АННА АХМАТОВА

I

Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей.

То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость: «царственная», монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии.

С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее невозможно было не вспомнить некрасовское:

Есть женщины в русских селеньях

С спокойною важностью лиц,

С красивою силой в движеньях,

С походкой, со взглядом цариц.

Их разве слепой не заметит…

Даже в очереди за керосином и хлебом, даже в поезде, в жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае всякий незнавший ее чувствовал ее «спокойную важность» и относился к вей с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге.

Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю, Кольриджу и другу своему Мандельштаму, до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.

Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной.

Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды — и в жизни и в созданной ею поэзии. И в жизни и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна.

Конечно, она очень ценила красивые вещи и понимала в них толк. Старинные подсвечники, восточные ткани, гравюры, иконы древнего письма и т. д. то и дело появлялись в ее скромном быту, но через несколько недель исчезали. Единственной «утварью», остававшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял у нее в углу наготове, набитый шершавыми клочками стихотворных набросков — чаще всего без конца и начала.

Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их — то одного, то другого — в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.

Вообще она была природная кочевница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком, у разных друзей, где придется.

Никого нет в мире бесприютней

И бездомнее, наверно, нет, —

очень точно сказала она о себе.

Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, нарядную шаль, как через день или два эта нарядная шаль украсит другие плечи.

И чаще всего она расставалась с такими вещами, которые были нужны ей самой. Как-то в двадцатом году, в пору лютого петроградского голода, ей досталась от какого-то заезжего друга большая и красивая жестянка, полная сверхпитательной, сверхвитаминной «муки», изготовленной в Англии достославною фирмою «Нестле». Одна маленькая чайная ложка этого густого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо-сытным обедом. А вся жестянка казалась дороже бриллиантов. Я от души позавидовал обладательнице такого сокровища.

Выло поздно. Гости, вдоволь наговорившись, стали расходиться по домам. Я почему-то замешкался и несколько позже других вышел на темную лестницу. И вдруг — забуду ли я этот порывистый, повелительный жест ее женственно красивой руки? — она выбежала вслед за мною на площадку и сказала обыкновеннейшим голосом, каким говорят «до свидания»:

— Это для вашей… для Мурочки…

И в руках у меня очутилось драгоценное «Нестле».

Напрасно повторял я: «что вы! это никак невозможно!.. да я ни за что, никогда…» Передо мною захлопнулась дверь, и сколько я ни звонил, не открылась.

Таких случаев я помню немало.

Однажды в Ташкенте она получила от кого-то в подарок несколько кусков драгоценного сахару.

Горячо поблагодарила дарителя, но через минуту, когда он ушел и в комнату вбежала пятилетняя дочь одного из соседей, мгновенно отдала ей весь подарок.

— С ума я сошла, — пояснила она, — чтобы теперь (то есть во время войны) самой есть сахар…

В Москве и сейчас проживает писательница, у которой лет десять назад не было средств, чтобы закончить свою трудоемкую книгу. Писала она эту книгу уже несколько лет. Анна Андреевна как раз в то время — после долгого безденежья — получила наконец небольшой гонорар, кажется, за свои переводы, на который купила писательнице в подарок пишущую машинку, чтобы та, пользуясь дополнительным заработком, могла довести свою книгу до конца.

Не об этой ли необычайной своей доброте проговорилась Анна Ахматова в нескольких строках «Предыстории», где она вспоминает свою покойную мать:

И женщина с прозрачными глазами…

……………………………………….

С редчайшим именем, и белой ручкой,

И добротой, которую в наследство

Я от нее как будто получила,—

Ненужный дар моей жестокой жизни.

Такой же значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых образованных поэтов эпохи. Терпеть не могла тратить время на чтение модных и пустопорожних сенсационных вещей, о которых кричали журнально-газетные рецензенты и критики. В круг ее чтения входили главным образом Овидий, Вергилий, Данте, Монтень, Пушкин, Достоевский.

Пушкина знала всего наизусть — и так пристально, долго и зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества.

В одной из ее пушкинских статей есть такая строка: «мой предшественник Щеголев». Для многих это прозвучало загадочно. Щеголев не поэт, но один из крупнейших историков, специалист по двадцатым-тридцатым годам XIX века. Если бы она написала «мой предшественник Тютчев» или «мой предшественник Баратынский», это было бы в порядке вещей. Но не многие знали тогда, что ее предшественниками были не только лирики, но и ученые нашей страны. Павел Елисеевич Щеголев глубоко ценил ее знания и часами беседовал с ней о Пушкине и его современниках.

Историю России она изучила как профессиональный историк и когда говорила, например, о протопопе Аввакуме, о стрелецких жёнках, о том или другом декабристе, о Нессельроде или Леонтии Дубельте, казалось, что она знала их лично и вспоминает их как своих близких знакомых. Этим она очень напоминала мне Юрия Тынянова и академика Тарле.

II

Едва только вышли ее первые книги — «Вечер» (1912), «Четки» (1914), «Белая стая» (1917), я сделал попытку дознаться, в чем первооснова ее лирики. И оказалось, что даже в пору своих громких литературных триумфов она в своей юной поэзии тяготела к темам бедности, сиротства и скитальчества. Любимыми се эпитетами были: «скудный», «убогий» и «нищий»

Ее лирическая героиня так и говорила любимому:

Зачем ты к нищей грешнице стучишься?

