ГАРИН

I

Гарин был невысокого роста, очень подвижной, щеголеватый, красивый: в волосах седина, глаза молодые и быстрые.

Всю жизнь он работал инженером-путейцем, но и в его шевелюре, в его порывистой, неровной походке и в его необузданных, торопливых, горячих речах всегда чувствовалось то, что называется широкой натурой — художник, поэт, чуждый скаредных, корыстных и мелочных мыслей.

Под открытым небом зимою в лесу он выбрал однажды высокую ель и приказал, не срубая ее, разукрасить от вершины до нижних ветвей золочеными орешками, флагами, свечками, окружил веселыми кострами и, созвав из деревни крестьян, всю новогоднюю ночь пировал вместе с ними под этим деревом на морозе, в снегах.

В другой раз он устроил новогоднюю елку у себя в усадьбе для деревенских детей, увесил ее игрушками, лакомствами, а когда дети вдоволь натешились ею, повалил ее на пол и скомандовал: «Грабьте!»

Ему постоянно мерещилось, будто у него есть какие-то лишние деньги, ненужные, даже мешающие, — скорее бы избавиться от них.

— Кто здесь бедный? — как-то спросил он, очутившись в деревне, и пошел по крестьянским избам, наделяя своими «ненужными» деньгами одичавших от нужды «мужиков».

Щедрость его нередко была безрассудной. Ему, например, говорили о каком-то Сикорском:

— Не давайте ему денег: он плут!

Но он дал ему сто, потом двести и снова двести, покуда благодарный Сикорский не украл у него остальных.

Его обманывали часто и со смаком. Вспомним, как покупал он живую свинью — на вес, не подозревая, что хитрый крестьянин, заранее накормив ее солью, дал ей выпить несколько ведер воды, специально для того, чтобы она стала тяжелой. Хитреца уличили в обмане, но барин заплатил ему сполна: «Нужно же платить за науку!»

Эта простодушная доверчивость не была следствием неопытности. Жизнь он знал превосходно, недаром исколесил всю Россию, — практик-инженер, строитель железных дорог, всегда вращавшийся в самой гуще народа. Но охотно и весело, наперекор своему житейскому опыту, он снова и снова поддавался обманам нуждающихся.

Бывали в нашей литературе другие такие же щедрые люди, например Глеб Успенский. Но Глеб Успенский, отдавая другим и пальто, и чемодан, и последние остатки белья, совершенно забывал о себе, обрекая себя на голод и холод.

Гарину это было несвойственно. Натура жизнелюбивая, умевшая ценить и комфорт, и довольство, он с одинаковой щедростью тратил деньги на других — и на себя. Бедность была бы ему не к лицу; аскетическое самоотречение тоже. Но ничего скопидомного, ни малейшей заботы о будущем не было в этой кипучей душе.

Его огневой темперамент нередко раскрывался в его творчестве. Характерно, что чуть не во всех его книгах люди влюбляются с первого взгляда, мгновенно, безоглядно, порывисто — в вагоне, на пароходе, на станции. Психология внезапной, вспыхивающей как порох влюбленности изображается в его произведениях постоянно. Вспомним его «Сумерки», «Встречу», «Клотильду», милый набросок «Когда-то», повести «Студенты», «Инженеры»…

Примчался к невесте бог знает откуда в специально заказанном экстренном поезде, бросился перед ней на колени, поцеловал ее ногу.

— Я с первого мгновения, как только увидел вас… я решил, что мне… вы или никто!..

Но длительной, ровной любви он не знал: влюбится и тотчас разлюбит.

— Как безумно любил я ее! — вспоминает о какой-то женщине Тема. — Потом разлюбил. Как ее звали? (Подчеркнуто мною. — К. Ч.)

Горячая отцовская кровь: его отец, боевой генерал, отличался отчаянной храбростью. Таков и он сам, «Тема» Гарин: побывал и под турецкими пулями и под японской шрапнелью.

«Я, как очарованный, слушал пение пролетавших пуль, — пишет он во время японской войны. — Нежное пение птички, но еще нежнее, еще тоньше».

Нет сомнения, что в своем «Детстве Темы» изобразил он себя. В Теме та же пламенная страстность:

— Милый папа, отруби мои руки!

В повести маленький Тема вскакивает ночью с постели, крадется к колодцу, куда брошена Жучка, спускается туда по вожжам и с опасностью для жизни спасает собаку, отчего его болезнь становится чуть не смертельной…

Проходят десятки лет. Гарин — седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он все тот же Тема.

На Кавказе увидел со скалы утопающих турок и бросился в бушующее море.

— Нельзя, вы отец семейства!.. Не сюда, не сюда, убьетесь!

На пятом десятке уехал к хунхузам, в дебри, где не ступала нога европейца, и там, среди хищных зверей, изведал романтику приключений и подвигов. В его тогдашнем дневнике мы читаем:

«Залпы выстрелов?! Хунхузы?! Где ружье?!. Стреляют в бумажные двери?..»

