Веригина: «У Блока совершенно отсутствовала манера золотить пилюлю».
Даже из сострадания, из жалости он не счел себя вправе отклониться от истины. Говорил ее с трудом, как принуждаемый кем-то, но всегда без обиняков, откровенно.
И мне тогда же вспомнился один давний его разговор с Леонидом Андреевым. Леонид Андреев был почитателем Блока и любил его поэзию до слез. Как-то в Ваммельсуу я пошел с Андреевым на лыжах, и он неподалеку от станции Райвола рухнул в снег и не встал, а когда я попробовал помочь ему встать, оттолкнул мою руку и проговорил со слезами:
И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Все потеряно, все выпито!
Довольно — больше не могу…
И назвал эти стихи гениальнейшими. Блок знал о пылкой любви Леонида Андреева, и все же, когда Андреев, еще раз выразив ему свои восторги перед ним, спросил его при мне на премьере одной своей пьесы, нравится ли ему эта пьеса, Блок потупился и долго молчал, потом поднял глаза и произнес сокрушенно:
— Не нравится.
И через несколько времени еще сокрушеннее:
— Очень не нравится.
Как будто чувствовал себя виноватым, что пьеса оказалась плохой.
И всегда он говорил свою правду напрямик, не считаясь ни с чем.
«Система откровенного высказывания (даже беспощадного), — писал он в одном письме, — единственно возможная, иначе отношения путаются невероятно».
«Только правда, — как бы она ни была тяжела, легка, — „легкое бремя“, — писал он в своем дневнике. — Правду, исчезнувшую из русской жизни, возвращать — наше дело».
Перечитывая его критические статьи и рецензии, я, даже не соглашаясь с ними, всегда восхищался их бесстрашной правдивостью, доведенной до крайнего своего выражения. В этих статьях он никогда не боялся вынести даже лучшему другу беспощадный смертный приговор. Конечно, друг становился врагом, но Блока это никогда не тревожило. Был у него двоюродный брат, писатель. Сергей Соловьев, восторженный поклонник его ранней поэзии, чуть ли не первый открывший его дарование. Блок иначе и не звал его в письмах, как «милый Сережа». «Милый Сережа… — писал он в 1903 году, — если в это лето ты приедешь в Шахматово, все мы будем счастливы тебя видеть…». «Крепко тебя целую и обнимаю…». «Тебе одному из немногих и под непременной тайной я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни…». «Любящий тебя неизменно Ал. Блок».
Но вот через несколько лет этот «милый Сережа» обнародовал свою первую книгу стихов «Цветы и ладан», и Блок тогда же напечатал в журнальной статье, что Сергей Соловьев не поэт, а всего только бойкий, бездушный ремесленник, пустой и забубённый рифмач. Вся статья была проникнута тем жестоким презрением, с каким Александр Александрович относился ко всяческой фальши.
Взбешенный Сергей Соловьев ответил ему градом ругательств, но это но смутило поэта: наживать новых и новых врагов за свою «бестактную» и «неуместную» правду — правду, которая колет глаза, — стало с юности его нравственным долгом.
Или вглядимся, например, в его отношения к Чулкову. Сколько он написал ему дружески ласковых писем, сколько посвятил ему стихов, в том числе великолепные «Вольные мысли», под заглавием которых особенно странно читать, что весь этот замечательный цикл посвящается слабейшему из стихотворцев эпохи. Сколько раз я встречал их обоих и в Шувалове, и в Озерках, и на улицах Питера, и мне казалось, что они неразлучны, но когда в печати появилась чулковская пьеса «Тайга», Блок в критической статье заявил напрямик, что это произведение холодное, дрянное, отвлеченное, путаное.[100]
Такой же требовательной, максималистской правдивостью были проникнуты его отношения к Белому: три года неистово пламенной дружбы и вдруг — «Боря! я хотел посвятить тебе (свою книгу. — К. Ч.). Теперь это было бы ложью».
И вычеркнул свое посвящение.
Может быть, все это мелочи, но нельзя же делить правду на большую и маленькую. Именно потому, что Блок привык повседневно служить самой маленькой, житейской, скромной правде, он и мог, когда настало время, встать за правду большую.
Много нужно было героического правдолюбия ему, аристократу, эстету, чтобы в том кругу, где он жил, заявить себя приверженцем нового строя. Он знал, что это значит для него — отречься от старых друзей, остаться одиноким, быть оплеванным теми, кого он любил, отдать себя на растерзание своре бешеных газетных борзых, которые еще вчера так угодливо виляли хвостами, но я никогда не забуду, какой счастливый и верующий он стоял под этим ураганом проклятий. Сбылось долгожданное, то, о чем пророчествовали ему кровавые зори. В те дни мы встречались с ним особенно часто. Он буквально помолодел и расцвел. Оказалось, что он, которого многие тогдашние люди издавна привыкли считать декадентом, упадочником, словно создан для борьбы за социальную правду.