Типичны для ее поэзии были такие стихи:

Липы нищенски обнажены.

Черной нищенкой скитаюсь…

Помолись о нищей, о потерянной,

О моей живой душе…

Как же мне душу скудную

Богатой тебе принести?

Да и вещи, которыми насыщены ее молодые стихи, тоже тяготели к убожеству:

Убогий мост, скривившийся немного…

Тверская скудная земля.

«Потертый коврик», «ветхий колодец», «стоптанные башмаки», «выцветший флаг», «разбитая, поваленная статуя» наиболее сродни ее творчеству.

Даже музу свою она изображала убогой:

И Муза в дырявом платке

Протяжно поет и уныло.

«Она поэт сиротства и вдовства, — писал я о ней тогда же. — Ее лирика питается чувством необладания, разлуки, утраты. Безголосый соловей, у которого отнята песня; и танцовщица, которую покинул любимый; и женщина, теряющая сына; и та, у которой умер сероглазый король; и та, у которой умер царевич, —

Он никогда не придет за мною…

Умер сегодня мой царевич, —

и та, о которой сказано в стихах: „вестей от него не получишь больше“; и та, которая не может найти дорогой для нее белый дом, хотя ищет его всюду и знает, что он где-то здесь, — все это осиротелые души, теряющие самое милое. И, полюбив эти осиротелые души, полюбив лирически переживать их сиротские потери, как свои, Ахматова именно из этих сиротских потерь создала свои лучшие песни:

Одной надеждой меньше стало,

Одною песней больше будет.

Эти песни так у нее и зовутся: „Песенка о вечере разлук“, „Песня последней встречи“, „Песнь прощальной боли“.

Быть сирой и слабой, не иметь ни возлюбленного, ни белого дома, ни Музы (ибо „Муза ушла по дороге“) — здесь художническая сила Ахматовой. Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, — такова была ее излюбленная тема. В этой области с ней не сравнялся никто. У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной. Первые же стихи в ее „Четках“ повествовали об этой мучительной боли».

Говоря от лица нелюбимых, она создала целую вереницу страдающих, почернелых от неразделенной любви, смертельно тоскующих, которые то «бродят, как потерянные», то заболевают от горя, то вешаются, то бросаются в воду. Порою они проклинают любимых, как своих врагов и мучителей:

Ты наглый и злой…

О как ты красив, проклятый…

Ты виновник моего недуга… —

но все же любят свою боль, упиваются ею, носят ее в себе, как святыню, набожно благословляют ее.

Когда я писал, что она поэт необладания, разлуки, утраты, я не предвидел, что в дальнейших ее книгах эта тема будет у нее оправдана жизнью. Трагическая се биография не могла не найти отражения в лирике. Странно было бы, если бы в циклах стихов, написанных после «Белой стаи», она не написала:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою.

И вновь подошли «незабвенные даты»,

И нет среди них ни одной не проклятой.

Словно для того, чтобы доказать, что ее лирика и в самом деле (как я писал в своей давней статье) питается чувством необладания, разлуки, утраты, она к концу жизни ввела в свой поэтический лексикон такие негативные слова, как «непосылка», «невстреча». В 1963 году она написала стихи, которые так и называются «При непосылке поэмы», а «невстреча» стала ее лирической темой еще в сороковых-пятидесятых годах. В тогдашних ее тетрадях появились стихи, все основанные на несостоявшихся, невоплощенных вещах и поступках:

Таинственной невстречи

Пустынны торжества,

Несказанные речи,—

Безмолвные слова.

Нескрещенные взгляды…

Встреча не состоялась, слова так и остались безмолвными, речи — несказанными, и Ахматова с горьким весельем празднует этот несостоявшийся праздник:

Несказанные речи

Я больше не твержу,

И в память той невстречи

Шиповник посажу.

И снова:

Сюда принесла я блаженную память

Последней невстречи с тобой.

И через две страницы:

Не придумать разлуку бездонней,

Лучше б сразу тогда — наповал…

И, наверное, нас разлученней

В этом мире никто не бывал.

И трудно не вспомнить при этом ее молодые стихи:

На груди моей дрожат

Цветы небывшего свиданья.

Множество ее стихотворений написаны под знаком не и без: «нецелованные губы», «бесславная слава».

И в ее поэме «Девятьсот тринадцатый год» — тот же пафос невоплощения, необладания, отсутствия:

И с тобой, ко мне непришедшим,

Сорок первый встречаю год.

Звук шагов, тех, которых нету,

По сияющему паркету…

И во всех зеркалах отразился

Человек, что не появился

И проникнуть в тот зал не мог.

Поэтому особенно заметны на ее страницах среди множества «нет» редкие стихи, воплощающие радостное «да». И как умела она в те давние годы заражать и нас своею юною радостью:

Просыпаться на рассвете

Оттого, что радость душит,

И глядеть в окно каюты

На зеленую волну

Иль на палубе в ненастье,

В мех закутавшись пушистый,

Слушать, как стучит машина,

И не думать ни о чем,

Но, предчувствуя свиданье

С тем, кто стал моей звездою,

От соленых брызг и ветра

С каждым часом молодеть.

