Дюла Фекете СМЕРТЬ ВРАЧА

Друзьям своим посвящаю

Воскресенье.

Из года в год работы у старого врача все прибавлялось, а сил становилось все меньше. Здоровье его пошатнулось основательно, и однажды, почувствовав себя вдруг особенно худо, он решил проситься на пенсию. Измотанный организм требовал полного покоя и длительного отдыха; следовало избегать всяческих волнений, переутомления, резких скачков давления. По расчетам доктора выходило, что если он будет следить за собой, то протянет еще лет пять-шесть. А может, и больше.

Поначалу он отсыпался. Медленно тянулись дни.

Были когда-то и в его жизни события решающие, менявшие самую судьбу, но все они давно уж отшумели; собственно говоря, к шестидесяти восьми годам роман закончился. То, что должно последовать, заслуживает интереса не более, чем послесловие к жизнеописанию.

В это воскресенье старый доктор был на кладбище.

С самого утра он много размышлял о смысле бытия. Никогда до сих пор не приходилось ему задумываться об этом. Постоянная необходимость что-то делать, словно хороший бетон, связывала воедино его дни, не оставляя зазоров, а жизнь увлекала все дальше и дальше к концу, и годы уходили один за другим… Теперь же он и сам удивился, что до сих пор просто жил, просто делал, что положено делать, и ни разу не задумался, есть ли смысл во всем этом, и какой смысл…

В ночь на субботу умер пенсионер-почтмейстер. Обычно старый доктор не ходил на похороны, но почтмейстера он знал с давних пор, к тому же в войну, в годы гонений тот не раз выручал его, — словом, старый доктор проводил давнего своего знакомца в последний путь.

Был май; погода стояла ласковая, по-весеннему теплая. Дорожки между могилами уже подсохли, вдоль них нежно-зеленым пушком густилась молодая трава.

Церемония окончилась — доброхотные могильщики уже подравнивали желтую глиняную призму над свежей могилой, — и все, кто собрался, чтобы отдать последний долг умершему, начали расходиться.

Проводить старого почтмейстера пришли немногие. Больше было старух, никогда не пропускавших похорон, особенно если приходились они на воскресенье. Сейчас, разбившись на группы, старухи засеменили в глубь кладбища, чтобы заодно посетить и милые сердцу могилки.

Старый доктор склонил в знак соболезнования голову, прощаясь с опечаленным семейством покойного, и вместе с аптекарем Пишколти, тоже пенсионером, направился к выходу.

Отойдя от могилы подальше, Пишколти спросил:

— Собственно, что послужило причиной?.. Я имею в виду непосредственную причину.

Старый доктор заметил, что того слова аптекарь не произнес.

— Coronaria… — ответил он, помолчав.

— Ах, ну да!..

Пишколти остановился и зачем-то стал шарить в карманах, задумчиво оглядывая новое кладбище.

Когда-то здесь было реформатское кладбище. В конце пятидесятых годов отсюда убрали все надгробия, а осевшие, заросшие бурьяном могилы перепахали; с той поры на обратившихся в тлен костях несколько лет подряд сажали картошку, кукурузу, бобы. Мертвая деревня питала собой живую. И только нынче по весне здесь снова стали хоронить: в нижнем конце, по официальному соглашению, — католиков, в верхнем — реформатов, посредине же — лиц прочих вероисповеданий, а также неверующих. В первом ряду реформатской части пока еще и не было могил, кроме могилы почтмейстера.

— Что ж, скучать ему теперь не придется, как-никак он не один там, — проговорил Пишколти. — А то ведь уж лет десять, как даже картами не удавалось выманить беднягу из его берлоги. Хотя было время, мы с ним славно резались в фребли!

— Как это «не один»?

— Почем знать, с кем его положили. А только с кем-то он лежит там. — Пишколти закурил и глубоко затянулся. Потом заговорил снова, клубами выпуская дым изо рта. — Как раз до гроба какого-то докопались. Цинковый гроб, вот и сохранился. Нечего делать, подсунули ему соседа под бочок… Клянусь богом, будь я на месте его сына, непременно колоду картишек бросил бы между ними.

Они зашагали дальше. За пенсионером-аптекарем тянулся ароматный дымок. Однажды он бросил было курить, но, с тех пор как его племянник обосновался в Австралии и время от времени присылал ему хорошие сигареты да сигары, снова пристрастился к курению.

Сделав несколько шагов, Пишколти опять остановился.

— За двадцать лет и этот участок заполнится, — сказал он, озираясь вокруг.

— Да… примерно, — кивнул старый доктор. Он вспомнил, что в совете, когда договаривались с церковниками о пользовании новым участком, указывался именно двадцатилетний срок. А потом вспашут бывшее католическое кладбище, и деревня сможет снова хоронить там своих покойников… Тогда, сидя в совете, он ни о чем подобном и не думал, но сейчас вдруг понял, что двадцать лет — это гораздо больше, чем осталось ему…

— Примерно, — рассеянно повторил старый доктор.

Он внимательно оглядел среднюю, совсем узкую часть кладбища, отделенную от двух участков для верующих невысоким, недавно посаженным кустарником. Тут желтела глиной одна-единственная могила, еще свежая, двухнедельной давности.

Но через двадцать лет здесь не останется ни пяди свободной земли — ни под картошку, ни под кукурузу; все до самых акаций будет занято могилами.

«Какой вздор, — подумал доктор, — будто на кладбище время останавливается. Напротив, совсем напротив. Нигде время не ощущается столь реальным, как на кладбище… Знай человек заранее, где ляжет его могильный камень, можно было бы просто шагами вымерять остаток жизни: вот, мол, еще сколько у меня впереди…»

Доктор заметил вдруг, что Пишколти разглядывает католическую часть кладбища. Старый аптекарь был католик.

«Да, да, это чрезвычайно любопытно, я наблюдал это не раз, — снова вернулся к своим размышлениям старый доктор. — В одинаковых ситуациях человеческий мозг реагирует одинаково…»

«Да, так о чем это я…? И ведь как раз что-то важное…»

«Молодому человеку двадцати лет от роду и в голову не придет искать среди картофельных кустов место для той пресловутой ямы… Это факт… следовательно, не всегда человеческий мозг реагирует одинаково…»

«Так ли, эдак ли, в конце концов это доказывает лишь… доказывает лишь то…» — Он потерял нить рассуждения, но странное ощущение оскомины осталось: отчего, в самом деле, его мысли кружатся все в том же заколдованном кругу? Этого никогда не бывало с ним прежде…

Он приметил вдруг журавля, первого журавля в этом году. Птица кружила на огромной высоте, почти вровень с мелкими пушистыми облаками, рассеянными по небу.

Чуть слышно поздоровавшись, мимо прошли стайкой молодые женщины.

Пишколти проводил их своими опухшими, в красных прожилках глазами.

Старый доктор продолжал идти к выходу.

Аптекарь догнал его и стал рассказывать о каком-то давнем происшествии, героем которого был почтмейстер. Голос его выдавал самодовольство человека, пережившего своего ровесника; в нем слышалась прорывающаяся сквозь смущение уверенность в себе, свойственная победителю, — словно пережить кого-то равносильно победе!

Речи Пишколти поразили старого врача. За веселым тоном аптекаря он уловил стесненность, однако вдумываться во все это не стал; ему хотелось вернуться к прежним своим размышлениям. «Это доказывает… доказывает…» — но нить мыслей была прервана, он не помнил уже, что и как доказывалось, да и не считал необходимым вновь отыскивать связь. Вообще ничто сейчас не представлялось ему необходимым.

Они шли уже вдоль старого кладбищенского участка.

Та деревня, какую он застал, приехав сюда двадцать пять лет назад, словно сместилась: бо́льшая часть ее переселилась сюда. Он читал имена, и за могильными плитами призрачно проступали давно забытые лица; лица были потные, истерзанные страданием — такими их не признали бы, наверно, и прямые потомки, члены семьи. Да и он помнил не всех, хотя по должности ему полагалось освидетельствовать на смертном одре каждого. И вдруг поразительно ясно припомнилась маленькая девочка, ее раздутое посиневшее тельце. Когда-то — 7 июля 1933 года, как высечено на могильной плите, — девочка утонула в колодце на пастбище…

— Сколько ж ему было лет? — спросил Пишколти, имея в виду, конечно, почтмейстера.

— Что-то около семидесяти.

— По-моему, семьдесят два.

— Может быть, и так, — согласился старый доктор.

И подумал, что между шестьюдесятью восемью и семьюдесятью двумя разница — четыре года. С некоторых пор, пожалуй, с войны, он неприметно для себя вел двойной счет годам, когда речь заходила о возрасте людей примерно одного с ним возраста. Мысленно он всякий раз высчитывал разницу, и эта цифра говорила ему куда больше, чем самое число лет; собственно, только она и доходила до сознания.

До сих пор он не думал о том, ведут ли такой подсчет другие, и теперь его поразило короткое замечание Пишколти:

— Словом, на два года старше меня.

Перед кладбищем, разбившись на стайки, паслись гусята. Чуть подальше, у рощи, детвора школьного возраста в одних рубашках играла в футбол. Пальто и куртки, брошенные наземь, обозначали ворота.

Пишколти остановился.

— Разгорячатся, а потом… пожалуйте, простуда! — неодобрительно покачал он головой. — Нынче-то, впрочем, они легко отделываются…

Старый доктор ничего не сказал.

— Что правда, то правда, теперь это не твоя печаль, — проговорил Пишколти, по-своему истолковав его молчание.

Две недели назад в деревню прибыл преемник старого доктора — молодой врач, окончивший курс в прошлом году, — и весь участок взял на себя.

Они молча шли по Церковной улице.

На углу Градского переулка старый доктор протянул спутнику руку.

— Пойду взгляну на молодого Марковича.

— Его домой привезли? Как же так? Когда?

— Сегодня утром. — Старый доктор снял очки и тщательно протер их. — Мамаша его присылала за мной, она ведь долго в доме у нас служила.

Он уже свернул в переулок, когда Пишколти, шагнув ему вслед, крикнул:

— Дежи! Заглядывай, пехота ждет!

Он всегда так приглашал на шахматы: «Пехота ждет!».

Маркович сидел в старом потертом кресле, обложенный подушками, и крутил транзистор.

Он не мог не видеть, как старый доктор прошел под окнами и через террасу вошел в дом, и если продолжал возиться с приемником, то лишь затем, чтобы выказать полное безразличие к его приходу.

Мать Марковича еще на кухне выложила доктору свои жалобы и сейчас с порога комнаты тревожно посматривала на сына, не рассердился ли он за это предательство. Она стояла в дверях и держалась так, словно непрошеная явилась в чужой дом.

— Ну-с, как живем, молодой человек, как живем? — спросил старый доктор.

Он неловко остановился у стола, как будто не знал, с чего начать, как приступить к делу, — ему явно не хватало привычного саквояжа. Сняв очки, он с чрезмерным тщанием стал протирать их замшей.

Молодой человек только теперь выключил радио.

— Да вот живу. Живу, к сожалению.

Губы его скривились в усмешке: показное безразличие, очевидно, давалось с трудом. Непочтительность на минуту уступила место давней, с детских лет впитанной робости — робости ребенка, который сидит перед дядей доктором на стуле и отчаянно трусит, видя, как дядя доктор сует ложку ему в горло с разбухшими, нагноившимися миндалинами.

Старый доктор и виду не подал, что поведение юнца оскорбляет его.

— Покажите-ка мне заключительный диагноз!

Мать поспешно подала с комода бумагу, прижатую каким-то кувшином.

— Оно ведь и не в здоровье дело-то… слава богу, про здоровье худого не скажешь… — снова начала она про то, о чем рассказывала на кухне, но не договорив, умолкла почтительно, чтоб не мешать доктору изучать документ.

Сын уставился прямо перед собой с тем уже найденным однажды безразличным видом, который вполне отвечал его намерению. Двумя пальцами он снял пушинку с покрывала, подул на нее. Словом, всячески старался не выдать себя, не показать и признака заинтересованности.

— Дайте-ка мне ложку, — пробормотал доктор, нащупывая у юноши пульс.

В мгновение ока мать вернулась, обтирая ложку уголком фартука.

Старый доктор посмотрел у больного горло, затем попросил его снять рубашку.

— Не стоит, доктор, жаль ваших трудов, — недовольно проговорил юноша, даже не пошевельнувшись. Его раздражал и металлический вкус ложки, и то, что доктор не обратил внимания на его апатию.

— Да нет же, нет! Лечиться надо! — воскликнула мать, ободренная присутствием доктора, и стала расстегивать на сыне рубашку. Он неуверенно попытался сопротивляться, но потом сдался и молча позволил матери стянуть с себя рубаху.

Больница порядком его подсушила, но и сейчас было видно, какое сильное и мускулистое у него тело. Парень серьезно занимался спортом; три года назад его называли в числе самых перспективных пловцов страны, и специалисты ждали от него многого. Но молодой Маркович не оправдал надежд; на отборочных соревнованиях его не включили в команду, готовившуюся к олимпиаде в Риме. Так до конца и не выяснилось, что, собственно, было причиной его заката: он во всем винил систему тренировок, а тренеры обвиняли его самого, считая, что он нарушал установленный для спортсменов режим.

После олимпиады Маркович неожиданно выдвинулся еще раз; общество, в котором он состоял, даже послало его на всевенгерские состязания, и он в двух заплывах занял второе место. А потом начался новый спад: в прошлом году он безнадежно отстал от лучших пловцов страны. Все, к чему он готовил себя с детства, ускользало от него, а осознав однажды, что цель недосягаема, он решил, что бессмысленна и самая жизнь. Маркович стал пить, опустился, возненавидел весь мир и, не придумав ничего иного, даже не с отчаяния, а просто поддавшись слабости, попытался покончить с собой.

Его мать овдовела, когда ему едва исполнилось семь лет, и с тех пор она одна растила его, одевала, учила; даже когда он зарабатывал и жил самостоятельно, она раз в две недели непременно посылала ему в город посылки. А когда сына положили в больницу, не пропустила ни одного приемного дня. И вот после трехнедельного лечения она привезла его домой, чтобы заботиться о нем, пока он окончательно не придет в себя и не встанет на ноги.

Старый доктор, осторожно наклонившись — последнее время ему приходилось опасаться резких движений, — прижался ухом к сильной мускулистой груди юноши и внимательно прослушал сердце. Выпрямившись, он должен был тут же схватиться за стол: все поплыло перед глазами. В последнее время такие головокружения случались у него довольно часто, и он не слишком их пугался. Не взглянув больше на юношу, он опять представил себе мысленно его выпуклые мускулы, упругую гладкую кожу молодого тела и, задумавшись, отошел к окну.

— Сколько вам лет? — спросил он.

— Двадцать три, — с готовностью ответила мать вместо сына. — Нынче весною минуло двадцать три.

— Многие поменялись бы с вами годами! — проговорил старый доктор. — И я поменялся бы.

— К вашим услугам, доктор!

Старый доктор словно не заметил насмешки.

— Поправитесь вы быстро, но с сердцем еще придется помаяться. Серьезные занятия спортом нельзя обрывать так внезапно, молодой человек.

— Какой смысл? — пожал плечами юноша. — Ну, какой смысл продолжать их?

— А до сих пор? До сих пор смысл был?

— Никакого. Жизнь вообще величайшая глупость.

— Вот видите, господин доктор! — всхлипнула мать. Глаза ее наполнились слезами. Она была в совершенном отчаянии. — Да зачем же тогда я спину гнула всю свою жизнь?! Даже хлеба кусок… хлеба насущного…

— Хватит тебе, мама! — раздраженно прервал ее сын. — Ты уже не в первый раз сообщаешь мне об этом.

Старый доктор чувствовал себя неловко. Он торопливо потянулся в карман за часами. У него была старомодная, но зато вполне надежная «омега» с серебряной крышкой. Бросив на часы беглый взгляд и даже не заметив, сколько показывают стрелки, он отвернулся от молодого человека и сказал, обращаясь только к матери:

— Ну, что ж… Особой беды нет… в том, что касается здоровья. Беда в другом, и источник у нее давний.

— О господи!.. — испугалась мать.

— Молодой человек любит только себя. Занят исключительно собой. Одним словом, эгоист. Себялюбец.

Маркович насильственно улыбнулся, одними губами. Чуть-чуть повернув голову, он смерил взглядом невзрачного старикашку, которому даже сидя доставал до плеча.

— Но, боже мой, он еще молод, — продолжал старый доктор, не взглянув на него. — Не будем же спешить с выводами, мы ведь тоже были молоды.

— Ну как же, нынешняя молоде-ежь! — протянул словно бы про себя Маркович, уже с откровенным вызовом.

— Может, как говорится, переболеет, — закончил старый доктор. В дверях он неожиданно обернулся: — Не следует так презирать старших, молодой человек! Подумайте лучше о том, что мы ведь трижды вынесли те двадцать — двадцать три года, которые вам и один раз вынести оказалось не под силу. А сравните — прежние времена и нынешние!..

Последние его слова заглушил треск радио. Маркович с нетерпением ждал, чтобы его оставили одного, и, не успел старый доктор переступить порог, пустил радио во всю мощь — как бы в ответ на сеанс психотерапии.

Поведение наглого юнца взволновало старого доктора до глубины души.

Он чувствовал, что существует какая-то великая — огромная и необходимая людям — истина, и был недоволен собой: вспоминая собственные слова, он сознавал, что не сумел приоткрыть перед молодым человеком эту истину. То, что он сказал, было, конечно, справедливо и уместно, но, увы, в ушах такого юноши звучало, несомненно, лишь нудными стариковскими поучениями.

Он сердился на молодого человека еще и потому, что, идя к нему с визитом, от души жалел его, подозревал за этой попыткой к самоубийству какую-то глубокую трагедию.

«Дерзкий щенок избалован сверх меры, — думал он сейчас с возмущением, — вот и вся беда. Сперва баловала мать… что ж, сама заварила кашу, самой и расхлебывать… В прежние-то времена из последних сил бились, только бы достигнуть чего-то, а эти, нынешние… этих государство просто подталкивает, яства всякие им на тарелочке подносит, нынче и министром недолго стать, была бы молодость, а остальное приложится. Слюнтяев, неженок воспитывают!.. Прежде ведь кто травился — обманутые влюбленные Да безработные пекарские подмастерья… еще учителя истории, что снег на улицах расчищали… А нынче и тут одно позерство. Чистая аффектация: мне, видите ли, жизнь надоела, так ее и разэдак… Чудовищно!»

Дойдя до угла, старый доктор оглянулся на кладбище, но пошел в противоположном направлении, по Церковной. Однако и беглого взгляда было достаточно, чтобы приметить, как славно зазеленели деревья вокруг кладбища, а одна развесистая акация, как ему показалось, уже зацвела. Пройдя несколько шагов, он обернулся еще раз, чтобы разглядеть получше, и понял, что ошибся: акация еще не цвела, просто листья ее желтовато светились в лучах заходящего солнца.

Охорашиваясь под легким ветерком, стояли покрытые молодой листвой деревья, и старый доктор на минутку загляделся на них. Иным виделось ему сейчас кладбище, куда со временем переселятся нынешние обитатели деревни, — оно казалось куда более приятным, уютным, можно сказать, привлекательным, чем тесные дворики, где с утра до вечера кудахчут куры, клекочут индюки, а в палисадниках на цветах густым слоем лежит уличная пыль.

В глубокой задумчивости брел старый доктор по улице.

Он собирался заглянуть к Пишколти, сыграть с ним до ужина партию в шахматы. Однако у католической церкви перешел на другую сторону и повернул домой. Только что пережитое волнение очень его утомило, и он вдруг почувствовал, что не отдыхал после обеда — а ведь с того дня, как его сменил новый врач, он взял себе это за правило.

— Дядя Дежё! Доктор! — услышал он голос молоденькой учительницы.

Девушка распрощалась с кем-то у клуба и бежала к нему быстро, словно подросток.

— Дядя Дежё, а к нам вы не заглянете?

Она снимала комнату у Пишколти.

— Ноют старые косточки, — улыбнулся ей доктор. — Напоминают, что не прилег после обеда.

— Ой, ну только сегодня, хоть ненадолго… — Девушка поправляла растрепавшийся от быстрого бега узел волос, и глаза ее светились ласково, просительно. — Что ж это будет, если и вы, дядя Дежё, измените мне? Ведь сбегу!

— Ну, разве что на полчасика, — сдался старый доктор. Он подумал об усталости, но сейчас уже не чувствовал ее, а только помнил, что устал.

Молча перешли они улицу.

— Вы от Марковичей? — спросила вдруг девушка. В голосе ее было безразличие, но именно этим безразличием она выдала себя. Всякий другой на ее месте не скрывал бы своего любопытства: о том, что стряслось с молодым Марковичем, говорила вся деревня.

Старого доктора больно кольнуло: значит, ласка, так искренне прозвучавшая в ее голосе, оказалась совсем неискренней или, по крайней мере, относилась не к нему.

— От них, — ответил он коротко.

— И… и что же с ним?

— Ничего. Бездельничает, радио крутит.

— Да? — проговорила девушка, явно успокаиваясь. — Ну, а почему же… Что было причиной?

— Со скуки, по-моему. Жилось слишком вольготно, вот скука и одолела беднягу.

Девушка испытующе взглянула на него.

— Словом, ничего серьезного?

— Здоров как бык. К тому же грубиян и циник.

Тайное недоброжелательство все-таки прорвалось!.. Старый доктор тут же пожалел, что не удержался.

Девушка вспыхнула и больше ни о чем не стала спрашивать.

Доктор был зол на себя. Ему не следовало так отзываться об этом юнце. Было что-то нехорошее в том, что он позволил себе такой выпад именно при этой девушке. Хотя и то правда, что она и Маркович — небо и земля: жалкий расслабленный тип — и простодушное, удивительно сердечное существо, способное разрыдаться, если нужно поставить ученику кол, и петь от радости, если в классе хорошо написали контрольную по арифметике. И все-то она успевает: и драмкружок вести в клубе, и зал перед праздниками украсить, а в оставшиеся крохи времени собирать материал для «Социологического исследования о нашей деревне». Да, молодой Маркович-на всю жизнь сделал бы ее несчастной… впрочем, это ее личное дело, чужому нос совать не годится.


«А почему, собственно, не годится? — думал он, уже сидя за шахматами. — Девочка неопытна, а я, повидавший в жизни всякое, я должен молчать? Нет, это было бы непростительно, я не могу допустить, не могу молча наблюдать, как этот тип… Но нельзя же так грубо, сплеча…»

Сперва он прозевал слона, а через несколько ходов и ладью. Партия стала безнадежной, и он сдал ее.

— Я сегодня не в настроении, — пробормотал он и потер виски.

Пишколти самодовольно похохатывал.

— Нечего увертываться, Дежике, в умении дело-то, в умении! Признайся, ведь ты играешь отлично, а сегодня особенно удачно шла игра, но против более сильного игрока, не правда ли…

Он болтал много и утомительно, с наслаждением разглядывая доску, и уже начал расставлять фигуры для новой партии.

— Нет, я больше не играю. — Старый доктор отодвинул от себя доску и оглянулся: ему показалось, что отворилась дверь.

Но в комнату никто не вошел, лишь донесся запах кофе из кухни.

«Странно, — подумал он. — Я мог бы поклясться, что дверь отворилась».

Минуту спустя и в самом деле появился кофе, но внесла его не молоденькая учительница, а жена Пишколти. Аптекарше, добродушной, полной, но еще моложавой на вид женщине едва перевалило за пятьдесят: она была на шестнадцать лет моложе своего мужа. Прожив с первой женой двадцать лет, Пишколти развелся и женился на тогда еще совсем молодой вдовушке, дочери нотариуса из соседней деревни, потерявшей мужа во время войны.

На подносе теснились четыре чашечки.

— Ах, бедный дядя Банди… — со вздохом заговорила аптекарша и без всякого перехода крикнула: — Йоли! — Она поставила чашечку перед гостем: — Пожалуйста, Дежике. Кофе некрепкий, специально для вашего давления.

Почтмейстера она величала дядей Банди, а старого доктора называла просто по имени: ведь он был на два года моложе ее мужа. Так же, по имени, но на «вы», обращалась она и к жене доктора. В кружке стариков ее считали сравнительно молодой, хотя она ни привычками, ни образом мыслей от них не отличалась.

Вошла учительница с букетом белой сирени в вазе и поставила цветы на столик перед зеркалом.

— Ах да, так что же с молодым Марковичем? — тотчас поинтересовалась аптекарша, не случайно вспомнив об этом только теперь.

Старый доктор и не глядя почувствовал, как встрепенулась девушка, расправлявшая букет. Сдержанно и тактично рассказал он все, что можно было рассказать о своем визите.

— Что-то за всем этим кроется, — заметила хозяйка, когда доктор умолк. Она отобрала у мужа кофейник и, поставив на поднос, отодвинула в сторону. — Пожалуйста, папочка! Хватит на сегодня, уже вечер.

— За всем этим кроется только заблуждение, — сказал старый доктор. Удобно откинувшись в кресле, он играл кистями вязаной скатерти и не смотрел на маленькую учительницу. — Молодые люди считают… — о присутствующих не говорят! — слегка поклонился он девушке, — считают, что вместе с совершеннолетием получают и право распоряжаться собой, то есть полностью распоряжаться…

— А кто должен ими распоряжаться? — спросила девушка несколько обиженно.

— Родители, разумеется, — вставила аптекарша. — У родителей все же больше опыта, это и вы должны признать, Йолика. Родители своему детищу зла не пожелают…

Пишколти махнул рукой, усмехнулся:

— В каком мире ты живешь, душенька? Нынешняя молодежь…

— Нет, нет, все это значительно сложнее, — живо прервал его доктор. — Возможно, я недостаточно ясно выразился… речь, естественно, не о том, чтобы ими распоряжался кто-то другой. Я сказал только, что и они не вправе во всем распоряжаться собой.

Пишколти, скучая, перебирал фигуры на доске.

— Я давненько замечаю, Дежи, что ты ударился в философию.

— Мне непонятно это, — покачала головой девушка. Она смотрела на старого доктора серьезно, выжидательно.

— Во-первых, немного математики, — Он обращался к одной аптекарше и на маленькую учительницу не смотрел, хотя улавливал каждое ее движение. — Какой-нибудь толковый экономист мог бы подсчитать, во что обходится ребенок, пока он достигает совершеннолетия. Итог получится невероятный! Начать с того, что мать решилась дать ему жизнь, выносила его, выстрадала. Какими деньгами оценить ее усилия?.. И вообще — осложнения, страдания, неудобства и все, что связано с рождением и воспитанием ребенка… за какие сокровища согласился бы на это человек, если бы дело шло исключительно на условиях: я — тебе, ты — мне?.. То есть за обусловленную заранее плату, да, да! А ведь мы еще находимся в самом начале счета, дальше последует кормление, пеленки, заботы матери, которым вообще нет цены, и труды отца до седьмого пота, чтобы содержать семью, чтобы выжить…

— На доктора, на лекарства, — вставил шпильку Пишколти и, оторвавшись от созерцания шахмат, подмигнул учительнице.

— Нынче это сущие пустяки, в каком мире ты живешь? — воскликнула аптекарша. «В каком мире ты живешь» было у них семейной присказкой.

Старый доктор выпил пролившийся на блюдечко кофе. Он чувствовал, что девушка внимательно его слушает:

— Ошибаетесь, сударыня, глубоко ошибаетесь, — заговорил он опять, даже не поставив еще чашку на стол. И продолжал, вытирая рот бумажной салфеткой. — Итак, возьмем лишь то, что выражается в деньгах… Это капиталовложение, однако капиталовложение не только родителей. Тут и школа, учебники, не так ли? — Он взглянул на девушку и почувствовал, что она понимает его. — Родители несут тяготы воспитания, скажем, на восемьдесят процентов. Остальное берет на себя общество. И как это ни называй, и то и другое является капиталовложением или, если угодно, долгосрочной ссудой, выплатить которую — долг человека. Долг номер один.

Пишколти закурил и с наслаждением выпустил ароматный дым.

— Если я правильно понял тебя, Дежике, — сказал он, — нашим восемнадцатилетним согражданам, чтобы иметь право распоряжаться собой, нужно только одно: заполучить в лотерее главный выигрыш. Повезло — выложи его своим кредиторам, родителям и обществу, уплати долг и можешь преспокойно вешаться… это уже никого не касается.

Он довольно хохотнул, его опухшие глаза увлажнились.

— Ох, какой вы циник! — Учительница смотрела на него укоризненно. Шутка оскорбила ее: она думала о молодом Марковиче.

Старый доктор задумчиво потер подбородок.

— Собственно говоря… с бухгалтерской точки зрения ты прав.

— Конечно, прав! — кивнул шутник аптекарь. — Я всегда прав. Наконец хоть кто-то признает это!

— Сумма производственных затрат, не так ли… если дозволено мне будет употребить это выражение по отношению к человеку… приблизительно триста или пятьсот тысяч форинтов, ибо, на мой взгляд — если учесть все, — именно в такую сумму обходится обществу воспитание восемнадцатилетнего молодого человека… или девушки, — добавил он поспешно, тем самым окончательно выдавая, что имел в виду Марковича. — Итак, допустим, что он выплачивает сумму затрат и жизнь его отныне никого не касается. Однако же… Даже в этом особом случае не так все просто…

Старый доктор почувствовал, что слишком издалека повел речь. Нет, и этим обходным путем он тоже не достигнет цели: с какой стороны ни подступись, глуха молодежь к доводам разума! Недовольный, он продолжал, чтобы только не оставить фразу незаконченной:

— Да, не так просто. Ведь он, совершеннолетний гражданин, получил не только материальные блага, более того, как раз не в первую очередь материальные.

— То есть? — поднял Пишколти глаза от шахмат. Он уже почти не следил за разговором и, поглядывая на лежавший перед ним открытый журнал, расставлял фигуры, собираясь решать задачу.

— Но Дежё, когда по вашей теории человек сможет расквитаться с родителями и обществом? — спросила аптекарша, и по ее тону было ясно, что у нее на этот счет есть особое мнение. — Я имею в виду не какой-нибудь исключительный случай…

— И как будет в том случае, дядя Дежё, если у кого-то… если кто-то к своему совершеннолетию потерял родителей? — По лицу учительницы было видно, что она тут же пожалела о своем вопросе: нехорошо при пожилых людях упоминать о смерти.

— Остается задолженность перед обществом, — произнес старый доктор, задумчиво потирая виски. Все, что он говорил, имея в виду Марковича, начинало понемногу оформляться в теорию, — Что же касается задолженности перед семьей, — продолжал он неуверенным тоном, — то, я думаю, Йоли, человек погашает ее не только тем, что воздает должное родителям. То есть какую-то часть родителям, да-да, какую-то часть…

— А остальное? — спросил Пишколти, исподтишка подталкивая пальцем фигуру на доске.

— А остальное — собственным детям… конечно, если у него есть дети.

— В таком случае, я останусь вечной должницей? — засмеялась аптекарша, но смех ее прозвучал неестественно. У нее не было детей ни от первого, ни от второго брака.

— Ты мне отдашь, — воскликнул аптекарь. — Верно, Дежи? Долг должен быть отдан мужу, будь ласков, подтверди!