«Слов неправды говорить мне не приходилось», — писал он Монахову в год своей смерти; и кто из писателей его поколения, оглядываясь на свой жизненный путь, мог бы то же самое сказать о себе?
Многие долгое время не замечали в нем этого бесстрашия правды. Любили в нем другое, а этого почему-то не видели. Увидели только тогда, когда он мужественно встал один против всех своих близких с поэмой «Двенадцать», с беспощадно-правдивой статьей «Интеллигенция и революция», а между тем такое мужество борца и воителя было свойственно ему в течение всей его жизни.
Когда в 1903 году он вступил на литературное поприще, газетные писаки глумились над ним, как над спятившим с ума декадентом. Но он не сделал ни единой уступки и шел своим путем до конца.
Позже, в 1908 году, он тоже выступил один против многих, приветствуя народную интеллигенцию, которая только что тогда появилась, и безбоязненно противопоставил ей интеллигенцию так называемого культурного общества.
И вспомним его бунт против мистики, которой он так верно служил столько лет! Поэт «Прекрасной Дамы» стал издеваться над нею и над своими единоверцами-мистиками в пьесах «Незнакомка», «Балаганчик». Все его друзья-символисты увидели здесь измену былому. Андрей Белый был так возмущен, что предал поэта анафеме. «В драмах ваших вижу постоянное богохульство», — писал он Блоку через несколько лет и печатно обозвал его штрейкбрехером. Так что, когда Блока после его поэмы «Двенадцать» обвиняли в измене, величали предателем и он стоял один против всех, — для него, повторяю, это было привычно. И в 1906 году и в 1911-м с ним уже бывало то же самое.
«Поражаюсь отвагой и мужеством твоим, — писал ему, прочтя его „Скифов“, Белый. — По-моему, ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни, тебе не простят никогда. Будь мудр: соединяй с отвагой осторожность».
Но этой житейской «мудрости» у Александра Александровича никогда не бывало. Как и все великие художники, он слушался одного только голоса — голоса внутренней правды — и бесстрашно выражал эту правду в самом крайнем ее воплощении.
О русских творцах искусства он так и писал, что «они, как народная душа, их вспоившая, никогда не отличались расчетливостью, умеренностью, аккуратностью: „все, все, что гибелью грозит“, таило для них „неизъяснимы наслажденья“…» «Для них, как для народа, в его самых глубоких мечтах, было всё или ничего».
Когда осенью восемнадцатого года Горький основал в Ленинграде издательство «Всемирная литература», он пригласил Блока участвовать в ученой коллегии издательства. Александр Александрович вошел в эту коллегию не сразу — насколько я помню, с зимы. В коллегии работал и я. Работа велась под председательством Горького и горячо захватила всех нас.
С каждым днем я взволнованно чувствовал, что доброе расположение Блока ко мне возрастает. В то время я по поручению нашей коллегии пытался составить брошюру «Принципы художественного перевода» (в качестве руководства для молодых переводчиков), и Блок сильно обрадовал меня той неожиданной помощью, какую он с самого начала стал оказывать мне в этом деле. У меня до сих пор уцелели листочки с его собственноручными заметками, помогавшими мне разобраться в сложной и трудной теме.
Такое же большое участие принял он в моих тогдашних, еще неумелых трудах по изучению поэзии Некрасова, что опять-таки видно из некоторых уцелевших листков с его записями.
На одном из заседаний «Всемирной» мы разговорились с ним об этой поэзии, и я тогда же попросил его ответить на составленный мною «вопросник», на который в свое время уже ответили мне Горький, Маяковский, Брюсов, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб, Гумилев, Анна Ахматова, Максимилиан Волошин, Сергей Городецкий и многие другие.
Воспроизвожу ответы Блока по подлинной рукописи.
— Любите ли Вы стихотворения Некрасова?
— Да.
— Какие стихи Некрасова Вы считаете лучшими?
— «Еду ли ночью по улице темной». «Умолкни, Муза», «Рыцарь на час». И многие другие. «Внимая ужасам».
— Как Вы относитесь к стихотворной технике Некрасова?
— Не занимался ей. Люблю.
— Не было ли в Вашей жизни периода, когда его поэзия была для Вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?
— Нет.
— Как относились Вы к Некрасову в детстве?
— Очень большую роль он играл.
— Как относились Вы к Некрасову в юности?
— Безразличнее, чем в детстве и «старости».
— Не оказал ли Некрасов влияния на Ваше творчество?
— Кажется, да.
— Как Вы относитесь к известному утверждению Тургенева, что в стихах Некрасова «поэзия и не ночевала»?
— Тургенев относился к стихам, как иногда относились старые тетушки. А сам, однако, сочинил «Утро туманное».
— Каково Ваше мнение о народолюбии Некрасова?
— Оно было неподдельное и настоящее, то есть двойственное (любовь — вражда). Эпоха заставляла иногда быть сентиментальнее, чем был Некрасов на самом деле.