Когда перелистываешь книгу Ахматовой — вдруг среди скорбных страниц о разлуке, о сиротстве, о бездомности набредешь на такие стихи, которые убеждают нас, что в жизни и в поэзии этой бездомной странницы был Дом, который служил ей во все времена верным и спасительным прибежищем.

Этот Дом — родина, родная земля. Этому Дому она с юных лет отдавала все свои самые светлые чувства, которые раскрылись вполне, когда он подвергся бесчеловечному нападению фашистов. В печати стали появляться ее грозные строки, вполне созвучные народному мужеству и народному гневу. Голос ее из интимного, порою еле слышного шепота стал громким, витийственным, металлическим, грозным голосом истекающего кровью, но непобедимого народа:

Мы детям клянемся, клянемся могилам,

Что нас покориться никто но заставит…

_________

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет…

_________

И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами,

Живые с мертвыми; для славы мертвых нет!..

_________

Пусть женщины выше поднимут детей,

Спасенных от тысячи тысяч смертей…

В статьях об Ахматовой мне случалось читать, будто эта боль и радость о русской земле появилась в ее поэзии нежданно-негаданно, лишь во время последней войны. Это, конечно, неверно. В книге «Белая стая», созданной в годы империалистической бойни (1914–1917), она высказывала такие же чувства. В самом начале войны она сочувственно записала слова, услышанные ею в народе:

Только нашей земли не разделит

На потеху себе супостат:

Богородица белый расстелит

Над скорбями великими плат.

В одном из самых страстных своих стихотворений, тоже из раннего цикла, она говорит, что готова отдать все, что есть у нее дорогого, и вытерпеть любые удары судьбы, —

Чтобы туча над скорбной Россией

Стала облаком в славе лучей.

III

Лирика Ахматовой почти всегда сюжетна. В ней очень мало отвлеченных слов. Кроме дара музыкально-лирического, у нее редкостный дар повествователя, дар беллетриста. Ее стихи не только песни, но зачастую — новеллы, со сложным и емким сюжетом, который приоткрывается для нас на минуту одним каким-нибудь незабываемым штрихом. Новеллы о канатной плясунье, которую покинул любовник, о женщине, бросившейся в замерзающий пруд, о студенте, лишившем себя жизни от безнадежной любви, о рыбаке, в которого влюблена продавщица камсы, — новеллы, каким-то чудом преображенные в песню.

Ее творчество вещное — доверху наполненное вещами. Вещи самые простые — не аллегории, не символы: юбка, муфта, перо на шляпе, зонтик, колодец, мельница. Но эти простые, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она подчиняет их лирике. Вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Замечательно, что среди вещей, изображенных Ахматовой, много построек и статуй. Архитектура и скульптура ей сродни. Часто она сама не столько поет, сколько строит. Многие ее стихотворения — здания. Это обилие вещей отличает лирику Ахматовой от иносказательной лирики таких абстрактных поэтов, как символисты Балтрушайтис, Бальмонт и Гиппиус, у которых на протяжении десятка страниц не встретишь ни юбки, ни зонтика. Все они тяготели к расплывчатым, зыбким туманностям. Их стихи рядом со стихами Ахматовой часто кажутся алгебраическими формулами, перечнем каких-то отвлеченных категорий. У Ахматовой даже отвлеченное становится материальным, вещественным:

И была для меня та тема,

Как раздавленная хризантема

На полу, когда гроб несут.

Было у Ахматовой нечто такое, что даже выше ее дарования. Это неумолимый аскетический вкус. Писала она осторожно и скупо, медлительно взвешивая каждое слово, добиваясь той непростой простоты, которая доступна лишь большим мастерам. Рядом с нею другие поэты часто кажутся напыщенными риторами. Мало в то время я встречал стихотворцев, которые были бы сильнее ее в композиции. Труднейшие задали сочетания повести с лирикой блистательно разрешены в ее стихах.

Ритмическое дыхание было у нее сперва очень короткое, его хватало лишь на две строки. Потом она стала владеть им вполне. Прежде ее стихи были чуть-чуть мозаичны, склеены из нескольких кусков. Со временем она преодолела и это. Теперь ее имя одно из драгоценнейших в нашей словесности. Если бы у нас не было Анны Ахматовой, мы были бы гораздо беднее.

На каждой ее странице незримо присутствует Пушкин. Каждая ее строчка отлично сработана, выкована, сделана раз навсегда. Ничего расплывчатого, вялого, каждое слово есть вещь: «на стволе корявой ели муравьиное шоссе». Всюду такое стремление к абсолютно законченной, классической форме.

Мышление у нее ясное, геометрически точное. Это сказывается особенно явственно в таких стихах, где она подвергает анализу какое-нибудь сложное явление, проходящее через несколько стадий развития — такое, например, как северная осень. В каждой осенней поре она заметила не одну, а три осени, три стадии утверждения в природе этого большого периода. И каждая стадия, по ее наблюдению, отмечена суммой отчетливых признаков, которые она воспроизводит в стихах.