Хунхузы подожгли фанзу, где он спал, открыли стрельбу из орудий, и, убегая от них, он помчался по стремнине водопада.

Капитан отказывается от таких путешествий: как бы волна не разбила его небольшого суденышка.

— Пусть бьет!

— Но мы все тогда очутимся в воде.

— Ничего!..

Такой это был человек. Не боялся же маленький Тема вскарабкаться на огромную лошадь и, замирая от восторга и ужаса, скомандовать Иоське: «Бей!»

И в творчестве был он такой же. Всякую тему брал с бою. Долго обрабатывать роман или повесть было ему не по нраву. Он писал второпях, без оглядки и, сдав рукопись в редакцию журнала, несся в курьерском поезде куда-нибудь в Сибирь или на Урал по неотложному делу… «А потом, — вспоминает Елпатьевский, — со станций летели телеграммы, где он просил изменить фразу, переделывались или вставлялись целые сцены, иногда чуть не полглавы… Насколько мне известно, это был единственный русский писатель, по телеграфу писавший свои произведения».[79]

О другом таком же случае вспоминает и Горький — о том, в каких условиях Гарин писал своего «Гения» для «Самарской газеты».

«Начало рассказа, написанное на телеграфных бланках, привез в редакцию извозчик с вокзала Самары, — говорит Горький. — Ночью была получена длиннейшая телеграмма с поправками к началу, а через день или два еще телеграмма: „Присланное — не печатать, дам другой вариант“. Но другого варианта он не прислал, а конец рассказа прибыл из Екатеринбурга…»

О другом своем рассказе Гарин говорил Алексею Максимовичу:

«Это написано в одну ночь, на почтовой станции. Какие-то купцы пьянствовали, гоготали, как гуси, а я писал».

Окруженный врагами, в маньчжурской степи он работал, как у себя в кабинете. Бумага промокала от дождя, руки коченели от холода, рукописи погибали в пути. «Одну тетрадь со сказками я потерял, к сожалению», — сообщает он в предисловии к «Корейским сказкам».

Товарищи, смеясь, говорили, что пишет он всегда «на облучке».

Телеграфная быстрота творчества придавала его слогу крылатость: он даже при желании не умел бы писать в медленном темпе, бесстрастно и вяло, — даже если бы нарочно постарался. Взрывчатыми, короткими фразами ведет он свой торопливый рассказ. Восклицательные знаки, междометия так и мелькают у него на страницах:

«„Кра-кра-кра!“ — это затрещала наша лодка…», «Гоп! Последний прыжок…», «Бревна, бревна… Вверх и вниз! Держи лодки — разобьет! Ха-ха! Мимо!»

Такими звукоподражаниями, вскриками, возгласами изобилует его отрывистая, эмоциональная речь. Так и кажется, что во время рассказа он машет руками, смеется, ужасается, плачет — участвует в рассказе всем телом. Драматизируя каждый описываемый им эпизод, он изображает события так, будто они происходят сейчас. Каждая его вещь — словно запись только что происходящих событий.

Вообще он не умел относиться к своему писательству как к мастерству и никогда не ставил себе чисто литературных, формальных задач. Форма его импровизаций никогда не занимала его. Вся его сила в душевной тревоге. Оттого-то его автобиографические повести «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры» так взволнованно воспринимаются читателем. Их проглатываешь, даже не успевая заметить, хороши они или плохи, талантливы или просто насыщены страстью. И не заменен ли в них талант темпераментом? Читаешь и волнуешься за Тему: выдержит ли он латинский экзамен? выздоровеет ли после смертельной болезни? женится ли на Аделаиде Васильевне? Волнуешься так, что даже забываешь подумать, какими литературными средствами достигается это волнение. И невольно прощаешь небрежный язык, рутинные приемы письма, частые провалы в банальность, которых ни за что не простил бы другому.

II

Среди его пылких и тревожных рассказов в высшей степени типичен один — о деревенской красавице, заразившейся нехорошей болезнью.

Взволнованный автор восхищается ее красотой — и проклинает ее злую судьбу.

Здесь, в сущности, центральная тема всего его творчества: о том, как люди, созданные для счастья и радости, коверкаются беспощадной судьбой.

В другом его рассказе очень милый юнец с ясными, лучистыми глазами, мечтавший о счастье всего человечества, безобразно болтается в петле, а возле его трупа — записка: «Я не хочу больше жить, потому что жизнь — злое и безнаказанное издевательство».

Зачем же человеку даются такие дары, если они будут тотчас же втоптаны в грязь? Пусть бы калечилось что-нибудь хилое, но Гарин, куда ни посмотрит, видит могучие силы, созданные для счастья и творчества. Он рассказывает в очерке «Гений» о гениальном математике, который по титанической работе ума мог бы сравниться с Ньютоном. Этот гений сделал большое открытие, ему подобает бессмертная слава, но, по насмешке судьбы, его открытие было сделано раньше и давно уже известно всему свету.