— Как Вы относитесь к распространенному мнению, будто Некрасов был человек безнравственный?
— Он был страстный человек и «барин», этим все и сказано.
27 июня 1919 г.
Зная, что я пишу о Некрасове книгу, он по пути домой, — а мы все чаще стали уходить с заседаний вдвоем, — нередко заводил разговор о поэте, и я хорошо помню то место на Невском, где среди непроходимых сугробов, под сильной метелью, во мгле, он заговорил о «Коробейниках», как об одном из самых магических произведений поэзии, в котором он всегда чувствует буйную вьюгу, разыгравшуюся на русских просторах.
Ой, полна, полна коробушка,—
проговорил он влюбленно, и я впервые ощутил всеми нервами, какая у Блока с Некрасовым кровная (не только литературная) связь и какие для него родные стихии: русская вьюга и — поэзия Некрасова.
В ту незабвенную зиму весь Питер был завален снегами, которые громоздились на тротуарах, как горы, так как их некому было убрать. Среди этих гор на мостовой пролегала неширокая тропа для пешеходов, протоптанная тысячами ног. Это был тот зимний Петроград, который Блок увековечил в «Двенадцати».
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой вьюга, ой вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!
Когда в одном из юмористических стихов того времени он говорил о себе и о девушке, которую он встретил на улице: «Скользили мы путем трамвайным», это вовсе не значило, что оба они ехали в трамвае, как может подумать современный читатель. Это значило, что они шли по пешеходной тропе, проложенной в снегах вдоль рельсов трамвая.
И теперь стоит мне услышать или прочитать «Коробейников», мне тотчас же привидится Блок на этой пешеходной тропе под разгулявшейся вьюгой, окруженный сугробами той многоснежной зимы, которая — как ощутил я тогда — так чудесно гармонировала со всем его поэтическим обликом.
Здесь мои воспоминания о нем становятся клочковаты и мелки. Но едва ли существует такая деталь, которая могла бы показаться ничтожной, когда дело идет о таком человеке, как Блок. Поэтому я считаю себя обязанным записать на дальнейших страницах всякие — даже микроскопически малые «памятки» о наших тогдашних разговорах и встречах.
Раньше всего я должен с благодарностью вспомнить о его неутомимом сотрудничестве в моем рукописном альманахе «Чукоккала». Я счастлив, что у меня осталось от него такое наследство: стихотворные экспромты, послания, отрывки из дневника и даже шуточные протоколы заседаний.
Началось его сотрудничество так: Д. С. Левин, хозяйственник, работавший у нас во «Всемирной», очень милый молодой человек, каким-то чудом добывавший для нас, «всемирных литераторов», дрова, однажды обратился к Александру Александровичу с просьбой вписать в его альбом какой-нибудь стихотворный экспромт. Блок тотчас же исполнил его просьбу. С такой же просьбой Левин обратился к Гумилеву. Гумилев тоже написал ему несколько строк. Очередь дошла до меня, и я, разыгрывая из себя моралиста, обратился к поэтам в «Чукоккале» с шутливым посланием, исполненным наигранного гражданского пафоса:
За жалкие корявые поленья,
За глупые сосновые дрова
Вы отдали восторги вдохновенья
И вещие бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек.
А ты, мой Гумилев! Наследник Лаперуза,
Куда, куда мечтою ты влеком?
Не Суза знойная, не буйная Нефуза,—
Заплеванная дверь Петросоюза
Тебя манит: не рай, но Райлеском!
И барышня из Домотопа
Тебе дороже Эфиопа!
Гумилев немедленно — тут же на заседании — написал мне стихотворный ответ:
Чуковский, ты не прав, обрушась на поленья,
Обломки божества — дрова.
Когда-то деревам — близки им вдохновенья
Тепла и пламени слова.
и т. д.
А Блок отозвался через несколько дней. Его стихи представляют собою ответ на мои ламентации по поводу мнимой измены «Незнакомке» и «Соловьиному саду». Уже в первой строке своего стихотворения он самым причудливым образом подменяет романтическую розу, упомянутую в моем обращении к нему, другой Розой, чрезвычайно реальной: Розой Васильевной, тучной торговкой, постоянно сидевшей на мраморной лестнице нашей «Всемирной» с папиросами и хлебными лепешками, которые она продавала нам по безбожной цене. Это была пожилая молчаливая женщина, и кто мог в те времена предсказать, что ей будет обеспечена долгая жизнь в поэтическом наследии Блока?
Стихотворение начинается так:
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он — не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок.
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек.
Пропитанию угроза —
Уж железных нет дорог.
Даже (вследствие мороза?)
Прекращен трамвайный ток.
Ввоза, вывоза, подвоза —
Ни на юг, ни на восток,
В свалку всякого навоза
Превратился городок…
и т. д.
