Это было в 1936 году в Ирпене, под Киевом. Мне захотелось яблок. Я зашел к деду Прокопычу в сад, и в разговоре Прокопыч сообщил мне, что к нему за фруктами нередко приходит — вон «с того бiлесiнького дома» — писатель.
— Как его зовут? Как фамилия?
— А кто ж его знает? Писатель… або комиссар.
Я расплатился с дедом и уже шагнул за калитку, когда сидевшая на яблоне девчонка (лет семи, а пожалуй, и меньше), которой я вначале не приметил, крикнула мне с высоты, что писателя зовут «Антон Сэмэныч».
Макаренко?.. А может, и не он. Мало ли на свете Антонов Семеновичей. Я неуверенно побрел по жаре к невысокому белому дому. Девочка увязалась за мной.
Дом был незатейливый, похожий на хату. Я взошел на горячее от солнца крылечко и увидел, что дверь заперта. Не смея постучаться, я медлил у двери. Тут меня заметила какая-то молодая компания, игравшая в мяч или в рюхи в нескольких шагах от меня. Их было человек пять или шесть. Двое из них подбежали ко мне и с какой-то чрезвычайной любезностью, которая в первую минуту даже удивила меня, попросили подождать в холодке, возле дома, «так как Антон Семенович прилег отдохнуть и очень скоро проснется, — самое большее через четверть часа».
«Нет, — решил я, — он совсем не Макаренко».
Но кошелка с яблоками была так тяжела, а тут в тени была такая прохлада, что я с удовольствием уселся на «прызьбе».[189]
Юноши остались со мною и, словно в светской гостиной, принялись с необыкновенным усердием (так сказать, в четыре руки) занимать меня учтивым разговором: давно ли я приехал в Ирпень? Бывал ли я когда-нибудь в этих местах? Нравится ли мне Украина?
Не успел я насладиться их тонкой воспитанностью, заставившей их бросить игру и пойти развлекать неизвестного им человека, как на пороге с кукурузным початком в руке появился Антон Семенович, и я сразу признал в нем Макаренко.
Дед оказался прав — Антон Семенович был действительно очень похож на комиссара эпохи гражданской войны: немногословный, строгий, уверенный в себе человек, без лишних жестов и суетливых улыбок.
Приветствуя меня с самым сердечным радушием, он не потерял в то же время своей сановитой степенности. В эту первую минуту нашей встречи мне почудилось в нем что-то непреклонное, несокрушимое, властное, чем, он очень напомнил мне моего друга Бориса Житкова.
Сильным и четким движением разломив свой початок, он дал половину девочке, которая, очевидно, привыкла получать от него такие дары.
Учтивые юноши тотчас же убежали к товарищам, среди которых было несколько девушек, и тут только я понял, как скучно им было со мною, как хотелось им все это время воротиться к своей прерванной игре.
Антон Семенович дружелюбен и ласков: берет мою тяжелую кошелку, ведет меня в прохладную комнату, знакомит со своими домашними, угощает восхитительной дыней. И все же я на первых порах ощущаю в нем что-то начальственное, и это стесняет меня.
Но девочка, пришедшая вместе со мною, не чувствует ни малейшей стеснительности: получив большую «скибку» дыни, она бесцеремонно карабкается вместе с ней на тахту, поближе к Антону Семеновичу.
В разговоре я упоминаю о том, как полюбились мне юноши, которые, оберегая его сон, так ретиво развлекали меня. Он усмехается и, взяв меня под руку, молча ведет во двор к той площадке, где происходит игра. Походка у него военная, четкая: так ходит командир перед строем.
Я долго любуюсь играющими. Чем-то они напоминают мне оксфордских студентов. Я говорю об этом Антону Семеновичу.
— Правильно, — соглашается он, и в голосе его слышится украинский юмор. — Вон тот кучерявый — талантливейший вор-чемоданщик со станции Лозовая, под Харьковом. Уж на что знаменитые воры работали всегда на Лозовой, а он был самый среди них знаменитый. А тот, в белых брюках, — всего лишь карманник, но тоже очень высокого класса.
Он говорит это как самую обыкновенную вещь, словно и не подозревая, что она может вызвать во мне удивление.
Затем выдерживает долгую паузу и спокойно добавляет в том же тоне:
— А сейчас вон тот — медицинский работник. Неплохой из него выйдет хирург. А этот, в белых брюках, — уж будьте покойны: придет время, вы встанете в очередь, чтоб добыть на его концерты билеты.