«— Сомнения нет, — говорит ему старый профессор, — вы действительно сделали величайшее из всех в мире открытий: вы открыли дифференциальное исчисление… Но, к несчастью для вас, Ньютон уже открыл его двести лет назад».

И вот, никому не нужный, пробирается среди покрытых коростой детей на свой темный чердак этот необычайно одаренный мыслитель, который мог бы обогатить мировую науку, а пригодится лишь на то, чтобы сделаться посмешищем улицы.

Чуть ли не каждое произведение Гарина вопиет о таких трагически погубленных силах. Такова его повесть о пастухе-самоучке, который ценою неимоверных усилий и жертв выдержал труднейший экзамен. «Труд Ломоносова бледнеет пред этим трудом», — говорит Гарин о его жизненном подвиге. Но этот труд не привел ни к чему: деревня не отпустила своего Ломоносова.

— А, ты умнее отцов хочешь быть! Врешь, не будешь!

Насчитали на него сотни рублей недоимки, и, так как уплатить было нечем, он запил горькую и вскоре погиб.

Спившийся Ломоносов, сошедший с ума Ньютон, красавица, покрытая струпьями, — в этой страдальческой троице для Гарина вся суть окружавшей его современности. Страшная машина для калечения сильных, богато одаренных людей — вот что такое была для него тогдашняя русская жизнь, и он не отрываясь следил, как лихо работает эта злая машина, изо дня в день, с утра до ночи ломая человеческие кости.

Особенно часто в произведениях Гарина она терзает и коверкает женщин. На эту тему им написано несколько повестей и рассказов. Из них самый потрясающий «Заяц», где с толстовской изобразительной силой нарисован тот каторжный ад, который в России назывался семьей и в котором изо дня в день колесовали бесправную женщину. «Из святыни брака устроили ужасы и пытки, с которыми не сравняется ни одно рабство, никакие ужасы инквизиции!» — об этом кричит он не только в рассказе, но и в драме «Орхидея», и в очерке «Встреча», и в импровизации «Правда».

С изумлением поэта и ребенка глядит он на такое палачество. «Зачем этого рыхлого, больного еврея вы гоните из его жалкой норы?» («Старый еврей»). «Что вы сделали с незаконнорожденным Димом, зачем отняли у него отца и сестер?» («Дворец Дима»).

В том застенке, каким ему представлялась тогдашняя жизнь, его больше всего ужасали крики истязуемых детей. В сказке о волшебнице Ашем, в повести «Детство Темы», в «Исповеди отца», в рассказе об умирающем Диме им заклеймено это зверство — телесное наказание детей.

Возмутительнее всего было для Гарина то, что снаружи, на поверхностный взгляд весь этот страшный застенок мог показаться чуть не райской обителью. На эту тему Гариным написан превосходный рассказ «В усадьбе помещицы Ярыщевой» — о том, каким идиллически мирным, благодушным и праведным нередко представлялось в ту пору существование людей, занимавшихся узаконенным грабежом и мучительством.

Но если жизнь — застенок, не следует ли проклясть и отвергнуть ее? Была в нашей литературе эпоха, когда русские драмы, романы, стихи наперебой проклинали вселенский порядок вещей:

«Вали меня наземь, вали, я буду смеяться и кричать: будь проклята! Клещами смерти зажми мне рот, последней мыслью я крикну в твои ослиные уши: будь проклята, будь проклята!.. Я не знаю, кто ты — Бог, Дьявол, Рок или Жизнь, — я проклинаю тебя!»

Такой анафемой звучали в ту пору книги Леонида Андреева, и не только его одного.

Гарину эти стенания несвойственны. Проклинать мироздание, бунтовать против господа бога показалось бы ему хоть и эффектным, но совершенно никчемным занятием. «Если жизнь — застенок, незачем ее проклинать, нужно перестроить ее», — как бы говорят его книги. В каждом зле ему нравилось то, что оно устранимо. Он не был бы Гариным, не был бы Темой, если б не бросался много раз в эту машину, кромсавшую ни в чем не повинных людей, и не пробовал бы остановить ее, задержать ее ход, отлетая от нее всякий раз, как ламанчский рыцарь от мельницы.

Но это не смущало его. Машина будет сломана, — в этом он не сомневался нисколько, — и хруст человеческих костей прекратится. Всем пыткам сразу наступит конец — таково было оптимистическое убеждение Гарина. Он так и говорит в одной сказке: «Погибнет злой волшебник, а с ним исчезнет и мрак, — и увидят тогда люди, что для всех есть счастье на земле» («Книжка счастья»).

Для него это не было сказкой. Оттого-то в его произведениях нет ни стонов, ни нытья, ни уныния. Оттого-то этот изобразитель человеческих мук был всегда жизнерадостно-светел.