Первая стадия — ранний сентябрь:

И первая — праздничный беспорядок

Вчерашнему лету назло,

И листья летят, словно клочья тетрадок,

И запах дымка так ладанно-сладок,

Все влажно, пестро и светло.

И первыми в танец вступают березы,

Накинув сквозной убор,

Стряхнув второпях мимолетные слезы

На соседку через забор.

Но недолги эти праздничные пляски, эта светлая, яркая и пестрая расцветка «первой осени».

Но эта бывает — чуть начата повесть.

Секунда, минута — и вот

Приходит вторая, бесстрастна, как совесть,

Мрачна, как воздушный налет.

Все кажутся сразу бледнее и старше,

Разграблен летний уют,

И труб золотых отдаленные марши

В пахучем тумане плывут…

Кончилась и эта, «вторая», очень недолгая осень: холодный туман обволок всю окрестность:

И в волнах холодных его фимиама

Закрыта высокая твердь,

Но ветер рванул, распахнулось — и прямо

Всем стало понятно: кончается драма,

И это не третья осень, а смерть.

(«Три осени»)

Эта привычка Ахматовой с настойчивой пристальностью вглядываться в текучие явления жизни и запечатлевать в математически четких стихах отдельные моменты их движения с годами все больше усиливалась.

Поэтому вполне естественно, что к концу тридцатых и к началу сороковых годов в ее книгах стала все сильнее утверждаться новая неотступная тема: глубокие раздумья над разными эпохами русской истории, над текучестью и вечной диалектикой этих эпох. Ее точный и четкий ум, склонный воспринимать всякое явление мира в образном, конкретном воплощении, помог ей разработать по-своему трудный жанр исторической лирики.

Чем старее становилась Ахматова, тем больше влекло ее к исторической живописи, преображаемой в пылкую лирику. Наиболее полно и рельефно выразилось это влечение в ее большой «Поэме без героя», над которой она с таким увлечением трудилась в последние двадцать пять лет своей жизни (1940–1965).

IV

И чудилось: рядом шагают века.

Анна Ахматова

Анна Ахматова — мастер исторической живописи. Определение странное, чрезвычайно далекое от привычных оценок ее мастерства. Едва ли это определение встречалось хоть раз в посвященных ей книгах, статьях и рецензиях — во всей необъятной литературе о ней.

И все же оно кажется мне правильным. Здесь самая суть ее позднего творчества. И люди, и предметы, и события почти всегда постигались Ахматовой на том или ином историческом фоне, вне которого она и не мыслила о них. Не оттого ли у нее на страницах стали так многозначительны и вески, слова: «годы», «эпохи», «век». Не оттого ли она стала питать такое пристрастие к числам, обозначающим время: «Коломбина десятых годов», — говорит она об одной из своих героинь. И о другой: «Красавица тринадцатого года». Ее «Поэма без героя» в конце концов обрела другое заглавие: «Тысяча девятьсот тринадцатый год». И стихотворение о Маяковском: «Маяковский в 1913 году». И стихотворение о Петербурге: «Петербург в 1913 году».

Для ее поэзии в высшей степени типичны стихи:

Из года сорокового,

Как с башни, на все гляжу.

И другие, в которых еще более точная дата:

Но мнится мне: в сорок четвертом,

И не в июня ль первый день…

Всякому писателю, наделенному подлинным чувством истории, свойственно живое ощущение взаимосвязи отдельных эпох. Отсюда вещие строки Ахматовой:

Как в прошедшем грядущее зреет,

Так в грядущем прошлое тлеет.

Для нее это не просто афоризм, эту истину она воплотила в живых и осязаемых образах.

Одно из своих стихотворений, изображающих семидесятые годы, она так и назвала «Предыстория». Здесь впервые во всей полноте раскрылось ее мастерство в области исторической живописи. Здесь — далекая предыстория тех громадных событий, которые произошли в первой четверти двадцатого века. Здесь утверждается их неизбежность, а следовательно, и их оправдание. Для Ахматовой они связаны как причина и следствие.

Стихотворение короткое — всего пятьдесят с чем-то строк, но оно так густо насыщено всеми бытовыми реалиями той эпохи, в нем столько мельчайших примет, в каждом слове такая, как сказал бы Гоголь, бездна пространства, что, когда дойдешь до последней строки, кажется, что прочитал целый том.

Мы знаем: семидесятые годы — это стихийное вторжение капитализма в полуфеодальную Русь, это бешеный разгул спекуляций, биржевой ажиотаж, миллионные барыши банковских и железнодорожных магнатов, их дикие кабацкие оргии. Все это и многое другое нашло свое отражение в лаконических строках «Предыстории»:

Россия Достоевского. Луна

Почти на четверть скрыта колокольней.

Торгуют кабаки, летят пролетки,

Пятиэтажные растут «громады»

В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.

Везде танцклассы, вывески менял,

А рядом: Henriette, Basile, Andre[107]

И пышные гроба: Шумилов-старший.

Все это, даже пышные гробы Шумилова-старшего, идет на потребу новоявленным хищникам. А дворянство вырождается и никнет:

Земли —

Заложены. И в Бадене — рулетка.