Оба они — питомцы Антона Семеновича. Должно быть, приехали его навестить, потому что он уже несколько лет как отошел от своих трудколоний. Их обоих он некогда спас от уголовной карьеры. Ни раньше, ни потом я не видел, чтобы люди так благодарно и преданно любили своего воспитателя. Впоследствии я имел случай не раз убеждаться в привязанности этой молодежи к нему. Но тогда, в первый день нашей встречи, мне, повторяю, больше всего бросилась в глаза деликатность, привитая им Антоном Семеновичем: было ясно, что он требовал от них не только трудовой дисциплины, но и тонкой, задушевной учтивости.
Про это очень хорошо написал через несколько лет один из воспитанников Антона Семеновича в своих воспоминаниях о нем:
«У нас требовалась безукоризненная вежливость в обращении друг с другом — особенно со старшими, со всеми гражданами, с посетителями, с посторонними людьми. Антон Семенович говорил: „Мы, советские люди, должны блистать изысканной воспитанностью и джентльменством. Нашей воспитанности должен завидовать весь мир“».
Пора уходить. Я прощаюсь. Антон Семенович провожает меня и по дороге рассказывает о своих писательских надеждах и планах. Здесь у него тоже все определительно, четко. Хотя он и называет себя «литературным новичком», «новобранцем» (он стал, как известно, писателем уже в зрелых годах), никаких сомнений, недоумений, колебаний, шатаний, исканий не чувствуется в его творческих замыслах. Видно, что он продумал свой писательский путь до конца, на несколько лет вперед, и, несмотря ни на какие препятствия, уверенно пойдет своим путем.
И в памяти возникает некрасовское:
Он чужд сомнения в себе,
Сей пытки творческого духа.
Сомнения были, но в прошлом. Теперь они остались позади, и он уверенно наметил себе несколько пятилеток непрерывной работы, для которой, по его расчету, потребуется десять-двенадцать томов. Я от души завидую его спокойной уверенности и вполне разделяю ее — такая чувствуется в этом человеке целеустремленная сосредоточенность воли.
И вдруг он начинает сердиться. Заходит разговор о московских литературных делах. Антона Семеновича страшно возмущает моральная нечистоплотность одной из писательских групп, с которой он в качестве «новичка», «новобранца» близко познакомился только теперь. Он говорит с таким гневом, какого я не ожидал от него. Куда девалась его недавняя сдержанность!
Он приводит разные неприглядные факты, с которыми он недавно столкнулся, и заявляет о своей грозной решимости тотчас по приезде в Москву обличить и сокрушить эту ненавистную клику.
И мне вспомнилось, как он отчаянно дрался во времена своей первой Коммуны с целым штабом закоренелых чиновников, гнездившихся в провинциальных наробразах.
Теперь, когда впервые он ощутил себя приобщенным к литературной среде, в нем снова проснулся «драчун», сокрушитель карьеристов и ханжей. О ком он говорил, я не помню. Кажется, я далеко не во всем был согласен с его оценками. Но мне памятно то впечатление, какое произвела на меня его речь. Столько в ней было колоритных эпитетов и нечаянных, остроумных сравнений.
«Без этого ораторского таланта, — подумалось мне, — он, конечно, не мог бы так сильно влиять на вверенных ему „куряжан“». Впрочем, слово «оратор» к нему не подходит. Гораздо вернее сказать: «мастер устной импровизированной речи». Впоследствии, читая его публицистику, я не раз убеждался, что говорил он лучше, чем писал. Немалую роль в его устных высказываниях играл украинский юмор.
Но не бесследно прошли для него все его прежние «драки»: среди разговора он вдруг останавливается, делает долгие паузы, и лицо у него становится серое. Мы садимся на какие-то бревна. С горестным чувством я вижу, что при всей своей бодрой осанке, при всех своих уверенных и четких движениях Антон Семенович переутомленный, тяжко больной человек, для которого каждая схватка с «врагами» может завершиться трагически.
В памяти у меня спутались даты, и я никак не могу припомнить, было ли то, что я хочу рассказать, в этом же самом году или в следующем. Помню только, что дело происходило в Киеве на экстренном заседании Союза писателей.
Лето было знойное. От духоты, от табачного дыму, от непривычки к запальчивым прениям я вдруг потерял сознание — как говорится, «сомлел» — и очнулся лишь через час или два в гостинице «Континенталь» у себя в номере.
Я лежал в постели, и первый, кого я увидел, был нахмуренный и молчаливый Макаренко. Оказывается, он присутствовал на том же заседании Союза и, заметив, что мне стало дурно, отвез меня в гостиницу и вот уже столько времени сидит у моего одра как сиделка.