III

Но я до сих пор не сказал о нем самого важного. Самым важным мне кажется то, что при всех своих эмоциональных порывах, при всей своей нерасчетливой, безудержной щедрости это был деловитый, деловой человек, человек цифр и фактов, смолоду привыкший ко всякой хозяйственной практике.

В этом и заключалось своеобразие его творческой личности: в сочетании высокого строя души с практицизмом. Сочетание редкое, особенно в те времена. Между тем вся духовная биография Гарина именно в этом совмещении двух почти никогда не совмещавшихся качеств.

Не нужно слишком пристально вникать в его книги, чтобы заметить в них именно эту черту, резко отличавшую его от всех писателей его поколения: никогда не угасавший живой интерес к хозяйственному устроению России, к русской экономике и технике. Он единственный из современных ему беллетристов был последовательным врагом бесхозяйственности, в которой он и видел источник всех наших трагедий. В своих книгах он часто твердил, что Россия совершенно напрасно живет в такой унизительной бедности, так как она богатейшая в мире страна.

«Вы только подумайте, — говорил он со своей обычной горячностью. — Во всем мире нет такого изобилия рыбы, как в нашей дальневосточной окраине. Хоть руками ее лови. Целый пуд не дороже копейки. А посолить ее нечем, нет ледников, нет соли, и, значит, нет сбыта, нет вывоза, — из-за пустяка погибает богатейшее дело. Край, откуда Россия могла бы извлечь столько золота, каменного угля и руды, превращается в паразитную пиявку, присосавшуюся к России».

И это происходит повсюду. «Мы сами себя режем и бьем», — доказывал он на каждом шагу.

«Зачем мы, например, не выжжем и не вырубим тот загнивающий лес, которым по дороге в Иркутск заняты огромные пространства? Этих пространств хватило бы на десятки миллионов людей».

«Почему пустуют монгольские степи? Могли бы быть великолепные пашни, и сколько рыбы в их многоводных озерах! Сколько соды, сколько охры, сколько дичи!»

«И почему крестьяне так густо засевают поля? Выбрасывают каждую весну на ветер миллионы рублей. И сколько миллионов рублей теряет Россия в год из-за ширококолейных железных дорог!»

И так дальше и так дальше…

Эти жалобы на идиотскую бесхозяйственность русской экономической жизни заимствованы мною лишь из двух его книг: «В сутолоке провинциальной жизни» и «Дневник во время войны». Но и многие другие его книги полны точно таких же обвинений. Характерно, что в самый разгар русско-японской войны Гарин в качестве корреспондента пишет из Харбина и Мукдена о тех стеклянных, маслобойных, железоделательных, мукомольных заводах, которые можно завести в этом крае, то есть занимается не столько войной, сколько опять-таки родной экономикой.

Как Яков из чеховской «Скрипки Ротшильда», он вечно подсчитывает убытки, которые видит вокруг, и, волнуясь, доказывает, как огромно велик мог бы быть народный доход. Постоянно составляет он сметы доходов и расходов России и доказывает с цифрами в руках, что завтра ее ожидает банкротство.

Подсчитывать эти убытки — его величайшая страсть. Он не может не испещрять свои книги ценами, рублями, копейками, верстами, пудами, процентами, вычислениями, сметами. И столько волнения вкладывает он в эти цифры, что своим волнением заражает и нас.

Ибо в большинстве своих книг он только за тем и следит, как больно эти цифры ударяют по человеческим жизням и судьбам. В крошечном наброске «На ночлеге» он рассказывает, как случайно ему довелось очутиться в избе, где в ядовитой пыли над допотопным станком надрываются изнуренные люди. Быстрыми и меткими штрихами зарисовав этих мучеников, он с обычной своей жаркой стремительностью принимается за свою арифметику.

«— Много зарабатываете?..

— Полтора рубля в неделю.

— Это сколько же в день?.. В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час?

— Этак.

— На работника по шести копеек.

— А привезти да отвезти пряжу? Еще два дня с мужиком да с лошадью прикинь.

— И тяжелая работа?

— Нет ее тяжелее.

— А воздух какой? От него ведь недолго проживешь на белом свете».

Здесь он делает ужасное открытие, которое ошеломляет его. Оказывается, что эти несчастные уже тридцать второй год терпят свою каторгу лишь потому, что за все это время у них не было десятка рублей, чтобы купить для станка какой-то пустяковый челнок, облегчающий и ускоряющий работу, и что таким образом они потеряли огромную сумму: около девяти тысяч рублей.

Девятитысячный убыток из-за отсутствия десятирублевой бумажки!

Каждый гривенник мог бы дать этим нищим около сотни рублей. Но не было, не было гривенника.

Он снова проверяет свои вычисления. Нет, он не сделал ошибки. Он сообщает хозяйке свои потрясающие цифры, ведь вся жизнь их была бы иною, их лица не были бы так зелено-желты, их изба не превратилась бы в развалины.