И, конечно, Ахматова не была бы художником, если бы не восприняла эту эпоху во всей совокупности ее внешних деталей:

Шуршанье юбок, клетчатые пледы,

Ореховые рамы у зеркал,

Каренинской красою изумленных,

И в коридорах узких те обои,

Которыми мы любовались в детстве,

Под желтой керосинового лампой,

И тот же плюш на креслах…

………………………………..

Так вот когда мы вздумали родиться…

Я тоже вздумал родиться в то время, — или несколько позже, — и могу засвидетельствовать, что самый колорит этой эпохи, самый ее запах переданы в «Предыстории» с величайшей точностью.

Мне хорошо памятна та бутафория семидесятых годов. Плюш на креслах был малинового цвета, или — еще хуже — едко-зеленого. И каждое кресло окаймлялось густой бахромой, словно специально созданной для собирания пыли. И такая же бахрома на портьерах.

Зеркала действительно были тогда в коричневых ореховых рамах, испещренных витиеватой резьбой с изображением цветов или бабочек.

«Шуршанье юбок», которое так часто поминается в романах и повестях того времени, прекратилось лишь в двадцатом столетии, а тогда в соответствии с модой, было устойчивым признаком всех светских и полусветских гостиных. Это шуршанье юбок не раз воспевалось поэтами:

О сладкий, нам знакомый шорох платья

Любимой женщины, о как ты мил!

Где б мог ему подобие прибрать я

Из радостей земных? Весь сердца пыл

К нему летит, раскинувши объятья,

Я в нем расцвет какой-то находил.

Но в двадцать лет — как несказанно дорог

Красноречивый, легкий этот шорох.

(Фет)

Чтобы нам стало окончательно ясно, какова была точная дата этих разрозненных образов, Ахматова упоминает об Анне Карениной, вся трагическая жизнь которой крепко спаяна со второй половиной семидесятых годов.

Комментариями к этим стихам можно было бы заполнить десятки страниц, указав, например, на их тесную связь с романом Достоевского «Подросток», написанном в 1875 году, с сатирами Щедрина и Некрасова, относящимися к той же эпохе.

Но здесь достаточно будет сказать о знаменательном смысле эпиграфа, предпосланного этой «Предыстории». Эпиграф взят из пушкинского «Домика в Коломне» — пять простых, нарочито обыденных слов, между тем они озаряют всю написанную ею картину:

Я теперь живу не там…

В переводе на ахматовский язык это значит: «Я живу теперь не в той эпохе. Я переселилась в другую. А та для меня только прошлое, только увертюра к иным временам».

Как всякий историк, поднявшийся над тесными рамками своей эпохи, своей биографии, Ахматова с необычайной остротой ощущает непрерывное движение мельчайших молекул — минут и часов, осуществляющих смену эпох:

Но тикают часы, весна сменяет

Одна другую, розовеет небо,

Меняются названья городов,

И нет уже свидетелей событий,

И не с кем плакать, не с кем вспоминать.

И в другом стихотворении, размышляя о том же умирании эпох, она выражает уверенность, что никакое воскрешение старой эпохи немыслимо:

А после она выплывает,

Как труп, на весенней реке,—

Но матери сын не узнает,

И внук отвернется в тоске.

Оттого-то я и могу утверждать, что в «Поэме без героя» есть самый настоящий герой, и герой этот опять-таки — Время. Вернее: два героя, два Времени. Две полярно противоположные и враждебные друг другу эпохи. Каждая замечательна тем, что она являет собою канун необычайных событий.

Одна из этих эпох — 1913 год, начало конца самодержавной России, ее судорога, ее предсмертные корчи. К повествованию об этой эпохе вполне применим эпиграф, избранный Анной Ахматовой: «То был последний год». Действительно последний, потому что завтра война (1914–1917), а послезавтра — крах вековых устоев гигантской империи.

Другая эпоха, изображенная в той же поэме, — 1941 год, канун другой, воистину народной войны и победы. Война разразилась в июне, а покуда, в многоснежпую петербургскую полночь, в комнату к одинокому автору врываются шумной толпой, под личиной рождественских ряженых, давно умершие друзья его «пылкой юности» (hot youth), и в памяти у него до мельчайших деталей воскресает Тринадцатый год.

Уверенной кистью Ахматова изображает ту зиму, которая так живо вспоминается мне, как одному из немногих ее современников, доживших до настоящего дня.

И почти все из того, что младшему поколению читателей может показаться невнятным и даже загадочным, для меня, как и для других стариков-петербуржцев, не требует никаких комментариев.

Когда, например, я читаю в поэме:

Были святки кострами согреты,

И валились с мостов кареты, —

я вспоминаю те большие костры, которые разводились тогда на площадях у театральных подъездов, чтобы кучера, дожидавшиеся своих именитых и сановных господ, не окоченели от стужи. Вспоминаю горбатые обледенелые мостики над каналами, впадавшими в Неву: на эти мостики было так трудно взобраться одноконным каретам, что, дойдя до середины, они то и дело катились назад. Автомобилей было мало, и потому тогдашний Петербург предстает перед Анной Ахматовой —

В гривах, в сбруях, в мучных обозах…

И еще одна примета той эпохи:

Над дворцом черно-желтый стяг, —

так называемый императорский штандарт, развевавшийся над Зимним дворцом и тем самым оповещавший столицу, что во дворце «имеет пребывание» монарх.