Сознание то появляется у меня, то исчезает опять, и, к сожалению, многое из того, что говорит мне Макаренко, доходит до меня в виде клочков. Больше всего говорит он о Горьком. Горький для него — воплощение всего благородного, что только есть на земле.
Узнав, что я тоже встречался с Алексеем Максимовичем, он начинает настойчиво требовать самых подробных рассказов о нем.
И вдруг спохватывается: ведь, выполняя обязанности строгой сиделки, он должен обуздывать мою говорливость. Действительно, он иногда прерывает меня: «Помолчите, вам запрещено разговаривать!», но через минуту опять: «Расскажите еще!»
Здесь, в Киеве, нездоровье Антона Семеновича сильно бросается в глаза, но, даже изнуренный тяжелой болезнью, он сохраняет ту же военную выправку, ту же твердую поступь и тот же суровый, начальственный вид, перед которым я, впрочем, уже не испытываю прежней стеснительности.
В те дни, как узнал я впоследствии, Антон Семенович был головокружительно занят и все же отдал немало часов самому деятельному уходу за мною. Его питомцы, бывшие коммунары Клюшник, Салько, Терентюк, тоже приняли участие во мне и вместе с семьей моего друга, поэта Льва Квитко, поставили меня на ноги в несколько дней. Чудесные стихотворения Квитко очень полюбились Антону Семеновичу, и он охотно, по нескольку раз слушал в чтении автора и «Анну-Ванну», и «Из Бембы в Дрембу», и другие.
Болезнь принудила Антона Семеновича поехать в следующем году в Кисловодск, в санаторий КСУ, что на Крестовой горе.
Там же в ту пору лечился и я. Наши комнаты оказались в одном коридоре, и из-за двери Антона Семеновича я в первый же день услыхал торопливое стрекотание машинки: Антон Семенович, не разгибая спины, писал свой роман («Пути поколения»), к великому негодованию врачей.
— Сердце у него, прямо сказать, плоховатое, — сообщил мне лечивший его терапевт. — Видно, много было у него передряг. Ему нужен полнейший покой. А он варварски теребит свое сердце. Не лечит его, а калечит. Работает с рассвета до вечера. Подите к нему, оторвите его от машинки и поведите гулять… к тополям… или к нашему фонтану, или в парк.
Но выполнить это предписание врача было не так-то легко. Антон Семенович, что называется, вгрызся в работу и малейший отрыв от нее ощущал как душевную травму. Снизить темпы своей «пятилетки» — об этом он и слышать не хотел.
Если мне удавалось увести его в парк, он уже через четверть часа спешил воротиться к незаконченной рукописи.
Но вот как-то за обедом он спросил у меня, куда это я исчезаю так часто. Я признался, что тайком от врачей убегаю в кисловодские школы, где у меня еще в прошлые годы наладилось живое общение с детьми.
Антон Семенович мгновенно воспламенился желанием тоже побывать в этих школах. Ради них он даже готов был пожертвовать часами работы над романом. Он говорил, что ему необходим материал для какой-то из задуманных книг. На самом же деле, мне кажется, его просто влекла к себе близкая его сердцу среда молодежи, с которой он успел породниться в эпоху своих знаменитых коммун.
Как бы то ни было, мы стали совершать эти школьные походы вдвоем, хотя они были несовместимы с лечением, так как из-за скудости тогдашнего транспорта нам приходилось на обратном пути взбираться пешком на Крестовую гору.
Приходя в школу, Макаренко, с разрешения учителя, скромно садился на заднюю парту и молчаливо присматривался, как ведется урок. Я думаю, бывшие кисловодские школьники (теперь пожилые люди) помнят свои тогдашние встречи с Антоном Семеновичем и беседы, которые он проводил с ними по окончании уроков. Я этих бесед не слыхал, так как, придя в школу, всегда уходил в самые младшие классы, а его тянуло к самым старшим.
Восхождение на Крестовую гору отнимало у нас больше часу. По пути мы делали привал на скамье у самого крутого подъема. Отдых на этой скамье сам собою располагал к разговорам. Мы говорили о литературе, о Горьком, о Фадееве, об Алексее Толстом и с упоением читали друг другу стихи, Оказалось, что Антон Семенович — это было для меня неожиданностью — хорошо знает и любит поэзию, увлекается Тютчевым, может без конца декламировать Пушкина, Шевченко, Крылова, а также Багрицкого, Тихонова.