Хозяйка слушает его в смертельной тоске.

— У вас была бы такая пенсия, такое состояние… — все больше волнуется он.

Она же говорит равнодушно:

— Суета бескорыстная…

— Как вы сказали?

— Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.

И, отойдя к самовару, то рассеянно, то убежденно твердит:

— Суета бескорыстная.

Такова «арифметика» Гарина. От каждой цифры тянется нить к человеку. Я нарочно обеднил этот очерк, смыл с него краски, оставил лишь схематический остов, но в том-то и своеобразие Гарина, что он умеет такие «прозаичные» темы превращать в горячую поэзию. Прочтите, например, «На ходу», или «Деревенские панорамы», или «В усадьбе помещицы Ярыщевой», или «Путешествие на Луну», — вы увидите, что из хозяйственной, житейской арифметики у Гарина порою выходят произведения высокой художественности.

И в русскую деревню, и в русскую промышленность, и в русское железнодорожное дело, и в русский семейный уклад он всмотрелся так же деловито и вдумчиво — сделал как бы ревизию России восьмидесятых и девяностых годов. Так что почти все его бурные книги можно распределить по таким — чисто публицистическим — рубрикам:

Записки о положении инженерного дела в России.

Записки о сельском хозяйстве.

Записки о семье и воспитании и т. д.

Причем, как у всякого практика, цели у него всегда конкретные, четкие, близкие, направленные к устранению какого-нибудь определенного зла: вот это нужно изменить, перестроить, а вот это уничтожить совсем. И тогда (в этой ограниченной области) жизнь станет разумнее, богаче и радостнее.

Вся его публицистика, чаще всего задевавшая (с позиций боевого радикала) какой-нибудь отдельный участок русской общественной жизни, наполнялась у него целыми толпами военных, актеров, купцов, инженеров, крестьян, деревенских старух, нарисованных артистическим, сильным штрихом. В ней так живо и жизненно начинали звучать их колоритные речи, что публицистика (к сожалению, далеко не всегда) становилась у него произведением искусства.

Но, конечно, не в этих художественно-публицистических памфлетах и очерках было своеобразие его литературной работы, а именно в его постоянном стремлении подчинить свои образы — экономике.

Передовые журнально-газетные критики восьмидесятых и девяностых годов нередко с негодованием спрашивали: неужели вся литература той реакционной, застойной эпохи живет лишь этическими и философскими темами, а поэзия строительства жизни, промышленно-экономической деятельности еще никак не воплотилась в беллетристике?

Они забывали о Гарине.

IV

Мало было в ту эпоху писателей, которые, подобно Гарину, перенесли бы экономику из области ума в область сердца. Гарин сделал из русской экономики свою кровоточащую рану, которую бередил постоянно.

При встрече с крестьянами он не мог не расспрашивать их о скотине, о кормах, о безлошадных — и как зерно? и как урожай? и как цены? — и нередко распалялся до слез.

Крестьяне охотно толковали ему о своих унылых делах, а он слушает, бывало, их речи, и южное его воображение освещает перед ним, как прожектором, картины их мучительных бедствий.

— Эх, переделать бы все!

И при первой возможности в начале восьмидесятых годов бросает свое инженерство, покупает дорогое имение и, как всегда, нетерпеливо, стремительно принимается за эту «переделку», но кулаки, испугавшись его бурного натиска на прочно налаженный грабительский быт, сжигают его великолепную мельницу, молотилку, амбары, весь хлеб, причиняют ему тяжкие убытки и тем самым вытесняют его из деревни.

Человека, который раздавал крестьянам, не считая, свои «ненужные» деньги, который плакал в подушку слезами восторга, когда ему удавалось хоть чуть улучшить их горькую жизнь, который уничтожил кабак, завел школу, организовал медицинскую помощь, этого человека отблагодарили пожаром.

В его замечательной книге «Несколько лет в деревне» (которая является, в сущности, классическими «Записками русского хозяина» дореволюционной эпохи — единственными в нашей словесности) с большой изобразительной силой описан этот проклятый пожар. Вы переживаете его, как свою катастрофу. Через несколько лет Гарин со свойственной ему пылкою искренностью признал свои методы внедрения рациональной хозяйственной культуры в деревне неправильными.

— Я был деспотом, крепостником, помпадуром, — сурово говорил он о себе.

И в этом самообличении много правды, потому что в своей благородной реформаторской деятельности он все же шел не дальше либеральных начинаний. Вдохновенно и азартно, с упрямством ребенка гнал он обнищавших крестьян к благополучию и сытости. Они упирались, не шли, а он, упрямый реформатор, распаленный своими утопиями (но все же только реформатор!), готов был арканом тянуть их, насильно, против их воли, в уготованный для них соблазнительный рай.

— Хоть землю грызите, ничто не поможет! — кричал он крестьянам, вводя свои крутые реформы.