Когда Ахматова говорит, обращаясь к своей героине, сошедшей к ней из рамы портрета:

Ты ли Путаница-Психея, —

мне, как и другим моим сверстникам, ясно: речь идет об артистке Суворинского театра Ольге Афанасьевне Глебовой-Судейкиной, исполнявшей две главные роли в пьесах Юрия Беляева «Псиша» и «Путаница». В газетах и журналах начиная с декабря 1909 года можно найти очень горячие отзывы об ее грациозной игриво-простодушной игре. Ее муж Сергей Судейкин, известный в ту пору художник, написал ее портрет во весь рост в роли Путаницы (так звалась героиня пьесы). В поэме Ахматовой она является нам —

Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли…

У Боттичелли девушка, символизирующая на его гениальной картине Весну, щедро сыплет на землю цветами. Мне всегда казалось, что Ольга Судейкина и своей победительной, манящей улыбкой и всеми ритмами своих легких движений похожа на эту Весну. У нее был непогрешимый эстетический вкус. Помню те великолепные куклы, которые она, никогда не учась мастерству, так талантливо лепила из глины и шила из цветных лоскутков. Ее комната действительно была убрана как беседка. В поэме Анна Ахматова называет ее «подругой поэтов». Она действительно была близка к литературным кругам. Я встречал ее у Сологуба, у Вячеслава Иванова — иногда вместе с Блоком и, насколько я помню, с Максимилианом Волошиным. Нарядная, обаятельно женственная, всегда окруженная роем поклонников, она была живым воплощением своей отчаянной и пряной эпохи: недаром Ахматова избрала ее главной героиней той части поэмы, где изображается Тринадцатый год:

Что глядишь ты так смутно и зорко,

Петербургская кукла, актерка…[108]

Впрочем, ясно, что, как и другие герои поэмы, Путаница-Психея не столько конкретная личность, сколько широко обобщенный типический образ петербургской женщины тех лет. В этом образе сведены воедино черты многих современниц Ахматовой.

Как и во всякий реакционный период, в те годы, о которых вспоминает Ахматова, дошло до невероятных размеров число самоубийств, особенно среди молодежи. Самоубийства стали эпидемией и даже, как это ни удивительно, модой. Газеты ежедневно сообщали о десятках людей, которые вешались, травились, стрелялись, — и все это с необыкновенною легкостью, часто по самому ничтожному поводу. Чувство исторической правды подсказало Ахматовой, что одним из типичнейших персонажей ее повести о тех погибельных днях непременно должен быть самоубийца.

Вряд ли необходимо допытываться, вспоминает ли она действительный случай или это ее авторский вымысел. Если бы даже этого случая не было, все же поэма не могла бы без него обойтись, так как были тысячи подобных.

Юный поэт, Всеволод Князев, двадцатилетний драгун, подсмотрел как-то ночью, что «петербургская кукла-актерка», в которую он был исступленно влюблен, воротилась домой не одна, и пустил себе пулю в лоб.

Строки поэмы:

Я оставлю тебя живою,

Но ты будешь моей вдовою, —

предсмертное обращение Всеволода Князева к изменившей ему «актерке», равно как и восклицание:

Я к смерти готов.[109]

Об этой-то смерти у Ахматовой сказано:

Сколько гибелей шло к поэту,

Глупый мальчик: он выбрал эту…

Гибелей действительно шло к нему много: через несколько месяцев разразилась война.

Не в проклятых Мазурских болотах,

Не на синих Карпатских высотах…

Он — на твой порог!

Поперек.

Да простит тебя Бог!

Вскоре после того, как юноша погиб на пороге возлюбленной, Анна Ахматова написала стихи, где спросила ее об умершем:

Иль того ты видишь у своих колен,

Кто для белой смерти твой покинул плен?

Но накануне войны (Ахматова это очень верно прочувствовала) не только «драгунский Пьеро» — все жили под знаком гибели, и здесь еще одна заметная черта той эпохи: вспомним хотя бы, какую роль играет предчувствие гибели, ожидание гибели и даже — я сказал бы — жажда гибели в тогдашних письмах, стихах, дневниках, разговорах Ал. Блока.

Все повествование Ахматовой от первой до последней строки проникнуто этим апокалиптическим «чувством конца». Где ни развернешь первые части поэмы, читаешь:

До смешного близка развязка…

_______

Все равно подходит расплата…

_______

Оттого, что по всем дорогам,

Оттого, что ко всем порогам

Приближалась медленно тень…

Через год после смерти Всеволода Князева в Петербурге вышел томик его стихотворений (1914). Первое посвящение «Девятьсот тринадцатого года» у Ахматовой помечено литерами Вс. К., то есть Всеволоду Князеву. Она цитирует его двустишие.

А по набережной легендарной

Приближался не календарный —

Настоящий Двадцатый Век.