— Что ж, нас много таких… должников, — кивнул старый доктор аптекарше. Но это была просто любезность, он-то понимал, что свой долг отдал, вырастил сыновей… Да только оба они пропали на войне вместе со своим штрафным батальоном…

— Если это так, — заговорила учительница, несколько разочарованная, — если все так, как вы говорите, дядя Деже, значит, совесть у человека никогда не может быть спокойна. Ведь стоит мне задолжать кому-то, и у меня все время неспокойно на душе.

— Вот-вот, Йоли, в том-то и дело! Да только не все столь совестливы, — подхватил старый доктор и тут же пожалел, что ответил слишком быстро. — Между прочим, подобное беспокойство — симптом молодости, — продолжал он. — К старости человек понемногу успокаивается. Какую-то часть своего назначения он выполнил. Большую часть долга отдал.

Пишколти откинулся на стуле, потрещал пальцами:

— Ты, Дежи, неисправимый моралист. А может, просто идеалист? Знаешь, ведь по нынешним временам это почти что реакционер…

— И какой суровый моралист! — подхватила аптекарша. Она явно обиделась, ибо совесть у нее и в самом деле была неспокойна: в свое время она не захотела иметь ребенка, а теперь жалела об этом; понимала, что скорее всего переживет мужа, и боялась остаться на старости лет одинокой, без опоры. — Вот уж не повезло бы нам, если бы на Страшном суде Дежё судьей был… если только это не басни, — кольнула она мимоходом учительницу, убежденную атеистку. — Всех бы в ад отправил.

— Ошибаетесь, — серьезно отозвался старый доктор. — Напротив, по-моему, большинство людей не только выплачивает долг, но и щедро платит проценты. Впрочем, это объективная истина. Если бы люди не отдавали с лихвой… большинство, по крайней мере… если бы не давали больше того, что получили, мы еще и сегодня жили бы в джунглях да по деревьям лазили.

В палисаднике хлопнула калитка — все насторожились.

— Повторяю, речь идет о большинстве. Ибо, конечно, есть и такие, кто любит только получать, а вот отдавать…

Старый доктор умолк, почувствовав, что его не слушают.

— Пришел кто-то, — сказала аптекарша и вышла.

Пишколти быстренько налил себе полчашки остывшего кофе и выпил залпом, без сахара.

— Кажется, вы правы, дядя Дежё, — задумчиво проговорила учительница, не спуская глаз с окна, — безусловно, правы. Все это очень логично. Даже слишком. По-моему, в том и беда, что слишком уж логично.

— Верно, — поддержал Пишколти и добавил тоном мудреца, знающего цену жизни: — Вы угадали, Йоли, жизнь совсем не так логична.

— По крайней мере, не всегда, — сказала учительница. — И нужно быть снисходительным, дядя Дежё, даже если у кого-то… если не все еще так думают… и надо помогать таким, а не… разве я не права?

— Йоли, — окликнула девушку из прихожей аптекарша, — это к вам!

К учительнице прибежали из клуба две девушки: кто-то на кого-то обиделся, отказался от порученной ему роли, и теперь нужно срочно мирить «артистов» или искать нового исполнителя.

Старый доктор скучал в обществе четы Пишколти, но понимал, что не может сразу же подняться и уйти. Подумают, что он и приходил-то ради учительницы. Он рассеянно слушал аптекаршу, которая тут же стала перемывать косточки Йоли: какая-де она неаккуратная, по нескольку дней туфли не чистит, только вытрет на бегу; а белье сушит на спинке стула или кровати, ночью заглянешь к ней в комнату — у нее во всех углах штанишки мокрые висят, посмотрели бы вы, какой после этого пол наутро!

Удобно расположившись в кресле и вытянув скрещенные стройные ноги, аптекарша с видимым наслаждением пушила свою жиличку; она принадлежала к типу женщин, неспособных вымолвить ни единого доброго слова по адресу более молодых и хорошеньких представительниц своего пола. Иногда она взглядывала поверх кофейника на мужа (Пишколти умолк, уныло и бесцельно передвигая по доске шахматные фигуры), и непонятно было, говорит ли она для обоих своих собеседников из привычного женского злорадства, или слова ее предназначены — в десятый, в сотый раз? — только мужу и продиктованы инстинктом женской самозащиты. За все время, что учительница жила у них в доме, Пишколти ни разу не встречался с ней наедине: в доме, во дворе, в любом уголке сада он постоянно ощущал на себе бдительный взор жены.

Воспользовавшись секундной передышкой, старый доктор встал и откланялся.

Перед клубом на площадке, освещенной фонарем, собралась молодежь. Доктор сразу заметил, что учительницы там нет.

«Девочка пристрастна, это естественно, — размышлял он, ногой нащупывая мосток через канаву на тускло освещенной улице. — Любовь необъективна, как всякая страсть; собственно говоря, каждый влюбленный не совсем вменяем. Конечно, человеку свойственно предаваться страстям своим, как утверждают умные люди, хотя что нее такое страсть, как не химически чистое проявление безумия?.. А в самом деле, отчего это с определенной, с поэтической, так сказать, точки зрения интерес представляет лишь индивид, охваченный страстью, — то есть тот, кто выходит из-под власти разума?.. Да, я непременно должен был сказать ей, что человек, который живет лишь для себя, есть in concreto et in substantia[16] полная бессмыслица, форменное противоречие, ибо живущий для себя живет для смерти. Он живет, просто живет день за днем и вдруг обнаруживает, что эти его дни на исходе. Такая жизнь, ото всех отгороженная, с отдельным входом, теряет перспективу… да нет, какое там теряет. Все окна забиты… замкнутый круг… Единственная перспектива: уничтожение личности. Частная жизнь — частная смерть: круг замыкается… жизнь, единственная цель которой умереть, поистине бессмысленна… да, так… причинная связь совершенно ясна… и это нужно непременно… непременно…»

Он заметил вдруг, что снова вернулся к своим утренним размышлениям. Любая мысль влечет за собой все те же выводы — что это? Быть может, споря о другом, с другими, он все равно старается убедить себя, только себя? Но в чем?

Он миновал уже амбулаторию и остановился перед лестницей на свою террасу: действительно, в чем?.. Но закончить рассуждения он не успел — в доме включили свет, услышали, должно быть, как потрескивает гравий у него под ногами.

За стеклом дрогнула занавеска, и Маришка, их управительница, отворила дверь.


Маркович сидел в темной комнате, не включая света, и крутил радио. Искал хороший джаз и не находил.

«И чего болтал тут, старый брехун, — озлобленно думал он. — Скоты все. Вечная трепотня и ложь. Человек не может жить так, как хочет, и никто не живет, как хочет. Все брехня, а любовь — особенно. Скоты. Ну и ладно. И пусть. Я ведь жить не просился».

Он был зол и никак не мог найти подходящую музыку. Здесь, в деревне, он чувствовал себя как в тюрьме, жалел, что, поддавшись на материнские увещания, приехал домой. Будь у него под рукой столько снотворного, чтобы хватило для безболезненной смерти, он принял бы его, не раздумывая…


На улице залаяли собаки, кто-то прошел мимо калитки.

Донесся собачий лай и до кладбища, но не потревожил царившей здесь тишины и не нарушил покоя. Только небо с летящими облаками словно двигалось куда-то вдаль величественно и неуклонно. Иногда просвечивал из-за облаков щербатый серп месяца, потом пропадал вовсе и вдруг, найдя разрыв в облаках, изливал на землю свой холодный свет; в такую минуту в чаще могильных надгробий поблескивал черный мрамор плит да на могиле почтмейстера серебряно сверкали листья искусственного венка.

В деревне на улицах уже никого не было, но окна еще светились.

В большой комнате почтмейстерского дома все члены семьи собрались на поминки. С ужином уже покончили и теперь тихонько беседовали о судьбе вдовы и дома, доставшегося им в наследство. В меньшей комнате играли дети, привезенные сюда по случаю похорон; игрушек в доме не водилось, и вдова раздала им коллекцию дедушкиных карандашей. Сохраняя подобающую случаю тишину, внуки развлекались, рисуя цветными, остро заточенными карандашами расфуфыренных красоток, ракеты, танки и похороны.


Пишколти после ужина не лег, а снова подсел к шахматной доске. Правой рукой он передвигал черные фигурки, левой — белые: пытался играть сам с собой.

Немного погодя ему это надоело, он погасил свет, осторожно вошел в спальню и начал раздеваться. Раздевался тихонько при тусклом отсвете уличного фонаря.

Неожиданно жена спросила:

— А дверь ты запер?

— Запер, — помолчав, ответил аптекарь. Он думал, что жена уже спит.

— И на задвижку закрыл?

— Закрыл.

Тишина.

— А кошка? На кухне была кошка, сейчас вспомнила.

— Поглядеть?

— Не надо, я сама, — сказала аптекарша. Она включила ночник, сунула ноги в домашние туфли и вышла. Кошки на кухне не было, муж запер дверь как полагается и на задвижку закрыл. Но каждый раз ей нужно было убедиться в этом самой, иначе она ни за что не смогла бы заснуть.

Скрывшись опять под одеялом, аптекарша спросила:

— Что это с Дежё такое? Очень он сегодня разговорчивый был.

— Не знаю, — сказал аптекарь. — Не знаю, что это с ним.

Они умолкли и больше уже не разговаривали, хотя долго-долго не спали.

Улеглась и молоденькая учительница в соседней комнате; облокотясь на подушку, она читала стихи. Но сегодня почему-то не читалось; она закрыла книгу и тихонько мурлыкала что-то, покачиваясь в такт. Потом перестала мурлыкать, погасила свет, легла и затихла. Только дыхание ускорилось от необъяснимого сладкого волнения: она думала о Марковиче и думала о себе, о том, сколько еще всего должно произойти с нею, и сколько у нее дел, и как все необыкновенно интересно.

Ей было жарко, не хватало воздуха. Она легла поверх одеяла и так лежала — лежала и улыбалась в темноте.


После ужина старый доктор решил восполнить несостоявшийся послеобеденный отдых и лечь пораньше. Он разделся, натянул пижаму, но понял, что спать еще не хочет, и стал неторопливо рыться в книгах.

Книги ему удалось сохранить, они пережили войну.

Старый доктор был еврей; деды его, жившие в Шаторальяуйхее, еще строго придерживались иудейской веры и занимались ремеслом — были красильщиками по тканям; но уже отец «ассимилировался» и прослыл в Мишкольце более или менее просвещенным книготорговцем. Во время войны, когда расистские преследования стали основой правительственной политики, все движимое имущество старого доктора конфисковали, описали и опечатали, а потом и растащили — с разрешения властей и без оного — все, что можно было унести. Вот только книги он загодя укрыл у почтмейстера — того самого, кого хоронили сегодня, — часть же семейных драгоценностей и самые ценные документы доверил Маришке. Она честно все вернула и даже подарка не приняла за сохранение имущества. Все остальное пропало навсегда — дорогие врачебные инструменты, мебель, столовое серебро, ковры, одежда; остался пустой дом, да и тот в незавидном состоянии. Труба упала от близкого взрыва, снесло и черепицу; односельчане вынули оконные рамы, двери, сорвали полы. Даже выключатели и розетки вывернули из стен.

Пишколти тоже удалось сохранить один ковер из квартиры доктора, хотя, как попал к нему этот ковер, так и не выяснилось. В те времена, когда доктору пришлось нашить себе на рукав желтую звезду, аптекарь отдалился от него и откровенно избегал каких-либо отношений с заклейменным семейством. Доктору и в голову не могло прийти просить его о каком-либо одолжении.

Книги по большей части доставались ему из лавки отца, который умер в начале сороковых годов. Старый доктор набил ими полки, поставив книги в два ряда; в первый ряд попали потрепанные от частого пользования специальные книги и красиво переплетенные собрания сочинений. Старый доктор любил свою библиотеку, хотя времени для чтения — по крайней мере, до сих пор — у него почти не оставалось; да он, собственно, и не читал ничего, кроме самой необходимой для работы специальной литературы. Теперь, выйдя на пенсию, он частенько подумывал о том, что наконец сможет наверстать упущенное.

Теперь-то свободного времени будет хоть отбавляй.

Не сразу вспомнил он название заветной книги, но потянулся за ней так, как в темноте тянутся к выключателю.

Это был знаменитый роман, переведенный на все языки цивилизованного мира; когда-то его любимый учитель, преподававший литературу, сказал, что, не прочитав этого романа, нельзя называть себя homo sapiens[17]. Быть может, именно поэтому старый доктор всякий раз откладывал его, ибо ждал от романа слишком многого; хотелось приняться за него в спокойной обстановке, не спеша отдаться долгожданному наслаждению. Но за всю жизнь ему так ни разу и не выпало столько свободного спокойного времени…

Он точно знал, где стоит эта книга. И хотя второго ряда не видел, вытащил ее безошибочно из-за позолоченных корешков.

Жена уже раздевалась ко сну. Кушетка застонала под ее грузным телом.

— Смотри-ка, а я было запамятовала, — проговорила она вдруг. — Тёрёков дочка была тут.

— Каких Тёрёков?

— Каких! Дочка у одних только есть. У Тёрёков с верхнего конца нет дочери. Только у Йожи Тёрёка, у знахаря.

— А, знаю, — вспомнил старый доктор. Он устроился в кресле с книгой на коленях и щелкнул выключателем торшера.

— Два раза забегала. Маришка уж говорила ей, чтоб… да она частным образом хочет. В конце концов против одного-двух частных пациентов и я возражать не стану, я тебе сразу так сказала. Их это не касается, а пенсия когда еще будет! Только не увлекайся. Ты ведь ни в чем меры не знаешь, в гроб вгоняешь себя, по-твоему, чужое здоровье важнее собственного. Маришка говорит, девчонка в беду, видно, попала… жених-то у нее второй год в солдатах, да будто в армии и останется, офицером… нынче ведь кого не производят в офицеры… ну, а господин офицер уж иначе пару себе выбирает, ему недолго и пештскую кралю на крючок подцепить.

После ужина докторша уложила волосы, закрутила голову полотенцем. Волосы у нее были редкие и почти седые; несколько десятилетий хлопотной семейной жизни наложили на нее свой отпечаток. Обычно она ездила причесываться в город, собиралась сделать это и теперь, но нужно же было перед поездкой привести себя немного в порядок…

— Жужа, верно? — спросил старый доктор. Он вспомнил наконец девушку; в детстве она много болела, раза два он, можно сказать, вытащил ее из могилы. — Ну да, да, конечно, Жужа, я ее пользовал когда-то, она ведь недоношенной родилась. А потом с миндалинами сколько раз…

— Теперь-то у нее не тонзиллит, поверь мне, — откликнулась жена.

Она любила употреблять латинские слова. Ее муж, живя среди крестьян, отвык от латыни, она же с самого начала старалась освоить профессиональный язык и до сих пор с особым удовольствием выговаривала по-латыни названия болезней.

— Ничего опасного еще быть не должно, — продолжала она, пока муж перелистывал книгу, собираясь читать. — Мы с Маришкой как раз высчитывали, жених-то к пасхе приезжал на побывку.

— Ты вызвала такси? — спросил старый доктор. Он всегда переводил разговор, когда жена вторгалась в его профессиональную сферу.

Вспомнив о такси и завтрашней поездке, он вспомнил также, что не приготовил необходимые документы. Завтра предстоит встреча с однокашниками — пятьдесят лет минуло, как они получили аттестаты зрелости, — и надо заодно похлопотать о пенсии, сумма ведь до сих пор не установлена. Жена, словно угадав его мысли, сказала:

— Ох уж эта пенсия! Как оно завтра обернется все… Хорошо бы мы выглядели, — добавила она, — если бы я заранее не хлопотала… жди, когда власти о тебе позаботятся…

Пока старый доктор рылся среди бумаг в ящике шкафа, на него снова навалилась усталость. Подумав немного, он вместе с документами сунул в портфель и роман. Затем лег.

Понедельник.

Подготовку встречи взял на себя Шёпкез, адвокат. Против обыкновения, встреча была назначена на будний день: во-первых, все свободны, все уже вышли на пенсию, во-вторых, в воскресенье город для приезжих скучен — все закрыто, знакомые на футбольном матче или в гостях, гостиницы набиты до отказа.

Учебный год еще не кончился, так что традиционное посещение гимназии можно было осуществить только под вечер. Старый доктор уже знал об этом — на прошлой неделе он говорил с Шёпкезом по телефону — и потому не пошел с утра на условленное заранее место встречи. У вокзала он взял такси, отвез жену в парикмахерскую, а сам поехал в центр.

Было еще рано, и старый доктор зашел в кондитерскую.

Ему принесли кофе, а так как утренних газет еще не было, он вспомнил о романе, лежавшем в портфеле. Но доставать его не стал: надоедливо распевало радио, посетители входили, выходили — все это мешало бы читать. С каким-то странным и в то же время издавна знакомым чувством полистал он карманный календарь для заметок — вот такой tabula rasa[18] было его первое после аттестата зрелости лето, и так же начинает он сейчас последний акт своей жизни. Всего лишь несколько дней, как чувства его и мысли начали применяться к новому положению пенсионера, нащупывать его реальную сущность: внезапное освобождение от тяжких обязанностей. До сих пор все его дни без остатка заполняли неотложные дела и заботы, и не имело ни малейшего смысла в этих условиях планировать что-либо заранее.

А сейчас у него только и дела…

«Свободно распоряжаться своим временем и собой — да ведь это равнозначно безграничной свободе!» — подумалось ему вдруг. И только где-то в самой глубине души смутно нарастало ощущение потери. К приятному чувству примешивалась неясная тревога; не додумывая своей мысли до конца, он уже понимал со всей определенностью, что «безграничная свобода» не заполнит его жизнь целиком, что ему будет недоставать чего-то крайне существенного.

«Как и всем, кто ушел на пенсию, — добавил он про себя и снова вспомнил экзамены на аттестат зрелости. — Да, вот и тогда летом… Как раз пятьдесят лет!.. Мальчики, должно быть, уже встретились сейчас перед гимназией…»

«Мальчики…» — повторил он про себя и невесело улыбнулся.

Примерно в половине десятого он вошел в районный отдел здравоохранения.

Женщина с высоко взбитыми волосами, занятая, вероятно, очень важным, не терпящим отлагательства делом, сказала ему с официальной любезностью: «Минуточку. Подождите, пожалуйста, в коридоре!» Впрочем, когда старый доктор, наскучив ожиданием опять открыл дверь, она быстренько отыскала его досье.

— Дежё Вайс? — удостоверилась она еще раз и настороженно вскинула глаза. — Ваш вопрос временно… временно отложен.

— Отложен? — Слово это испугало старого доктора своей официальностью.

Женщина пожала плечами, взяла документы и, бросив взгляд на включенную кофеварку, шагнула к двери в кабинет.

— Подождите, пожалуйста.

«Однако же это немыслимо… это… чудовищно…» — билось в мозгу у старого доктора. Он знал, конечно, что серьезных осложнений с пенсией у него быть не может, но все-таки встревожился. В жизни его столько раз подстерегали горькие неожиданности, что малейшего подозрительного знака было достаточно, чтобы он инстинктивно насторожился; в такие минуты старый доктор готов был к самому худшему, самому невероятному.

Не прошло и полминуты, как секретарша возвратилась и любезно пригласила:

— Войдите, пожалуйста.

В кабинете доктора принял полнолицый, совсем еще молодой человек лет тридцати, а может, и сорока. Они уже несколько раз встречались по служебным делам. Выйдя из-за своего стола, молодой человек поспешил навстречу посетителю и предложил сесть, однако сам садиться не стал. Опершись руками о кресло, он озабоченно наморщил лоб.

— Что-нибудь случилось? — спросил старый доктор.

— Нет! Нет, все в порядке, — быстро ответил хозяин кабинета. Он пододвинул гостю сигаретницу, стоявшую на маленьком столике, сам взял сигарету и закурил. — Разумеется, для перевода вас на пенсию нет никаких официальных препятствий, нет и быть не может, ведь вы… Но проблема — и очень серьезная — возникла совсем с другой стороны, и я непременно хотел переговорить с вами, доктор, прежде чем передать дело по инстанции… минуточку…

Он торопливо подбежал к своему столу и начал рыться в ящике. Старый доктор ждал, чувствуя себя не совсем уверенно.

Хозяин кабинета не нашел того, что искал. Пожав плечами, он рывком задвинул ящик.

— В конечном счете это неважно… — Он вскинул голову и внезапно, словно рубанув сплеча, спросил: — Уважаемый доктор, вы настаиваете на переходе на пенсию?

— То есть я еще, конечно… — Вопрос застал старого доктора врасплох. — Однако по состоянию здоровья, видите ли…

— Да, да, — кивнул молодой человек с чуть заметным нетерпением. Для его уха, в его возрасте ссылка на здоровье представлялась всего-навсего не слишком ловкой отговоркой. — Разумеется, учитывая возраст почтенного нашего доктора, мы могли бы уменьшить нагрузку… Быть может, перестроили бы ваш участок… изъяли бы из него, скажем, две деревни…

Старый доктор снял очки и долго протирал их.

— Я не понимаю. На прошлой неделе приехал доктор Борбат, принял участок… Он, полагаю, в силах справиться…

— Он назначен временно, — решительно потряс головой молодой человек. — Назначение доктора Борбата не окончательно, именно поэтому и возникла…

— То есть как — не окончательно?

— Увы! — Упитанное лицо склонилось набок, плотные литые плечи вскинулись к ушам.

— Но, насколько мне известно, он приехал по распределению…

— Да, да, но… — И он продолжал совсем другим голосом. — Положение таково: доктора Борбата затребовали обратно в столицу… немедленно, еще на этой неделе…

— Невероятно… — Старый доктор смотрел недоверчиво. — А больные?

— Вот мы и подумали, что, может быть, наш уважаемый доктор… разумеется, временно…

— Это невозможно, — сказал старый доктор. — Невозможно, мне такой гонки больше не вынести.

— Я подчеркиваю, милый доктор, только временно! И дальние деревни мы открепили бы, передали соседним участкам.

— Нет, ни в коем случае. Простите, но я основательно все обдумал, когда… И как он мог в таком положении оставить…

Молодой человек отошел к окну, беспомощно развел руками и, помрачнев, сказал:

— Я в конце концов только исполнитель, мои возможности крайне ограниченны. Если бы мы разрешили эту проблему… разумеется, временно. Но коль скоро наш уважаемый доктор не склонен…

— Нет и нет, — резко качнул головой старый доктор и вдруг опомнился. — Прошу вас, не говорите со мной в таком тоне. Свой долг… я исполнял, как мог, и не о склонности тут речь… — Он почувствовал, что надо остановиться, собственные слова слишком взволновали его. Поднявшись, чтобы уйти, он закончил с деланным спокойствием: — Недостающие документы я принес и прошу вас немедленно передать мое дело куда положено. Я ни в коем случае не могу принять сейчас участок. Всему есть границы.

Рядом с парикмахерской на углу было эспрессо; там они и договорились встретиться с женой. По дороге старый доктор заглянул еще в центральную аптеку и поинтересовался заграничным лекарством, о котором сообщалось в последнем номере «Медицинского вестника». Заведующего, своего давнего знакомого, он не застал — сегодня утром тот уехал в Пешт по делам, — остальные служащие о новом лекарстве еще не слышали.

Жена с чересчур правильно уложенными седыми волосами уже поджидала его; перед ней стояла пустая кофейная чашка.

Старый доктор расстегнул пальто, посмотрел на карманные часы.

— Собственно говоря, время у нас еще есть, — пробормотал он и, подсев к столику, заказал абрикосовый сок.

— Дежи, что случилось? — выждав немного, требовательно спросила жена; она желала услышать отчет немедленно.

Идя сюда, он решил не рассказывать жене о неприятном разговоре, по крайней мере, сейчас. Зачем волновать ее понапрасну, пусть дома узнает. Однако увильнуть от прямого вопроса было невозможно, и старый доктор — небрежно, как бы вскользь — сказал, что получил предложение повременить с уходом на пенсию.

— Я, конечно, не согласился, — сказал он. — Хватит, извините. До сих пор дураком был, ладно, что было, то было, но вечно в дураках ходить — это уж увольте!..

Жена и в самом деле разволновалась, задышала часто, ноздри у нее раздувались; она слушала мужа с сомнением, покачивая головой. Когда он кончил, она спросила, строго вскинув брови:

— Ты именно так и сказал им? По крайней мере, достаточно ясно выразился?

— Еще как! Покрутятся теперь! — ответил старый доктор, и его самого покоробил хвастливый тон. — «Прошу передать мое дело, как вам положено по службе. А кого вы поставите на место Борбата, меня не касается…»

Официант принес абрикосовый сок, открыл бутылку и небрежным движением подтолкнул на середину стола.

— Будьте любезны, еще один стакан, — чуть ли не с заискивающей улыбкой обратилась к нему докторша. Покачивая головой, она продолжала: — Видно, у этого Борбата и в мыслях не было устраиваться в деревне всерьез. Но чтобы так быстро!.. Вот тебе и социалистическое отношение к своему долгу… Конечно, молодой господин рассчитал недурно: за месяц-другой поднаживется у крестьян, накопит на машину, да и был таков. После меня хоть потоп!..

— Да нет, не думаю, — рассеянно проговорил старый врач. Он отхлебнул соку и, не опуская стакана, задумчиво смотрел в задернутое занавеской окно. — Он уезжает еще на этой неделе.

— Кто? Борбат?

— Да, возвращается в столицу. То ли министерство его отзывает, то ли еще кто…

— Ну и ну!..

Сильно напудренное пухлое лицо жены выражало крайнее возмущение. Она поджала губы и смотрела сурово, но уже не слушала мужа, который стал подробно рассказывать о неудачной попытке раздобыть в аптеке новый заграничный препарат. В уме она перебирала, что еще может стрястись с этой пенсией и как же все-таки будет с участком после неожиданного отъезда молодого врача.

За спиной у них лилась из репродуктора негромкая танцевальная музыка. Официантка в белой наколке усилила звук, разговаривать стало невозможно. Старый доктор сердито постучал по стакану, но никто не явился, и он оставил десятифоринтовую бумажку на столе.

— Может быть, все же заглянешь к мальчикам? Не хочешь? — спросил он уже на улице. «К мальчикам» — опять!

— Боже сохрани! — быстро откликнулась жена. — Я так устала от этой поездки, сейчас мне хочется только… Ох, как ты надел шляпу, просто ужас! Будь добр, поправь сейчас же!

Когда-то жена охотно бывала с ним на подобных вечеринках и встречах. Но постепенно женщин приходило все меньше, хотя всякий раз до сих пор появлялись и незнакомые лица: те из «мальчиков», кто женился вновь, да еще на молодой, не упускали возможности похвастать перед остальными.

Старый доктор снял шляпу, снова надел, поправил, и они отправились к центру. Жена хотела купить материи Маришке на халат к дню рождения, а заодно уж подыскать кое-что и себе.

Они остановились у какой-то витрины, и старый доктор вдруг улыбнулся.

Жена взглянула на него и одними глазами спросила: что?

— Любопытно… — задумчиво сказал он, глядя на витрину, но не видя ее, не сознавая даже, что на ней выставлено, — любопытно, что как раз сегодня… уже лет десять, как мне не снилось ничего подобного… будто пишем мы контрольную по-латыни. Или не по-латыни, а, кажется, по математике — по крайней мере, на кафедре словно бы наш математик стоит, старый Штримфли, бедняга… Одно помню ясно, что до звонка остается всего пять минут, а у меня только название работы написано. Все из головы вылетело. И ничего вспомнить не могу, потому что потерял задание, которое он продиктовал. И так стало мне скверно на душе, что я проснулся… Ну и, конечно, сразу облегчение почувствовал, ведь все это только сон. Словом, первым чувством было облегчение, а потом я вдруг подумал: эх, старый дурак, если б можно начать все сначала, чтобы и не было этих пятидесяти лет!

— Значит, он на этой неделе уезжает? Это точно? — спросила жена. — А что же будет с участком?

Старый доктор недовольно умолк. И только когда двинулись дальше, ответил:

— А ничего с ним ровным счетом не будет! Почем мне знать, что будет с участком…

— Нет, тут что-то не так. Если вы переводите Борбата, извольте позаботиться о его преемнике.

— Прекрасно! «Извольте позаботиться о его преемнике», — сердито передразнил ее старый доктор и даже остановился. — Не мое дело, что будет с участком. Меня участок больше не интересует.

— Но меня-то он, к сожалению, интересует. К сожалению.

Она умолкла и продолжала обдумывать историю с Борбатом, озабоченная и сумрачная. И только у театра заметила, что магазин, в который она направлялась, остался позади.

…Сперва старый доктор разглядывал витрины, но скоро ему это наскучило. Внимательно осматриваясь, чтобы не разминуться, он вошел и стал искать жену в толчее магазина. Она стояла возле прилавка с чулками и как раз обернулась, чтобы посмотреть выбранные чулки на свет.

— Дежи, поди-ка сюда!

Она никак не могла выбрать, потому что привыкла к чулкам со швом, да и нравились они ей больше, но сейчас ведь носят без шва.

Старый доктор пожал плечами. Это было то единственное, в чем он никогда не мог понять жену: и почему она придает такое значение подобным мелочам? Будет шов на чулке или не будет, большие купить пуговицы или маленькие, деревянные, пластмассовые или перламутровые, шить платье с накладными карманами, французским воротником, пряжкой, манжетами — все это было, на его мужской взгляд, совершенно безразлично. И у него в свое время бывали осложнения с женскими пуговками, но какого они были фасона или размера, это, собственно говоря, никогда не доходило до его сознания…

На самом деле старая докторша не была франтихой и, хотя могла часами обсуждать с женой Пишколти или даже с Маришкой линию какого-нибудь накладного кармана или плиссировку на блузке, но в конце концов выбирала для себя — на что способны лишь немногие женщины — платье, удобное, практичное и, главное, привычного фасона. Возможно, впрочем, что с годами она просто применилась к вкусам мужа, ибо равнодушие к одежде было отнюдь не в ее натуре и за изменениями моды она всегда следила с интересом. Даже перевалив далеко за шестьдесят, она лишь скрепя сердце отказывалась от какой-нибудь новинки — по соображениям удобства (например, от туфель на шпильках), или считая новый фасон не по возрасту броским, или, наконец, опасаясь, что в деревне он будет выглядеть вызывающе.

— Пожалуйста, решайте, очередь ждет, — нетерпеливо поторопила ее молоденькая продавщица.

— Покупай и те и другие, не все ли равно!

Старый доктор сердился, у прилавка действительно уже собралось несколько человек, а продавщица обслуживала покупателей только по одному.

Он повернулся, и вдруг в груди у него словно оборвалось что-то: его даже качнуло. У другого конца прилавка стояла пожилая продавщица, пристально разглядывая его жену. Быть может, старый доктор посмотрел в ее сторону случайно, быть может, инстинктивно почувствовал, что кто-то наблюдает за ним, но только он сразу увидел лицо этой женщины и сразу узнал ее.

Все это продолжалось одно лишь мгновение; продавщица заметила, что старый доктор смотрит на нее, глаза их встретились, но она тотчас же перевела взгляд на покупательницу-крестьянку, выбиравшую нейлоновое белье, которая как раз спросила ее о чем-то.

— Ну что вы, это лишнее, совершенно лишнее, — ответила продавщица.