— Батюшка, дай нам недельку сроку.

— Минуты не дам.

Дальнейший хозяйственный опыт, конечно, внушил этому седому ребенку другие приемы борьбы с крестьянской бесхозяйственностью, с «идиотизмом деревенской жизни», но не характерно ли, что даже в такую, казалось бы, мирную область, как сельское хозяйство, он умудрился внести столько вихрей! Оба тома этой замечательной книги читаются, как сенсационный роман, так много в них драматизма и пафоса. Я и не подозревал, что можно написать о хозяйстве такую тревожную книгу, а у Гарина даже разговоры с приказчиками о навозе волнуют, как любовные сцены. И, главное, чувствуешь всю потрясающую правду изображаемых здесь фактов. Эта правдивость повести привлекла к ней сочувствие Чехова, который писал Суворину 27 сентября 1892 года: «Прочтите, пожалуйста, в „Русской мысли“, март, „Несколько лет в деревне“ Гарина.[80] Раньше ничего подобного не было в литературе в этом роде по тону и, пожалуй, искренности. Начало немножко рутинно и конец приподнят, но зато середка — сплошное наслаждение. Так верно, что хоть отбавляй».[81]

Редактору того московского журнала, где печаталась повесть, Чехов сообщал из Петербурга, что среди петербургских писателей Гарин «имеет большой успех…». «Я пропагандирую его „Несколько лет в деревне“», — добавляет Антон Павлович, выделяя, таким образом, это произведение Гарина из прочих его вещей.

В самом деле, многие повести из простонародного быта, печатавшиеся в семидесятых и восьмидесятых годах, бывали так трафаретны и серы, что без зевоты о них было нельзя и помыслить. Здесь же искренность, свежесть чувства, выраженного в такой увлекательной форме. Так же увлекательны и драматичны сюжеты «Деревенских панорам», написанных Гариным позже. Во многих из них столько динамики, что удивляешься, почему не нашлось сценариста, который воплотил бы их в кино. Читая их, то и дело спохватываешься: неужели они о хозяйстве, о цифрах, деньгах, барышах и убытках? Отчего же мы так волновались? Характерно, что даже торговую сделку, даже куплю-продажу и ту он умеет описать увлекательно, с юмором и поэтическими блестками.

Вспомните, как покупал он кобылу и курицу в очерке «Мои скитания» или как в Рыбинске «продавал» он пшеницу какому-то приезжему купцу. Тут его любимые сюжеты. Вообще всякое прикосновение к деньгам не затушевано, не скрыто в его книгах. Зависимость современного ему человека от денег ежеминутно демонстрируется им. Многие трагедии и драмы его героев можно было бы устранить трехрублевкой.

Привычка вникать в хозяйственные отношения людей придала его суждениям о жизни надежную и прочную уверенность. Его не ослепишь мишурой. Ни патриархальное благолепие Ярыщевой, ни спесивое великолепие Неручева не скроют от него основы их неправого быта. Его книга «В стране желтого дьявола» есть целая энциклопедия дальневосточного хозяйства при старом режиме. В этой книге на основании одних только экономических фактов он так веско и проникновенно судил о нашей дальневосточной политике, что за шесть лет до русско-японской войны предсказал ее неизбежность. Читая его книгу теперь, опять и опять удивляешься: неужели тогда не нашлось никого, кто услышал бы этот предостерегающий голос? Чтобы судить о японцах, он отправился на их заводы и фабрики, ибо техника и экономика для него надежное мерило народов.

Он — энтузиаст цивилизации, верит, что именно в ней истинное спасение России, стоит ей прекратить то калечение человеческих душ, которое для него так мучительно. И не говорите ему, что цивилизация ведет за собой растление нравов, разврат, вырождение. Он специально затем написал свои «Деревенские панорамы», чтобы доказать (вопреки Льву Толстому), что все нравственное оскудение деревни вызвано ее культурной отсталостью, что ее огромные духовные силы тратятся на озорство и скотство отнюдь не потому, что в ней мало толстовских присноблаженных Акимов, знающих только «тае», а потому, что большинство деревенских людей не имеет никакого прикосновения к культуре.

Нравственное оздоровление талантливой русской души — только в хозяйственном строительстве жизни. Этой теме он посвящает рассказы «Мои скитания» и «Картинки Волыни». Гарин на себе испытал эту истину и в своей автобиографической летописи подробно повествует о ней.

Эта летопись состоит из четырех повестей: «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры».

Тема был милый, но нравственно неустойчивый мальчик. Он и лгал, и отметки подделывал, и даже предал однажды товарища.

— Негодяй! — кричал на него разъяренный отец, узнав о его детском воровстве. — В кузнецы отдам!

Тема был пассивен, бесхарактерен. Каждый ветер гнал его куда хотел.