В стихотворении перечисляются те тяготы тогдашнего многотрудного быта, которые в настоящее время стали уже древней историей. Отдавая мне эти стихи для «Чукоккалы», Блок сказал, что он сочинил их по пути из «Всемирной», но, когда стал записывать их, многое успел позабыть и теперь уже не может припомнить.
Заканчивалось стихотворение бодрыми, мажорными строчками, в которых Блок весело отметал от себя мою шутливую апелляцию к потомкам:
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас.
(Да-с!)
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
Стихи чеканные, крепкие, звонкие. Самое совершенство их формы говорило, казалось бы, о душевном здоровье Блока, о том, что он и вправду «не хрупок и не ломок».
Еще больше радости доставило мне другое блоковское стихотворение, написанное для той же «Чукоккалы». Оно вызвано моей нерадивостью. Однажды нашей коллегией было поручено мне написать (для редактируемого Блоком Собрания сочинений Гейне) статью «Гейне в Англии». За недосугом я не исполнил своего обещания. Блок напоминал раза два, но я хворал и был завален другими работами. Тогда он прибег к последнему средству — к стихам. Эти стихи — вернее, небольшая театральная пьеска — представляют собой единственный поэтический памятник нашей «Всемирной». Пьеска озаглавлена «Сцена из исторической картины „Всемирная литература“», и в ней изображается то заседание, на котором было предложено мне написать эту злополучную статейку о Гейне. В начале пьески я на все уговоры отвечаю отказом, причем Блок с удивительной точностью (нисколько не утрируя) перечисляет те до смешного разнообразные темы, над которыми мне, как и многим из нас, приходилось в ту пору работать:
Чуковский (с воплем)
Блок
Корней Иваныч!
Не вы один! Иль — не в подъем? Натужьтесь!
Кому же, как не вам?
Замятин
Ему! Вестимо —
Чуковскому!
Брауде
Корней Иваныч, просим!
Волынский
Чуковский сочинит свежо и нервно!
И так дальше — несколько страниц. В приведенном отрывке встречаются такие слова, чуждые стилистике Блока, как «натужьтесь», «не в подъем», «вестимо». Все это отзвуки того псевдорусского стиля, с каким мы столкнулись незадолго до этого в пьесе Александра Амфитеатрова «Васька Буслаев». Амфитеатров читал эту пьесу у нас во «Всемирной», и я тогда же заметил, как коробила Блока ее словесная ткань.
Реплики всех персонажей, изображенных в блоковских «Сценах», чрезвычайно типичны для этих людей: Аким Волынский, например, очень любил слово «нервно» (в его произношении: «негвно»), охотно применял это слово к написанным мною статьям, причем по его интонации можно было понять, что моя «нервность» — равно как и «свежесть» — не вызывает в нем большого сочувствия.
Браудо, медоточиво-любезный профессор, всегда интенсивно поддакивал тому, что говорили другие, и присоединялся ко всякому большинству голосов:
Корней Иваныч, просим!
Столь же тонко был охарактеризован своей речевой манерой директор нашего издательства Александр Николаевич Тихонов (Серебров), единственный среди нас деловой человек, очень властный и требовательный. На заседаниях нашей коллегии он всегда говорил сжато, отрывисто — и только о деле. Блок чудесно отразил его характер в ритмическом рисунке его фраз.
«Реплики этого лица, — указал он в примечании к пьеске, — имеют только мужские окончания».
И придал каждой реплике сухую обрывчатость:
Кому ж такую поручить статью?
……………………………………
Итак, Корней Иваныч, сдайте нам
Статью в готовом виде не поздней,
Чем к рождеству.
Читая теперь эти краткие реплики, я слышу голос покойного «Тихоныча», вижу его строгое лицо. Даже в домашней, непритязательной шутке Блок оставался художником.
В большинстве чукоккальских записей Блока нередко отражается его малоизвестное качество — юмор. Люди, знавшие его лишь по его лирическим книгам, не могут даже представить себе, сколько мальчишеского смеха было в этом вечно печальном поэте. Он любил всякие литературные игры, шарады, буриме, пародии, эпиграммы и т. д. и сам охотно принимал в них участие. Это подтверждается недавно опубликованными воспоминаниями артистки В. П. Веригиной.