Она вложила розовую комбинацию в прозрачный пакет и, не торопясь, ее расправила; глаз она больше не подымала, на лице застыло полнейшее безразличие.

Волосы у нее, должно быть, начали седеть, недаром она выкрасила их в платиновый цвет, но лицо для ее возраста выглядело поразительно молодо. Старому доктору, правда, не это бросилось в глаза, он, напротив, отметил на ее лице следы прожитых лет: в последний раз они виделись в конце двадцатых годов, да и то лишь мельком. В памяти он сохранил ее девичий облик, и в сновидениях своих — уже минули годы с тех пор, как она перестала ему сниться — видел ее вечно юной, с гладкой свежей кожей, высокой грудью, в цвету восемнадцати лет.

Теперь старый доктор внимательно ее рассматривал. «А может быть, это и не она, — подумал он. — Ведь Андялке теперь тоже под шестьдесят, а этой… Нет, такого быть не может, но если это все же она, тогда это чудо».

И держалась продавщица молодо, и фигура у нее была хороша (его жена, должно быть, весила килограммов на двадцать больше). А вот в движениях ничего не осталось от прежней Андялки: она лениво протягивала руку к полкам, со скучающим видом раскладывала перед покупателем товар, нимало не беспокоясь тем, что очередь у прилавка росла.

На темно-синем, отливающем шелком халате над эмблемой магазина были пристрочены ленточки разных цветов с надписями: «Говорит по-французски», «Говорит по-немецки», «Говорит по-английски».

«Она это! Конечно, она!» — мысленно воскликнул старый доктор. Он снял очки, протер их, не спуская внимательного взгляда с продавщицы. Ему непременно хотелось взглянуть ей прямо в глаза — почему-то это нужно было, чтобы убедиться окончательно, — но она не смотрела на него, лишь один раз скользнула равнодушным взглядом и отвернулась.

Когда-то он был практикантом в местной больнице; потом еще несколько раз по разным поводам заменял то одного, то другого врача. Там они и познакомились: Андялка была дочерью какого-то чина в комитатском управлении и приходила в больницу для амбулаторного лечения как частная пациентка главного врача — у нее были жалобы на сердце, не слишком, впрочем, серьезные.

Нет, она не была у него первой в жизни женщиной и все же в каком-то смысле была именно первой: ни одна не осталась в памяти так прочно, на долгие десятилетия, и ни одна не нанесла такой мучительной и, казалось тогда, неизлечимой раны. Совершенно неожиданно — между состоявшимся и назначенным свиданиями — Андялка укатила с матерью на Балатон, а ее отец довел до сведения начинающего сельского врача, что их семейство не намерено продолжать с ним знакомство. Нет, он не сразу отказался от надежды встретиться с ней, неделю за неделей осаждал ее письмами, даже поехал следом на Балатон (где, кстати, и познакомился с будущей своей женой). Минуло месяца два, не меньше, когда уже в самом конце лета на его имя пришел сиреневый конверт; в нем оказалась карточка, уведомлявшая о помолвке Андялки с неким обладателем весьма древнего пышного имени и короны о пяти зубцах.

А на обороте небрежным почерком Андялки стояло несколько шаблонных, приличествующих случаю слов: «Милый Дежё! Такова судьба. Решение мое окончательно — согласитесь же, что тут ничего не поделаешь, да и не нужно. Я верю в Вас, в Вашу корректность и умоляю, не сердитесь на меня. А.».

Старый доктор стоял довольно далеко от прилавка, у колонны, и не спускал глаз с продавщицы, стараясь, однако, не привлекать к себе внимания. Он знал уже твердо, что это Андялка, но тот внутренний трепет, что охватил его в первое мгновение, постепенно угас. Он вглядывался сейчас в эту женщину глазами не мужчины, а просто много испытавшего на своем веку человека — к тому же врача-психиатра — и отмечал все: флегматичную маску на ее лице, презрительно поджатые губы, скучливые движения, выражающие непобедимое отвращение к тому, чем приходится ей заниматься…

И вдруг он понял то, чего не понимал прежде, но что тревожило его постоянно и тогда, даже в самые интимные минуты их любви, хотя свою тревогу он не смог бы выразить словами: он понял сейчас, что за каждым взглядом этих зеленых глаз, устремленных на очередную жертву, всегда был холодный расчет, прикрытый, как маской, красотой ее тела… Старый доктор не задержался мыслью на своем открытии, то было скорей лишь смутной догадкой, но он понимал уже, что первой великой любовью обязан, быть может, лишь праздному любопытству скучающей барышни. И еще — каким-то чутьем он безошибочно угадывал теперь, что эта женщина сделала несчастным своего мужа, или мужей, и всех, кто с искренним чувством когда-либо отдавался ей во власть…

Жена его за это время, отстояв очередь в кассу, уже получила покупки. По лицу Андялки он увидел, как в зеркале, что жена приближается к нему: продавщица подняла глаза, посмотрела ему прямо в лицо, знакомым движением — движением той юной Андялки — поправила волосы, потом взгляд ее скользнул в сторону и, остановившись, застыл неподвижно, насмешливый и презрительный.

Доктор отобрал у жены пакет побольше, ласково взял ее под руку, и они направились к выходу. Проходя мимо прилавка с нейлоновым бельем, он даже не взглянул на продавщицу.

— Не выходит у меня из головы этот Борбат, — заговорила докторша, когда они выбрались на улицу. — Как это можно! На кого же деревня останется?

Старый доктор посмотрел на жену, на ее озабоченное лицо и не нашел ее ни такой старой, ни такой расплывшейся, какой она отразилась только что в зеркале презрительного взгляда. И остро почувствовал вдруг согревающую сердце миротворную близость этой накрепко сплетенной с ним судьбы, близость родной души.

— Участка я не приму ни в коем случае, — сказал он. — Довольно уж я рисковал, всему есть границы.


Их сошлось всего семеро на эту пятидесятую годовщину.

В кабинете юбиляров принял один из заместителей директора гимназии: у самого директора важное совещание в совете, он очень сожалеет…

Потом, по традиции, они обошли здание, осмотрели вывешенные в коридоре портреты, стенные газеты в классах, цветущую пеларгонию на окнах, ярко-зеленые кисти аспарагуса; заметили новые царапины на новых партах, смеясь постояли у доски — на ней была часть какого-то примера по арифметике и рядом — поросячья морда. Здание гимназии было прежнее, но его столько раз обновляли, перестраивали, подводили фундамент, пробивали новые двери, а старые — заделывали, что ориентироваться стало трудно. Ни парт тех времен, ни кафедр не осталось и в помине. Впрочем, сами юбиляры не могли бы уже сказать с уверенностью, где находился их класс. Только нынешний «III класс» был определенно знаком: его узнал Шикабони, актер на пенсии. Отсюда, с последней парты того ряда, что у окна, и сейчас был виден барочный балкон огромного доходного дома напротив. Этот балкон был связан для них с некой пятнадцатилетней девушкой, щупленькой да и лицом неказистой, но охотно демонстрировавшей себя перед бдительными окнами мужской гимназии. Пожалуй, год-другой не было в городе девушки, о которой грезили бы столько, сколько об этой.

— Мы тогда в седьмом учились, — петушиным голосом проговорил Шикабони. Бывший артист был сухощавый мужчина с длинными седыми волосами; слезящимися от неумеренных возлияний стариковскими глазками разглядывал он балкон, на котором густо цвели темно-красные, синие, белые и лиловые петунии. — Я точно помню, потому что в седьмом я единственный раз провалился, бедняга Фюлеш засыпал меня по-латыни…

В этом классе они задержались ненадолго. Вспоминали.

Между тем — судьба словно решила подшутить над ними — на балкон вышла девушка с высокой прической и стала поливать петунию из большого в горошек кувшина. Маленькой палочкой она ковыряла землю между цветами и, целиком уйдя в свое занятие, по-видимому, ни о чем ином не думала. Но вот вода в кувшине кончилась, девушка подняла вдруг голову, взгляд ее пробежал по окнам гимназии и тревожно застыл на том окне, из которого, теснясь и вытягивая друг из-за друга головы, на нее смотрели какие-то старики.

Собственно говоря, балкон остался здесь единственным знакомцем.

Старому доктору тоже помнился этот балкон, и в нем болезненно встрепенулось давнее юношеское воспоминание, от которого защемило слегка сердце; впрочем, оно тут же рассеялось, как сладостный сон поутру. Вообще же он чувствовал себя здесь чужим: парты непривычной формы, на стенах незнакомые портреты, даже двери, окна, цвет стен — все было чужое.

Они двинулись дальше, и тут из соседнего класса вырвался целый выводок встрепанных мальчишек, очевидно, после какого-нибудь кружка или дополнительных занятий. Учитель с удивительно детским лицом вышел за ними следом, запер дверь на ключ и недоуменно оглядел фланировавших по коридору стариканов.

— Вы ждете кого-нибудь? — спросил он официальным тоном.

Объяснения дал ему доктор Шёпкез, адвокат. Ведь он был организатор встречи и, значит, в какой-то мере «хозяин дома».

— О, поздравляю вас, — смущенно пробормотал учитель и, вежливо склонив голову, удалился.

Поджидавшие его мальчишки с любопытством оглядывали стариков, но, когда учитель пошел своей дорогой, тут же его окружили и двинулись следом, горячо о чем-то споря, отталкивая и тесня друг друга.

А старому доктору вдруг вспомнилось: он был еще первоклашкой, они собирались в воскресенье утром перед гимназией, чтобы идти на экскурсию… и тогда он увидел вот такую же группу юбиляров у подъезда гимназии — впрочем, тех собралось больше и были они, вероятно, моложе. Один из них пальцем приподнял его подбородок и спросил: «Ну, как, братец, нравится тебе учиться здесь?» — «Да», — ответил он, хотя не понял толком вопроса и долго потом раздумывал: может, в разных гимназиях учат по-разному, и, может, есть такая гимназия, где не нужно зубрить арифметику… Но сейчас доктора занимала даже не самая эта сцена, а то, с какой отчужденностью глядел он на тех пожилых людей, некогда тоже школьников. Ни тогда, ни в студенческие годы не приходило ему в голову при виде стариков, что и он будет старым.

Мальчишки дошли до конца длинного коридора и скрылись, не оглянувшись. Ему было бы приятно, если бы они оглянулись, но нет, не оглянулись.

Шикабони, бывший артист, поднялся на третий этаж. Он не сказал, зачем ему нужно туда. Уже старшеклассником он вырезал на подоконнике возле уборной свое имя. В прежние их встречи оно выделялось еще отчетливо, но сейчас искать его было напрасно: когда здание ремонтировалось после войны, маляры зашпаклевали надпись.

Остальные тем временем разбрелись по двору — воспоминания влекли каждого своим путем. Старый доктор стоял в одиночестве с тем же настойчивым чувством — все чужое. Не так, как чужд бывает никогда не виденный край, в котором осматриваешься с равнодушным спокойствием, — нет, здесь на каждом шагу возникало ощущение, что когда-то этот двор был постоянным, добрым знакомцем — вон у задней калитки лежит тот самый камень, о который он как-то до крови ободрал колено (как знать, быть может, и сейчас еще камень хранит в себе несколько атомов его крови и сохранит навсегда в межматериальных пустотах микрокосмоса)… добрым знакомцем был этот двор когда-то и именно потому сейчас казался более чуждым, чем если бы доктор никогда его не знал: за полстолетия человек и камень окончательно стали чужими.

Так прошла минута, может быть, пять… Старый доктор поймал вдруг себя на том, что он скучает. И снова зашевелились гнетущие ощущения, незаметно накапливавшиеся в душе с самого утра. Несколько человек уже собралось у выхода, и он направился к ним, не думая ни о чем, даже об этих неясных щемящих своих настроениях. На верхней ступеньке лестницы, что вела из заднего двора, он на секунду остановился передохнуть. И сказал про себя, даже шевеля губами при этом:

— Neuropatia cardiovascularis[19].

Он подошел к остальным, разговаривал, расспрашивал, слушал, как толстяк Лебович рассказывает о частых головокружениях и одышке, а сам в крайнем недоумении размышлял о том, откуда пришло ему в голову это «neuropatia cardiovascularis». Так и не вспомнил; и лишь позднее, когда они сидели за накрытым столом в отдельном кабинете ресторана, вдруг совершенно неожиданно всплыло воспоминание: когда-то профессор написал эти слова на истории болезни Андялки. Диагноз был довольно оригинальный — вместо обычного «neurosis cordis». Профессор считал это последнее выражение неточным, и каждому врачу, который говорил о неврозе сердца, рекомендовал незамедлительно наниматься в батраки к эгерскому капитулу.

Старый доктор сознательно задержался на этом воспоминании, словно убегал от другого. Он до конца понял теперь Андялку, понял, что эта женщина сгубила бы его жизнь, и все же безо всякой к тому разумной причины ему было больно. От старой ли раны? От нахлынувших воспоминаний о невозвратной молодости?..


В вестибюле ресторана Шикабони неожиданно встретился с давним своим знакомым. Когда все уселись, приятель артиста в том числе («Мой старый почитатель», — небрежно отрекомендовал его Шикабони соседям), доктор Шёпкез надел очки, вынул из внутреннего кармана сложенную вдвое тетрадь и встал. То был журнал их класса в год окончания гимназии.

Маленький зал освещался неоновыми лампами: их холодный голубоватый свет размывал тени. Стаканы, тарелки, столовые приборы тускло поблескивали.

Лица у семи стариков были белы как мел и губы бескровны. Неоновый свет прояснял, высвечивал на этих лицах карту минувших десятилетий.

Сурово и торжественно, немного церемонно доктор Шёпкез стал читать список:

— Карой Ардаи!

Все присутствующие знали, что Ардаи погиб еще в первой мировой войне. Адвокат выжидательно взглянул поверх очков и сам ответил:

— Нет в живых.

— Отсутствует по уважительной причине, — заметил артист.

— Имре Балог!

— Умер.

— Ничего подобного, — запротестовал толстый Лебович. — Недавно мы встретились с ним в Боготе, прошлой весной. Он прекрасно выглядит. У него ферма, дом, первоклассная машина, само собой…

— Умер, — повторил Селепчени с застывшим лицом и неподвижным взглядом. — В Вильявисенсио, возле Боготы, как раз в ночь под Новый год.

— Миклош Бауман!

— Умер в Австралии.

— Андор Циглер!

— Погиб в Освенциме.

— Ференц Чордаш!

— Здесь.

Чордаш был крупный, высокий. Он хорошо сохранился и в этой компании выглядел моложе всех. Прежде он работал главным инженером какого-то большого завода и, уйдя на пенсию, получил даже награду.

Официант принес суп и разлил по тарелкам. С минуту он постоял у стола, всем своим видом выражая готовность услужить, но никто не обращал на него внимания, и он, перекинув на руку салфетку, удалился. Между тем адвокат подходил уже к концу списка:

— Дёрдь Тоот!

— Умер.

— Лайош П. Тоот!

— Умер.

— Расстрелян.

— Не расстрелян, а повешен.

— Жолт Варади!

— Погиб. Где-то у Дона.

— Дежё Вайс!

— Здесь! — Доктор криво улыбнулся. — Пока здесь.

— Ты уж молчи лучше, Вайсик, — проговорил Несведа, совсем сгорбленный и худой, служивший до пенсии писарем в сельском совете. Он хотел еще что-то сказать, но Лебович перехватил слово:

— Дежё, очевидно, знает тайну долголетия, да только выдавать не хочет. Может, по секрету, а Дежё?

— Мальчики, суп остынет, — сказал Шикабони.

Бульон ели все, но второе и напитки каждый заказывал на свой вкус. Старый доктор ограничился фирменным блюдом — фаршированным яйцом (на ужин он всегда ел мало) и бутылкой персикового сока. Время проходило в оживленной беседе, каждый спешил рассказать про других все, что знал. Вспомнили и учителей: в их прошлой встрече, на сорокалетие, принимал участие учитель греческого. Умер он совсем недавно, на похоронах от имени его учеников выступал Шёпкез.

Лебович, покончив со второй порцией жаркого, осушил до дна свой бокал и повернулся к старому доктору.

— Да, все-таки класс наш… — сказал он значительно и, обводя маленькими глазками сотрапезников, небрежно скользнул по Несведе, сельскому писарю.

Шёпкез сидел, откинувшись на стуле, и легонько кивал направо и налево:

— Да, да, несомненно… Ты совершенно прав…

Поговорили о тех однокашниках, кто немало преуспел в жизни. Вспомнили, конечно, и знаменитого химика, лауреата премии Кошута, которым все они немножко гордились. После сороковой годовщины никто не видел его, только в газете на фотографии, когда его наградили, и потом — в траурной рамке, когда он умер.

Был у них и еще один известный всей стране однокашник, чье имя даже попало в новейший лексикон. Он все время занимал высокие должности, а недавно его назначили послом в столицу одной из дружественных стран. Сейчас он как раз в Будапеште, Шёпкезу удалось связаться с ним по телефону, и посол обещал приехать. Однако не приехал — как, впрочем, не приезжал и на сорокалетие… словом, он был единственный, кто отсутствовал по «неуважительной причине».

Старый доктор почти не принимал участия в общем разговоре; голова у него гудела, в висках покалывало, словно иголками, длинный день совсем его вымотал. Он отодвинулся немного от стола и стал рассматривать групповую фотографию их выпуска. Их класс первым в гимназии сфотографировался после экзаменов вместе, и Шёпкез на каждую встречу приносил уменьшенную копию.

Напрягая зрение, старый доктор разглядывал выцветший снимок; прежде всего ему хотелось разыскать тех, чьи лица он не мог вспомнить, когда Шёпкез читал список. Но первым увидел себя — почти незнакомого юнца с длинной шеей и оттопыренными ушами, глядевшего в аппарат с неподражаемой самоуверенностью окончившего курс школяра.

При первом взгляде на фотографию все лица — даже тех, кто сейчас присутствовал, — показались ему незнакомыми, только Шикабони, завитого и с пышным галстуком, он помнил совершенно отчетливо, лучше, чем себя самого. И когда присмотрелся к фотографии, показалось вдруг ему, будто в глубине их юношеских глаз замерли в ожидании и вот эти минувшие пятьдесят лет, и даже нынешние их лица, чуть-чуть вибрирующие сейчас в неоновом свете.

Старый доктор понимал, что это ему лишь чудится, и все-таки испытывал странную уверенность, что ослабевшими своими глазами — нынешними глазами — он мог бы по любой фотографии теперешних гимназистов рассказать, как пройдут предстоящие им пятьдесят лет…

В завитых волосах юного Шикабони и его улыбке amoroso[20] он явственно разглядел сейчас не просто будущего артиста, но артиста, который всю жизнь теснился в самом низу театральных афиш, который даже теперь, выйдя на пенсию, так тщательно прикрывает жалкими остатками волос свой сверкающий череп, словно еще ждет от жизни чего-то. А у Лебовича все те же хитрые маленькие глазки, лишь глубже ушедшие в лоснящиеся жирные щеки. Он один прибыл на встречу в собственной машине: должно быть, выманил у кого-то, как выманивал в свое время шпаргалки по греческому.

Во взгляде вечного отличника Шёпкеза — характерный для него педантизм; вероятно, он и тогда не претендовал на что-либо большее, чем получил в действительности. Да, он добился желаемого, притом вполне корректно. В родном своем городе он — признанное светило адвокатуры, председатель какого-то общества, член городского совета.

Селепчени — неясный образ. В неподвижной позе, запечатленной фотообъективом, угадывался будущий офицер генерального штаба, и в то же время на фотографии отчетливо виделось и это восковое мертвенное лицо, измененное болезнью Паркинсона. Но никто не угадал бы в нем того, кем он стал, — ночного сторожа, коммивояжера, торговавшего священными картинками, скупщика зелени, бухгалтера в кооперативе…

А вот и Чордаш… Да, это скала, богатырь!

Такого безусловного сходства с собственной юностью не сохранил никто. А тут с первого же взгляда видишь: Чордаш все тот же и почти не постарел, скорее в настоящую силу вошел за эти полстолетия. На фотографии он такой же подросток, как и все, но глаза излучают непоколебимое спокойствие силы. С этим же спокойствием глядит он с другого конца стола и теперь, миновав полосу опустошительных жизненных бурь. Широкое костистое лицо, грубоватое в юности, смягчилось, приобрело интеллигентность, но во взгляде осталась прежняя сила; старый доктор вспомнил, как на спортивных состязаниях Чордаш вразвалочку подошел к соревнующимся и, без тренировок, без стиля, швырнул металлический диск на полметра дальше рекордного броска. Или другое воспоминание — Чордаш у доски: «Правило я не учил, господин учитель. Знаю и так». Он действительно знал, знал все, мелок легко постукивал в его руках по доске, хотя за спиной грозно поблескивал очками старый Штримфли. У Чордаша не было отличного аттестата: высших баллов он добивался только от тех учителей, которые злились на него и старались провалить.

Несведу, бывшего сельского писаря, старый доктор нашел на снимке не сразу. Но, присмотревшись внимательней, узнал: восемнадцатилетний Несведа подобострастно смотрел в аппарат, как позднее смотрел, вероятно, в лица сменявших один другого начальников — сельских нотариусов и секретарей сельского совета, — переминаясь с ноги на ногу у того конца их стола, где не ставится кресло. И при этом Несведа, добивавший седьмой десяток, словно помолодел с тех пор, как оставил насиженное место в почтенной конторе сельского совета. Помолодел в сравнении не с самим собою, восемнадцатилетним, но с теми, в чьих глазах светится с этого юношеского снимка — да и со всякого юношеского снимка — самонадеянное осуждение мира, стремление помериться силами с жизнью.

За столом говорил Несведа. Когда-то он твердо и решительно высказал что-то председателю районного совета, — «а уж это такой человек, между прочим, ни в чем не знает удержу… перед ним и секретарь совета пасует»…

— Что ж это вы, товарищ председатель, думаете, — цитировал себя Несведа, уставив пьяненькие остренькие глазки в сидевшего напротив Шикабони, словно он-то и был тем самым председателем, — что ж вы думаете, товарищ председатель, я семинары не посещал, что ли? Не знаю я, что ли… — И он все говорил, говорил, упиваясь тем, что однажды позволил себе о чем-то перед кем-то резко высказаться. История его относилась к началу пятидесятых годов…

Старый доктор слушал Несведу, и, хотя прекрасно понимал, чего стоит подобная похвальба в устах сельского писаря, ему показалось вдруг, что этот согбенный старик — единственный среди них, кто получил от жизни больше, чем мечтал в восемнадцать лет, судя даже по этому выпускному снимку.

Конечно, не считая Чордаша. Но Чордаша нельзя мерять той же меркой, что других: он, возможно, никогда и не претендовал ни на что, однако знал всегда, что мог бы и пожелать и добиться. Вот и сейчас он не старался как-то показать себя — сидел да помалкивал и со снисходительной улыбкой слушал Несведу. Таким он был и прежде, таким был всегда — как скала. Но это доводилось узнать лишь тому, кто ударился об него или пожелал вдруг столкнуть его с места.

Старому доктору нравился бывший главный инженер.

Несведа уже порядком всем надоел. Наконец Шёпкез пустил вокруг стола лист бумаги — традиционный «список присутствующих».

— Послушай, Дежё, мне вдруг вспомнилось, — обратился он к старому доктору, — ты знаешь Антала Марковича?

— Ну, конечно. Спортсмена?

— Он из твоей деревни, пловец, кажется. Доплавался пловец, — пошутил адвокат.

Он знал о попытке Марковича к самоубийству, но интересовало его другое: когда тот вновь будет трудоспособен.

— Дело это меня не как адвоката интересует, а как депутата, — добавил он. — Тут приходила ко мне молодая женщина, из моего избирательного участка, жена Антала Марковича…

— Разве у него жена есть? — опешил старый доктор.

— Да ведь как сказать… и есть и нет.

Шёпкез придвинул поближе свободный стул и, провожая глазами пущенный по кругу листок, коротко ознакомил доктора с положением дела: весной прошлого года Антал Маркович женился, осенью оставил жену и перебрался к другой женщине, кажется, недавно получившей развод. Тем временем у первой появился ребенок. Вопрос теперь в том, работает ли где-нибудь Маркович, то есть получает ли зарплату, из которой можно удерживать на содержание ребенка.

Артист был уже пьян. Хриплым, но сильным голосом он вдруг запел:

А из праха из его

Куст розовый вырос…

Селепчени — он задремал было и пустил слюну прямо на галстук — встрепенулся и устремил на артиста тусклый неподвижный взгляд.

Они не стали дожидаться закрытия ресторана. Когда расплачивались, Несведа пожелал вдруг непременно взять все расходы на себя и в конце концов действительно заплатил за артиста. Шикабони осталось только дать официанту на чай.

Прощаясь, уговорились встречаться теперь ежегодно. Втиснулись впятером в машину Лебовича, а Шикабони с крепко подвыпившим писарем пешком двинулись в ночь, куда глаза глядят.


Женщина с платиновыми волосами стояла у открытого окна и бросала куриные косточки неистовствовавшему во дворе псу. Вот уже третий год, как она жила с отставным ревизором в маленьком доме на окраине города. Нынче, с утра еще, она поругалась с заведующим магазином, эта перепалка на целый день вывела ее из равновесия, и она почти забыла о случайной встрече у прилавка.

Лишь поздно вечером, после ужина, когда ревизор начал жаловаться на желудок и на врача из УСС[21], она вспомнила о докторе. Молча слушая жалобы, женщина с платиновыми волосами вспоминала минувшее, вспоминала его, первого в ее жизни мужчину.

Бросая собаке кости, она думала о жене доктора:

«Ну и корова, ну и бабища. Все бы она на себя напялила, никакого вкуса, мерзость! Мужики небось жирных уток для нее откармливают… Н-да, докторша в деревне, известное дело!.. Нет, такая жизнь не для меня… а ведь докторишка этот в меня влюблен был… да, как он, никто уж не влюблялся… а жаль! Никто так, как он… Безобразный старикан, но зарабатывает, видно, прилично… впрочем, кому это интересно! Пусть судьбу благодарит, что тогда… а мне и за это благодарить не приходится, мне вообще не за что благодарить судьбу. Не за что, не за что…»

Время шло к полуночи.


А на другом конце города в нижнем этаже большого доходного дома читала Библию старая женщина. Она читала вслух, громко, прислушиваясь в то же время, не закипела ли в чайнике вода. Под окном прошли пьяные, одинокая старуха вскинула глаза, потом опять опустила их и продолжала читать нараспев. Когда-то о ней грезили чуть ли не все мальчики города, но потом… потом все они разбрелись кто куда. У нее остались швейная машинка да Библия; за воротами — церковь, бакалейная лавка, кладбище… так и прошла жизнь. Давно привыкла она к мысли, что мальчики те разбрелись, ушли, да и не жалела об этом, с тех пор как стала исподволь готовиться к смерти, ибо надеялась получить вознаграждение за непорочную жизнь хотя бы на том свете.


Вечер выдался тихий. В темных подъездах целовались влюбленные.

Писарь и артист досиделись в какой-то корчме до самого закрытия. Обнявшись, заковыляли они дальше по узенькой улочке.

— Ты для меня… ты ж мой единственный… — бормотал Несведа, и из горла у него вырвалось рыдание.

Он так и прилип к Шикабони, пожелав непременно проводить его до дому, — чуть ли не за город, на заводскую окраину, где артиста приютил какой-то старый его приятель. Расчувствовавшись, они прощались долго, с поцелуями и объятиями.

А потом престарелый писарь в одиночестве заковылял на станцию, до которой от этого заводского района было добрых шесть километров, улегся там в зале ожидания на скамью и проспал до утреннего поезда.

Вторник.

Старый доктор ночь провел плохо, минувший день слишком возбудил его. Он долго ворочался на незнакомой постели. Часа в три проснулся от мучительной головной боли; в затылке невыносимо пульсировало.

За окном было еще темно.

Доктор включил ночник, посмотрел на часы и принял лекарство. Затем встал с кровати и начал ходить взад-вперед по узкой комнатушке, сразу отметив, что пульсация в затылке немного утихла. Вдобавок ко всему спать пришлось непривычно низко — в гостинице на кровать полагалось лишь по одной подушке; поразмыслив, доктор вытащил из подзеркальника оба ящичка, подложил их под подушку и снова устроился в постели, на этот раз чуть не сидя.

И вдруг мелькнула мысль: может ведь случиться что угодно!

И пройдут часы, а то и полдня, пока выломают дверь. У него же будут лишь минуты, считанные минуты, разве их растянешь в часы? Дома-то всегда кто-нибудь рядом, уж сколько лет он не спит один.

Когда-то подобные мысли взволновали бы его до крайности. Вероятно, он спустился бы в холл и вступил в разговор с портье, а может, поспешно одевшись, просидел внизу оставшуюся часть ночи, сейчас же он преспокойно размышлял о том, что могло произойти. То есть что могло бы с ним быть, судя по наблюдаемым симптомам. Он уже свыкся с мыслью о неизбежном. И не столь уж отдаленном. Сознательно приучал себя к этой мысли, опираясь на медицину. Как часто вера дает больному силы вернуться к жизни! Но ему суждено обходиться без этого наиестественнейшего лекарства, ибо он явственно ощущал все симптомы, полностью отдавал себе отчет в собственном состоянии и желал лишь предупредить пресловутый circulus vitiosus[22], когда больной организм откликается на то или иное явление возбуждением, а чрезмерное возбуждение лишает его остатков сопротивляемости.

Вспомнив вдруг, что с вечера запер дверь, доктор встал и повернул ключ в замке. Он чувствовал, что совершенно спокоен, а это было для него лучшим лекарством.

Наконец принятая таблетка оказала свое действие — головная боль унялась, хотя он долго еще сквозь дремоту ощущал пульсацию в затылке. Собственно говоря, в этом состоянии он пробыл до самого утра: он как будто плыл между сном и явью; сознание то просыпалось, то затухало вновь. Время от времени до него смутно доходила окружающая действительность: понемногу светлеющее окно, постепенно проступающие в сумраке номера очертания незнакомой мебели, а над всем этим носились, как бы прорастая одно сквозь другое, обрывки сновидений.

Вот они снова в том самом классе, откуда виден балкон с цветами. Здесь не только вчерашние «мальчики», но, странное дело, и те, кто уже умер, хотя собравшиеся прекрасно знают, что они умерли. И будто бы они собрались все в классе перед звонком на уроки — нет, не весь класс, а только часть его, остальные же по какой-то причине отсутствуют.

На балконе Андялка поливает петунии, она не смотрит сюда, но, конечно, все видит сквозь окно.

А сам он, втиснувшись между ближним к окну рядом парт и батареей, измеряет давление… ну да, Лайошу П. Тооту, которого то ли расстреляли, то ли повесили во время второй мировой войны, потому что он принялся вдруг проклинать всех и вся после какого-то внезапного отступления.

«А давление у тебя нормальное, — говорит он Лайошу П. Тооту. — Если по давлению судить, так ты и до ста лет дожил бы, оно даже низкое, пожалуй, для твоего возраста… словом, прогноз самый благоприятный…»

К ним уже протискивается Несведа, на ходу подвертывая рукав. «Вайсик, и мне… теперь… мне…» — просит он, подобострастно заглядывая в глаза.