Эта шаткость почти непонятна в таком активном, волевом темпераменте, который в нем проявился впоследствии. Сколько в юности он пережил перемен! Сегодня он радикал, демократ, читает Шелгунова и Писарева, а завтра белоподкладочник-барич, упивается «Воскресшим Рокамболем» и презирает недворянскую чернь.

Даже получив аттестат инженера, он не знает, куда себя ткнуть.

«Поступлю в акциз!» — говорит он сегодня, «Сделаюсь учителем!» — решает завтра. И чуть не стал пронырливым дельцом, интендантским подрядчиком.

Но тут случилось чудо: Тема перевоплотился и воскрес.

Внезапно, в какой-нибудь час, эта утлая и верткая ладья, швыряемая в разные стороны, превратилась в отличный корабль и устремилась на всех парусах к маяку.

Что же могло так волшебно переродить его душу?

Первое же инженерское дело: постройка Бендеро-Галацкой железной дороги.

Он явился на эту постройку щеголем, в модных ботинках, не годным ни для какого труда, без знания, без любви, а к окончанию работ был уже тем благородным и талантливым Гариным, каким мы знаем его теперь.

Чуть этот ленивейший из сибаритов прикоснулся к увлекательному делу строительства, он стал неузнаваем. И так ретиво взялся за работу, что скоро сам начальник попросил его умерить свой пыл, а рабочие, не будучи в силах за ним поспевать, разбежались.

— Дождь не дождь, гонит как на пожар. Словно без ума… Разве так можно?! Ноги все опухли, точно язва их ест.

Напрасно в этой горячке работы он предлагает им от себя двойную поденную плату, они и слушать его не хотят:

— Заработаешь на больницу.

А он, разжигаясь все больше охотничьей страстью, выслеживает железнодорожную линию, как зверя по горячим следам, и, опьяненный счастьем работы, твердит:

— Я умирал — и опять живу!

Работа оказалась лекарством. Все первые двадцать пять лет его жизни можно назвать непрерывной тоской по работе. Эта творческая кипучая натура жаждала чуть не с пеленок живого дела, но гимназия, семья, университет, институт вытравляли, убивали его жажду. Ему, рожденному для энтузиазма работы, насильственно прививалась апатия. Его одурманивали латинской грамматикой Кюнера, дремотными вокабулами и формулами: это умерщвление души называлось тогда воспитанием.

Сердце рвется на простор,

Сердце жаждет дела,—

писал он в полудетских стишках, но так-таки за все свое детство, за всю свою юность ни разу не утолил этой жажды. В «Гимназистах» он заклеймил казенную систему воспитания, доводящую детей до самоубийства, толкающую их в разврат; с брезгливой тоской он показал в этой повести, как мечтательных и горячих подростков, готовых на все благородное, систематически изо дня в день превращают в тупиц, которые, не найдя в окружающем, куда примостить свое сердце, поневоле уходят в распутство.

То коверкание души человеческой, которое он с особенной зоркостью умел подметить на каждом шагу и которое составляло самую задушевную его тему, здесь прочувствовано им с повышенной болью.

«Каторга, смертная тоска и томление», — говорит он о своей постылой гимназии. Недаром кто-то назвал его повести бесценным трактатом о воспитании: в них наглядно и образно, с большим педагогическим тактом показано, как не нужно воспитывать.

Его порывам к плодотворной работе, встретившим столько преград, впервые была предоставлена воля лишь на двадцать пятом году его жизни, на той же постройке железной дороги.

Не мудрено, что в своих «Инженерах» он описал железнодорожную постройку такими обольстительными красками. И не только в «Инженерах», а всюду, где она изображается хоть мельком: в «Клотильде», в «Варианте», в «Сутолоке провинциальной жизни», в очерках «Вальнек-Вальновский», «На практике», «На ходу» и т. д. Никогда еще в русской литературе не звучало таких славословий постройке тоннелей, мостов, проведению рельсов. Гарин с таким увлечением рассказывает о сваях, ватерпасах, нивелирах, подрядчиках, десятниках, что каждая подробность его инженерного дела становится нам странно близкой, и мы вместе с ним торжествуем, когда по только что проложенным рельсам проносится первый паровоз.

В очерке «Вариант» тревоги инженера Кольцова передаются и нам. Этот Кольцов на глазах у читателя сделал большое открытие, составил какой-то великолепный проект, но казенная канцелярия чуть не забраковала его. И в течение рассказа мы все время волнуемся, примут ли этот проект: «Кажется, примут. Ах, нет!.. Вот телеграмма с отказом, — но что скажет главный инженер? Слава богу, кажется, готовы принять… Нет, забраковали совсем…»

Так увлекательно писать о работе в России еще не умел ни один беллетрист. Поэзия действия, труда и строительства не существовала в наших повестях и романсах. Гарин первый открыл в литературе эту новую область, и здесь его большая заслуга. Жаль, что она прошла незамеченной.