Много спорили мы о Достоевском, которого Антон Семенович в то время изучал очень пристально. 5 ноября он писал из Кисловодска жене:
«Салют тебе, читаю твоих любимцев: Шекспира прочитал, взялся за Достоевского. Вот писатель, которого не разобрали до сих пор по-настоящему. Говорили об этих великанах с Корнеем Ивановичем. Интересно, интересно… Жаль, что тебя не было».
В памяти моей хорошо сохранились многие из тех разговоров, которые вели мы во время наших школьных походов. Нельзя сказать, чтобы мы часто соглашались друг с другом. Напротив. На многое мы смотрели по-разному. Он, например, не любил тех стихов, которые до слез восхищали меня, я же, как ни старался, не мог полюбить многие из высокоценимых им книг. Но нас объединяла любовь к «пацанам» (так именовал он детей), и из-за нее мы охотно забывали о своих разногласиях. Советские дети, их душевная жизнь, их будущее — об этом Антон Семенович мог говорить до утра, ибо и после того, как он стал профессиональным писателем, в нем не умирал педагог.
И во мне он хотел видеть педагога. Прочтя мою книжку «От двух до пяти», он там же, на Крестовой горе, стал требовать, чтобы в новом издании книжки я возможно сильней подчеркнул ее воспитательные задачи и цели.
Очень сердило его мое предисловие к книжке, в котором я задорно заявлял:
«Никому не советую думать, будто здесь педагогика. Я не педагог, я писатель…»
— Вздор! — возмущался Макаренко. — Во-первых, всякий писатель всегда педагог, а во-вторых, вся ваша книга — хотите вы этого или не хотите — посвящена воспитанию детей. Пожалуйста, не притворяйтесь сторонним наблюдателем… У вас вся педагогика почему-то под спудом, в подтексте, вы словно конфузитесь, что вы педагог, — говорил он укоризненным голосом и настаивал, чтобы, излагая свои наблюдения над психикой малых детей, я выводил из этих своих наблюдений педагогические «надо» и «нельзя».
Я возражал ему, но когда лет через пятнадцать (не раньше!) моя книжка была наконец разрешена для нового издания, я вспомнил укоризненный голос Антона Семеновича и всюду, где было возможно, попытался обнажить ее педагогический смысл.
К концу нашего житья в Кисловодске он стал захаживать к нам вечерами — ко мне и к моей жене — с единственной целью поговорить об одном близком ему человеке, по которому он страшно соскучился: о своей жене Галине Стахиевне. Она не имела возможности приехать вместе с ним на курорт и должна была остаться в Москве. Без нее он чувствовал себя сиротой и жаждал скрасить свое сиротство восторженным разговором о ней. По его словам, она с давнего времени делила с ним все труды его жизни. Каждый вечер после тяжкого рабочего дня его обуревала потребность высказать ей (хотя бы заочно) те благодарные чувства, которые переполняли его через край. У другого это вышло бы сентиментально, фальшиво и, пожалуй, нелепо, у него же это было таким естественным и жарким порывом, что мы слушали его с уважением, не переставая удивляться тому, сколько лиризма таится в этой суровой душе.
Когда мы с женой покидали курорт, Антон Семенович проводил нас на вокзал, и нам, как всегда при таких расставаниях, казалось, что впереди у нас долгие годы дружеских встреч и бесед.
Но дело обернулось иначе.
В Москве на меня сразу же нахлынуло множество хлопот и забот, и я лишь однажды, с большим опозданием, выбрался к Антону Семеновичу. Да и то в неурочную пору: уже в передней его новой квартиры (в Лаврушинском) я услышал знакомое стрекотание машинки: Антон Семенович с обычным своим страстным упорством торопился выполнить ежедневный урок. Он был в самом разгаре работы. Все же и он, и Галина Стахиевна, и ее сын, привлекательный мальчик, отнеслись ко мне с веселым радушием, повели на свой балкон, показали свою новую квартиру.
Вся квартира — так почудилось мне — была наполнена творческими замыслами Антона Семеновича. Он говорил, что теперь-то здесь, на приволье, в Москве, он напишет такую-то пьесу, такой-то сценарий, такой-то роман, говорил о своих будущих лекциях, кинокартинах, газетных статьях. Лицо у него было смертельно усталое, и Галина Стахиевна украдкой взглядывала на него с беспокойством.
Едва только за мною захлопнулась дверь, в ту же секунду я опять услыхал неистовый стук машинки.
Не прошло и двух месяцев, как Антон Семенович, везя на кинофабрику новый (или, кажется, обновленный) сценарий, скоропостижно скончался в вагоне — 1 апреля 1939 года, пятидесяти одного года от рождения.