Шикабони с подвитыми волосами стоит у окна и переглядывается с Андялкой, однако доктора это ничуть не волнует, ему нет дела до Андялки. Он уже укрепляет манжету на руке у Несведы, но измерить ему давление так и не успевает, в эту минуту кто-то кричит от двери: «Доктора!»

Сразу начинается сутолока, все теснятся к двери, а его отталкивают те, что посильнее. Он пробивается отчаянно, изо всех сил, но его по-прежнему отталкивают. Он все же борется долго, задыхаясь и слабея в этой борьбе, зная, что такое напряжение может стоить ему жизни, сознавая в то же время, что в комнате уже совсем светло. Но тут Чордаш загораживает дверь своей могучей спиной и кричит: «Вайсик, сюда иди!» — и все тут же расступаются и пропускают его вперед, к носилкам; носилки стоят в гостиничном коридоре, и на них лежит девочка, ее уже раздуло, это та самая девочка, что утонула в степном колодце.

«Конечно, я составлю протокол, — говорит он тем, кто, притихнув, окружает носилки. — Если доктор Борбат уехал, так я, само собой… только жене не говорите».

Авторучка никак не хочет писать, приходится нажимать покрепче. Перо царапает, это у него после случая с девочкой всегда так, когда в графе «причина смерти» нужно писать «удушье», потом подымает взгляд, и со стены его номера холодно сверкает в глаза зеркало.

«Значит, не измеришь? — шипит у него за спиной Несведа. — Измеришь или нет, жид проклятый?!»

Он не огрызается, знает, что в такой момент лучше промолчать. Что бы он ни сказал сейчас, Несведа лишь пуще обозлится. Молча смотрит он в зеркало и, хотя не видит там ничего, все-таки напрягает зрение и слишком поздно замечает, что с другой стороны — да, ведь гимназию с тех пор перестроили, и учительская теперь не там, куда он так напряженно вглядывается, — с другой стороны большими шагами подходит старый Штримфли.

Остальные уже разбежались и сидят, скрестив руки, на своих партах. А он не может сдвинуться с места и, словно парализованный, ждет учителя, зная, что неминуемо…

Доктор проснулся.

Рядом хлопнула дверь. В комнате было совсем светло. Всем своим телом он ощутил то самое чувство облегчения, какое испытал прошлой ночью, когда ему снилась контрольная. Но оно тотчас опять сменилось угнетенным, подавленным состоянием духа.

«Несомненно, — думал он, когда мысли его немного прояснились, — несомненно, мозг является источником не только рассудка, но и безрассудства. Нервный механизм не подчиняется воле, и… в конечном счете, условные рефлексы имеют в жизни человека гораздо большее значение, а в смерти, конечно, еще большее, чем считают врачи. Я мог бы написать об этом… если бы, конечно, напечатали… впрочем, не думаю, чтоб напечатали, ведь у меня нет необходимых материалов для доказательства… Диагносты шоковых состояний уже нащупывают что-то в этом направлении, но ведь шок — это лишь один из многих…» Криво усмехнувшись, он прервал свои размышления и встал.

За ночь он совсем не отдохнул. Руки и ноги онемели, и каждое движение давалось с трудом, словно заржавели суставы. Сев в постели, он почувствовал головокружение, но вскоре пришел в себя. В затылке снова началась пульсация.


Лебович сидел в гостиничном ресторане у окна, выходившего на улицу, и читал утреннюю газету.

— Мир сошел с катушек, а я, злорадствуя, слежу за ним, — проговорил он вместо приветствия, когда старый доктор сел к его столику. — Очень сожалею, но меня политики не проведут. Я перешагнул уже за средний возраст, плевать я хотел на супербомбу и не только на супер, но и на экстрасупер, и на ультрасупер, если, конечно, силенок хватит с ними со всеми расплеваться. Хватит, как думаешь?.. Скажи, Дежё, когда медицина дойдет до такого уровня, чтобы можно было высчитать границы, так сказать, возможной жизнедеятельности организма? Ну, скажем, с десяти-двадцатипроцентной ошибкой?

— Никогда, — бесстрастно ответил старый доктор. — Случайные осложнения учесть невозможно. Самое большее — возможен вероятный подсчет, но вероятность недействительна для отдельных случаев. Как говорится, см. — средний возраст.

— Признайся, вы все же отстали. Не спорю, несколько частных достижений есть, но в целом медицина в наш век атома… она плетется где-то в хвосте…

— Не думаю, — убежденно отозвался доктор. — Между прочим, и то, чего она достигла, уже чудо, если принять во внимание историю. С тех пор как мир стоит, на технику убийства употребляется в сто раз больше средств и энергии, чем на технику исцеления… Пятьдесят граммов салями, маленькую порцию масла, чашку какао, — проговорил он тем же тоном, повернувшись к официанту, который с минуту уже стоял возле их столика. — И, постойте-ка… двести граммов коньяку.

— Дежё, обманщик, ты ж вчера не пил!.. Еще один завтрак! — кивнул он официанту, который только что собрал со стола тарелки от его первой трапезы.

— Считай, что каждый новый день — подарок, — вернулся старый доктор к прежней теме, когда официант отошел от стола. — Капитал ты прожил, остаются только проценты. По крайней мере, я так отношусь к этому. Теперь я на пенсии… капитал прожит, поживем немного на проценты.

— Легко тебе говорить! — усмехнулся недовольно Лебович: он-то ведь пенсии не получает и обречен работать до последнего вздоха.

Старый доктор задумчиво смотрел в окно на оживленную городскую улицу. Он думал об отъезде Борбата.

— Я, дружище, не геройствую ничуть. Скажи лучше, что я трус… да, может, и правда трус. Но быть мучеником — это не по мне, я в конце концов свое дело сделал… и сейчас хочу немножко пожить спокойно, сколько уж выйдет.

— Счастливчик…

В заплывших глазках Лебовича пряталось легкое презрение. Потом он посерьезнел и, как вчера, на гимназическом дворе, начал жаловаться на головокружения и удушье и на непонятную тяжесть в области желудка, что беспокоило его, очевидно, больше всего; осторожно, окольными путями старался он выпытать, каковы симптомы рака и существует ли какой-нибудь определенный признак этой болезни в начальной ее стадии. Впрочем, слова «рак» он избегал, предпочитая называть его «carcinoma», и вообще усердно расцвечивал свою речь различными профессионально-медицинскими выражениями.

Старому доктору было ясно, что рак Лебович себе просто придумал. Поэтому он отвечал очень кратко и обобщенно, когда же официант принес им завтрак, попросту перевел разговор.

— А Чордаш? Спит еще?

Лебович почувствовал, что старый доктор не намерен углубиться в профессиональную беседу, и недовольно ответил:

— По-моему, Чордаш улепетнул.

Оказывается, Лебович уже заглянул к портье: ключ Чордаша был сдан.

— Впрочем, Чордаш меня не интересует, — сказал он, презрительно оттопыривая губы, и приступил к второй порции.

Соседние столики пустовали; завтракавших в зале вообще было немного, и обслуживал всех один-единственный официант. Он стоял посредине, у пульта, и вяло любезничал с буфетчицей, готовившей кофе.

По улице навстречу друг другу, с виду беспорядочно и бессмысленно, шли вереницы людей. Глухо протарахтел трамвай.

Лебович разрезал пополам рогульку и, намазывая масло, спросил:

— А ты не подумывал о том, чтобы уехать куда-нибудь?

— То есть? — взглянул на него старый доктор, хотя сразу понял, куда клонит Лебович.

— То есть?! Проветриться!

— Куда же я мог бы поехать?

Лебович сложил разрезанную только что рогульку, откусил и с нескрываемым наслаждением захрустел, энергично работая искусственными челюстями.

— Хороша рогулька. В Венгрии только утром и можно есть рогульки, потому что к вечеру тебе непременно всучат оставшиеся еще с прошлой недели. Особенно в Пеште. А о праздниках уж и говорить нечего, в праздничные дни в Венгрии вообще нельзя рассчитывать на свежие булочки и тому подобное. В Вене можно, в Париже тоже, и в Монтевидео, и на какой-нибудь ферме в Боливии — только в двухмиллионной венгерской столице нельзя! Видишь ли, Вайсик… не сердись, что говорю все, как бог на душу положит… видишь ли, не сочти бахвальством, но за последние двадцать лет мне довелось побывать там и сям, свет повидать… а ведь к человеку всегда, где б он ни был, что-нибудь да пристанет…

— Естественно, — кивнул старый доктор, раздумывая про себя, как же это удалось Лебовичу столько поездить по свету. Одно ясно: для него ни линии фронта, ни границы мирного времени не помеха, он везде отыщет щелочку. Ловкач.

— Словом, — продолжал, откусывая рогульку, Лебович, — капитал ты отдал, кому отдал, про то говорить не стоит. Да и проценты туда же приложил, и немалую толику, будем говорить прямо… ты уже сколько лет трубишь с пенсионного возраста, восемь?.. Но последними-то остатками процентов ты можешь ведь распорядиться по-своему?

— Вот-вот, как раз об этом вчера и зашла речь, — живо отозвался доктор, задержав у рта кружок салями на вилке. — Им хочется опять навязать мне участок… Видал, дружище! Ну уж, дудки. Будь спокоен, теперь я сам стану распоряжаться оставшимися процентами. На это у меня ума как-нибудь хватит.

По пухлому лицу Лебовича пробежала тень раздражения.

Он залпом выпил оставшийся в чашке кофе, помял короткими пальцами сигару, заранее положенную рядом с прибором, и закурил.

— Привычка. Одну после завтрака, — пояснил он и поглядел в окно. Крохотные его глазки беспокойно бегали, провожая пешеходов. — Не пойми меня превратно, Дежё, я сказал «проветриться» не в том смысле, что… Сказать по правде, эти восемнадцать лет из последних двадцати я не потому вовсе провел за границей, что там лучше или еще что… — Он вызывающе поглядел однокашнику в глаза. — Здесь мне худо.

Старый доктор рассеянно крутил в руках салфетку и не отвечал. «Иностранный подданный, — думал он, — за нами вполне могут и наблюдать». Но никого не видно было за соседними столиками, а те, что сидели поодаль, не обращали ни малейшего внимания на двух стариков.

«Да, — снова промелькнуло в голове у доктора, — нынче ведь нет тех строгостей. Впрочем, мне-то что, мне до политики нет дела».

Лебович проследил за взглядом старого доктора и уставился на пожилого мужчину, читавшего газету. И тут же подмигнул доктору одним глазом, отчего его пухлое лицо приняло вдруг язвительно-хитрое выражение.

— Мне кажется, нет сейчас на земле ни одного сколько-нибудь разумного человека, включая, конечно, и мыслящих капиталистов, кто не понимал бы, что будущее за социализмом. За социализмом в той или иной его форме… иначе говоря: раньше или позже люди обобществят капитал и власть. Но — и это уж иной вопрос — на Западе многие ведь так рассчитывают: ладно, ладно, пусть мой внук ломает себе голову, что ему делать со своими полисами, а мне пока что и с дивидендами неплохо.

Старый доктор покачал головой:

— Я политикой не занимаюсь. По крайней мере, в том смысле, что не обсуждаю ни партий, ни власти… и так далее.

— Да и я тоже. И я… Но возвращаюсь к тому, чтобы проветриться… Я, например, проехал через всю Францию на машине и направляюсь теперь в Польшу.

— Ну да, — кивнул старый доктор. Он знал, что у Лебовича осталась в живых только младшая сестра, у которой он всегда и останавливается. Да еще племянник есть, живет в Израиле.

— Вот тебе и да.

— Ты не женился с тех пор?

— Нет. Не женился.

Они помолчали.

Старый доктор поправил очки и посмотрел на часы.

— Да, вот так. Нашему поколению, увы, досталось.

— Увы, досталось, — повторил Лебович, и в голосе его звучало раздражение. Он сердито дымил сигарой. — Скажи, Дежё, ты никогда не задумывался о том, кто они такие, пациенты твои…

Старый врач пожал плечами.

— Разумеется. Но, видишь ли, вообще-то говоря, крестьяне… вообще говоря…

— Вообще говоря! — перебил его Лебович. — Вообще говоря, конечно, да. Ну, а те крестьяне, которые, вообще говоря, нет? И те… крестьяне или не крестьяне… которые особенно нет? Которые, скажем для примера, в свое время совсем иначе стояли перед тобой, чем сейчас, с жалобами на язву или на колики?.. Вот что мне, видишь ли, любопытно узнать. Весьма и весьма любопытно, сверх всякой меры.

Его пухлое свежевыбритое лицо залилось краской, сигара, зажатая в пальцах, дрожала.

Старый доктор растерянно молчал. Собственно говоря, он не знал, что ему ответить; ему тоже знакомо это чувство, когда-то и в нем воспоминания будили бурю. Особенно вначале, после войны.

— Врач… врач есть врач, — проговорил он.

— И врач — человек, Дежё.

— Ну, конечно. Именно поэтому… быть может, именно поэтому…

— Э-эх, — злобно махнул рукой Лебович. — Mystification[23]. — Он криво усмехнулся и продолжал другим тоном, словно желая суммировать все горькие уроки жизни: — Я думаю, что источник всех бед в нашей плохой памяти. Не пойми превратно, речь не о тебе конкретно… я тоже говорю лишь вообще. Я все больше убеждаюсь в том, что правы-то волки… волки правы, всегда и во все времена. Ведь волки и нажрутся хорошо, и хорошо выспятся… ну, потеснят их немного на худой конец, но потом они опять хорошенько нажрутся да хорошенько выспятся, а угрызения совести — это уж не их сфера. Зато овцы, те спят худо. То есть, конечно, те, которых не было во вчерашнем меню, которые попадут лишь в завтрашнее. И забывают тоже овцы, такова уж их судьба.

— Да-да, вот так, — рассеянно кивал старый доктор.

Странное дело, то, что он слышал, казалось ему и правдой и в то же время вовсе не правдой.

— Овцы, само собой, верят в историческую справедливость, — продолжал Лебович, но уже усталым, недовольным тоном. — Волки же — они не такие идеалисты и верят только в ту правду, какую обеспечивают себе сами. И притом тотчас, немедленно, как только у них заурчит в животе.

«Есть и другие хищники, и другие жертвы», — хотелось сказать старому доктору. Но он промолчал: еще истолкует неправильно его слова.

За соседний столик сели двое пожилых мужчин. Официант принял у них заказ и подошел к старикам, чтобы убрать со стола. Лебович и старый доктор помолчали. Лебович затушил сигару и задумчиво вертел пепельницу.

— Ах да, о том, чтоб проветриться, — проговорил он после паузы. И продолжал, не спуская глаз с дымящегося конца сигары: — Вчера… ты сидел вчера за столом в уголке… такой молчаливый… что мне подумалось: а ведь они все чужие тебе. Больше того, Вайсик, я подозреваю, что и в родной-то своей деревне ты тоже чужак. Ну да, свой капитал, да с процентами, ты передал всем этим мужикам, страдающим несварением желудка, и взамен получил парочку-другую каплунов… что ж, я не спорю. И знаешь что? Я вообще не хочу с тобой спорить ни о чем. Либо ты все чувствуешь сам, тогда не о чем и говорить, либо не чувствуешь!.. А?.. Этого быть не может, конечно, чувствуешь! — Брови у него сошлись над переносьем, и от этого улыбка вышла какая-то странная. Он продолжал задумчиво: — Поглядел я на тебя вчера, и вдруг… вспомнился мне вдруг один пансион. Недалеко от Стокгольма, на берегу моря, дивный край, местечко в самом деле восхитительное. Парк, пляж, все, что душе твоей угодно. И живут там двадцать четыре человека, старики… не думай, это не какой-нибудь наш отечественный приют для престарелых, нет, обычные курортники, порядочные люди и с деньгами… обслуживание по высшему классу… — Он вскинул вдруг указательный палец и заговорил серьезно и дружески: — Дежё, не пойми меня превратно! Ни за какие деньги не стал бы я подбивать тебя на что-либо такое… Но, повторяю, вчера мне почему-то пришло это в голову, я, понимаешь ли, знаком с владельцем курорта… и… и он жаловался мне… вернее, даже не жаловался, а просто упомянул в разговоре, что охотно предоставил бы полное содержание и жалованье, конечно… у них, понимаешь ли, в пансионе жил некий врач, паралитик, кажется, ну, так он то ли умер, то ли еще что… Ну, и старики эти… ты же знаешь, каковы старики, без семьи месяцами живут, не вспомнят, но без врача…

Ни тот, ни другой не заметили вошедшего Чордаша, пока он не остановился у самого их столика.

— Не помешаю?

— А я думал, ты сбежал. Что ты! Конечно, не помешаешь, — быстро отозвался Лебович и отодвинулся немного вместе со стулом, чтобы освободить место.


Скорый отправлялся в полдень, в двенадцать с минутами; старый доктор именно к этому поезду вызвал дома такси. Теперь он не знал, чем заняться. Чордаш выпил два стакана молока и сразу заторопился: он едет с тем же поездом, но хочет успеть еще на металлургический завод — повидаться с приятелем инженером. У Лебовича была назначена деловая встреча в винодельческом госхозе. Его кругосветные путешествия были, так сказать, не совсем увеселительными поездками: бензином его снабжали экспортно-импортные фирмы. Прощаясь, он сказал:

— Подумай, Дежё. Все формальности пансион, разумеется, возьмет на себя. Я буду в Пеште еще две недели.

Вырвав листок из блокнота, он записал на нем три адреса: два своих, в Стокгольме и в Будапеште, и третий — того адвоката, который быстро и вполне корректно выполнит «все формальности».

Они обнялись. Лебович взглянул на часы, тяжело плюхнулся на сиденье и, когда мотор взревел, еще раз дружески помахал в окно.

Старый доктор долго стоял у края тротуара. Он никогда еще не видел моря.

«В конце концов, двадцать четыре человека не так уж много, — думал он. — Притом постоянных и даже не больных… да, вот это главное: больных, он сказал, пансион не принимает…»

До отхода поезда оставалось еще больше двух часов.

Поразмыслив немного, он подозвал такси и поехал в городскую больницу, чтобы обследоваться с помощью знакомых коллег: некоторые исследования невозможно проделать одному или без необходимых инструментов.

От анализа крови он отказался, потому что, не подумав об этом с утра, позавтракал. Электрокардиограмма не показала существенных изменений по сравнению с последней проверкой, но исследование глазного дна дало удручающие результаты. Главный врач, естественно, не скрыл от своего коллеги, что прогноз стал хуже, и даже порекомендовал лечь недели на две на стационарное лечение. Однако в тоне врача — и это тотчас же безошибочно уловил старый доктор — не было опасения за его жизнь.

— Отдохнуть тебе нужно, старина, очень нужно отдохнуть, — сказал главный врач. Это был худощавый и совершенно седой человек, давно уж за семьдесят, со степенными неторопливыми движениями. По голосу его угадывалось, что ночи он проводит куда спокойней своего коллеги, и, когда приходится спать одному, в голову ему не лезут странные мысли.

— Ну что ж, высмотрю себе местечко… где-нибудь на берегу моря, — дружески подмигнул старый доктор. Но когда произносил «высмотрю себе местечко», без всякой причины, так как действительно не думал сейчас ни о чем грустном, проявилась из глубины воспоминаний давешняя воскресная картина: он стоит на кладбище вместе с аптекарем и разглядывает новый участок.

— Прекрасная идея, старина, море великолепно успокаивает. Так говорят, — откликнулся главный врач с серьезной миной, с какой люди обычно поддерживают шутку собеседника.

На вокзал старый доктор пришел рано.

Он заглянул в зал ожидания, в вокзальный ресторан, но Чордаша нигде не было. Скучая, он прогуливался вдоль увешанной плакатами и фотографиями стены, и вдруг один плакат — реклама какого-то курорта: загорелая женщина перед прыжком в воду — напомнил ему молодого Марковича.

«Теперь я просто обязан поговорить с Йоли, — решил он. — Поговорю с глазу на глаз и тактично расскажу ей. Видите ли, Йолика… хм, никаких «видите ли, Йолика», глупости это! Ну что я могу сказать ей с глазу на глаз? Видите ли, Йолика, этот Маркович такой и разэдакий… Но с какой стати заговорю я с ней об этом?.. Лучше при Пишколти, вечерком, когда и она выйдет к ним посидеть…» И он надолго ушел в мысли о том, как сообщить Йолике полученные от Шёпкеза сведения.

При этом он начисто забыл и о море и о пансионе. Разглядывая голубые волны на плакате, он думал о мускулистой груди Марковича, о чете Пишколти, о маленькой учительнице, которая прохаживается между партами, или напевает тихонько, или сидит, погрузившись в мечты, в своей комнатушке и не подозревает даже, какие удары готовит ей жизнь… Так смотрел он на волны и совсем не думал о море.

Потом взгляд его упал на плакат «Ибуса»[24], и вдруг вспомнилось море, вспомнилось так неожиданно и внезапно, как вспоминаешь утром, что накануне произошло важное и исключительное событие, которое повлияет на всю твою жизнь. «Готов поклясться, хозяин пансиона сам Бови», — подумал он.

Лебовича с самого начала, еще с первого класса, все прозвали «Бови», запомнив словцо из латинской пословицы, и это прозвище со временем так пристало к нему, что даже старый Штримфли бессознательно выделял два средних слога, вызывая его к доске: «Ле-бови-ч!»


Оказалось, Чордаш приехал на станцию еще раньше. Он привез на такси два мешка селитры и все это время скитался по бесконечным лабиринтам вокзального здания — взвешивал и оформлял багаж.

Встретились они в последний момент, когда поезд уже подходил к перрону.

Пассажиров в дневном скором было немного, нашлось даже свободное купе. К ним заглянула молодая, очень хорошенькая женщина и прошла мимо.

Чордаш легко забросил в багажник свой чемодан и, когда женщина прошла, задвинул дверь.

— К сожалению, она права, — качнул он головой в сторону коридора и, сев у окна, напротив старого доктора, продолжал тем же тоном: — В Пеште селитры нипочем не достать, я уж полтора года за ней охочусь, и все попусту. Очевидно, министерство сельского хозяйства ведет классовую борьбу против частных собственников, вроде меня.

— Ой-ой, — покачал головой старый доктор. — Номенклатурному деятелю, вроде тебя, не положено вести такие речи.

— Говоришь в шутку, а думаешь всерьез, — улыбнулся главный инженер. — А ну-ка, признайся, Дежё, ты ведь в свои слова другой смысл вкладываешь: а я не номенклатурный, мне уж и сам бог молчать велел.

Старый доктор тихонько посмеивался. Ему всегда по душе был прямой, открытый нрав Чордаша — таким он был и в гимназии.

— Не люблю я политику, — проговорил он наконец.

Поезд тронулся. Чордаш смотрел в окно и рассуждал:

— Такого рода политику я, пожалуй, тоже не люблю. Люди порой и не подозревают, как много у них общего… Послушай, Дежё, — спросил он неожиданно, и его лохматые с проседью брови сошлись, — когда сельскому врачу было лучше: раньше или сейчас? Только откровенно.

Старый доктор хмыкнул.

— Что до меня… раньше я молодой был и здоровый…

— Я ведь про то, что сам знаю, не спрашиваю, — продолжал Чордаш, будто не слышал. — Но вот врач… тут есть о чем поразмыслить. Раньше, скажем, на тебя приходилось тридцать — сорок членов страховой кассы, сейчас — две тысячи.

— Сейчас ни одного. Но в прошлом месяце было три тысячи сто пятьдесят. Конечно, с членами семьи.

— Работы намного больше. Ну, а оплата?

Старый доктор рассердился и недовольно буркнул:

— На жизнь хватало. И хватает.

— Говорят, врачи много зарабатывают.

— Я мог бы много зарабатывать. — Он смотрел в окно на мелькавшие за деревьями зеленые склоны холмов. — Да, можно бы, конечно, и полегче жить. Но только если себя не слишком уважать. По-моему, за определенной границей важен вовсе не заработок, а общее самоощущение человека.

— Вот-вот, мы и добрались до главного. — Упершись ладонями в сиденье, Чордаш весь подался вперед и ждал, глядя в упор на старого доктора.

Доктор вдруг понял, что эти расспросы вполне в духе Чордаша, и, подумав, ответил:

— Мое самоощущение начинается с того, что я живу.

— Со временем это обычно забывается, — сказал Чордаш. Опершись руками о сиденье, он слегка раскачивался в такт движению поезда. — Ну, а… в те годы не слишком докучали тебе?

— Что же… врач есть врач.

Чордаш перестал раскачиваться и рассмеялся.

— Ты хочешь сказать, что в твоей деревне нет властей, которые сами не страшились бы смерти? — Он оживился, глаза его весело заблестели; по-настоящему он только сейчас вошел во вкус этого разговора. — А ведь ты абсолютно прав, когда говоришь, что самоощущение… Конечно, без материальной обеспеченности хорошее самоощущение редкость, но сама по себе материальная обеспеченность еще не есть хорошее самоощущение. Поразительно, как многие этого не понимают. Не понимают, что лучше было в сорок пятом голодному и оборванному мерзнуть на крыше товарняка, чем в сорок первом или… или в пятьдесят первом, увы… не пойми меня неправильно, я говорю лишь о самоощущении человека, который сытно поел в собственной квартире, а потом в шелковой пижаме и домашних туфлях открывает дверь на нежданный звонок.

Старый доктор хотел сказать что-то, но Чордаш не остановился и продолжал говорить горячо и взволнованно:

— И неверно это, что к семидесяти нет уже у человека общественного самосознания, есть только кровяное давление. Напротив. Молодому зачастую довольно ощущения, что он молод и вся жизнь у него впереди; само это чувство подчас заменяет ему все. Но старым отставникам, вроде, нас, жизнь становится в тягость, если нет хорошего самочувствия — создания, что мы выполнили то, чего требовала от нас родина… И теперь оставляем линию фронта на тех, кто идет за нами.

— Да-да… долг свой погасили… ту часть его, что приходилась на нас…

Старый доктор узнал в словах Чордаша свои мысли, но в следующую же секунду понял и то, что во взглядах их существует какое-то различие, и это смутило, сбило его.

— Не только долг, — подчеркнул главный инженер. — Мы больше отдали.

— Ты в этом уверен? — спросил после некоторого молчания старый доктор. — Не сердись, я просто так интересуюсь. L’art pour l’art[25]. Уверен ты в этом?

— Уверен. Относительно себя уверен.

Старый доктор молчал. Смутно возникло в воображении далекое и чужое побережье — любопытно, что бы сказал на это Чордаш?

«Конечно, он подошел бы к этому с точки зрения партии, — подумал он. — Социализм, капитализм, империализм, и почем я знаю, что еще».

— Оставим ложную скромность, Дежё, — продолжал бывший главный инженер. — Мы не словами играли, как писатели или политики, у них-то могут быть угрызения совести, потому что… сознаемся, немало вздору их руками написано, их языками намолото. Я их добрых побуждений не оспариваю, но не добрые побуждения идут в счет, а сила воздействия их слов… кто подсчитает, чего принесли они больше — добра или зла… Но, повторяю, наше оружие — не слова, а логарифмическая линейка или шприц для инъекций. Я проектировал мосты… не знаю сколько, но много… и мосты эти стоят, и это тебе не красивые слова. А ты впихивал обратно душу в своих чахоточных мужиков… может, кто-то из них потом и убивать пошел, но за это уже не ты отвечаешь… А может, и не он.

У старого доктора взбежали по лбу морщины.

— Чем ты занимался до сорок пятого?

— Хитрый вопрос! — Прищурился из-под бровей главный инженер.

Старый доктор недоумевал — какая здесь хитрость? Он задал свой вопрос без какой-либо задней мысли.

— И до сорок пятого мосты проектировал, — сказал Чордаш и вдруг посерьезнел, задумался. — Да, ты прав, конечно, инженеры и газовые камеры проектировали. С логарифмической линейкой. И, вероятно, советовались со специалистами-медиками. Более того… сознаемся, мои мосты тоже ведь не столь уж невинная штука. В свое время я крепко этим мучился и даже пытался… пытался возместить тот ущерб, который нанесли мои мосты. Клянусь, в ущербе этом не было дурного намерения, они только тем нанесли его, что терпеливо переносили на себе и танки, и эвакуирующиеся военные эшелоны. — И он добавил по видимости равнодушно: — Иногда приходится строить мосты, а иногда — взрывать их.

Оба замолчали; глаза их были устремлены в окно.

Последние слова словно оглушили старого доктора. Ему противно было насилие, насилие всякого рода, даже законное и осмысленное — собственно говоря, даже насилие во имя спасения жизни. Необходимость держать ребенка, чтобы сделать ему инъекцию, совершенно выбивала его из колеи, так что у него после этого дрожали руки. Леча детей, он прибегал к шприцу лишь в случаях крайней необходимости.

«Я тоже возводил мосты и раньше и теперь, но мне не нужно было взрывать их», — подумал он, и какое-то необъяснимое чувство охватило его при этом.

Он завершил свой трудовой путь, как ни посмотри, уже завершил его, но никогда не приходило ему в голову — ни разу за все долгие годы, за десятилетия, и, вероятно, не пришло бы до конца дней, если бы слова Чордаша не повернули его мысли по этому руслу, — нет, никогда не приходило ему в голову взглянуть на свое призвание с этой своеобразной точки зрения.

Конечно, о красоте и значении врачебного призвания много говорилось еще в университете — профессора твердили об этом до полного одурения, однако с этой точки зрения, насколько ему помнится, вопрос не рассматривался ими никогда. Крестьянин, засучив рукава, сражался с природой, чтобы прокормить себя и свою семью, но вынужден был волей-неволей кормить и графов своих, и охранников, и того самого генерала, который в свое время отобрал у него и послал в братскую могилу его сына вместе с полумиллионом других таких же сыновей. Шахтер добывал уголь, рабочий плавил металл, а его товарищ отливал из него пули — и гремели залпы! Инженер возводил прочные мосты, чтобы по ним могли перейти через реку танки, наборщик подбирал одну к другой многотерпеливые буквы, учитель вдалбливал в головы ложь, священник молился за победу сил ада. При дурном режиме каждый несет на себе хоть малую, но вину, и чем лучше выполняет человек свою работу, тем больше его ответственность, ибо тем больше цепей, веревок и пуль придется на долю его ближних. Дурной режим впутывает всех, всех покрывает грязью, даже своих заклятых врагов, только бы представился случай: ведь призывала же нилашистская примадонна своих слушателей к тому, что стало гибелью нации, декламируя стихи Петефи, которые были написаны им, чтобы пробудить, поднять на борьбу родной народ.

Но что делал и что делает врач, особенно если это ничем не примечательный, обыкновенный сельский доктор? Он лечит людей, а если среди них попадаются и негодяи, то за их действия уже не он в ответе.

«Вот уж никогда не пришло бы мне все это в голову, — думал старый доктор. — И ведь так оно выходит, что, не будь я врачом, мне все равно не пришло бы в голову, что… не пришло бы в голову…»

— Сейчас бы хорошо небольшой дождичек… — проговорил бывший главный инженер.

Над горами собиралась тяжелая темная туча.