Он указывал подвиги созидательной культурной работы, которые нам предстояло совершить, и неустанно твердил:

— Сим победиши!

Только дружным трудом удастся так перестроить Россию, чтобы превратить ее страдания в радость. Вся эта страстная проповедь оказалась бесплодной. Гарину очень долго мерещилось, будто Россию можно осчастливить реформаторским путем. Он был одним из самых совестливых и самых зорких радикалов либерального толка и именно благодаря своей зоркости не мог не признать к концу жизни полного банкротства либеральных иллюзий. В начале девятисотых годов он резко порвал с эпигонами народничества, с которыми был связан всю жизнь, и примкнул к революционным борцам, перейдя на позиции марксизма. К сожалению, эти новые верования не успели отразиться в его творчестве.

V

Настоящая его фамилия была Михайловский. Николай Георгиевич Михайловский. Он родился в Петербурге в 1852 году. Родители его были люди богатые. Его отец был боевой офицер, отличившийся во время венгерской кампании. Крестил Гарина царь Николай, едва ли предвидевший, что его крестник к концу своей жизни будет социал-демократом. Вскоре семья перекочевала в Одессу, здесь мальчик учился и окончил гимназию в 1871 году. Гимназическая жизнь описана им в его повести «Гимназисты». В 1872 году он поступил в Институт путей сообщения (в Петербурге) и через шесть лет, во время русско-турецкой войны, молодым инженером был послан в действующую армию строить в Болгарии шоссе.

С тех пор он всю жизнь занимался строительством, строил тоннели, мосты, проводил железные дороги, работал и в Батуми, и в Уфе, и в Казанской, и в Вятской, и в Костромской, и в Волынской губерниях.

Отсюда его близкое знакомство с народом: в качестве инженера-практика он постоянно сталкивался с крестьянами и рабочими, и чем больше узнавал их, тем больше любил. В те годы он считал себя народником, то есть веровал, что у России другая судьба, чем у прочил европейских народов; что Россию будто бы минует капиталистический строй, так как у русской деревни есть община, которой будто бы не знают европейцы.

В 1879 году он женился и поступил на службу в министерство путей сообщения. Но он не был создан для департаментской службы: человек горячий и правдивый, он постоянно наживал себе врагов в затхлой инженерской среде. Его помыслы были направлены к народному благу, хотя в ту пору он при всем своем радикализме относился к народу как благожелательный барин. Барин чувствовался в нем на каждом шагу, добрый, великодушный, но — барин. Это лучше всего сказалось в середине восьмидесятых годов, когда он удалился с молодой женою в деревню, купил большую усадьбу и стал — с обычным своим увлечением — лечить, учить и просвещать крестьян. Попытка окончилась крахом, так как он не учел, что милая его сердцу крестьянская община находится во власти кулаков. Он уехал в Петербург и в 1892 году стал издателем журнала «Русское богатство», объединявшего писателей-народников. В этом журнале он впервые выступил в качестве автора. В первой же книжке «Русского богатства» началось печатание его повести «Детство Темы». Повесть была подписана псевдонимом: Н. Гарин (потому что у автора был сын, которого звали Гаря). «Детство Темы» имело огромный успех; столь же сочувственно были встречены следующие произведения Гарина: «Гимназисты», «Студенты», «Деревенские панорамы» и проч. Повесть «Гимназисты», обличающая тогдашний гимназический быт, вызвала бурю среди педагогов: впервые в литературе было с такой резкостью сказано, что гимназия, созданная самодержавием, калечит и развращает детей.

К середине девяностых годов Гарин окончательно разочаровался в народничестве и имел смелость — на пятом десятке — порвать с единомышленниками и перейти в лагерь социал-демократов. Он ушел из «Русского богатства», основал марксистскую газету «Самарский вестник» и стал с той поры сотрудничать в органах легальных марксистов: в «Мире божьем», «Жизни», «Начале» и проч. В 1898 году он совершил большое путешествие, описанное им в очерках «По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову».

Во время русско-японской войны он снова уехал в Маньчжурию корреспондентом. Его корреспонденции с фронта жестоко искажались военной цензурой. Большую роль в его жизни сыграло сближение с Горьким. Горький своими беседами помог ему окончательно утвердиться на революционных позициях.

Революцию 1905 года Гарин встретил с энтузиазмом. Он примкнул к редакции социал-демократического органа «Вестник жизни», где работали Ольминский, Луначарский, Боровский. Но недолго ему пришлось сотрудничать в этом журнале: 27 ноября 1906 года он скончался на редакционном совещании от паралича сердца. Незадолго перед этим он отдал партии большевиков часть своего состояния.

«Он так и умер „на ходу“, — говорит о нем Горький, — участвовал в каком-то заседании по литературным делам, сказал горячую речь, вышел в соседнюю комнату, прилег на диван, и паралич сердца оборвал жизнь этого талантливого, неистощимо бодрого человека».

Загрузка...