«Блок, — пишет она, — в своем существе поэта был строг и даже суров, но у него был веселый двойник, который ничего не хотел знать о строгом поэте с его высокой миссией».[103]
Очень верно изобразил трагическую «жизнерадостность» Блока зоркий наблюдатель Константин Федин. В своих воспоминаниях он пишет:
«Я только раз наблюдал Блока улыбающимся: на одном из заседаний в Доме искусств он устало привалился к спинке кресла и чертил или писал карандашом в каком-то альбоме, взглядывая изредка на соседа — Чуковского — и смеясь. Смех его был школьнически озорной, мимолетный, он вспыхивал и тотчас потухал, точно являлся из иного мира и, разочаровавшись в том, что встречал, торопился назад, откуда пришел. Это не было веселостью. Это было ленивым отмахиванием от скуки».[104]
Самое позднее из его стихотворений, написанных для «Чукоккалы» («Как всегда, были смутны чувства»), возникло у меня на глазах. Оно было создано в 1921 году на заседании «Всемирной», во время нудного, витиеватого доклада, который явно угнетал его своим претенциозным пустословием. Чтобы дать ему возможность отвлечься от слушания этих ученых банальностей, я пододвинул к нему свой альманах и сказал: «Напишите стихи». Он тихо спросил: «О чем?» Я сказал: «Хотя бы о вчерашнем». Накануне мы блуждали по весеннему Питеру и встретили в одном из учреждений дочь знаменитого анархиста Кропоткина, с которым я был издавна знаком. Об этой-то встрече Блок написал в своем последнем экспромте, закончив его такими стихами, которые передают впечатление, произведенное на него Александрой Кропоткиной:
Как всегда, были смутны чувства,
Таял снег и Кронштадт палил.
Мы из лавки Дома искусства
На Дворцовую площадь шли…
Вдруг — среди приемной советской,
Где все «могут быть сожжены»,[105] —
Смех, и брови, и говор светский
Этой древней Рюриковны.
В то трехлетие (1919–1921) мы встречались с ним очень часто — и почти всегда на заседаниях: в Союзе деятелей художественной литературы, в Правлении Союза писателей, в редакционной коллегии издательства Гржебина, в коллегии «Всемирной литературы», в Высшем совете Дома искусств, в Секции исторических картин и др.
Через несколько месяцев нашей совместной работы у него мало-помалу сложилась привычка садиться со мною рядом и изредка (всегда неожиданно) обращаться ко мне с односложными фразами, не требующими никакого ответа.
Перелистывает, например, сочинения Лермонтова и долго рассматривает помещенный там карандашный набросок Д. Палена, изображающий поэта «очень русским», простым офицером в измятой походной фуражке, и, придвигая книгу ко мне, говорит:
— Не правда ли, Лермонтов только такой? Только на этом портрете? На остальных — не он.
И умолкает, будто и не говорил ничего.
Или с такой же внезапностью рассказывает, тихо улыбаясь, что вчера вечером, когда он дежурил у ворот своего дома на Пряжке, какой-то насмешливый прохожий поглядел на него и громко, нараспев процитировал строки из его «Незнакомки»:
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)…
И опять надолго умолкает. Видно, что ирония прохожего ему по душе.
Вообще чужая ирония никогда не уязвляла его. Он, например, не только не обижался на тех, кто высмеивал его «декадентщину», но часто и сам как бы присоединялся к смеющимся. Помню, как смешили его пародии Измайлова и даже грубияна Буренина, беспардонно глумившихся над теми из его стихотворений, которые носили отпечаток высоких и мучительных чувств.
В последнее время он очень тяготился заседаниями, так как те, с кем он заседал (особенно двое из них), возбуждали в нем чувство вражды. Началось это с весны 1920 года, когда он редактировал сочинения Лермонтова.
Он исполнил эту работу по-своему и написал такое предисловие, какое мог написать только Блок.
Помню, он был доволен, что привелось поработать над любимым поэтом, и вдруг ему сказали на одном заседании, что его предисловие не годится, что в Лермонтове важно не то, что он видел какие-то сны, а то, что он был «деятель прогресса», «большая культурная сила», и предложили написать по-другому, в более популярном, «культурно-просветительном» тоне.
Блок не сказал ничего, но я видел, что он оскорблен. Чем больше Блоку доказывали, что надо писать иначе («дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что он написал „На смерть Пушкина“»), тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось его лицо.
Тогда-то и началось его отчуждение от тех, с кем он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой неделей росло. Он отстранился от всякого участия в нашей работе, только заседал и молчал.
Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии. Гумилев со своим обычным бесстрашием нападал на символизм Блока:
— Символисты — просто аферисты. Взяли гирю, написали на ней: десять пудов, но выдолбили середину, швыряют гирю и так и сяк, а она — пустая.
Блок однотонно отвечал:
— Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всяком течении. Символизм здесь ни при чем. Вообще же то, что вы говорите, для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски…
Их откровенные споры завершились статьею Блока об акмеизме, где было сказано много язвительного о теориях Н. Гумилева. Статья была предназначена для затеваемой нами «Литературной газеты». Но статье не суждено было увидеть свет, так как «Литературная газета» не вышла.
Спорщики не докончили спора…
Помню также разговоры Александра Александровича и с другим нашим товарищем по работе — замечательным востоковедом академиком Игнатием Юлиановичем Крачковским, очень замкнутым, обаятельно скромным. Блок много расспрашивал его о египтянах — для своей исторической картины «Рамзес». Особенно запомнился мне один из их разговоров весною двадцатого года, когда вдруг обнаружилось, что два профессора, которые всю зиму работали с нами, тайно покинули Питер, ушли в эмиграцию и (по слухам, почти достоверным) стали в эмигрантских газетных листках клеветать на оставшихся.