Чордаш стал рассказывать о своем саде — сад у него восемьсот квадратных саженей, — о яблонях, об увитой виноградом беседке, о розах, которые он вывел и которые цветут с весны до осени. Чего только у него там нет — и клубника, и картошка, и помидоры, зелень всякая; и все не какое-нибудь, а особых сортов; он о каждом растении дневник ведет, испытывает новые методы… Скоро начнутся летние каникулы, приедут внуки. Внуков у него семь — «пока семь», — каждый только и мечтает о дедушкином саде. Конечно, хлопот с ними хоть отбавляй, того и гляди, набедокурят, сломают что-нибудь, ну да ведь внукам уж так и положено.

— Ты давно на пенсии? — спросил старый доктор.

Ему не очень хотелось сейчас слушать рассказы о внуках: у него самого внуков не будет… никогда.

— Вот уже три года.

— Сам попросился?

— С общего согласия, — кивнул Чордаш.

Старый доктор задумался.

— Все-таки это слишком большая расточительность. Ты здоров, силы, энергии, жизнелюбия у тебя, как у молодого, а уж опыта — во сто крат больше. Сказать по совести, я даже не понимаю, как это ты, который… который и в политике, что ли, силен…

— Ну и что же… — пожал плечами инженер. Но в глазах у него таилось что-то еще. — Видишь ли, Дежё, те, кто приходит после нас, тоже понимают дело. А если и не все понимают, так научатся. В определенном возрасте человек начинает сознавать, что у него уже недостанет времени, чтобы перевернуть мир, к тому же свою судьбу и невозможно угадать наперед. Ну, а кому все же хочется пережить самого себя… что же, есть ведь на то внуки и сады.

Он помолчал, а потом добавил как бы между прочим:

— А вообще ты ошибаешься… тот, кому есть дело до политики, быстрей вступает в противоречия, скажем, с другими, тоже политиками…

Впрочем, он, конечно, только от штатной работы отказался. А так — в комиссиях разных состоит, ходит туда, советует, ну а потом уж домой спешит, к своему саду и внукам.

На следующей станции старому доктору нужно было выходить. Он стал собираться, надел пальто.

— Ну, прощай, Фери.

— Всего доброго, — протянул ему руку бывший инженер и добавил, напряженно улыбаясь: — Надеюсь, на будущий год приедешь.

— И я надеюсь, — не без горечи ответил старый доктор.

И опять вспомнилось море — ведь тогда он не сможет приехать на будущий год, — и захотелось вдруг рассказать все Чордашу, спросить его мнение. Но теперь не оставалось времени даже обдумать это: поезд замедлял ход, колеса застучали на стрелке.

Перед вокзалом уже поджидало такси. Доктор сел в машину, но вдруг из окна второго этажа его окликнул начальник станции:

— Дядя Дежё!

Оказалось, у него заболела дочка, простыла на сквозняке, и теперь родители боялись воспаления легких. Старый доктор осмотрел девочку — у нее была ангина.

Домой он приехал уже после трех. И сразу лег, отказавшись от обеда. Поездка очень его утомила.


Борбат, молодой доктор, в этот день навсегда покидал деревню.

Такси он вызвал пораньше, чтобы загодя уехать на станцию. В два больших чемодана уместились все его вещи: знал, видно, когда собирался, что не на годы сюда едет. Перед домом старого доктора он остановил такси и зашел попрощаться.

Борбат, высокий, смуглый молодой человек крепкого сложения, одевался со вкусом; он произвел в деревне хорошее впечатление свеженькими познаниями и необычайной обходительностью.

— Какая жалость, что я не могу попрощаться с дядей Дежё, — сказал он старой докторше, зайдя в дом, — но ради бога, не будите его, ни в коем случае!

Приехав в деревню, молодой врач быстро завоевал симпатию и у докторши, однако сейчас его любезность только раздражала ее.

— Простите, молодой человек, а как же участок?.. Что будет с участком?

Доктор Борбат был явно удивлен. Насколько ему известно, все улажено, сегодня в полдень он даже прикрепил на двери амбулатории объявление: «В среду утренний прием ведет д-р Дежё Вайс». Когда решался вопрос о заграничной стипендии, ему очень помогло — хотя вся процедура проходила не без осложнений, — что есть на кого оставить участок.

— Ведь это временно, не так ли? — неуверенно пожал он плечами.

— Муж сказал определенно, что участок не возьмет. Даже временно.

— Ну, они там придумают что-нибудь, это же ясно, — пробормотал молодой врач и откланялся.


К вечеру того же дня молодая учительница пошла проведать девочку, которая накануне пропустила школу. Девочка жила по соседству с Марковичем, и, возвращаясь домой, учительница увидела его на веранде: развалившись на кушетке, он барабанил пальцами по стулу.

Девушка остановилась и крикнула через ограду:

— Я вижу, у вас хорошее настроение!

Маркович протянул руку к подоконнику и приглушил радио.

— Глядите-ка… Каким это ветром вас сюда занесло?

По лицу его, правда, было заметно, что он никак не может сообразить, откуда знает эту девушку. Впрочем, уже начинало темнеть, да и вообще день был пасмурный. Он поднялся со своей кушетки и подошел к палисаднику.

— Ну конечно, вы меня не узнаете! — укоризненно покачала головой Йоли.

Маркович в самом деле не узнал ее даже теперь, вблизи, но не признался в этом. И только по ходу разговора сообразил, что познакомился с ней в городе, когда учился там, и раза два проводил ее домой. Они даже целовались у нее в подъезде…

Молодые люди постояли у палисадника, поговорили, но недолго: начался дождь.


Едва уехал Борбат, как к старому доктору — он еще спал — наведались трое. С эчерской фермы прикатил на мотоцикле парень, чтобы везти к больному молодого доктора. И с нижнего конца деревни прислали — там уже много месяцев хворала старушка, но сегодня ее состояние вдруг резко ухудшилось.

И опять забегала девчонка Тёрёков.

Дверь в дом была заперта, Маришка не хотела открывать ее, так и вела переговоры через железную решетку: господин доктор хворает и вообще амбулаторного приема не ведет, пусть привезут врача из какой-нибудь другой деревни. А вспыхивающей то и дело Жуже Тёрёк шепнула, чтоб явилась завтра: она, Маришка, уже все уладила с господином доктором, и он осмотрит Жужу, а волноваться нечего, не такая у нее хворь, чтоб срочно меры принимать.


Часов в семь вечера старый доктор проснулся, но еще довольно долго лежал, не вставая, вновь обдумывая пережитое за день.

«Да, они совсем другие люди, просто не верится, откуда столько энергии, воли к жизни…» — размышлял он, незаметно для себя слив воедино Лебовича и Чордаша. Он полностью отдавал себе отчет, сколь слаба по сравнению с ними его воля, как мало у него веры в себя, выдержки, предприимчивости.

«В конечном счете… не нужно себя убаюкивать, сам человек как таковой еще ничего не значит. Я, например, так и остался Вайсик, маленький Вайс… Вот так-то оно и есть, Вайсик, и никак иначе…»

Один подвижный, словно вьюн, другой непоколебимый, как скала. «Но что поделаешь, существуем и мы, те, кому досталось поменьше… да и нас скоро уже не останется».

Еще годика три, четыре от силы… И тут же — короткой вспышкой: «Да, но бесцельных, а следовательно, бессмысленных. Для умирания — много, для жизни — мало».

О море и пансионе он, пожалуй, пока жене не скажет. По крайней мере, сегодня не скажет: слишком много у него нынче переживаний, трудно переварить все.

Он решил прогуляться немного по воздуху; наведаться, может быть, к Пишколти. Но за окном вдруг полило из желоба: начался дождь.

Доктор не стал одеваться, просто накинул домашнюю куртку. И взялся было за дверную ручку — в соседней комнате обе женщины смотрели телевизор, — как вдруг заметил на столе книгу. За всю дорогу он так и не раскрыл роман. А Маришка, видно, вынула его из портфеля.

Он не пошел в другую комнату и, удобно устроившись в кресле, начал читать.

Среда.

Старый доктор лежал в постели с открытыми глазами, раздраженно прислушиваясь к пастушьему рожку. Жена еще спала. На дворе было пасмурно, накрапывал дождь.

Работать он не станет. Ни за что.

Нужно вызвать по телефону область, и как можно скорее. Вполне вероятно, что необходимые распоряжения уже отданы и только застряли где-то по дороге.

Но до тех пор он ни за что — уж если только что-нибудь опасное для жизни… ну, да это ведь само собой разумеется.

Занималось скучное, дремотное утро. Над деревней, от горизонта до горизонта, опрокинулось низкое серое небо. Но крестьяне радовались дождю и, выгоняя на звук рожка свиней, весело перекликались, желая друг другу доброго дня.

Пишколти еще крепко спали.

Маленькая учительница встрепенулась и, сразу все вспомнив, уже не могла заснуть.

«Я знала это, знала, — думала она. — Ой, очень, очень-преочень… ужасно! И только сейчас… Бедненький мой… и неправда все, верно? Все-все неправда, только… только… бедненький мой! И я все равно… ни за что… ты только не бойся ничего… нет, нет, нет… Ах, ну очень-преочень…»

Мысли ее проносились бессвязно, не успевая оформиться в разумное целое… и тут же поглощал их бесследно в бешеном своем кручении все сметающий на пути и неизъяснимо сладостный вихрь.

Густо замычала корова, звякнуло ведро, загудел вдали колокол — деревенский день начался.

Из кооперативной усадьбы, завывая и утробно урча, выехал грузовик. В прицепе, тесно прижавшись друг к другу, сидели на скамьях люди и громко переговаривались. Грузовик прогромыхал по Главной улице, свернул раз, другой — и через Градский укатил в поле.

Промчавшийся под окнами грузовик разбудил Антала Марковича. Сердито поморгав, он взглянул на часы. Просто так, по привычке. Потом повернулся к стене и опять заснул.

На могиле бывшего почтмейстера брызги мокрой глинистой земли прибили цветы на венках и даже жестяные лавровые листья. Разноцветные ленты приникли к могильному холму; позолоченные буквы на них постепенно смывались.

По краю неба пролегла светлая полоска; она медленно ширилась, росла.

Около шести из докторского дома вышла Маришка с пустыми ведрами и направилась к артезианскому колодцу. Лишь на обратном пути заметила она на амбулаторной двери — амбулатория была рядом с домом доктора — объявление, приколотое кнопками. Она сняла его, сложила вчетверо и сунула в карман фартука, чтобы показать хозяйке.

В половине седьмого пришла уборщица, открыла амбулаторию, положила перед дверью железную решетку и бросила старый мешок на каменные плитки комнаты ожидания — очень уж грязно было на дворе.

Затем появился первый пациент — паренек в берете, с перевязанной рукой, и скоро все скамейки были заняты больными.

Позавтракав чашкой какао, старый доктор вошел к плачущей жене. Настроение у него тоже было прескверное; понурив голову, он ходил взад-вперед по комнате — от двери к окну и обратно — и устало бубнил:

— Послушай, Эмми, давай договоримся… я ведь тоже не враг себе. И нет у меня никакого желания свалиться прежде времени. Опыта же у меня достаточно, чтобы отдать себе отчет в собственном состоянии. В мои годы… и в моем положении… каждый день — это подарок, каждый день, когда человек своими силами подымается и по своей же воле ложится. Было бы просто безответственно… и по отношению к себе… и по отношению к тебе не думать о границах возможной для меня деятельности и продолжать хищнически транжирить остатки сил и здоровья…

Стало быть, об этом мы договорились. Однако мне хотелось бы также, чтобы ты признала очевидное: я нахожусь в трудном положении. Из двух зол мне приходится выбирать меньшее. Неужели ты думаешь, что я, когда в амбулатории полно больных, или, ну, я не знаю… где-нибудь на соседней улице кто-то умирает, что я преспокойно усядусь в шезлонг и буду скучать себе потихоньку или, скажем, читать любовный роман, или пойду гулять, а не то засяду в шахматы с аптекарем?!

Я согласен, мне вредно волноваться, вредны суета, гонка, ежедневные посещения больных, — словом, все то, что неизбежно связано с работой. Согласен. И не отрицаю. Ни единым словом не возражаю. Но ты не думаешь о другом: о том, насколько тяжелее для нервов, насколько и физически и психологически и вообще больше выматывает сознание, что… что… Словом, не нервируй меня еще и ты, Эмми. По крайней мере, ты-то могла бы не нервировать меня.

Я, видишь ли, не сентиментален. Я вполне отдаю себе отчет в том, что в настоящий момент работать вместо меня некому… ну, хорошо, хорошо, просто некому работать, и все. Больные страдают, мучаются и не ведают, как им избавиться от своих мук… мне их жаль. Теперь допустим, что я решил не открывать приема — откуда они узнают, как им быть?.. Ну, хорошо, хорошо, я ведь еще не взялся… А ведь вполне возможно, что мне достаточно сказать одно лишь слово, сделать один только росчерк пера — и они уже избавлены от страданий… Весь вопрос только в том, произнесу ли я это слово, напишу ли этот рецепт, или потащусь к аптекарю играть в шахматы… Ну что, идти к аптекарю? Хорошо, допустим, пошел. Ну? Что же получится в этом случае? Что получится, если я, скажем, развалюсь в шезлонге — просто так, поскучать? Ты думаешь, мне будет так уж хорошо?.. Ну, всем другим пусть плохо, но мне, мне-то, по крайней мере… так ли уж спокойно будет у меня на душе?

Признай же, Эмми, что мне в сто раз легче… для моего собственного здоровья лучше… сидеть в амбулатории, чем здесь валяться в шезлонге.

И речь сейчас не о том, что легче, а что тяжелее. Речь о том, что́ для меня… для меня лично влечет за собой большее волнение, нервное напряжение, следовательно, опасность для жизни: если я напишу этот рецепт или если не напишу его, хотя мог бы написать. Ведь речь-то идет в первую очередь о моем здоровье, а не о здоровье кого-то другого. Ты, вероятно, неправильно меня поняла… не думай, у меня и в мыслях нет геройствовать или там жертвовать собой. Я прекрасно помню, что, когда мы попали в беду, эти самые больные или отцы их пальцем не пошевельнули, чтобы помочь нам — напротив!.. Конечно, честь и слава тем, кто составлял исключение. Но редкое, очень редкое исключение…

Я прекрасно все помню… и… и довольно вам напоминать мне об этом, вот что… И будь добра передать это Маришке, да-с! И нечего мне твердить без конца, что такие-то да такие-то все розетки из стен вывернули, а такой-то наш пол растащил да свинарник себе сделал… этот одно говорил про меня, тот — другое… как человеку, мне было очень тяжело после стольких лет работы, целой жизни, можно сказать… Как человеку, слышишь? Но как врачу… как врачу, мне нет до этого дела! Кто и как повел себя тогда — вопрос характера… души… а болезни души ко мне не относятся, моя специальность — недуги тела. Я очень был бы обязан и Маришке, если бы она наконец соизволила принять это к сведению. И я даже семейству Морэ не намерен прописывать цианистый калий вместо пирамидона!

Поверь, Эмми, ты раздула все дело из сущих пустяков. Я сказал, что это временно. Кажется, ясно выразился. Речь, по всей вероятности, об одном-двух днях, может, даже только об одном. И я сейчас же вызываю область… Не волнуйся, я уж не проговорюсь!.. Официально я участок не принимаю, о сегодняшнем не обмолвлюсь ни словечком, официально я весь день, с утра до вечера, валяюсь в шезлонге. А им просто сообщу, что больные остались без врача и каждая минута на их ответственности.

Простите, скажу я им, но так продолжаться не может. Кто из моих пациентов отдал бы мне хоть один день своей жизни, чтоб я прожил еще десять лет? Всем своя жизнь дорога… словом, извините, но мне моя жизнь тоже дорога.


— Я заранее все тебе сказала, слово в слово… Помнишь, Маришка, что я вчера говорила?.. Ну вот, пожалуйста…

Старая докторша сидела на скамеечке, опираясь на кухонный шкафчик, и тихонько всхлипывала. Со вчерашнего дня, с той самой минуты, как уехал Борбат, она непрерывно принимала успокаивающее; лицо ее распухло, глаза покраснели.

— Хорош, нечего сказать, наш господин доктор, — вздохнула Маришка, ловко перетирая вымытую посуду. — Сами изволили слышать, еще и на меня сердится… да стоит ли после этого разговаривать с ним? — Стоя под дверью, она слышала каждое слово доктора и не скрывала этого от своей хозяйки. В определенные минуты жизни обе женщины были всегда заодно, как никогда не могут быть заодно муж и жена — это случалось всякий раз, когда старая докторша считала за благо вступить с Маришкой в заговор против мужа во имя истинных его интересов.

Вот и вчера, осуществляя такой заговор, Маришка стойко охраняла доктора от посетителей.

— Видит бог, кое-кто заслуживал бы… — кивала самой себе Маришка. — Уж я-то лучше всех знаю, такое знаю, что…

Она только рукой махнула, недоговорив. Маришка все еще злилась на деревню, не за себя, конечно, а за своего хозяина. А он — поди ж ты! — однажды назвал ее за это «сектанткой», глубоко тем обидев: Маришка решила, что нанесли обиду ее вере — она была католичка.

Маришка, плотно сбитая, подвижная особа, уже не первой молодости, находилась где-то на полпути между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами. По ее лицу от виска до самой шеи тянулся широкий рубец — когда-то, еще девушкой, она опрокинула на себя кипящий сливовый джем. Вылечившись, она стала захаживать к докторше на кухню, помогать: семья у Маришки была бедная и не могла бы иначе отплатить за лечение; когда у доктора появились дети, Маришку взяли няней — и с той поры она не покидала уже этот дом, став со временем как бы членом семьи.

— Ох-ох-хо-хо… да стоит ли ради поганцев этаких хоть шаг ступить!.. — ворчала Маришка, гремя посудой. — Не хотела я рассказывать, чего уж, думаю, хозяйку расстраивать… Фертик этот, доктор молодой, не успел еще толком и физиономию свою парикмахерскую на селе показать, а уж эта дуреха, жена начальника лесопилки, раскудахталась: вот уж, мол, доктор так доктор, ученого человека сразу видно, он, дескать, и мужу моему вмиг объявил: у вас, говорит, язва… Оно, конечно, дочка ихняя такая барышня, прямо не подступись… даром, что ли, чужим добром пользуются, карманы набивают… да, ничего не скажешь, лихо придумала!.. А теперь пускай посылает ему вдогонку свою замухрышку-дочку да муженька с его язвой знаменитой! А сюда пусть и носу не кажет, потому как я ей прямо в глаза плюну. — И с тем же пылом, хотя и другим уже тоном спросила: — А обед-то как же теперь? К какому часу готовить?

Старая докторша, сидя на скамеечке, беспомощно всхлипывала.

— Не знаю я ничего, — проговорила она. — Думаю, Ади днем приедет. А то и вовсе к вечеру.

— А вдруг пораньше припожалует?

— Делай, Маришка, как знаешь, — вздохнула докторша и, опершись на шкафчик, тяжело поднялась со скамейки. — А я уж пойду…

Она привела себя в порядок и пошла в амбулаторию — ассистировать. Последние годы она всегда сама выписывала больным рецепты, а перевязки делала ловчее мужа.


Старый доктор вызвал по телефону областной отдел здравоохранения, но работника, от которого зависело решение по его делу, на месте не оказалось. Доктору пришлось высказать все свои претензии какой-то секретарше и попросить ее непременно позвонить, когда судьба участка как-то решится.

Только к одиннадцати часам прием подошел к концу.

Последней в кабинет вошла толстая крестьянка, по праздничному наряженная в черное. Она волновалась, мяла в руках носовой платок и тревожно перебегала глазами с одного инструмента на другой.

— А, это вы, Чохань! До каких же пор толстеть собираетесь, хозяюшка?

— Богом клянусь, господин доктор, почти ведь и не ем ничего, словно птичка небесная, — запричитала толстуха. — Бывает, конечно, потянет на что-нибудь этакое, тогда уж, конечно, не удержишься… говорят ведь, господин доктор, ежели очень чего захочется, так оно повредить не может…

Доктор неодобрительно покачал головой и поглядел на жену.

В начале сороковых годов произошла с этой Чохань памятная история. Ее муж батрачил в имении, когда же его призвали, она стала работать вместо него. И тут ей переехала ногу груженая телега — всю стопу раздробила. Бедняга свалилась в самую страду, управляющий отказал ей от места. Прошло немало времени, является она к доктору — уже на своих ногах — и жалуется, что осталась калекой с тремя детьми на руках — как прожить на одно пособие за мужа? Тогда он написал ей справку о проведенном лечении и приписал от себя: «Поскольку несчастный случай произошел во время работы, считаю справедливым, чтобы имение, со своей стороны…» — и так далее. Управляющий бумагу прочитал и написал на обороте: «Советую доктору Вайсу в чужие дела носа не совать, у доктора Вайса никакого права на это нет, а главное — пусть доктор Вайс поостережется народ бунтовать!» Это троекратное «доктор Вайс» звучало очень многозначительно в те времена…

— Ох, господин доктор, беда моя пришла, прямо ума не приложу, с чего это меня так схватило, — заговорила толстуха. Она проковыляла к стулу, церемонно уселась и, немного успокоившись, продолжала: — Так, бывает, стрельнет в голове… гляньте-ка, вот здесь примерно… — неуверенно повела она рукой вокруг затылка. — Просто не знаешь, куда деваться, особливо утром, прямо, можно сказать, что каждое божье утро…

— Спасибо, Эмми, я уже кончаю. — Старый доктор взял у жены из рук бланк для рецепта. — Поди домой да позвони оттуда на почту, скажи: чтобы переключали на квартиру, если из области позвонят.

Толстуха посмотрела на них и продолжала неуверенно:

— И еще, господин доктор, одышка мучит. Чуть что — и задыхаюсь… Особливо, как от реки подымаюсь… по правде сказать, и сюда-то с грехом пополам добралась, два раза останавливалась, отдыхала… кто ж это видел когда, чтобы я да отдыхала?..

Поняв, что ее не слушают, она умолкла.

Старый доктор смотрел на жену; в нем закипало раздражение — жена и не собиралась уходить. Теперь вот она начала прибирать в шкафу, неторопливо перекладывая с места на место инструменты и медикаменты.

Заметив, что пациентка умолкла, старый доктор велел ей снять кофту и раскрыл футляр тонометра, лежавшего на стеклянном столике. Рука у пациентки была толстая, и манжета никак не хотела обхватить ее, однако, когда жена попробовала помочь, старый доктор, не в силах сдержать раздражение, даже прикрикнул:

— Я ведь сказал, кажется, Эмми, что закончу сам. Будь добра, оставь возню, есть ведь, кому прибраться, и позвони, пожалуйста, на почту. Очень прошу тебя.

Жена хотела возразить ему, но сдержалась и, встревоженно посмотрев на мужа, вышла.

У толстухи оказалось очень высокое давление.

— Голова часто болит, верно? — спросил старый врач.

— Верите ли, господин доктор, ведь все, кажется, испробовала. И аспирин уж принимала, да не помогает.

— Утром и просыпаетесь от этой боли, не так ли?

— Чуть свет просыпаюсь, господин доктор. Иной раз темно еще, хоть глаз выколи, и тут уж конец мне, нипочем больше не засну. — Она заговорила совсем доверительно: — Мне, господин доктор, овсяный отвар пить посоветовали… Оно, может, и помогло бы, да только мне так худо от него стало, что я уж и не решилась пить-то…

— С такими вещами надо поосторожней, — проговорил старый доктор и уже не вопросительно, а утверждающе добавил: — Вы страдаете также головокружениями.

— Да как часто! Я вам еще и не сказала…

— И не то чтобы завертелось вдруг все перед вами, а иначе — словно мельтешит в глазах, верно?

— Так и есть. — Она глядела на него, ошеломленная.

— А если приподыметесь, сядете в постели, пульсация в затылке как будто уменьшается?

— Истинно так, господин доктор!

— Иногда в голове гудит, как на ярмарке.

— Истинно так…

— Тошнота. Позывы к рвоте.

— Верно, — пробормотала Чохань. — Точь-в-точь все так и есть, господин доктор.

— А руки, ноги? Не жалуетесь?

— Так ведь болеть-то не болят. Того не скажу, чтоб болели… а только иной раз как бы мурашки по ним… вот так как-то…

— Словно они не ваши.

— Вот-вот. Словно бы и не мои.

— А если сделаете вот так, — и старый доктор показал, как он упражняет и растирает пальцы, — если так сделаете, чувствительность восстанавливается, верно?

— Так… оно так, — уважительно произнесла Чохань.

Взяв стетоскоп, старый доктор выслушал сердце, расспросил о характере одышки. Затем прописал рецепт и назначил строгую диету: велел обходиться без жиров, соли употреблять поменьше и вообще как можно меньше есть.

Все назначения старого доктора Чохань выслушала, согласно кивая; у нее явно полегчало на душе. Однако больничный лист — она работала поварихой в столовой кооператива — оказался для толстухи полной неожиданностью и явно ее обеспокоил.

— А вот это бы и ни к чему, господин доктор, там-то я ведь сижу только, — сказала она. — И помощники есть у меня, с работой справляюсь. Вот от головы б чего присоветовали… я ведь заплачу́, со всей охотой… вы уж от головы пропишите что-нибудь.

Старый доктор сердито переставил с места на место тонометр.

— Нет таких денег, дражайшая Чохань, чтобы избавить вас, да и меня тоже, от этой головной боли, а в остальном чтоб мы продолжали вести прежний образ жизни… Да-с! И вы жестоко заблуждаетесь, ежели думаете, что какие-то пилюли вернут вам здоровье. Вот если б они могли вернуть хоть десять — пятнадцать лет… Словом, лекарства принимать регулярно, полный покой, отдых, никаких волнений, строгая диета — и притом немедленно, не то быть беде, большой беде!..

По лицу Чохань было видно: она уже жалеет, что пришла. Неловко поерзав на стуле, который жалобно заскрипел под нею, она проговорила беспокойно:

— Господин доктор, вы уж не давайте мне, миленький, больничного листа этого, пожалуйста, не давайте, если только можно. Я все выполню, все остальное выполню, что скажете, я ведь не дитя малое, понимаю… А я и там, на кухне у себя, проживу потихонечку… вот если бы только голова хоть чуточку… и ведь сколько ни отдыхай, господин доктор, миленький… ведь стареем мы, дело известное, молодость-то все одно не вернешь…

— Но вы же сами понимаете, дорогая Чохань, не на пользу вам эти ежедневные заботы да хлопоты на кухне. Ответственность-то все равно на вас, — прервал ее старый врач. Теперь он говорил гораздо спокойнее. — Поверьте, отдых — единственное верное лекарство. Честно говоря, я даже думаю, что рано или поздно, если положение ваше существенно не изменится, мы будем просить… — Он вспомнил вдруг, что так пристало говорить его преемнику, а не ему, и, странно, эта мысль была сейчас неприятна, — нужно будет просить о пенсии. Независимо от вашего возраста. У вас есть все основания…

Реакция на эти слова была для доктора неожиданной. Повариха притихла и сидела молча.

— Ах ты, господи… — вздохнула она, очень взволнованная, — а ведь как хорошо это, пенсия… В старости есть на что опереться…

«А с другого конца поглядеть, — про себя продолжала Чохань, — ну что мне делать дома-то? Мамаша пока жива, бодрая еще, слава богу, хоть и семьдесят второй пошел; невестка, как второй ребеночек народился, работает в кооперативе только летом. Дел по хозяйству немного, две бабы вполруки переделают. Вот если бы можно было и пенсию получать, и на кухню общественную ходить по-прежнему…»

— Оно ведь тоже нехорошо, господин доктор, — медленно проговорила она вслух, — когда от человека никому никакого проку, только под ногами у людей мешается. Уж лучше живому да в гроб… чем жить безо всякой пользы…

— Ни к чему так жертвовать собой, милейшая Чохань, — неожиданно рассердившись, воскликнул старый доктор. — Живет человек один раз и не так уж невыносимо долго. Следить за собой — его обязанность, в конце концов!


Задребезжал телефон, но вызывали не из области. Звонил секретарь совета соседней деревни, которая входила в участок старого доктора: в чем дело, почему нет врача — уже и в понедельник не было амбулаторного приема.

Старый доктор вкратце рассказал, — звонок застал его уже дома, — что участок остался без врача, а сам он с минуты на минуту ждет распоряжений из области. На просьбы секретаря пообещал днем приехать в обычное время и провести прием, но с условием, что за ним пришлют машину или дадут талоны на такси.

Повесив трубку, он снова прилег на диван. Трудовое утро утомило его, особенно последняя пациентка. Толстуха чем-то его растревожила, хотя он и не сумел бы, пожалуй, назвать непосредственную причину своего раздражения.

Какие-то неопределенные чувства волновались в нем, необъяснимые и сложные чувства, отражающие в общем одно и то же настроение: все нехорошо. И ехать куда-то в таком возрасте нехорошо, но нехорошо и оставаться с сознанием, что можно было бы поехать. Работать тоже нехорошо — по обязанности, по приказу, до полного изнурения, но нехорошо и отдыхать просто так, ради самого только отдыха, а не затем, чтобы, набравшись новых сил, опять браться за любимую работу… Любимую или не любимую, во всяком случае, привычную. Ту, что накрепко спаяна со всею его жизнью, как имя или фамилия.

У толстухи — там все иное. Просто себялюбивая баба, упрямо, до последнего цепляется за то, чтобы непременно самой солить суп, самой жарить хворост, чтобы только ее кухню хвалили все, от председателя совета до учителей («обязательно нужно будет переговорить с Йоли») и до кооперативного агронома, — все, кто по тем или иным причинам не готовит себе дома. А уж шоферы, колесящие по стране во все концы, и прочий командировочный люд — эти с особым удовольствием заезжают в деревню в обеденный час, чтобы отведать «гуляш мамаши Чохань».

Вероятно, нашлась бы другая женщина на место этой Чохань, сумела бы готовить нехитрые деревенские блюда. Может, поначалу будет получаться не так вкусно, да ведь научится! Если уж можно научиться мосты строить, то стряпать — и подавно. Более того: тысячелетняя практика доказывает, что каждое новое поколение — конечно, взятое в целом — не только осваивает опыт предков, но и добавляет что-то из собственного опыта.

Так цепляться за что бы то ни было — будь то логарифмическая линейка, поварешка или инъекционная игла — есть не что иное, как эгоизм.

«Я-то не цепляюсь, — мелькнула поспешная мысль, как бы вдогонку этим раздумьям. — Я не по своей воле, это же очевидно».

«Я не эгоист, но и жертвой быть не желаю…»

«Хорошенькое дело — жертвовать собой… хотя в шестьдесят восемь лет терять остается, в сущности, не так уж много… но ко мне это не относится… Жертвовать собой? Во имя кого и чего?..»

Не потомок я и не предок…

никому не знакомец,

не близкий…

я чужой всем, чужой, чужой…

«Хорошее стихотворение. Эндре Ади, если не ошибаюсь».

«Социализм?.. Да, они действительно хотят чего-то, и замыслы их, безусловно, хороши — это факт, так оно и есть на деле. А что не всегда получается, как задумано, это уж вопрос другой. Прививка новых идей — ох, как это непросто!»

«Кое-что, конечно, удалось: вот и сын этой поварихи на собственном мотоцикле разъезжает… Впрочем, что ж… я ведь не состою в партии…»

«Раз… два… три…» — начал он считать, надеясь заснуть. Но не дошел и до двадцати, как мысли нашли себе другую лазейку.