Все это вполне подтверждается словами летописца той эпохи: «Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывным и бессильно чувственным звуком танго — предсмертным гимном, он (Петербург. — К. Ч.) жил словно в ожидании рокового и страшного дня».[110]

Этот трагический пафос предчувствия неминуемой гибели передан в поэме могучими средствами лирики. И так как Ахматова не просто историк, а историк-поэт, для нее даже природа, которую она изображает в поэме, исполнена той же тревоги и жути, что и все остальные события, происходящие в траурном городе:

Ветер рвал со стены афиши,

Дым плясал вприсядку на крыше,

И кладбищем пахла сирень.

………………………………..

И всегда в духоте морозной,

Предвоенной, блудной и грозной,

Жил какой-то будущий гул…

Взирая с «башни сорокового года» на то далекое время, Анна Ахматова судит его суровым судом, называет его и «бесноватым», и «грешным», и «блудным», проклинает созданных им «краснобаев», «лжепророков и магов». Но было бы противоестественно, если бы она, как и всякий человек, вспоминающий свои юные годы, не испытывала к ним ничего, кроме враждебного чувства. Ненависть к этой эпохе сочетается в поэме Ахматовой с глубокой подспудной любовью. Эта любовь объяснима:

Сплю. — Мне снится молодость наша.

И кроме того, нельзя забывать, что русская история даже в эпохи упадка никогда не бывала бесплодна. Поэма была бы очень далека от исторической правды, если бы умолчала о том, что с удушливой этой порой неразрывны такие имена чудотворцев родного искусства, как Шаляпин, молодой Маяковский, Александр Блок, Всеволод Мейерхольд, Игорь Стравинский и другие. Каждый из них зримо или незримо присутствует на страницах поэмы Ахматовой — правда, в том же трагическом и жутком аспекте, что и прочие образы. Ахматовой все эти большие имена кровно близки, так как — в историческом плане — ее имя неотделимо от них.

Игорь Стравинский угадывается здесь по строке о Петрушке:

Из-за ширм Петрушкина маска.

«Петрушка» — один из его наиболее самобытных балетов, незадолго до того прогремевший у нас и во Франции (1911).

Шаляпина нетрудно узнать по стихам:

И опять тот голос знакомый,

Будто эхо горного грома.—

Наша слава и торжество!

Он сердца наполняет дрожью

И несется по бездорожью

Над страной, вскормившей его.

Когда читаешь стихи, где изображается Блок, нужно помнить, что это не тот мудрый, мужественный, просветленный поэт, каким мы знали его по его позднейшим стихам, это Блок «Страшного мира» — исчадье и жертва той зачумленной и «бесноватой» эпохи:

Демон сам с улыбкой Тамары,

Но такие таятся чары

В этом страшном дымном лице —

Плоть, почти что ставшая духом,

И античный локон над ухом —

Все таинственно в пришлеце.

Замечательно, что в трагически отчаянный, предсмертный хоровод обреченных теней 1913 года Ахматова не вводит Маяковского. Он в ее «повести» единственный «гость из будущего», и, обращаясь к нему, она говорит:

Постой,

Ты как будто не значишься в списках.

К Маяковскому она всегда относилась с большим уважением, хорошо понимая (опять-таки благодаря своему обостренному чувству истории) вполне закономерную роль разрушителя той пряной, блудной и бредовой «чертовни», которая в поэме Ахматовой отплясывает свой последний погибельный пляс. Недаром в стихотворении «Маяковский в 1913 году» Ахматова с таким сочувствием определяет боевую работу Маяковского, начатую им в ту самую эпоху, которую изображает в поэме Ахматова. Маяковский, со своей стороны, относился к Ахматовой отнюдь не враждебно, знал многие ее стихи наизусть, и было время, когда, по свидетельству близких, он читал ее стихи каждый день.[111]

Нужно ли говорить, что наибольшую эмоциональную силу каждому из образов поэмы придает ее тревожный и страстный ритм, органически связанный с ее тревожной и страстной тематикой. Это прихотливое сочетание двух анапестических стоп то с амфибрахием, то с одностопным ямбом может назваться ахматовским. Насколько я знаю, такая ритмика (равно как и строфика) до сих пор были русской поэзии неведомы. Вообще поэма симфонична, и каждая из трех ее частей имеет свой музыкальный рисунок, свой ритм в пределах единого метра и, казалось бы, одинакового строения строф. Здесь творческая находка Ахматовой: нельзя и представить себе эту поэму в каком-нибудь другом музыкальном звучании.

V

Мы до сих пор не научились гордиться замечательной лирикой наших русских поэтов XIX и XX веков, плохо и поверхностно знаем ее и потому не испытываем по отношению к ней тех благоговейных, восторженных чувств, которые издавна заслужены ею.

Между тем, если бы вдруг на земле исчезло каким-нибудь чудом все сотворенное русской культурой, а остались бы только стихи, созданные великими русскими лириками Батюшковым, Пушкиным, Лермонтовым, Баратынским, Некрасовым, Тютчевым, Фетом, Блоком и другими, мы и тогда знали бы, что русский народ гениален и что сказочно богат наш язык, обладающий бесчисленными красками для изображения сложнейших и тончайших эмоций.