И Блок и Крачковский говорили о них не то чтобы со злобой, но с брезгливостью. Мне и в голову не приходило, что уравновешенный, тихий Крачковский может так горячо волноваться.
Позже, в 1921 году, Блок затвердил наизусть стихотворение Анны Ахматовой, где выражено такое же осуждение ушедшим:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда…»
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Он прочитал это стихотворение мне и ныне здравствующему С. М. Алянскому и сказал:
— Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от русской революции — позор.
Когда весной 1921 года возникла мысль об издании «Литературной газеты», Блок написал небольшую статью об эмигрантской печати и предложил мне, как одному из редакторов, поместить ее в газете без подписи, в качестве редакционной статьи.
Вот эта статья (цитирую по рукописи):
«Зарубежная русская печать разрастается. Следует отметить значительное изменение ее тона по отношению к России и к литературным собратьям, которые предпочли остаться у себя на родине. Впрочем, это естественно. Первые бежавшие за границу были из тех, кто совсем не вынес ударов исторического молота: когда им удалось ускользнуть (удалось ли еще? Не настигнет ли их и там история? Ведь спрятаться от нее невозможно), они унесли с собой самые сливки первого озлобления; они стали визгливо лаять, как мелкие шавки из-за забора: разносить вместе с обрывками правды самые грязные сплетни и небылицы. Теперь голоса этих господ и госпож Даманских всякого рода замолкают; разумеется, отдельные сплетники еще не унимаются, но их болтовня — обыкновенный уличный шум; появляется все больше настоящих литературных органов, сотрудникам которых понятно, что с Россией и со всем миром случилось нечто гораздо более важное и значительное, чем то, что г-жам Даманским приходилось читать лекции проституткам, есть капусту и т. п. Русские за рубежом понимают все яснее, что одним „скверным анекдотом“ ничего не объяснишь, что жалобы, вздохи и подвизгивания ничему не помогут… „Литературная газета“ намерена в будущем, по мере возможности, освещать этот перелом, наступивший в области русской мысли. Она радуется тому, что в Европе раздались наконец настоящие русские голоса, что с людьми можно наконец спорить или соглашаться серьезно. Возражать всякой литературной швали, на которой налипла, кроме всех природных пошлостей, еще и пошлость обывательской эмигрантщины, у нас никогда не было потребности, но разговаривать свободно, насколько мы сможем, с людьми, говорящими по-человечески, мы хотим…»
Я забыл сказать, что в последние годы жизни — с 1919 года — Блок был одним из директоров петроградского Большого театра, председателем его управления. Всей душой он прилепился к театру, радостно работал для него: объяснял исполнителям их роли, истолковывал готовящиеся к постановке пьесы, произносил вступительные речи перед началом спектаклей, неизменно возвышал и облагораживал работу актеров, призывал их не тратить себя на неврастенические «искания» и дешевые «новшества», а учиться у Шекспира и Шиллера.
«В сладострастии „исканий“, — говорил он им в одной из своих речей (5 мая 1920 года), — нельзя не устать; горный воздух, напротив, сберегает силы. Дышите же, дышите им, пока можно; в нем — наша защита… Вы вашим скромным служением великому бережете это великое; вы, как ни страшно это сказать, вашей самоотверженной работой спасаете то немногое, что должно быть и будет спасено в человеческой культуре».
Актеры любили своего вдохновителя. «Блок — наша совесть», — говорил мне режиссер А. Н. Лаврентьев. «Мы чтили его по третьей заповеди», — сказал знаменитый артист Н. Ф. Монахов. Блок чувствовал, что эта любовь непритворна, и предпочитал среду актеров литературной среде. Особенно любил он Монахова. «Это великий художник, — сказал он мне во время поездки в Москву (в устах Блока то была величайшая похвала, какую может воздать человек человеку). — Монахов — железная воля. Монахов — это — вот» (и он показал крепко сжатый кулак). Я помню его тихое восхищение игрою Монахова в «Царевиче Алексее» и в «Слуге двух господ». Мы сидели в его директорской ложе, и он простодушно оглядывался: нравится ли и нам? понимаем ли? — и видя, что мы тоже в восторге, успокоенно и даже благодарно кивал нам. Успехи актеров он принимал очень близко к сердцу и так радовался, когда им аплодировали, словно аплодируют ему.
Тогда об этом никто не догадывался, да и мне это было в те годы неясно, — но теперь, когда его жизнь отодвинулась в далекое прошлое, я, вспоминая многие подробности тогдашних наших встреч и бесед, прихожу к убеждению, что с самого начала 1920 года его силы стал подтачивать какой-то загадочный, неизлечимый недуг, который и свел его так скоро в могилу. Мы видели его глубокую скорбь и не понимали, что это скорбь умирающего. Когда в последний раз он был в Москве и выступил в Доме печати с циклом своих стихов, на подмостки взошел вслед за ним какой-то ожесточенный «вития» и стал доказывать собравшейся публике, что Блок, как поэт, уже умер.