«Область, конечно, молчит. Так ведь им ничего это не стоит».

«Вот и Эмми… не понимаю, она-то что себе вообразила. Да у меня в мыслях нет ничего такого. Оставим жертвы и подвиги героям репортажей».

«Да-да… лезть в раскаленную печь и героически сжигать себя заживо, чтобы на полчаса раньше выдать сталь… Безумие. Я бы таких под замок, немедленно… Но ведь этак всех пенсионеров — в интересах государственной экономики — вздернуть следует на крепком суку!»

«Нынче, правда, редко пишут про такое, хотя с чего бы это редакторы умней вдруг стали… Теперь чаще про другое в газетах речь: в пространнейших статьях излагают, что людям социализма пристойно сидеть только в креслах модерн и носить пиджаки с тремя пуговицами, а не с двумя, потому что такова мода».

«А я тогда кто же? Со своим комбинированным шкафом и в пиджаке об одной пуговице, что, как известно, три года назад вышло из моды?.. Выходит, я сектант и догматик… Или хулиган… А что, звучит недурно: доктор Вайс — хулиган!»

«Мамаша Чохань, уж во всяком случае, эгоистка…»

«Конечно, понять ее можно. Когда профессия становится для человека самой жизнью, чуть ли не формой существования… как стала для нее профессия поварихи… такой человек, конечно, цепляется за свою профессию из последних сил. В конечном счете за самую жизнь цепляется. Может быть, это эгоизм, а иными словами — инстинкт жизни».

Долго размышлял старый доктор. Он почувствовал — именно сейчас почувствовал впервые, — что в положении пенсионера существует какое-то противоречие, коренящееся в самой духовной сути человека, но разобраться в нем все еще не мог.

Ведь вот Чордаш — он-то разрешил это противоречие!

Тысячи, десятки тысяч людей разрешают его вообще без какого бы то ни было внутреннего кризиса. Между тем отнюдь не все они — чиновники по натуре, способные отложить карандаш на середине фразы, если истекло рабочее время. Но положение о пенсиях в нынешнем виде, собственно говоря, рассчитано именно на них, на чиновников. Ибо тот, у кого профессия прочно срослась с жизнью, не успокоится никакой пенсией, и порвать его связь с работой — все равно что оборвать нить жизни.

«Но тут должно быть что-то еще, не всегда ведь это так. Взять того же Чордаша. Да и я охотно оставил бы свою работу…» И с этой мыслью пришло вдруг ощущение страшной усталости, и захотелось, очень-очень захотелось спокойного, ничем не ограниченного отдыха.


Внучатая племянница докторши — Ади — приехала сразу после полудня на двухместной спортивной «шкоде» вишневого цвета.

Маришка ее не узнала.

— Это кто ж такая? — спросила она, выглядывая из кухни.

В прошлый раз волосы у Ади были тускло-серые и длинные, а сейчас стали иссиня-черные и к тому же короткие, как у мальчика. Изменилась и машина, но в другую сторону: теперешняя была куда длиннее предыдущей.

Старая докторша обрадованно поспешила навстречу.

— Я шикарно доехала! Эта «шкода» — шикарная машина, — заявила, целуясь с теткой, Ади. — Но вы-то, тетя Эмми, как молодо выглядите!.. У вас шикарный вид, я вполне серьезно.

Она взяла с сиденья свою сумку, заперла машину.

— А дядя Дежё где?

Докторша уже было открыла рот, но передумала: не стоило начинать рассказы здесь же, во дворе.

— Погоди, расскажу после. И ты пока не зови его, он даже не знает о твоем приезде.

— Ну, какова я из себя? — Ади заговорщически улыбнулась.

На ней были брюки в крупную, кричащих тонов, клетку и пушистый кардиган. Осторожно обойдя лужу, она оглядела свою машину сзади.

— А погодка-то совсем никуда, завтра попрошу вымыть мою Бэби. Мы ведь ее «Бэби» окрестили, это же такая душка, правда?

— Почему ты опять без мужа приехала? Мы до сих пор даже незнакомы.

Ади, поддерживая старую докторшу под локоток, помогла ей подняться на террасу.

— По правде сказать, на этот раз я и приглашать-то его не стала, он, бедняжка, ужас как занят, А вообще муж он шикарный, и я счастлива, и все такое.

Ади явилась неспроста — ее приезд был тоже результатом маленького женского заговора.

Старая докторша позвонила своей внучатой племяннице — и единственной наследнице — еще в понедельник, когда старый доктор остался в городе на встречу с однокашниками. В поезде по дороге домой у нее было достаточно времени, чтобы обдумать сложившееся положение. Борбат уезжает, но больные остаются, и в самом же деле, куда им, беднягам, деваться, стрясись какая-нибудь беда. Тут ни пенсионное свидетельство не поможет, ни Маришка, охраняющая двери… даже если к другому участку прикрепят их деревню — и это не поможет, потому что в беде человек бросается туда, где ближе. Конечно, в виде исключения можно и полечить кого-то, но ведь поможешь одному — потянутся и другие, даже те, у кого просто живот заболит… А отказать в помощи… Ну, такого еще не бывало, чтобы муж ее вдруг кому-нибудь да отказал. Не такой он человек, ее муж… Выход один — уехать отсюда.

В последний свой приезд Ади сама завела об этом разговор. Сельский совет охотно купил бы их дом под квартиру для врача, а они, конечно, добавив кое-что, могли бы купить в Буде небольшую виллу с садиком, разумеется, скромную, но все же такую, чтобы в дальнейшем, в перспективе, так сказать, она могла подойти наследнице. Возможно, и Ади вложила бы немного денег в покупку, тогда можно было бы сразу записать виллу на ее имя. А им, старикам, довольно и права пользования.

Однако в тот раз дальше разговоров дело не продвинулось, поскольку выход на пенсию откладывался на неопределенное время. Правда, старый доктор был тогда лишь пассивным слушателем и не скрывал, что предполагаемому переезду не радуется, как, впрочем, не радовался он и самой Ади.

Звонок докторши застал Ади дома. Она тут же пообещала, что в среду выкроит время и после обеда непременно приедет, давно уж пора обсудить наше дело, право!

— Может, скушали бы чего, Агика? — спросила Маришка с несколько принужденной улыбкой, когда хозяйка и гостья удобно расположились в комнате и старая докторша, держа наготове носовой платок, начала перечислять свои беды и горести.

Никакими доводами нельзя было убедить Маришку, что имя Агнеш — Аги — можно произносить и через букву «д»… Она считала это просто господской блажью — вроде того как Пишколти называет иногда свою благоверную «Бижу». Разговаривая с хозяйкой о ее родственнице, Маришка тоже называла ее Ади, но в глаза величала не иначе, как Аги, — ее правила, которые она неукоснительно соблюдала, не допускали со стороны прислуги никакого панибратства.


Йоли, молоденькая учительница, выскочив из школы, лицом к лицу столкнулась со старым доктором.

После уроков, попросив ключ от книжного шкафа в учительской, она долго рылась в новехоньких книгах, стоявших в два ряда, и отобрала три книги: сборник «Лучшие стихотворения мировой литературы о любви» и два романа — конечно, тоже о любви. Сумка ее распухла от тетрадок с контрольной, поэтому книги пришлось нести под мышкой.

Снова начал накрапывать дождик, но настроение у Йоли было самое лучезарное: и книги ей удалось отыскать хорошие, и контрольную, судя по всему, ребята написали хорошо…

— Дядя Дежё! Куда это вы?

— К девочкам, — пошутил доктор, искренне обрадованный встречей. И тут же вспомнил про Марковича. «Надо бы все-таки сказать ей… Нет, нет, сейчас такой разговор невозможен!»

— Ах, вот как! — строго отозвалась девушка. — Ну что же, так и запишем.

Старый доктор смотрел на завернутые в целлофан книги.

— Вечерняя программа?

— О, я уже читала это… — Девушка покраснела и неловко, только бы уйти от расспросов, перевела разговор. — Вот моя вечерняя программа, — запинаясь, проговорила она, — сумка до отказу тетрадками набита… И знаете, дядя Дежё, по-моему, эта контрольная удалась ребятам… по крайней мере, хорошие ученики справились превосходно. Ой, милый доктор, вы только вообразите, хозяин-то мой со скуки и меня заарканил… в шахматы взялся учить… Ну, и разбивает, конечно, вдребезги…

— Ничего, вот я приду как-нибудь и воздам ему, — прощаясь, пригрозил доктор. — Сегодня-то вряд ли, но как-нибудь вечерком загляну непременно.

Маленькая учительница заторопилась домой. Пообедав, она заботливо поправила перед зеркалом прическу и понесла книжки Марковичу.


Старый доктор осторожно шел по скользкой дорожке и улыбался.

«Какая она живая, эта девушка, — думал он. — Сама жизнь… Будь я скульптором, непременно лепил бы с нее… так и назвал бы «Жизнь». Хотя вряд ли удалось бы мне выразить эту будничную простоту. Впрочем, я ведь и не скульптор… да и врач уже только по необходимости… Помаленьку да потихоньку превращаюсь просто-напросто в прототип досье, что хранится в картотеке института социального обеспечения».

О вчерашнем вызове с Нижнего конца домашние ему не сказали, но сегодня опять прибегали оттуда, просили непременно быть. Он знал эту больную, совсем уже старуху. Очевидно, дело шло к концу.

У больной был рак, inoperabilis;[26] старый врач понимал, что спасти ее невозможно. Он сделал укол морфия, прописал сильное болеутоляющее средство и откровенно сказал членам семьи, что наступает последний этап болезни и что больной осталось жить недолго, может быть, несколько дней, неделю. Во время разговора его неотступно преследовало одно воспоминание. Дело было в тридцатые годы и происходило в этом же самом доме, кажется, на этом самом супружеском ложе: тогда умирала другая старуха — родная мать нынешней больной. Сейчас иссохшая, до костей обглоданная болезнью, тогда она была в самом соку, и доктор отчетливо помнил выражение ее лица, когда она, стоя на пороге, не прикрыв за собой дверь, не понизив голоса, воскликнула, кивнув на мать: «Ох, батюшки, до коих же пор, прости господи, жить-то она собирается?!»

Старый доктор видел сейчас чистые простыни, искреннюю тревогу на лицах всех членов семейства, видел внука-студента, вызванного из столичного университета телеграммой, но знал он и о том неотвратимом, что ждет больную, и думал: «Жизнь несправедлива. Она судия могущественный, но пристрастный, в чьих поступках нет никакой последовательности. Смерть — иное дело. Смерть демократична».

Он посетил в этом конце деревни еще двух лежачих больных. А когда сел, наконец, в такси, опять погрузился в круговорот тех мыслей, с которыми жил все последние дни.

«Вернее, смерть — высшее судилище, да, да. Каждый может быть спокоен: в окончательном приговоре не будет места пристрастию».

«Глупости, с чего тут быть спокойным. Напротив, хуже судьи не придумаешь: ни одного дела до конца не доводит, так, нерассмотренными, все в архив сует. Апелляции не подлежит».

Он подумал вдруг о том, как бесплодна и обманчива игра мысли. Насколько жизнь сложнее самой сложной мысли! И тут же, оттолкнувшись от слова «сложный», стал формулировать, складывать в уме новый афоризм, рожденный из обрывков давешних настроений. «Жизнь каждого человека — это каждый раз новый гордиев узел… да, так оно и есть. И всякий раз приходит Александр Великий — смерть со своею косой… вот только не следует думать, будто он хоть что-нибудь разрешает… Хотя, впрочем, и нерешенным ничего не оставляет».

Видно, размышления для него теперь — что шахматы для Пишколти. «Чудит старикан!» — отмахиваются живые от такого вот «живого трупа» и даже не догадываются, что для него чудачества эти — все равно что соломинка для утопающего…

«Да, так оно и есть, второе детство, — тянулись мысли. — Чем-то нужно играть человеку и в старости… жизненная потребность. А ведь и я ни за что не поверил бы, что Пишколти… Люди порой и не подозревают, как много у них общего… А Чордаш — замечательный человек… почему мне не дано было стать таким?»

И ему представился Чордаш в саду, среди цветущих деревьев… Тут же вспомнилось и предложение Лебовича.

«Сегодня вечером намекну Эмми. Но только осторожно, очень осторожно, ведь если она загорится, мне с ней не сладить. На подготовку понадобится, по крайней мере, месяц, и адвокат за месяц все успеет… Бови сказал, что на формальности уйдет три недели. А государству даже лучше — одной пенсией меньше».

На прием собралось много народу, затем был еще вызов на дом. Потом поехал в третью деревню, входившую в его участок, потом — на эчерскую ферму. Амбулаторного приема нигде не было, только вызовы.

Домой старый доктор прибыл, вконец вымотавшись; было уже темно, он даже не заметил чужой машины во дворе.

Войдя в дом, он холодно прикоснулся к щеке подлетевшей к нему с поцелуями Ади, взял кусочек печенья, спросил:

— Не звонили?

— Как же, жди теперь, — укоризненно проговорила жена. — Мы вот как раз говорили с Ади…

— Не сердитесь, я окончательно выдохся, — прервал ее старый доктор. — Утром… утром увидимся…

Он кивнул гостье и ушел в другую комнату. Женщины разочарованно смотрели ему вслед.

Минуту спустя к нему вошла Маришка.

— Хозяйка велела здесь постелить вам, господин доктор. — И шепотом добавила: — Ох, может, хоть сюда ужин вам принести? Салат свежий у нас, только что с грядки…

Но старый доктор ужинать не пожелал. Впрочем, он всегда ел мало.

Ловко и быстро взбивая подушки, Маришка рассказала, что после обеда опять прибегала девчонка Тёрёков.

— Уж так мне жалко ее сделалось, господин доктор… Вечером снова наведается, узнать, когда ей прийти можно.

— Ладно, завтра после приема осмотрим ее, — сказал старый врач.

Маришка ушла, и доктор, приняв лекарство, лег в постель.

Четверг.

Рассвет еще только занимался, и старый доктор включил лампу. Начатый роман он с вечера положил так, чтобы был под рукой. Однако не прочитал и нескольких страниц, как в затылке началась пульсация.

Он переложил закладку и поглядел на цифру внизу: шестьдесят восьмая страница. Старый врач заставил себя почитать еще, ему не хотелось кончать именно на шестьдесят восьмой странице. Дочитал до семьдесят пятой. Теперь боль в затылке билась невыносимо, он уже не понимал прочитанного, фразы распадались на прыгающие, танцующие, ничем друг с другом не связанные слова.

Он закрыл книгу и огляделся, припоминая, где оставил вчера лекарства. Все нужные на первый случай медикаменты лежали обыкновенно в коричневой пластмассовой коробочке.

Коробка оказалась на курительном столике — чтобы взять ее, нужно было встать.

Но едва он ступил на ковер, очертания мебели сместились, перед глазами поплыл туман, что-то замелькало, запестрило, он ухватился одной рукой за подушку и вместе с подушкой полетел куда-то. Никакой боли он не ощущал.

Без сознания старый доктор пролежал на полу недолго — секунду, может, чуть больше, — потому что, придя в себя, ощутил холодок подушки, еще не согревшейся под рукой. Он перевел взгляд на окно — по-прежнему чуть брезжил рассвет.

Очки отлетели далеко, под стол. Он не стал тянуться за ними, осторожно пошевелил руками, ногами, затем, следя за каждым своим движением, поднялся и снова лег на застеленный диван.

Сильно саднило локоть, очевидно, ударился, падая. Больше нигде не болело, мучительная головная боль прошла совершенно.

Только бешено колотилось сердце. Колотилось все сильнее и неприятнее. В области верхушки мучила глубокая пронизывающая боль, и все внутри было охвачено такой же мучительной болью. Начиналось то, против чего нельзя было бороться, чему невозможно противостоять.

«Опасности нет… все в порядке», — внушал он себе, стараясь сосредоточить внимание на том, что руки и ноги двигаются, что он видит, слышит, осязает — следовательно, опасность позади.

Потому ли, или по другой причине, — может, организм еще в состоянии был справиться с приступом, — но пульсация начала утихать, хотя потребовались долгие минуты, чтобы она улеглась окончательно.

Он лежал, не шевелясь, и наблюдал, вслушивался. Вслушивался в самого себя.

Он обдумывал происшедшее как врач. Сперва разобрался в новых симптомах; он точно знал причину каждого из них и возможный исход. Собственно, возможностей оставалось все меньше и меньше, в его положении каждый из этих симптомов раньше или позже должен почти наверное привести к смерти. Он мог бы просто заранее заполнить все рубрики свидетельства о смерти…

Сообразив все это, старый доктор вдруг успокоился. Так успокаивается солдат, окруженный сотней кровожадных врагов и понявший, что спасения ждать неоткуда.

«Во всяком случае, следует отдохнуть, — подумал он без всякого убеждения. Спокойно и бесстрастно нанизывал слова, одно за другим, как в детстве, бывало, машинально бормотал вечернюю молитву. — Только не валяться день-деньской без дела да скучать — это не годится, тогда уж всякой сопротивляемости конец! Вот на море мне будет хорошо. Несомненно, хорошо. А работать час-другой совсем не трудно, это тот же отдых…»

Тем временем рассвело. Начиналась прелюдия дня, утренний концерт просыпающейся деревни.

Старый врач долго лежал не шевелясь. Потом даже задремал, а проснувшись, почувствовал себя свежим и отдохнувшим. Он открыл окно, прошелся по комнате и решил, что ни словом не обмолвится жене о море, пока здесь наследница — «эта механизированная ангорская кошка».

Но как только она уедет, непременно поговорит с женой. И судьбу участка выяснит сегодня же.


Утренний прием оказался легче, чем вчера.

То ли народу пришло меньше, то ли время летело быстрее; старый доктор охотно шутил со знакомыми, расспрашивал их о родственниках: «Ну, а мамаша как, все мается с желудком?», «Малыш-то ест теперь? Помогло лекарство?» Он не искал популярности и спрашивал скорее по привычке: ведь он вот уже несколько десятилетий держит в памяти истории болезней всех жителей деревни.

Приходили и дети — он роздал уже все коробочки из-под лекарств.

Иногда откуда-то из глубины сознания наплывало вдруг мучительное ощущение, испытанное нынешним утром, но так просто, так естественно было все в мире — он жив еще и дышит, кто-то вскрикивает от боли, а кого-то уж и похоронили, — что ощущение это быстро рассеивалось. Оставался пинцет, позвякивающий о стекло столика, запах эфира, солнечный свет из окна, и оставались больные (которые уже перепахали дедовские могилы, чтобы своевременно и по плану заготовить место для себя).

Следующей на очереди была молодая бабенка, лет двадцати, с небольшим. У нее выскочил ячмень на глазу, и она просила какой-нибудь мази.

— Ну как, Юлишка, — спросил старый доктор, — зудит еще мизинчик-то, когда к муженьку притрагиваетесь?

— Ой, это когда уж было-то, — посмеиваясь, отвечала молодушка.

А старый доктор, выписывая рецепт, продолжал:

— Ведь оно, знаете, как бывает… поначалу-то даже в кончике мизинца мурашки бегают, а потом уж и рука ничего такого не чувствует, потом, потом, потом… дальше не скажу, потому что рецепт готов… потом и вовсе мурашки пропадают, и нет их.

Молодуха кокетливо поиграла глазами:

— Ох, да как же вы все знаете, господин доктор!

— К сожалению, — отозвался доктор и начал было объяснять, как пользоваться мазью, но тут зазвонил телефон.

На почте включили область и соединили со здравотделом.

Главврача области, который был сейчас на другом конце провода, старый доктор знал; когда-то они даже работали вместе несколько недель в городской больнице.

Голос прозвучал так чисто и так громко, что старый доктор отставил от уха трубку. Он не признался, что ведет прием больных и даже ездил в соседние деревни.

— Только в особо острых случаях, — сказал он. — Как, например, в моем собственном. Сегодня на рассвете я получил визитную карточку…

Телефон:

— Какую визитную карточку?

— Некой пренеприятной особы, которая всех нас навещает, когда наступает черед.

Пауза.

Телефон:

— Слушай, Дежё… в самом деле, как ты там?..

— Вообще хорошо. Мог бы почитать себя восемнадцатилетним, если бы не знал наверное, что мне на пятьдесят больше.

Телефон:

— Шутишь или сердишься?

— И то и другое.

Телефон:

— Сердишься ты напрасно, мы действительно в тяжелом положении. Сам знаешь, у доктора Варнаи и так огромный участок…

— А Сакач?

Телефон:

— Сакач с понедельника заменяет другого своего соседа… на две недели. С доктором Балла сложности иного рода, я не хочу об этом по телефону… Во всяком случае, Дежё, если дело так серьезно… ну, вот что, я сейчас же распоряжусь. Еще до обеда, сегодня же.

Долгая пауза.

Пациентка, которая ожидала, скучливо уставясь перед собой, вздохнула, села опять на стул и принялась разбирать рецепт.

Телефон:

— Алло?!

— Что ты собираешься делать? — хрипло спросил доктор.

Телефон:

— Понятия не имею. Как гром среди ясного неба… Ну, в конце концов, это будет, увы, не первый участок без врача, когда людям приходится по десять — двадцать километров шагать, чтобы попасть на прием…

— Не совет же страдает, верно? Страдают больные… А потом — смотри статистику смертности, число безнадежных больных, и так далее…

Телефон:

— За меня теперь принялся? Но не могу же я, в конце концов, делать врачей из ничего… Может быть, временно… мы придумаем что-нибудь, и временно…

— Что значит временно? Точнее!

Телефон:

— Успокойся, всего неделю-другую. Самое большее, один-два месяца, но это уж максимум. Из дипломников этого года непременно… и летом приедут врачи на практику… Так значит…

— Постой! — резко крикнул в телефон старый врач. И договорил уже спокойнее: — Снимите с меня периферию. Свою деревню берусь обслуживать.

Молчание.

— Алло?.. Без периферии! Без периферии возьмусь.

Телефон:

— Видишь ли… это, конечно, большое облегчение, но… а ты сможешь, Дежё?.. Я не потому спрашиваю, свое состояние ты знаешь лучше…

— Да, знаю. На том и договорились, — сказал старый врач и, положив трубку, тем же тоном обратился к пациентке: — Чистой ваткой обернете спичку и будете смазывать по нескольку раз в день.

За дверью дожидалось еще трое мужчин, он пригласил всех троих.

Прием продолжался. Доктор шутил, расспрашивал. Его не покидало хорошее настроение. Более того, он чувствовал в глубине души какое-то облегчение, но причины доискиваться не стал. О том, что произошло утром, он забыл начисто.

Закончив прием, старый доктор пошел домой. «Разве мог я поступить иначе, — раздумывал он по дороге. — Очень жаль, но положение таково, общее положение… и море пока неактуально. Покамест, сказала бы Маришка…»

В эту минуту из-за туч выглянуло солнце. Старый доктор посмотрел на него и смачно чихнул.


Ади проснулась поздно, и к тому времени, как оделась и припомадилась, старый доктор был уже в амбулатории. Маришка, убиравшая постель, уголком глаза следила, как Ади вертелась перед зеркалом. Сперва она расчесала волосы, потом быстрыми пальчиками принялась взбивать и растрепывать короткие черные космы, пока не стало казаться, что расческа, по крайней мере, уже несколько дней не касалась ее головы. Маришке доводилось видеть точно такие всклокоченные головы по телевизору — да и некоторые деревенские девчонки так ходили, но до сих пор она и не подозревала, что это тоже прическа и что она вообще требует забот.

Ади была очень миленькая, хорошенькая и какая-то молодая; казалось, вся она излучает радость, и радость эта заливала сейчас квартиру, так давно не слышавшую в своих стенах молодых голосов.

Ей было уже за тридцать, но в своих нарядах, в поведении, в образе мыслей она ориентировалась на более молодое поколение, в этом она была полной противоположностью жене Пишколти, которая под влиянием окружения и сама как бы состарилась. Ади копировала молодых прежде всего с внешней стороны (даже образ их мыслей перенимала чисто внешне), и притом таких молодых, которые везде — будь то на улице, в учреждении, в увеселительных заведениях или в газетных фоторепортажах — сознательно стремятся лишь к одному: привлечь к себе внимание. Она не замечала этого, а если бы и заметила, то поступала бы точно так же, ибо привыкла уже, что в жизни, по крайней мере, в ее жизни, важнее всего «фасад», внешний вид.

Старая докторша и не подозревала, что ее внучатая племянница просто ставит себе целью быть современной и молодой. Она без всяких задних мыслей восхищалась ею, наслаждалась близостью молодого, ухоженного тела, близостью родственницы как-никак, радовалась новым краскам, звукам, запахам, поселившимся, хоть ненадолго, среди старой надоевшей мебели. Она помешивала ложечкой пенящийся кофе, приготовленный в честь гостьи, слушала болтовню и странные словечки молодой женщины и находила ее очаровательной и очень-очень молоденькой.

Дела, касающиеся мужчин, они обсудили уже вчера.

О первом браке Ади речи не было, тогда она и в самом деле несколько поторопилась, выскочила замуж за студента-однокурсника, а через несколько месяцев без особых бурь и драм каждый из них пошел своей дорогой. Второй муж был зубной врач, и хотя ему исполнилось тогда сорок, но выглядел он на тридцать пять, не больше. Старая докторша была с ним знакома и в те времена считала его очень элегантным, корректным и симпатичным человеком, выглядевшим вполне аристократично. Тем большим разочарованием было для нее услышать сейчас, как отвратительно вел себя этот второй муж: «Ах, тетя Эмми, миленькая, про это знаю я одна… ах, да что говорить… и он оказался не лучше других мужчин…» Очевидно, у него была какая-то женщина, возможно, его ассистентка, если на четвертом году совместной жизни «из-за чепуховины», «из-за дурацкой и смешнейшей ерунды» он способен был развестись с женой, такой красивой, обаятельной — «не правда ли?» — которая, как ни говори, — «правда же, тетечка?» — немалую принесла жертву, выйдя за него: ведь она пятнадцатью годами моложе!

О третьем своем муже Ади не очень распространялась. Он директор большого предприятия, «чуточку старше второго, но это абсолютно неважно во всех отношениях», зарабатывает прекрасно — «у моего мальчика столько шикарных рационализации!» — очень отзывчивый, не придира и вообще… Ади показала цветные фотографии. Третий благоверный оказался невысоким плотным мужчиной, уже с животиком, скорее за пятьдесят, чем под пятьдесят.

О делах, связанных с недвижимым имуществом, они переговорили вчера же и прекрасно друг друга поняли. Домик этот нужно срочно продать совету и вообще распродать все лишнее. Ади тем временем расшевелит своего мужа, и они присмотрят на проспекте Пашарети небольшую хорошенькую виллу. «В настоящий момент» они с мужем могли бы помочь в покупке — добавить, скажем, тысяч пятьдесят — шестьдесят; дом, естественно, будет записан на Ади, — все равно в свое время он перейдет к ней, зачем же зря тратиться на переоформление тогда, а право пользования останется за стариками.

Это была во всех отношениях честная сделка, удобная для обеих сторон: обладатели наследства получают в полное распоряжение до конца жизни виллу, превышающую их средства на пятьдесят — шестьдесят тысяч, к тому же в прекрасном спокойном районе, что уже само по себе неоценимо; наследница же заранее сберегает расходы по переоформлению, обеспечивает себе право владения будущим наследством, вкладывает в недвижимость свободные деньги.

Все это они обсудили вдоль и поперек, а когда улеглись, каждая обдумала все еще раз самым доскональным образом, так что сейчас, попивая кофе и закусывая только что испеченным калачом с изюмом, Ади болтала о совершенных пустяках, явно убивая время. Иногда она нервно поглядывала на часики — докторша уже несколько раз посылала Маришку поглядеть, ждут ли еще в приемной, много ли больных, — и наконец встала, объявив, что идет готовить машину. Нет, нет, обедать она не останется ни в коем случае, ей нужно быть сегодня к концу дня в Пеште «по совершенно неотложному официальному делу».

Тут как раз и явился старый доктор. Пока он бегло просматривал немецкий иллюстрированный журнал, который привезла Ади, жена доложила ему вкратце все, что знала об Адином муже, потом рассказала и о пятидесяти — шестидесяти тысячах, — мол, это и было причиной неожиданного визита, поскольку Ади с удовольствием вложила бы свои свободные деньги в небольшую виллу с садиком на проспекте Пашарети.

— Слушай, Дежё, — шепотом добавила она, — тогда не пришлось бы продавать участок в Таполце. Остался бы нам про запас… нужно ведь иметь что-то про запас.

— Пока… пока что… — рассеянно начал доктор, потом, разглядывая фотографию какой-то «звезды» в купальном костюме, пробормотал: — Ну, вот и лето на носу. Замечаешь, как изменилась сегодня погода?

— Что значит это «пока»? — заподозрила недоброе жена.

— А то, что надо обдумать все хорошенько… да-а, подумать следует… И ты, будь добра, пока что не бери на себя никаких обязательств.

Докторша сразу расстроилась. Лицо ее нервно задергалось — верный признак закипающих слез.

— Ты скажи прямо, до каких пор ты намерен думать? Другой на твоем месте только радовался бы, что наконец… В самом деле, всю-то жизнь живешь, словно в тюрьме, в этой… — Вошла Ади, и докторша понизила голос. — Хоть бы под старость… в покое пожить… хоть немножко…

Ади с одного взгляда оценила положение. Она старалась держаться по-прежнему весело и как ни в чем не бывало, однако хотела все же дать понять старикам, что чувствует себя обиженной.

— А я уж думала, что так и не увижусь с вами, дядя Дежё… разве что больной представлюсь, — произнесла Ади подчеркнуто обиженным тоном.

Впрочем, она тут же сменила интонацию: выразила сожаление, что не привезла с собой мужа, — дядя Дежё непременно сошелся бы с ним, потому что муж точно так же, как дядя Дежё, горит на работе… ну, ничего, как-нибудь в другой раз. Дядя Дежё не связан теперь ни временем, ни местом — ведь он выходит на пенсию, и если ничто не помешает, можно будет видеться чаще, вот и с тетей Эмми они только что беседовали об этом… и так далее и тому подобное.

Старая докторша заметила вдруг, что с мужем ее племянница говорит совсем по-другому, не так, как с ней. По-прежнему весело и самоуверенно, однако без всяких «чепуховин» и «волынок», и мужа своего «мальчиком» не называет. Впрочем, она и тут была естественна, непосредственна, более того, эта новая Ади в глазах докторши казалась еще привлекательней и милей. Впрочем, мнение ее осталось бы таким же, меняй Ади свой стиль хоть ежечасно, — старая докторша уже неспособна была выйти из-под ее обаяния.

Ади, по-видимому без какой-либо цели, начала рассказывать об одном их общем знакомом, который тоже ушел на пенсию года два назад и сейчас переживает вторую молодость среди плодовых деревьев в собственном садике на проспекте Фаркашрет в Буде. Она даже принесла карманный альбомчик с фотографиями и продемонстрировала его: на одной из цветных фотографий среди огромных, с кулак величиной, персиков улыбался пожилой мужчина.