Я чувствовал бы себя глубоко несчастным, если бы мне не было дано восхищаться такими бессмертными шедеврами лирики, как «Для берегов отчизны дальней», «Еду ли ночью по улице темной», «Пришли и стали тени ночи», «Притворной нежности не требуй от меня», «Милый друг, истомил тебя путь», «Есть в близости людей заветная черта», «Чуть мерцает призрачная сцена»…

Всю жизнь меня, как и всякого, кто любит поэзию, сопровождали на каждом шагу сохраненные памятью строки стихов.

Звездною ночью над морем, когда оно гремит и сверкает миллионами торопящихся к берегу волн, я не мог не повторить вслед за Тютчевым:

Зыбь ты великая, зыбь ты морская,

Чей это праздник так празднуешь ты?

И осенью, гуляя под холодеющим солнцем среди полуувядших цветов и деревьев, я повторяю его же стихи, созданные на тысячу лет:

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора:

Весь день стоит как бы хрустальный,

И лучезарны вечера.

Не только образы, но и ритмы стихов, их звучание, их музыку я всегда воспринимаю как подарок. И сколько таких же подарков получил я от Анны Ахматовой! В последнее время особенно громко и неотступно звучат в моей памяти ее классически четкие строки, созданные ею за полвека неутомимой и мудрой работы над словом. Любить ее поэзию я привык с давних пор, и она давно уже сопутствует мне на всех путях и перепутьях моей жизни.

Как часто, взглянув в каком-нибудь зале на зажженную люстру, вспоминал я ее золотую строку:

Желтой люстры безжизненный зной.

И, глядя на осенние кленовые листья, с благодарностью твердил вслед за нею:

Осень смуглая в подоле

Красных листьев принесла.

И при первом дуновении еще далекой весны я, вспоминая свою молодую стихийную радость, не мог не повторять вслед за Ахматовой зорко подмеченные ею приметы этой поэтической радости:

Перед весной бывают дни такие:

Под плотным снегом отдыхает луг,

Шумят деревья весело сухие,

И теплый ветер нежен и упруг.

И легкости своей дивится тело,

И дома своего не узнаешь,

И песню ту, что прежде надоела,

Как новую, с волнением поешь.

А в лютую стужу в морозном Ленинграде, увидя на улице пламя костров, я опять-таки не мог не сказать о них словами Ахматовой:

И малиновые костры,

Словно розы в снегу цветут.

Вообще весь Ленинград — со всеми своими площадями, каналами, реками — так тесно сжился в моей памяти со стихами Ахматовой, что для меня, как и для многих читателей, Ленинград неотделим от нее. Для меня прямо-таки немыслимо бродить по его паркам и улицам и не вспоминать драгоценных ахматовских строк:

Но ни на что не променяем пышный

Гранитный город славы и беды,

Широких рек сияющие льды,

Бессолнечные, мрачные сады

И голос Музы еле слышный.

Прощаясь с Ленинградом, быть может, навеки, Анна Ахматова имела гордое право сказать городу, воспетому ею:

Разлучение наше мнимо:

Я с тобою неразлучима,

Тень моя на стенах твоих.

Отраженье мое в каналах,

Звук шагов в Эрмитажных залах,

Где со мною мой друг бродил,

И на старом Волковом Поле,

Где могу я рыдать на воле

Над безмолвьем братских могил.

Когда появились первые ее книжки, меня, я уже говорил, больше всего поразила именно материальность, конкретность, предметность ее поэтической речи, осязаемость всех ее зорко подмеченных и искусно очерченных образов.

Ее образы никогда не жили своей собственной жизнью, а всегда неизменно служили раскрытию лирических переживаний поэта, его радостей, скорбей и тревог. Немногословно и сдержанно выражала она все эти чувства. Какой-нибудь еле заметный, микроскопический, образ был так насыщен у нее большими эмоциями, что он один заменял собою десятки патетических строк.

Власть ее лирики была беспредельна. Молодежь двух или трех поколений влюблялась, так сказать, под аккомпанемент стихотворений Ахматовой, находя в них воплощение своих собственных чувств. Эти стихи Ахматовой принято по непонятной причине называть интимными, камерными, как будто любовь при всей своей интимности не всечеловеческое, не всенародное чувство, как будто существуют сердца, не подвластные ей.

И, мы уже видели, ее поэзия питалась — даже в первоначальных стихах — чувством родины, болью о родине, и эта тема с каждым годом звучала в ее поэзии все громче, так как она давно уже встала лицом к лицу с широкими, вселенскими темами, к которым привела ее мировая история. О чем бы она ни писала в последние годы, всегда в ее стихах ощущалась упорная дума об исторических судьбах страны, с которой она связана всеми корнями своего существа. Ей не нужно было ничего забывать, ни от чего отрекаться, ей не приходилось преодолевать в себе какие-нибудь закоренелые навыки, чтобы во время войны, в самое мрачное время кровавого разгула врагов, создать с обычным своим лаконизмом бодрящие и вдохновляющие строки:

МУЖЕСТВО

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова,—

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

Торжественные, величавые строки, которые могли зародиться лишь в торжественной и величавой душе.

Загрузка...