— Я вас спрашиваю, где здесь динамика? Это стихи мертвеца, и написал их мертвец.
Блок наклонился ко мне и сказал:
— Это правда.
И хотя я не видел его, я всею спиною почувствовал, что он улыбается.
— Он говорит правду: я умер.
Тогда я возражал ему, но теперь вижу; что все эти последние годы, когда я встречался с ним особенно часто и наблюдал его изо дня в день, были годами его умирания. Болезнь долго оставалась незаметной. У него еще хватило силы таскать на спине из дальних кооперативов капусту, рубить обледенелые дрова, но даже походка его стала похоронная, как будто он шел за своим собственным гробом. Нельзя было без боли смотреть на эту страшную неторопливую походку, такую величавую и такую печальную.
Его творческие силы иссякли. Великий поэт, воплощавший чаяния и страсти эпохи, он превратился в рядового поденщика: то составлял вместе с нами каталоги для издательства Гржебина, то с головой уходил в редактирование переводов из Гейне, то по заказу редакционной коллегии Деятелей художественного слова писал рецензии о мельчайших поэтах, которых не увидишь ни в какой микроскоп, и таких рецензий было много, и работал он над ними усидчиво, но творческий подъем, всегда одушевлявший его, сменился глубочайшей депрессией.
Особенно томило его то, что он не может найти в себе силы закончить работу над поэмой «Возмездие»; вторая глава так и осталась неоконченной, а четвертая даже не была начата.
И это не потому, что у него не было времени, и не потому, что условия его жизни стали чересчур тяжелы, а по другой, более грозной причине. Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался вечерами к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком такую страшную даль — с самого конца Офицерской на Моховую, во «Всемирную литературу». Но не это тяготило его. Этого он даже не заметил бы, если бы не та жестокая тоска, которая исподволь подкралась к нему.
Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
— Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?
«Новых звуков давно не слышно, — говорил он в письме ко мне. — Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Прежде пространство звучало для него так или иначе, и у него была привычка говорить о предметах: «это музыкальный предмет» или: «это немузыкальный предмет». О юбилее Горького он написал мне в «Чукоккалу», что этот день был «не пустой, а музыкальный».
Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира». В предисловии к поэме «Возмездие» он пишет, что в каждую эпоху его жизни все проявления этой эпохи имели для него один музыкальный смысл, создавали единый музыкальный напор. Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто. Поистине у него был сейсмографический слух: задолго до войны и революции он уже слышал их музыку.
Эта-то музыка и прекратилась теперь, хотя перед тем, как затихнуть, он был весь переполнен музыкой, — один из тех баловней музыки, для которых творить — значит вслушиваться, которые не знают ни натуги, ни напряжения в творчестве.
Написать в один день два, три, четыре, пять стихотворений подряд было для него делом обычным. За десять лет до того января, когда он написал свои «Двенадцать», выдался другой такой январь, когда в пять дней он создал двадцать шесть стихотворений — почти всю свою «Снежную маску». 3 января 1907 года он написал шесть стихотворений, четвертого — пять, восьмого — три, девятого — шесть, тринадцатого — шесть. В сущности, не было отдельных стихотворений Блока, а было одно сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни; его жизнь и была стихотворением, которое лилось непрерывно, изо дня в день, двадцать лет, с 1898-го по 1918-й.
Оттого так огромен и многознаменателен факт, что это стихотворение вдруг прекратилось. Никогда не прекращалось, а теперь прекратилось. Человек, который мог написать об одной только Прекрасной Даме, на одну только тему 687 стихотворений подряд, 687 любовных гимнов одной женщине, — невероятный молитвенник! — вдруг замолчал совсем и в течение нескольких лет не может написать ни строки!
Мне часто приходилось читать, что лицо у Блока было неподвижное. Многим оно казалось окаменелым, похожим на маску, но я, вглядываясь в него изо дня в день, не мог не заметить, что, напротив, оно всегда было в сильном, еле уловимом движении. Что-то вечно зыбилось и дрожало возле рта, под глазами, как бы втягивало в себя впечатления. Его спокойствие было кажущимся. Тому, кто долго и любовно всматривался в его лицо, становилось ясно, что это лицо человека чрезмерно впечатлительного, переживающего каждое впечатление, как боль или радость. Бывало, скажешь какое-нибудь случайное слово и сейчас же забудешь, а он придет домой и спустя час или два звонит по телефону.
— Я всю дорогу думал о том, что вы сказали сегодня. И потому хочу вас спросить… — и т. д.
В присутствии людей, которых он не любил, он был мучеником, потому что всем телом своим ощущал их присутствие: оно причиняло ему физическую боль. По крайней мере так было тогда — в последние годы его жизни. Стоило войти такому нелюбимому в комнату, и на лицо Блока ложились смертные тени. Казалось, что от каждого предмета, от каждого человека к нему идут невидимые руки, которые царапают его.