— Вот и однокашник мой также… — кивнул старый доктор на фотографию и добавил, словно между прочим: — Но, конечно… что до меня, то я не стремился бы под занавес, так сказать, менять жизненное поприще. А потом, есть люди, которым трудно сжиться с мыслью, что они уже лишние. Особенно если и правда они лишние. А это твой нынешний муж? — спросил он без всякой задней мысли, указывая на другую фотографию и не подозревая даже, как глубоко уязвил таким вопросом молодую гостью.

— Вы неисправимы, дядя Дежё, — недовольно вздохнула Ади и стала собираться в дорогу.

Вошла Маришка: что, мол, сказать девчонке Тёрёк — она опять явилась, возле дома дожидается.

Старый доктор взглянул на нее и сказал рассеянно:

— Через десять минут.

Докторша сердито затрясла головой и сурово поджала губы, чтобы призвать мужа к порядку. Но старый доктор, по всей вероятности, и не заметил этого. Он задумчиво глядел в окно.

— Что область? — спросила докторша. — Не звонили?

— Да, я ведь и забыл, — вышел из задумчивости доктор. — Как же, как же, звонили.

— И?..

— Ничего особенного. Несколько дней, может, неделя-другая. И только эта деревня… От периферии я, разумеется, отказался. Не беспокойся, им крепко досталось.

— Я наперед знала, — воскликнула докторша. Но на душе у нее сразу стало легче: она решила, что муж только из-за этого и откладывает вопрос о переезде.


Тёрёк держалась совершенно так же, как держится в подобных случаях большинство женщин: стыд, ужас, смятение и надежда одновременно выражались на ее лице.

У нее было уже оформившееся развитое тело и красивая мордашка, но все же девушка казалась какой-то нескладной. Чтобы быть по-настоящему красивой, ей не хватало, по крайней мере сейчас, того единственного свойства, которое подымает девушек — даже дурнушек, — делает их словно бы на голову выше окружающих. Всякая красота — это сила, но в красоте молоденькой девушки, в самом ее девичестве заложена сила особая — какое-то обещание… Ожидание… Вот так и бутон в саду прелестнее стоящего в вазе цветка. Но именно этого не было в облике Жужи, и, пусть еще никто ничего не подозревал, в ее повадке все равно уже недоставало гордого сознания девичества.

Старый доктор улыбнулся про себя и в то же время пожалел девушку.

«Жизнь полна несуразностей, — думал он. — Но в чем же причина, что человек так цепляется за эти несуразности? Атавизм это? Или неистребимая и не поддающаяся перевоспитанию особенность?

Освобождаясь от одной несуразицы и глупости, мы в тот же час вляпываемся в другую и притом по самое горло. А вот и пример недалеко — «мадам Шкода». Моя возлюбленная и почитаемая наследница. Ей, «мадам Шкоде», возлюбленной и почитаемой моей наследнице… да-с… шикарнейшим образом известно, что спаривание не есть преступление. Не преступление и не грех — даже в таких вполне тривиальных ситуациях, когда пары обходятся без официального оглашения, государство не санкционирует их союз подобающей случаю печатью. Итак, «мадам Шкода» выкарабкалась из одной глупости и ухнула тотчас же в другую… в другую колдобину… скажем, ошибку».

— И это? — тихо спросила Жужа.

Под деревенским платьем у нее оказалось тонкое кружевное белье. Руки и икры ног успели уже загореть, остальное же тело было кипенно-белым… шелковистая кипенно-белая кожа…

Старый врач, равнодушно глядя на правильные очертания молодого тела, выяснил все необходимые обстоятельства. И вдруг по какому-то тревожному взгляду угадал, о чем думает девушка: да, никогда, никому, даже родной матери, не показывалась она вот так. И о том первом, самом первом ее переживании иное сулили ей мечты… Старого доктора тронула эта догадка, но было в нем сейчас и еще что-то глубоко погребенное под думами и переживаниями последних дней, потому что он почувствовал к этой девушке невыразимую нежность. Ему захотелось погладить ее, поцеловать ее грустно глядящие маленькие груди.

«Жужи, — говорил он ей мысленно, — ах ты, Жужи, Жужика… Ведь ты и моя дочка, слышишь, Жужика? Лежала бы ты сейчас в махоньком сером гробике… да ты я не помнишь уже, забыла… Ничего, Жужика, это не беда… другие вот тоже забыли… Но только все равно будут у меня внуки… больше внуков, потомков будет, чем у кого-либо другого в деревне…»

Он смотрел на дрожавшую девушку — и уже не с прежним безразличием. Он почувствовал неудержимое влечение к этому крепкому жаркому молодому телу и по какой-то неожиданной, совершенно необъяснимой ассоциации вспомнил вдруг крутую мускулистую грудь молодого Марковича.

— Холодно? — спросил он чуть слышно. Девушка и правда дрожала всем телом.

Исследование подтвердило предварительный диагноз.

— К сожалению, Жужика, — сказал он, хмуря лоб, — к сожалению… Как врач, я говорю — на девяносто девять процентов. А вообще можем считать, на все сто процентов. Увы, это так.

Девушка расплакалась. Она старалась сдержать рвавшиеся из горла рыдания и судорожно всхлипывала. По лицу ее катились слезы, скатывались на белое гладкое тело.

— А ведь я… господин доктор… ведь я… не хотела, чтоб совсем, — шептала она сквозь рыдания. — Господи, боже ты мой, я ведь не… И ничего такого не было, господин доктор, я правду вам говорю, хоть я и невестой ему была, другие чего только не позволяют…

— Ну, ладно, ладно уж, Жужика, — проговорил доктор, но не нашел слов, понятных девушке. Только сейчас, кажется, твердо знал, что надо сказать ей — в самом деле, раз уж беда случилась, зачем осложнять ее еще одной глупостью! Но новая догадка смешала прояснившиеся было мысли: каждый сам на свой страх и риск разбирается в жизни, толкует ее — и эта вот девушка, и молодой Маркович, и маленькая учительница. Или та же Ади. Всем им, как и сменяющим их поколениям, приходится начинать как бы сначала, словно так предназначено судьбой, ранить и ранить себе ноги обо все придорожные камни, которые он, старик, уже научился осторожно перешагивать; спотыкаться и падать носом в каждую яму, которую он, с его шестидесятивосьмилетним жизненным опытом, претворившимся уже в инстинкты и разум, непременно обойдет.

Но нет, начинают они вовсе не с того же самого, с чего начинали в свое время их отцы и деды… Желая зажечь свет, они и не подумают воспользоваться кремнем и трутом, а просто подойдут к выключателю и даже не удивятся всему тому, что готовым получили в руки. Телевизор, межпланетная ракета, пенициллин, изониазид — для них это все так же само собой разумеется, так же вливается в их общее представление об окружающем мире, как, скажем, акация или плакучая ива. Вот и для этой девушки кооператив, в котором она работает, нечто привычное и уже обыденное, как и туфли на шпильках, и тонкое кружевное белье, и она не знает даже (да и не очень интересуется, впрочем), что в ее годы собственная ее мать ходила в домотканой рубахе да босиком…

Девушка, всхлипывая, одевалась.

Старый доктор неторопливо мыл руки, глубоко уйдя в свои мысли. Он дважды возвращал к жизни эту девочку и теперь чувствовал себя ответственным за ее судьбу.

Но что он может сказать ей? Да и найдут ли они общий язык?

«В чем-то все-таки каждый начинает всегда с самого начала… и именно в самом главном: каждое поколение и каждый человек сам должен найти свое место в мире… в своем собственном мире. Да, да, это так… ибо ребенок без труда привыкает пользоваться электричеством или кремнем, но в том мире, к которому принадлежат все эти вещи, в обществе, их породившем, каждому поколению приходится самому — самому и с самого начала — искать свое место, а это одинаково трудно было пять тысяч лет назад и будет через пять тысяч лет… Да, вот так!.. Именно так…»

Кто-то нажал на дверную ручку. Старый доктор повернул ключ в замке и выглянул. Это была уборщица.

— Сейчас кончаем, — сказал он ей, ни на секунду не забывая, что набрел только что на очень важную мысль. Он опять запер дверь и захотел эту мысль продолжить. «Да, вот так… Именно так…» — твердил он про себя последние оставшиеся в памяти слова. Но, как часто случалось с ним последнее время, оборванная нить мысли была потеряна.

Сохранилось лишь смутное чувство, — как некий зачаток мысли, не более, — что он мог бы снабдить это милое создание великолепнейшими лекарствами, но не в силах передать ей чего-то иного, что для нее сейчас было бы важнее любых лекарств. А между тем сам он, при своем шестидесятивосьмилетнем жизненном опыте, обладает этим «чем-то» в избытке, но не может, не в силах передать его другим. Да и не так это просто, как, скажем, передать технологию фармацевтики, или технические чертежи кибернетических машин, или любые самые сложные достижения техники — механизмы, работающие с точностью до тысячной миллиметра.

А все же не следовало бы успокаиваться на этом. Нужно искать решение — только существует ли оно вообще, это решение?

«Надо будет сказать как-нибудь Йолике, — думал он, — что есть предмет, во сто крат важнее и труднее математики… и к тому же часто не поддающийся усваиванию, нуждающийся в переводе на понятный язык… и нужно уметь переводить ее, эту науку, причем для каждого поколения особо — хотя бы то, что переводимо. Вот Йоли и есть переводчица жизни… нет, не думаю, чтобы это приходило ей когда-либо в голову, но побуждения у нее хорошие… В этом смысле музыка, искусство, литература — и есть попытка дать перевод опыта жизни… но, конечно, еще вопрос, кто и что переводит…»

— Итак, подозрение на аппендицит, — сказал он с ударением, когда девушка оделась. — Нужно еще несколько деньков подождать. Только ни в коем случае не грызть себя, слышишь! Нет в том позора, что человек здоров. И ни о чем не думай, все будет хорошо.

Дома жена и Маришка с нетерпением ожидали старого доктора. Стол был уже накрыт к обеду. Доктор сделал вид, что не замечает вопросительных взглядов и только после супа бросил вскользь:

— Бедняжка испугана насмерть… девочка эта, Тёрёк… Ничего особенного… думаю, придется прооперировать по поводу аппендицита.


Основательно отдохнув после обеда, — теперь уж он будет всегда следить за тем, чтобы не переутомляться вконец, — старый доктор написал Лебовичу письмо на его пештский адрес. Путешествие пока нереально из-за объективных обстоятельств. Впрочем, не будь этих объективных обстоятельств, вопрос все равно решить было бы нелегко.

«Видишь ли, Бови, не сердись, — само выскочило из-под пера, — ты ведь тоже только там чувствуешь себя хорошо, я хотел сказать, сравнительно хорошо, где и капитал твой, и проценты с него у тебя под рукой. Вот и со мной точно так же. А что будет потом, когда мы вообще никак не будем себя чувствовать, об этом и заботиться нет нужды… и в Швеции точно так же перепахивают кладбища. А здесь — здесь, пожалуй, добрых две улицы можно заселить людьми, которых я своими руками вернул к жизни, они и сами-то почти все забыли об этом. Я мог бы сказать тебе так — и ты уж прости мне сей скромный поэтический пафос: у меня нет потомства, дарованного природой, ибо погибли мои сыновья, но я из мести, с помощью инъекционного шприца, в других людей влил собственную свою жизнь, и через тысячу лет у меня будет в тысячу раз больше потомков, чем у тех, кто погубил моих сыновей.

Игра слов, скажешь ты? Возможно, но когда человеку под семьдесят, очень и очень ободряющая игра, по крайней мере, для меня. К тому же, есть причины, — сегодня утром прибавилась еще одна — написать тебе это письмо. Что же касается твоих взглядов, как я понял их в общих чертах, то допускаю, что во многом ты прав. Хотя я сам этому не верю. Никоим образом не верю, так тому и быть, тебя же я отнюдь убеждать не собираюсь. Да и не сумел бы — ведь в нашем возрасте человек с трудом воспринимает истину, которая могла бы перечеркнуть всю его жизнь…»

Выйдя из дому, он зашел на почту и сдал письмо.

Вызовов было немного, но все — по дальним адресам; пришлось исходить деревню вдоль и поперек. Впрочем, сегодня он двигался мало, небольшая прогулка полезна для здоровья.

Уже вечерело, когда старый доктор, побывав с визитом чуть не у самого кладбища, неторопливо зашагал домой. Свернув на Градский, он увидел, что окна в доме Марковичей открыты настежь. В комнате горел свет. Наружу вырывался сильный голос молодого спортсмена, должно быть, он рассказывал что-то смешное, и сам то и дело смеялся; и показалось доктору, что к его баритону примешивалось чистое сопрано… впрочем, старый доктор не был в этом уверен. Он подумал:

«На сегодня довольно, я хорошо погулял, так что засну быстро. Но завтра непременно зайду к Пишколти».


С той минуты, как приехала наследница, Маришка словно воды в рот набрала. Пока все вертелось вокруг Ади, ее молчания никто не замечал, однако после обеда старая докторша вдруг обратила внимание, что Маришка не вторит ее жалобам и озабоченным вздохам.

Так же безмолвна была она и за ужином, подавала, принимала — все было бы хорошо, если б не это ее молчание, мешавшее насладиться приготовленными по случаю приезда гостьи пирожными и печеньями.

Старый доктор едва притронулся к еде, докторша торопилась отужинать, так как по телевизору сегодня обещали хороший фильм. Маришка тоже любила фильмы, но на этот раз сесть к телевизору не пожелала. Она вымыла посуду, поджарила кофе, подтерла на кухне пол и к тому времени, как кончился фильм, успела прибраться и в ванной.

Старая докторша подержала лицо над паром и наложила маску на ночь особенно толстым слоем. Немного спустя на кухню вышел старый доктор, уже переодевшись в пижаму, и попросил стаканчик содовой. Пока он медленно, глоток за глотком, пил воду, Маришка стояла перед ним с сифоном в руках, готовая тут же налить еще, и вдруг спросила:

— Господин доктор, мне-то как быть… на что рассчитывать, значит?

Старый доктор отдал ей стакан, знаком показав, что напился. Он, очевидно, не понял вопроса или не был уверен, что понял правильно, и поэтому выжидательно молчал.

— Оно ведь, конечно, ежели вы отсюдова уедете, — продолжала домоправительница, решившись, должно быть, высказаться до конца; на побледневшем лице ее особенно четко обозначился лиловый след ожога, от виска до шеи. — Вы уж в мое положение войдите, мне-то ведь тоже есть о чем подумать… заранее… я ведь… Сами знаете, с тех пор… я, сами знаете…

Голос у нее прервался, она умолкла, усилием воли подавив непрошеные слезы.

— Вот что, Маришка, — сказал доктор задумчиво и налил себе еще полстакана содовой, — вот что я хочу вам сказать… Насколько мне известно, я не давал повода к недоверию. Можете быть совершенно спокойны, я о вас всегда позабочусь, это первое. А второе… отсюда я только в одно место перееду…

— Ох, господин доктор, зачем это вы так… — Маришка явно успокоилась и перешла вдруг на доверительный шепот, как с хозяйкой в их маленьких заговорах против самого доктора. — А только хозяйка-то… очень уж она про это думает… хочется ей…

— Да, да, — пробормотал доктор недовольно.

Он допил остатки содовой и пошел в спальню.

Вскоре Маришке пришло на ум вычистить несколько пар туфель. Они стояли в той самой комнате, где накануне спал доктор. Нашлись здесь у нее и другие дела. За стеною, в спальне, сперва было тихо. Потом хозяйка что-то сказала — Маришка не расслышала, — а хозяин в ответ стал сердито поминать какую-то «мадам Трабан», которая затем превратилась в «мадам Шкоду», а, впрочем, вполне могла бы переименоваться и в «мадам Волгу», пожалуй, к тому оно идет, тем более что ей совершенно неважно, если «доктор Волга» окажется еще на десять — пятнадцать лет старше «доктора Шкоды».

Пятница.

Всю ночь напролет гудел за окнами ветер, шумел только что распустившейся молодой листвой, подсушивал колею на дороге, всю в лужах после дождя, прошедшего в среду.

К утру ветер начал стихать; по небу с запада на восток стремительно неслись легкие облака. То одно, то другое облачко вдруг словно бы останавливалось, замирало над грядою дальних гор, но тут же снова пускалось в путь следом за подгоняемым порывами ветра стадом.

Ночью приснилась старому доктору Жужика Тёрёк, а себя самого он увидел во сне молодым. Кипенно-белая кожа у девушки и упругая, как лук, и так мягко прилегала она к его телу… Во сне он не был ни врачом, ни студентом — он просто был молод. Молод, хотя иначе, чем в те далекие времена: все его шестьдесят восемь лет остались при нем, и он удивлялся, что так молод, но в то же время боялся, что все это ему только снится и рано или поздно придется проснуться…

«Eintreten!»[27] — услышал он совершенно отчетливо и проснулся в испуге. Яростно выл ветер. Чердачная дверь стонала и скрипела, то и дело громко стукаясь о стену, она вообще была скрипучая; должно быть, Маришка забыла притворить ее.

Сон не покинул его окончательно; старый доктор понял только: еще совсем темно, за окном гудит ветер… Потом ему удалось забыться снова. Засыпая, он настойчиво думал о Жуже. Но дымка забытья быстро окутала сознание, и девушка к нему не вернулась.

Утром старый доктор решил, что с нынешнего дня организует свою жизнь иначе: всю работу он по возможности перенесет на первую половину дня, постарается сразу же после амбулаторного приема покончить и с визитами на дом. Стало быть, после полудня он освободится и сможет располагать своим временем как угодно — отдыхать, гулять, развлекаться; конечно, если не окажется срочных вызовов. Впрочем, при сокращенном участке и они не очень утомительны.

Шесть часов — работа, восемнадцать часов — отдых.

«Да, это вполне выносимо, — думал он. — Труд в определенных границах скорее освежает, нежели утомляет… отдых, разумеется, тоже освежает, но лишь тогда, когда есть после чего отдыхать. В противном случае отдых — отдых как самоцель — это агония, и только… по крайней мере, инкубационный период агонии».

«Иначе говоря, — продолжал он свои размышления, уже не без иронии, — утром наслаждаешься работой, а после полудня и до следующего утра — отдыхом… не жизнь, а сплошное наслаждение… до самой могилы».

Он строил планы будущей жизни так, чтобы уже не менять их. Понимал, что придется как-то убедить жену, и умышленно забывал о том, что через каких-нибудь несколько недель его заменит на участке свежеиспеченный врач. В душе он считал, что и тогда все как-то образуется, что и в этом случае он будет придерживаться только что выработанного распорядка дня.


Рано утром животновод кооператива выехал на своем новеньком мотоцикле на эчерскую ферму, но налетел по дороге на груду гравия, перевернулся и сломал себе руку. Животноводу было лет пятьдесят с лишком, мотоцикл он купил недавно, весною, и еще не очень уверенно владел им. Как потом выяснилось, он сел на мотоцикл, не умея ездить даже на велосипеде. В амбулаторию его привезли на кооперативном грузовике. Кроме перелома, у пострадавшего было еще несколько тяжелых ушибов.

Других достойных упоминания случаев в это утро больше не произошло. Больные на приеме были все знакомые, с давно знакомыми болезнями и привычными жалобами. У одного из лежачих больных старый доктор заподозрил тиф и велел принять все необходимые предохранительные меры, пообещав наведаться завтра.

Больная старуха — та, что когда-то так нетерпеливо ждала смерти собственной своей матери, — агонизировала; было ясно, что она доживает последние дни — впрочем, очень мучительные дни. Дочь ее, уже и сама пожилая женщина, проводила старого доктора до калитки и, заливаясь слезами, все повторяла: «Ох, господи, господи, да какие же испытания он ей посылает, бедной… с самой ведь среды бредит, бедняжка, бабушку покойную поминает…»

Старый доктор предполагал заранее, что насыщенное трудами утро должно утомить его. Однако он не устал, даже не вспомнил об усталости и только позднее, за обедом, вдруг удивился: дневная норма позади, а он чувствует себя по-прежнему свежим и бодрым. Хорошее душевное и физическое состояние он отнес за счет правильного распорядка дня, однако тут же вынужден был признать, что его умозаключение несколько хромает — ведь новый распорядок дня, установленный сегодня утром, пока ничем не отличался от старого.

Когда он ушел к себе, собираясь прилечь — обязательным пунктом нового распорядка был послеобеденный отдых, — вошла жена и шепотом спросила:

— Ты говорил что-нибудь Маришке?

— Ничего особенного, — пожал плечами старый доктор, но в глазах его появилось смятение, с каким смотрит ребенок, уличенный в дурном поступке.

— Все-таки что-то ты сказал ей! — В тоне докторши звучало явное подозрение.

Она уже не сомневалась, что домоправительница получила вполне определенные и удовлетворившие ее разъяснения.

Старый доктор снял очки, положил их на курительный столик и стал развязывать шнурки на ботинках.

— Ну, видишь ли, вчера вечером… Я видел, какая она вся поникшая… в конечном счете, у нее нет для этого ни малейшей причины.

— О, я уж не знаю, что она только воображает себе! — раздраженно воскликнула докторша, позабыв, что надо говорить шепотом. — Да найдется ли во всей округе другая прислуга, которая получала бы столько, сколько она?! Вон у нотариуса девушка и сейчас на триста форинтов меньше получает… А подарки, а все остальное!..

— Нотариусова девушка и в ряд не идет с Маришкой. А ты не только что за триста, и за шестьсот форинтов не сменяешь Маришку на ту девчонку.

Такая защита интересов Маришки окончательно вывела докторшу из себя, пухлое лицо ее пошло красными пятнами. Она взяла сигарету, хотя курила редко — разве что в компании или вот так, рассердившись.

— Только того и не хватало, чтобы ты ее поддерживал, — воскликнула она. — Впрочем, у меня нет решительно никаких возражений против Маришки, и она очень ошибается, если считает, будто я что-нибудь такое… про нее… Слышала она от меня когда-нибудь дурное слово?.. Но мы, к сожалению, не сможем вести такое хозяйство — на одну только пенсию, без клиентуры. Хорошо еще, если приходящую сможем нанять.

Старый доктор не ложился. Он выжидательно сидел на краю дивана и упорно рассматривал лежавшие на столике очки, избегая взгляда жены.

— Мы ведь пока что не в Пеште, — произнес он нехотя.

Жена тоже опустилась на стул, приготовясь к долгому разговору.

— Дежё, скажи мне откровенно, — беспокойно заговорила она. — Сколько времени ты намерен здесь оставаться?

— Это не от меня зависит.

— А от кого же?

— Не от меня. И потом, ведь нет точного срока…

— То есть, как нет срока?

— Я не знаю, когда они пришлют…

— Еще вчера ты знал это. Говорил, неделя-другая! — Она продолжала расспрашивать, подозревая уже, но все еще не угадывая истину. — Я очень прошу тебя, Дежё, будь со мной совершенно откровенен. Каковы намерения в области?

— Это несущественно.

— Неважно, существенно или нет. Каковы их намерения?

Старый доктор задумчиво смотрел в окно. В саду под окном расцветала белая сирень.

— Послушай, Эмми, — начал он, видимо затрудняясь, — я знаю, что ты мечтаешь выбраться отсюда… В какой-то степени это и понятно… в твоем положении, так сказать… И все же я прошу: потерпи немного.

— Но, ради бога, Дежё, до каких пор? До каких же пор ты хочешь еще…

Она совсем расстроилась, то и дело сморкаясь и всхлипывая, тоже стала смотреть в окно. На лице ее застыла упрямая и жалобная гримаса.

— Боюсь, что недолго. Насколько могу судить, недолго уже… А после — после у тебя еще будет время… не пойми меня неправильно, мы же не дети, так поговорим начистоту… тогда уж, после, тебе не нужно будет ни к кому приноравливаться. Возможно, с моей стороны это лишь гадкий эгоизм, но я все же хотел бы, чтобы ты некоторое время еще приноравливалась ко мне, считалась со мной, что ли… И давай снимем с повестки дня тему о переезде. Сейчас я не могу этим заниматься.

Потрясенная докторша не могла сперва вымолвить ни слова. Потом хлынули слезы.

— Значит, ты думаешь… что я, — прерывающимся от слез голосом заговорила она, — думаешь, что я для себя… Да ведь именно тебе нужно… нужен покой… хоть немного…

— Ну, хорошо, хорошо, нужен, конечно… и оставим это, если так, — проговорил старый доктор с явным раздражением. Подтянув клетчатое одеяло, он расправил его и лег. — Для меня будет лучше всего, покойнее всего, если мы навсегда оставим эту тему. А сейчас тем более, очень прошу тебя, оставим это, я устал.

Его и правда сильно вымотал этот разговор, больше, чем проведенное с больными утро.

Старая докторша вся в слезах ушла в другую комнату и заперлась там.

Родители воспитали ее в религиозном духе, и она навсегда сохранила веру в Ягве, хотя давно и окончательно отказалась уже от соблюдения обрядов, даже тех немногих, какие требовались неологами.

Старая докторша искала утешения в вере больше в те дни, когда случались нелады с мужем. Все тяготы жизни, казалось ей тогда, посланы им обоим в наказание за неверие ее супруга. И еще ей вспоминалось в эти минуты, что на свадьбе мужу только с третьей попытки удалось разбить поставленный на порог стакан, и жизнь уже много раз подтверждала это дурное предзнаменование!

Она достала молитвенник, положила его на стол, но не открыла. И долго сидела так молча, с нервно подергивающимся лицом, всхлипывая и горько вздыхая. Взгляд ее бездумно устремлен был на зеленевшие за окном деревья.

Погода в этот день стояла прекрасная.

Солнце грело совсем по-летнему, но жары не было — она растворялась в прохладе свежей весенней листвы и парующей земли.

Сегодня девушки в первый раз нарядились в новые летние платья. И сразу у всех нашлось множество дел на улице — одна бежала в лавку, другая спешила к артезианскому колодцу, третьей нужно было срочно сообщить что-то бабушке; многие в обновках отправились на работу в сады, и там, скрывшись за кустами бузины, переодевались с таинственно манящими вскриками.

Вышла на работу и Жужа Тёрёк, только была она в прошлогоднем платьишке. Жуже все казалось, что платье тесно ей в талии, и она, улучив минутку, нет-нет да и одергивала его торопливо. Конечно, девушка ничуть не потолстела по сравнению с прошлой весной, и платье совсем не было ей тесно — но так уж ей казалось…

Она работала молча, ловко орудуя мотыгой. Прислушиваясь к всплескам голосов за спиной, к щебету далеко отставших от нее товарок, Жужа сердилась: все им хиханьки да хаханьки, в работе от них больше вреда, чем пользы. Из-за всякой глупости так и прыскают, слушать тошно…

На соседнем участке работали мужчины, налегке, в рубахах.

Те, что помоложе, сбросили и рубашки, подставив солнечным лучам широкие голые спины.

После обеда маленькая учительница тоже надела новое летнее платье и, стараясь не встретиться глазами с аптекаршей, ушла из дому. На этот раз она не свернула в Градский, только окинула тихий переулок быстрым взглядом и поспешила дальше, прямо к кладбищу.

Выстроившиеся вдоль дороги акации серебристо отсвечивали под солнечными лучами. Над их кудрявыми душистыми цветами с жужжанием кружились пчелы.

Чуть дальше, за кладбищем, протекала река; на том берегу ее широко раскинулись неровные, в кочках, луга. Дальше поднимался крутой холм, поросший кустарником; густые заросли терновника и шиповника по склонам надежно укрывали от глаз крохотные прогалины. Эту часть деревенских угодий — луга и кустистый холм — называли здесь Берек.

Молодая учительница обошла кладбище, глубоко вдыхая запах акаций. Глаза ее разбегались — ей хотелось все увидеть, все вобрать в себя: козу, вставшую передними ногами на ограду и пощипывавшую молодую листву, ее козлят, нескладно прыгавших вдоль канавы, вспорхнувшую с дерева пичугу и аистов, величественно круживших над Береком. И кладбище тоже было красиво. Легкий ветерок лохматил светлые шапки маслин, раскачивал длинные плети плакучих ив. На аккуратно прибранных могилах весело играли живые краски распустившихся цветов.

Йоли видела и надгробные плиты, и поникших над могилами каменных ангелов, но не замечала их. В той картине, что улавливали ее чувства, цвели душистые акации, лютики, пионы, раскачивались плети ив да взлохмаченные маслины, все самое прекрасное из прекрасного, но ни могилам, ни печальным надгробиям не было места в ее душе, как и гниющим в земле костям и доскам.

Она готовилась к экзамену и шла сейчас на Берек, чтобы пополнить свой гербарий. Пестрый ковер цветов виден был издалека, их множество было и на лугу, а особенно вдоль реки и еще дальше, у подножия холма, где расцветали желтые лютики. Лиловыми пятнами просвечивали в траве шалфей и ломонос, ярко светились белоснежные лепестки ромашек.

Йоли сорвала несколько растений и положила себе в папку, отделяя их друг от друга листами газеты.

Уже подымаясь по склону холма, она нашла ландыши и фиалки; в гербарии фиалки были и раньше, и она стала собирать их просто так, в букетик. А потом вдруг увидела того, кого ждала, и спряталась за кустом, наблюдая. Немного погодя, не высовываясь из-за куста, она подняла руку с букетиком фиалок и помахала.

Над рекой, облокотившись на перила моста, стоял молодой Маркович с неизменным своим транзистором через плечо. Он неуверенно озирался и долго не замечал призывных взмахов руки.

Все еще бледный, он уже заметно набрался сил, а главное — чему не уставала радоваться мать, — за последние дни в нем опять взыграла жажда жизни.


День склонялся уже к вечеру, когда старый доктор проснулся. Он выпил на кухне полстакана молока и, прихватив начатый роман, направился в сад. Утром жена выходила понежиться на солнышке: шезлонг стоял в саду, под кустом сирени, в самом конце дорожки.

Солнце замерло над вершиной ближней горы, его лучи уже не грели. Странные тени ползли по стене, а стена была розовая, как сбежавшиеся над самым горизонтом барашковые облака.

Дул приятный легкий ветерок, теплый и нежный; он едва шевелил листочки на березе.

Сильно пахло акацией.

Старый доктор устроился в шезлонге и открыл книгу на закладке. Начал читать, но пришлось полистать назад, чтобы понять, о чем идет речь: он ничего не помнил, словно и не читал. Вдруг сильно повеяло ароматом акаций.

Положив книгу на колени, старый доктор откинулся на спинку и осмотрелся. Легкие глубоко вбирали душистый воздух.

Вдоль забора прошла пожилая крестьянка в широких юбках. Из-за реденькой еще листвы старому доктору хорошо видна была улица, и он сразу разглядел женщину. Долго, десятки лет она была лютая его ненавистница, даже к мужу, к смертному его ложу, вызывала врача из соседней деревни и только недавно стала ходить к нему в амбулаторию со своим ревматизмом, с тех пор как получила через кооператив соцстраховскую карточку. Собственно говоря, ненависть к нему она унаследовала от матери, которая слыла на селе знахаркой. Когда старый доктор — тогда еще двадцатипятилетний молодой человек, только что окончивший курс, — приехал в деревню, случилась беда: знахарка, лечившая от чего-то мальчонку, сына батрака, занесла ему столбняк своими грязными притираниями. Доктор заявил на нее. Вот и пошла вражда.

Пробежали две школьницы. Перебивая друг друга, они оживленно обсуждали что-то, очень их волновавшее.