Когда мы были в Москве и он должен был выступать перед публикой со своими стихами, он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке-ушанке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке — один, но глянул в лицо Блока и умолк. Все лицо дрожало мелкой дрожью, глаза выцвели, морщины углубились.
— И совсем он не один, — говорил Блок. — Там все до одного в таких же шапках!
Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана:
Кондитус хик эго сум пйктуре фама Филиппус.
Нулль игнота меэ грациа мира манус…
и т. д.
Именно эта гипертрофия чувствительности сделала его великим поэтом.
Поехал он в Москву против воли. Как-то в разговоре он сказал мне с печальной усмешкой, что стены его дома отравлены ядом, и я подумал, что, может быть, поездка в Москву отвлечет его от домашних печалей. Ехать ему очень не хотелось, но мы с Алянским настаивали, надеясь, что московские триумфы подействуют на него благотворно. В вагоне, когда мы ехали туда, он был весел, разговорчив, читал свои и чужие стихи, угощал куличом и только иногда вставал с места, расправлял больную ногу и, улыбаясь, говорил: болит! (Он думал, что у него подагра.)
В Москве болезнь усилилась, ему захотелось домой, но надо было каждый вечер выступать на эстраде. Это угнетало его. «Какого черта я поехал?»— было постоянным рефреном всех его московских разговоров. Когда из Дома печати, где ему сказали, что он уже умер, он направился в Итальянское общество, в Мерзляковский переулок, часть публики пошла вслед за ним. Была пасха, был май, погода была южная, пахло черемухой. Блок шел в стороне от всех, вспоминая свои «Итальянские стихотворения», которые ему предстояло читать. Никто не решался подойти к нему, чтобы не помешать ему думать. В этом было много волнующего: по озаренным луной переулкам молча идет одинокий печальный поэт, а за ним, на большом расстоянии, с цветами в руках, благоговейные любящие, которые словно чувствуют, что это последние проводы. В Итальянском обществе Блока встретили с необычайным радушием, и он читал свои стихи упоительно, как еще ни разу не читал их в Москве: медленно, певучим, густым, страдальческим голосом. На следующий день произошло одно печальное событие, которое и показало мне, что болезнь его тяжела и опасна. Он читал свои стихи в Союзе писателей, потом мы пошли в ту тесную квартиру, где он жил (к проф. П. С. Когану), сели пить чай, а он ушел в свою комнату и, вернувшись через минуту, сказал:
— Как странно! До чего все у меня перепуталось. Я совсем забыл, что мы были в Союзе писателей, и вот сейчас хотел сесть писать туда письмо, извиниться, что не могу прийти.
Это испугало меня: в Союзе писателей он был не вчера, не третьего дня, а сегодня, десять минут назад, — как же мог он забыть об этом — он, такой внимательный и памятливый! А на следующий день произошло нечто, еще больше испугавшее меня. Мы сидели вечером за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не крикнул: передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно непохожий на Блока. Жесткий, нелюдимый, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому.
— Вы ли это, Александр Александрович? — крикнул я, но он даже не посмотрел на меня.
Я и теперь, как ни напрягаюсь, не могу представить себе, что это был тот самый человек, которого я знал двенадцать лет. Я взял шляпу и тихо вышел. Это было мое последнее свидание с ним.
Из Москвы он воротился в Петербург — умирать. Умирал он долго и мучительно.
Я написал ему несколько сочувственных слов. Он отозвался в тот же день:
«На Ваше необыкновенно милое и доброе письмо я хотел ответить как следует. Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается и все всегда болит… Итак, „здравствуем и посейчас“ сказать уже нельзя… В Вас еще очень много сил, но есть и в голосе, и в манере, и в отношении к внешнему миру, и даже в последнем письме — надорванная струна.
„Объективно“ говоря, может быть, еще поправимся.
Ваш. А л. Блок».[106]
Летом я был вынужден уехать в деревню и там получил письмо, причинившее мне тоскливую боль. Писала одна знакомая Блока, близкий его семье человек:
«Болезнь развивалась как-то скачками, бывали периоды улучшения, в начале июля стало казаться, что он поправляется. Он не мог уловить и продумать ни одной мысли, а сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. Числа с двадцать пятого наступило резкое ухудшение, думали его увезти за город, но доктор сказал, что он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало… Перед отъездом я по телефону узнала о смерти и побежала на Офицерскую… В первую минуту я не узнала его. Волосы черные, короткие, седые виски; усы, маленькая бородка; нос орлиный. Александра Андреевна сидела у постели и гладила его руки… Когда Александру Андреевну вызывали посетители, она мне говорила: „Пойдите к Сашеньке“, и эти слова, которые столько раз говорились при жизни, отнимали вору в смерть… Место на кладбище я выбрала сама — на Смоленском, возле могилы деда, под старым кленом… Гроб несли на руках, открытый, цветов было очень много».