Старый доктор не узнал девочек, хотя обе они, конечно, не раз попадали к нему с воспалением легких, ветрянкой или еще с чем-нибудь и уж, во всяком случае, являлись на обязательные прививки. Немногих детей он помнил в лицо, дети ведь так быстро растут, так меняются, за ними не уследишь.

Несколько минут улица была пустынна.

Затем на другой стороне появились два паренька. Они шли в ногу, плечо к плечу, молчаливые и заносчивые. Оба приоделись — где-то, должно быть, уже поджидают их девушки. У того, кто шел ближе к доктору, мать еще до замужества подхватила tbc, но доктору удалось вылечить ее, хотя тогда и в помине не было изониазида. А другого паренька чуть не унесла дифтерия — было ему в то время годика четыре, может, пять, и родители умолили выпустить старого доктора из гетто, так как поблизости не оказалось другого врача. Мальчонка был уже при последнем издыхании — лежал без сознания, задыхался. Этот случай старому доктору особенно памятен: к больному его сопровождали два жандарма и, пока длился визит, дожидались на кухне…

Старый доктор сидел в шезлонге и, провожая глазами прохожих, неторопливо рылся в воспоминаниях.

Нежно повеяло запахом сирени, потом опять все заглушил аромат акаций.

Откуда-то донесся хриплый рев: по радио передавали концерт.

Сад можно засадить так, чтобы он все время цвел. Старому доктору приходилось слышать о таких садах, где с марта и до ноября расцветают цветы… и где, начиная с ранней черешни и до поздних, зимних уже, яблок непрерывно созревают плоды.

А без ухода и деревья болеют…

Заболеет дерево — садовник опыляет его или оперирует с помощью садовых ножниц… немного знал старый доктор о садоводстве, но что деревья тоже болеют и садовники опыляют и обрезают их, знал твердо. Да-да, садовники лечат деревья, пересаживают, подрезают ветки, охраняют от вредителей… а потом садовник умирает, но деревья продолжают жить.

Вот Чордаш, тот точно знает, когда и зачем нужно подрезать дерево, сделать прививку, опылить; он рассказывал, что сам и деревья сажает. Не для себя же сажает — это ведь из простого расчета ясно. Впрочем, деревья за десять — двадцать лет вырастут, а Чордаш еще такой крепкий, что твой дуб, — столько-то вполне проживет.

«Удивительный человек, вот ведь и деревья сажает, — думал старый доктор. — И почему я не мог стать таким же…»

Быстро смеркалось.

По улице двигались бесформенные пятна, и от березки остался лишь белый ствол да темный силуэт ее реденькой кроны — вечером, когда наплывали густые сумерки, старый доктор видел совсем плохо. Он уже привык к этому: то был один из симптомов, которые вкупе дали ему возможность поставить себе диагноз, — и не слишком огорчался. Не углубляясь в размышления, он просто ждал, когда глаза привыкнут к темноте.

Доктор кожей ощущал, что ветер усиливается; листва на деревьях смятенно шелестела вокруг.

Вот если б сидела с ним рядом Жужика Тёрёк, провела бы по лбу своей теплой ладошкой…

«Или Йоли», — подумал он, но подумал просто так, по привычке, и ничего не ощутил при этом. Маленькая учительница почему-то отдалилась от него за последние дни. Но тем чаще вспоминалась ему Жужа Тёрёк — ее испуг и дрожь обнаженного тела… Очень красивая девушка. Когда одета, то и в голову не придет, какое красивое у нее тело.

Давно уже замечал старый доктор, что по временам его вдруг охватывает неодолимая дурацкая страсть и он по нескольку дней не в состоянии от нее освободиться. Последние месяцы источником этих жгучих чувств была учительница; сейчас, возможно, будет Жужа Тёрёк. Старые люди часто принимают эти чувства за любовь, но он убежден был, что это вовсе не любовь, отнюдь. Разве что отсвет любви, как лунный свет есть отсвет солнечного сияния. «Бессильный отпечаток» великих страстей молодости: атрофируются, погибают те клетки стареющего от года к году тела, которые в свое время содействовали созреванию этой страсти, питали ее, но самая страсть все еще продолжает жить, почти с прежней необоримой силой; нервные рефлексы продолжают действовать уже независимо от их первопричины — от тела.

«Старый козел», — фыркают те, кто еще молод.

Да, это смешно, когда дряхлый старик семенит за юбкой, — смешно и безвкусно. А ведь вспыхнувшая страсть становится для старика тем же деспотом, что и для двадцатилетнего юнца, — вот только уступать ей уже нельзя ни пяди, нельзя даже открыться в том, что деспот этот терзает тебя, а ты ему не уступаешь…

Двадцатилетнему это можно — уступить. Покорность двадцатилетнего прекрасна.

«Был бы у меня внук, эдакий пухлый мальчуган, заснул бы он сейчас у деда на коленях, как сладко согревало, бы тепло его тельца!.. Или пусть бы была девчушка. Лишь бы ощутить это живое тепло, уткнуться лицом в шелковые душистые волосенки…»

Мутный неверный туман, только что закрывавший все вокруг, мало-помалу рассеялся. Очертания забора, дома, деревьев, кустов отделились друг от друга, прояснились. Высоко над березкой старый доктор уже и раньше заметил Полярную звезду. А потом и другие звезды прорезали черноту неба; луна еще не появлялась, а может быть, успела скрыться.

И странное настроение охватило вдруг доктора.

Он явственно ощутил связь цветов, березы, деревни и свою собственную связь с возникающими на небе звездами — ощутил во всем этом неразрывность единого, целого; небесные тела, в миллион раз превосходящие землю, бесшумно проносятся в беспредельности, они мчатся со скоростью молний вот уже миллиарды лет, раскаленные, пылающие, ослепительные солнца, в безмерной дали от ближайших своих соседей, одинокие и, по видимости, всему чужие, независимые от всех близких и дальних солнц, мчатся по собственному пути. Но это лишь видимость. В действительности они не одиноки, не отделены от всего мира — нет, каждое из них является лишь частью великой вселенной, пребывающей в непрерывном движении, и та же система сил, которая предначертала путь Полярной звезде, держит на ветвях листочки березы. Комар взлетит с крохотной травинки — и сдвинутся со своей орбиты Земля, и Солнечная система, и все сотни миллиардов звезд; вот только кто скажет: насколько?..

Старый доктор задумчиво созерцал немое сияние небес, и ему вдруг представилось, что там, между плавящимися солнцами, мчатся своими путями еще иные миры, темные, не видимые человеческим глазом, — остывшие солнца, сжавшиеся, обращенные в камень.

Это мертвые солнца, но они такие же элементы мироздания, как и пылающие их собратья, и они тоже влияют и продолжают влиять на окружающие их звездные россыпи.

С точки зрения великого Целого минутное состояние и форма материи не имеют ни смысла, ни значении, ибо в системе сил, связывающих воедино мироздание, играют роль лишь атомы материи — и живое и мертвое с одинаковой силой притягивает Земля.

«Шестьдесят четыре кило материи, в ее минутной форме и состоянии… вот что я такое», — думал старый доктор. Он думал об этом без всякой иронии, с тем непроясненным в словах, но отчетливым ощущением, что лишь для существ, одаренных способностью мыслить, «минутная форма» представляется чем-то значительным — особенно «минутная форма» строительного материала собственного тела, но формы эти не имеют ни малейшего смысла в великом мироздании в целом.

Человек заносчив, он давно уже утерял чувство времени и меры. Он придумывает себе уютные райские кущи, где-то там, меж звезд; он устанавливает мраморные памятники на родной планете, здесь, внизу. Любой ценой тщится он жить вечно, по крайней мере, в имени своем, в славе своей. Он создает кибернетические машины, но сам никак не хочет додумать до конца, что же означает во временно́м течении мирозданья ничтожная сотня тысяч земных лет — пусть даже миллиард, какая уж тут разница?!

Бесконечно малые величины, даже увеличенные в сто раз, остаются бесконечно малыми: жизнь есть одно мгновение, и жизнь мраморных памятников не более, чем мгновение. Человек избавился бы от многих несчастий, иллюзий, если бы уразумел наконец границы «мгновения» — границы, которые можно расширить, но в которых невозможно пробить брешь.

«Оно, конечно, — размышлял доктор уже с привычной иронией, — границы эти легче уразуметь тому, кто их уже нащупывает. Сорок лет назад не этим была занята у меня голова в такие вот летние вечера…

Итак, логически мы приходим к выводу, что единственно разумный образ жизни — ловить мгновение, жить сегодняшним днем… и ничего более. Однако такая жизнь совершенно бессмысленна и бесцельна».

Он вспомнил, что в другом случае, идя другим путем, пришел однажды к тем же выводам. Но когда это было и в связи с чем, уже забылось.

Было ветрено, шумели деревья. Сияли звездные поля. Теплый воздух приятно овевал кожу.

Вероятно, он задремал, потому что услышал вдруг совсем рядом скрип гравия.

Старый доктор не пошевелился, только открыл глаза.

На дорожке в двух шагах от него стояла Маришка. Она стояла неподвижно и, словно оцепенев, смотрела на него. И даже в вечерних сумерках различимы были в ее глазах тень страха и инстинктивное отвращение…


Мнения в деревня разошлись. Многие привыкли к старому доктору, как привыкают к мебели, жалели, что он уходит на пенсию, и радовались, узнав, что пока все-таки остается. Привязывали их к старому доктору большей частью какие-нибудь давние воспоминания: у одних он быстро вылечил ребенка от воспаления легких, у кого-то когда-то, может быть, двадцать лет назад — но ведь о таком не забывают до конца жизни — не взял денег за визит. А некоторым помнились его шутки или просто доброе слово — кого-то он похвалил за мужество, подивился, что умеет молча терпеть боль.

Другим же — и было их ничуть не меньше — быстро пришелся по нраву молодой врач, и они сожалели о его отъезде. Возможно, за две недели, что он прожил в деревне, им и не довелось побывать у него на приеме, но все же он понравился, потому что был молод, силен, здоров, казался симпатичным на вид и больных навещал, разъезжая на мотоцикле.

Кроме того, Борбат не успел еще обзавестись врагами в деревне. А у старого доктора враги были и недоброжелатели тоже.

Например, железнодорожник, который жил возле станции, был уверен, что именно из-за старого доктора его избили весной сорок пятого народные дружинники. Этот железнодорожник был в свое время нилашистом. Когда на станцию пригнали этап с «желтыми звездами», он плюнул в людей с маневрового состава и попал в старого доктора. Из всей группы, которую распихали тогда по вагонам, вернулись только доктор и его жена. И железнодорожник не сомневался, что избили его из-за доктора.

Женщина с Приреченской, жена дорожного рабочего, не могла ему простить, что в начале пятидесятых годов у нее внезапно скончался сынишка, — ясно, что старый доктор прописал ему не то лекарство!..

А у дочери бывшей знахарки ненависть к нему уже наследственная.

Словом, были всякие недруги…

По деревне пошли разговоры, и даже в совете поговаривали о том, что из-за старого доктора в деревню не дают нового, молодого. «Давно уж не убивался он так из-за денег, — качали головами кумушки у колодца, — а только для кого копит, ведь нет у него никого, зачем же так цепляется, до последнего?..»

В тот день, когда уехал Борбат, приходящая работница Пишколти слышала один такой разговор. Мать Антала Марковича говорила у колодца: «Выставил Борбата отсюда старый доктор, у него везде рука есть!» Она теперь тоже была сердита на доктора за то, что в прошлое воскресенье он не захотел толком осмотреть ее сына и даже лекарств никаких не прописал.

Придя в пятницу к Пишколти гладить белье, работница охотно выложила все сплетни; за ужином аптекарша пересказала их мужу. Оба они знали в общих чертах о том, что творится в доме у старого врача, — докторша охотно доставляла им все сведения вместе с новейшими рецептами, но разговоры эти гвоздем засели в голове у Пишколти.

— Что-то здесь есть, нет дыма без огня.

— Не верю, я, чтобы Дежё… — проговорила аптекарша. — Хотя, конечно, нелегко ему. Тому, кто всю жизнь не знал никаких забот, нелегко урезывать себя.

Они еще сидели за столом, когда вернулась Йоли с гербарием под мышкой и заглянула в кухню поздороваться.

— Уж мы ждали, дождаться не могли, — укоризненно сказала аптекарша, с любопытством оглядывая девушку. — Скорее же, не то хворост простынет.

— Спасибо, тетя Бёжи, я… сейчас я не голодна, спасибо.

— Уж не поссорились ли? — внезапно спросила аптекарша. Она инстинктивно чувствовала, что причиной поздних прогулок Йоли должен быть молодой человек, хотя никаких сплетен до нее еще не дошло.

Девушка взялась было за ручку двери. Но, услышав вопрос аптекарши, оглянулась и покраснела, смутившись.

— С кем?

Аптекарша смеялась до слез, так что грудь ее сотрясалась.

— Кое с кем… То-то!.. Ага! Ага!

Открытие не давало ей покоя. Когда девушка закрылась у себя в комнате, аптекарша к ней постучала.

— Не ложитесь, Йоли, наш доктор придет!

Тишина.

— У меня голова болит, тетя Бёжи, я сейчас… нет, нет, сейчас я не могу, — ответила Йоли после паузы, но дверь так и не открыла.

Часов около девяти пришел старый доктор. Он был невесел: жена все еще дулась на него из-за послеобеденного разговора, и он даже не поужинал.

— А Эммике? — поинтересовалась аптекарша.

— Мы с ней в состоянии войны.

Хозяева не стали допытываться, что случилось: они уже знали причину. После обеда, когда старый доктор еще дремал, докторша забегала к ним поменять очередной иллюстрированный журнал.

Пишколти в ожидании партнера уже расставил на доске фигуры. Пока они разыгрывали начало партии, хозяйка сварила кофе.

Старый доктор от кофе отказался и неторопливо отхлебывал малиновый сироп, да и то понемножку.

Аптекарша пододвинула к нему серебряный ящичек для сигар.

— Может, закурите, Дежё… ну чистая роза! Даже я пробовала.

В ящичке лежали крохотные, немногим больше сигареты сигары из лучшего кубинского табака. Пишколти получили его в посылке из-за границы.

— Спасибо, я ведь не курю, — проговорил старый доктор рассеянно. Он на одну лишь секунду оторвал глаза от доски и тут же, чтобы подстраховать слона, продвинул крайнюю пешку.

— А ты вообще курил когда-нибудь сигары? — спросил аптекарь.

— Нет. Как будто нет.

— Ну, а пьяным был?

— Однажды. Но уж тогда крепко пьян был.

— А на скачках бывал?

— Нет. Еще не бывал.

— Что значит еще? Собираешься побывать?

Старый доктор следил за доской и лишь головой мотнул, показывая, что побывать на скачках уже не хочет.

«Любопытно было бы, — подумал он, укрепив заодно позицию ладьи, — если б человек заранее знал: вот этого уже не будет, никогда в жизни не будет, а это сейчас происходит в последний раз. В самый последний раз».

— А море ты видел?

Старый доктор опять покачал головой и посмотрел на Пишколти испытующе. Но старый аптекарь, конечно, и не подозревал о предложении Лебовича и спросил о море совершенно случайно.

Пишколти готовился атаковать конем.

— Скажи мне, Дежи, откровенно, что же все-таки было в твоей жизни. Про то, что у тебя были женщины, и женщины необыкновенные, можешь не говорить.

Аптекарша, склонившись над полученным сегодня от докторши иллюстрированным журналом, напряженно слушала их беседу.

— Не было у меня необыкновенных женщин, — сказал старый доктор. — Хотя… в те годы каждая женщина — необыкновенная.

— Но-но! Я ведь помню одну, блондиночку… ты пользовал ее некоторое время.

— Ты об Андялке? — улыбнулся старый доктор.

Но рассказывать о неожиданной встрече в городе не стал. Нехорошо получилось бы — ведь он и жене не рассказал ничего.

— Во всяком случае, скучать мне не приходилось, — добавил он, отводя ферзя в безопасное место. С тех пор как они знают друг друга, аптекарь вечно жаловался ему на скуку.

Они разменяли фигуры, Пишколти отбил атаку пешек. Ничья.

— На этот раз ты выплыл, — сказал Пишколти, хотя в конце концов именно он оказался в трудном положении. И торопливо, дрожащими пальцами расставляя фигуры, по своему обыкновению, болтал: — Говорят, Дежи, это ты выставил отсюда Борбата…

Старый доктор потер пальцами виски, улыбнулся, но промолчал.

— Разговоры-то идут, а знаешь ведь, нет дыма без огня… — Старый аптекарь, многозначительно кивая, бережно повернул доску.

— Что уж с них взять, деревня… не обращайте внимания, Дежи! — проговорила его жена, не поднимая глаз от журнала.

Только сейчас старый доктор понял, что это не шутка. Вокруг губ у него залегли горькие складки.

Все внимание он сосредоточил на шахматной доске; ему неприятно было бы думать сейчас о чем-нибудь другом.

— Ничего не поделаешь, Дежё, приходится уступать свое место, таков порядок в этом мире, — расфилософствовался Пишколти. — Люди тянутся к молодым, присмотрись хоть к женщинам, я-то давно уж это подметил…

Старый доктор, не отвечая, сделал ход, на королевском крыле позиция развивалась недурно. Потом спросил:

— А что Йоли?..

Аптекарша уже ждала этого вопроса и торопливо начала рассказывать новости: Йоли обзавелась кавалером, вот и сегодня дотемна собирала где-то ландыши, да неизвестно, было ли кому фонариком светить. На лбу у нее показалась испарина, пухлое лицо, белая шея раскраснелись; ее явно волновала возможность посплетничать о маленькой учительнице, у которой появился кто-то. Аптекарше перевалило за пятьдесят, однако женщина она была здоровая и во всех смыслах слишком молодая для Пишколти.

— У меня есть подозрение, Дежи, мое личное, так сказать, наблюдение… — добавила она тут же шепотом, но передумала. — Пока ничего не скажу, а там увидим. Одно точно — ландыш этот на двух ногах ходит!..

Сплетня взволновала старого доктора; он угадал, что аптекарша намекает на молодого Марковича. Непременно нужно будет поговорить с Йоли. Хотя бы и наедине. Если сегодня ничего не выйдет, то завтра надо будет просто заглянуть к ней в школу.

В прихожей отворилась дверь, вошла Маришка. Больной, у которого подозревают тиф, чувствует себя очень худо, господина доктора просят прийти помочь чем-нибудь.

Старому доктору жалко было бросать неоконченную партию: наступление на королевском фланге разворачивалось прекрасно. Он окинул последним взглядом расположение фигур и сказал:

— Завтра продолжим. Мой ход.


Окно было темное — окно в комнатке Йоли.

Маленькая учительница слышала, как старый доктор прощался, но все внешние звуки пропадали для нее, она вслушивалась сейчас только в себя. Сбросив одеяло, она лежала в темноте на постели, укачиваемая гулкими смятенными ощущениями. Молодое тело напружинилось, пронзенное воспоминанием о мужской руке, блуждающей по нему, — оно напружинилось, оно горело — и Йоли была сейчас совершенно и бесконечно счастлива.

Потом вдруг в мыслях ее пронесся образ удаляющегося старика, и, непонятно почему, душой ее овладел незнакомый и странный страх: долго ли будет так, как сейчас, и что будет потом?

Суббота.

Чуть не в полночь возвратился вчера с ночного вызова старый доктор. Тяжелый случай растревожил его, измотал; он принял ноксирон, сразу две таблетки, и лег.

— Господин доктор ведь не из соцстраха? Это молодой доктор был, верно, из соцстраха? — спросила хозяйка, мать больного, когда он мыл после осмотра руки на кухне.

Ему неприятен был этот вопрос. Последнее время почему-то многое было ему неприятно.

«Ну, а утром почему я не устал? — думал он, уже лежа в постели. — Ведь совершенно не устал, совершенно».

В голове что-то напряглось — так бывало и прежде, — потом в области затылка пробежали мурашки, и старый доктор заснул.

Проснулся от возбужденных голосов. Было темно.

Приглушенный голос — очевидно, Маришки — спорил с кем-то на террасе. Гудел ветер, и ничего нельзя было разобрать.

Он включил ночник. Четверть третьего.

Жена уже сидела в постели.

— Вот видишь, Дежё, — сказала она с укором. — Да если и назначат сюда кого-нибудь, все равно все останется по-прежнему. Не найдут дома нового врача — куда ж и бежать, как не к тебе!

Голова у жены была обвязана полотенцем. С тех пор как здесь побывала Ади, докторша стала иначе укладывать волосы на ночь. Комната благоухала запахом нового крема.

Маришка услышала, вероятно, что в спальне проснулись, постучала и приоткрыла дверь. Снаружи, с террасы, донесся мужской голос:

— …а несчастная эта женщина — что же, пусть так и мучается? Да чем же она виновата…

Маришка сказала с порога:

— Господин доктор, я ему твержу, что господин доктор болен и спать ему не дали ни минуточки, а только ничего на него не действует, все понапрасну… — У Маришки было строгое выражение лица и подобающий случаю тон. — Это от Морэ пришли, с эчерского хутора…

Старый доктор встал, набросил на себя купальный халат и вышел в прихожую. Коротко расспросил о больной, чтобы приготовить с собой все необходимое.

Приехал за ним молодой Морэ на мотоцикле с коляской. Это был широколицый приземистый мужчина лет тридцати; говорил он торопливо, захлебываясь — возможно, просто от волнения. Он уже побывал на соседнем участке у доктора Сакача, да не застал дома; должно быть, они просчитались, записали жену в районную больницу на следующий месяц… а может, не приведи господи, с ней другая какая беда, но только вечером часов в восемь боли у ней начались. Ну и подумали, что теперь уж все равно, судьба, видно, дома родить, да и повитуха прежняя тут же, на хуторе проживает, вот он теперь и не знает, что там сейчас, одно только знает, что кричит сильно жена, очень мучается, а в полночь уж и повитуха сказала, чтоб немедля привезли доктора.

— Мы ведь заплатим, господин доктор, не хуже других, — договорил он наконец.

— Платить вы мне не будете, — раздраженно ответил доктор.

Семейство Морэ навевало на него дурные воспоминания.

Он молча оделся. С женой не попрощался — она тем временем уснула или сделала вид, что уснула. Зашел в амбулаторию за недостающими инструментами. Возможно, придется в самых примитивных условиях делать разрезы или кесарево сечение — ведь нужно иметь в виду и самые тяжелые осложнения. Женщина, очевидно, уже в таком положении, когда переправлять ее в больницу рискованней, чем провести операцию на месте.

Маришка ждала у двери с шерстяным пледом в руках.

— Вы, вот что, послушайте! — сурово обратилась она к молодому человеку, оправляя плед у доктора на коленях. — Нынче вот тоже кто-то руки-ноги себе поломал на этой дороге, так что не гоните… не дай бог, с господином доктором какая беда приключится, тогда вам несдобровать, слышите?!

Молодой Морэ был согласен на все, и только что не кланялся. Бросился вдруг к мотору, покопался там, затем поспешно вскочил на сиденье и, повернувшись к своему пассажиру, сказал неуверенно, с явным желанием расположить к себе:

— Жена-то, бедняга, право… Мы ведь все люди, господин доктор. А вы свою шляпу придерживайте все-таки. Ветровое стекло вроде защищает, а все ж надежней будет придерживать.

Старый доктор ничего не ответил, даже не взглянул на него, только взялся за край шляпы. Он был раздражен, он очень устал. В голове стоял гул, в висках кололо, словно иголкой. Впрочем, не в первый раз…

Рев мотора заглушил завывания ветра. Молодой человек ехал не слишком быстро, но казалось, что он мчится вовсю. Из тьмы вырывались внезапно то стена дома, то придорожное дерево — и так же внезапно исчезали.

Ветер задувал за передний щиток; так, всей кожей, скорость ощущаешь только на мотоцикле.

«Надо сказать ему, — решил про себя старый доктор, — сказать, чтоб не гнал…» Но он ничего не сказал молодому Морэ. Хотя было жутко. Доктор напряженно всматривался в дорогу, почти не видя ее, и изо всех сил сжимал в руке край шляпы.

Когда промелькнул Градский, доктор подумал, что сегодня непременно поговорит с Йоли, и тут же вспомнил вчерашний разговор у Пишколти, который так больно ударил его в самое сердце.

С горьким привкусом во рту он ушел ненадолго в мысли о вчерашнем. Вот — таковы люди; и сегодня — да и завтра, вероятно, — на тысячу людей, может, только десяток таких и наберется, которые готовы для других на все. В человеке тихо дремлют все и всяческие свойства, от кровожадности до способности к самопожертвованию, а какое из них возьмет верх — зависит лишь от обстоятельств.

«Вот я и говорю… потому именно я и говорю…» — вертелось у него в голове без начала, без конца. Дорога сделала крутой поворот, и мысли тоже изменили направление: «Да, да, потомки. Вовсе не обязательно, что из вчерашних десяти на все готовых людей завтрашние десять… а может, завтрашние пять?.. потомки их по крови… Вот и этот Морэ… может, и он готов на все… хотя откуда я знаю…»

Мысли разбежались, некоторое время он уже ни о чем не думал, только крепко держал свою шляпу.

Булавочные уколы в висках немного утихли, но нервы по-прежнему были напряжены до предела и гудели, как провода. И — поначалу едва заметная — все разрасталась пульсирующая в затылке боль.

Шшш… шшш… шшш… — со свистом проносились, отставая, шелковицы. Ветер становился все задиристее, холоднее, вероятно, надвигалась гроза. Небо еще с вечера нахмурилось, только на юге у самого горизонта тускло мигало несколько звезд.

Слева блеснула зарница. Гроза была еще где-то очень далеко.

Пахнуло влажной свежестью, воздух был напоен запахом дождя и акаций. Затем снова обволокло парами бензина. Доктора отчаянно трясло — гусеничные тракторы совсем разбили дорогу.

За весь путь никто им не встретился.

Головная боль все усиливалась; тряска была крайне неприятна. Старый доктор старался об этом не думать, отвлечься чем-нибудь более важным: «Утром буду спать, уж это наверное… а прием перенесем на вторую половину дня. Маришка все уладит. И обязательно поговорю с Эмми о Маришке, а может, и черным по белому документами оформим… слишком уж Эмми влюбилась в свою наследницу, какое вообще мне дело до этой особы…»

Сильно болела голова.

«А с Жужей Тёрёк… ну да видно будет. На той неделе увидим, и анализы будут уже готовы…

Я все захватил… обойдется и без больницы… должно быть, начались роды… я-то прихватил все, что нужно… Раньше, чем через четверть часа, мне не прийти в себя, кошмар какой-то эта тряска…»

Завывал ветер. Вдали пока еще беззвучно вспыхивали молнии.

На эчерском хуторе перед хлевом или конюшней горел свет. В новом жилом районе не видно было даже домов, такая стояла кругом тьма, и только два квадратных окна были ярко освещены. Они еще издали бросались в глаза.


Старая повитуха не сразу распознала неправильное положение плода. К тому же роды начались прежде времени, но домашние вначале не сказали ей об этом, так как и сами толком ничего не знали. Молодая женщина убирала в доме и подняла кушетку, чтобы не поцарапать пол, тут, очевидно, и стряслась беда.

Случай оказался не слишком тяжелый, старый доктор приготовился к худшему. В конце концов удалось спасти и ребенка — часам к пяти утра родилась девочка. На лице и на грудке у нее были кровоподтеки, но она была жива и казалась жизнеспособной.

Повитуха занялась младенцем, а старый доктор, осмотрев мать, попросил теплой воды и помылся. Бессонная ночь и длительное нервное напряжение лишили его последних сил, только сейчас он почувствовал, как бесконечно устал. А ведь придется побыть здесь еще час, не меньше — только тогда он сможет поручить больную заботам домашних.

— Попрошу глоток воды, — сказал он.

— У нас немного кофе есть… если не побрезгуете, господин доктор. Или, может, лучше чаю заварить?

— Нет, спасибо. Принесите воды.

Морэ-старшая, свекровь роженицы — костлявая крестьянка лет пятидесяти, совсем уже старуха, с жидким пучком волос, — торопливо бросилась на кухню. Она налила воды в стакан, но внесла не сразу, так как заметила на полке синюю эмалированную кастрюлю на пять литров. Спрятав ее подальше от глаз, в шкафчик, переставила туда же из буфета три одинаковые фарфоровые чашки с золотым ободком и только после этого понесла доктору воду.

Между тем новорожденную обмыли; на сморщенном личике ясней проступили кровоподтеки.

Морэ-старшая разложила на столе заранее приготовленные пеленки. Повитуха поднесла младенца. Девочка плакала и сучила ручками и ножками. Бабушка, наклонившись к ней, загулькала и стала бережно пеленать.

— Ах, боже мой, да что ж это? — Она только теперь заметила кровоподтеки.

Подхватив младенца вместе с пеленками, старуха протянула его к старому доктору.

— Поглядите, господин доктор, вы поглядите только… да неужто так оно и останется?

В тоне ее старый доктор почувствовал обвинение. Она призывала его к ответу! Гнев охватил его вдруг с такой неожиданной силой, что он способен был ударить старуху. Но он не успел даже ответить: беспокойный младенец выскользнул вдруг из рук бабки — если упадет, конец! — и старый доктор, испугавшись, стремительным инстинктивным движением подхватил его. Морэ испугалась тоже:

— Ох, господи! — воскликнула она, потом нежно обняла, прижала к себе девочку, повернулась с нею к столу — и тут услышала за спиной шум падения.

— Господин доктор!..

Толстая повитуха попыталась поднять его, но не справилась одна. Вдвоем тоже ничего не вышло, позвали из соседней комнаты мужчин. Они уже вспрыскивали там новорожденную: им сказали, что родилась девочка.

С дивана все убрали, хозяйка принесла подушку, и старого доктора уложили. Под голову ему сунули сложенное вдвое полотенце, чтобы не испачкал подушку кровью, стекавшей по лицу: то ли очками поранился, то ли ударился о ножку стула.

Повитуха подержала его запястье, но нащупать пульс не смогла.

— Доктора нужно бы. И поскорее. Или «скорую помощь» вызвать из района…

Старая Морэ заторопилась к плачущей малютке и стала ее пеленать.

— Может, отлежится немного, да и поднимется…

— Доктора Сакача нет дома, я ведь к нему прежде поехал. Его хотел сперва вызвать. — Молодой отец смотрел на подтекшую кровью жену. — А может, на мотоцикле довезем… Перину какую-нибудь подстелем…

— Добряк же ты!

— Удар у него, я уж вижу, — сказал старый Морэ. Он стоял в ногах у дивана, и глаза его поблескивали от вина.

Маленький, неказистый старичок неподвижно лежал на диване. Лицо у него было пепельно-серое, только от глаза сбегала к шее кровавая лента шириной в палец. Левая ступня странно свисала.

Повитуха расстегнула на нем рубашку; но что делать дальше, не знала.

— Поезжайте скорей на мотоцикле, разбудите Маришку. Она знает, куда звонить.

— Так ведь она меня винить станет. Зачем повез, мол.

Молодой отец еще раз взглянул на жену и, недовольный, вышел.

Все молчали, только малютка, туго спеленатая, отчаянно уакала.

Минуту спустя под окном взревел мотор.

Старуха Морэ поглядела на лежавшего в беспамятстве доктора и проговорила тихо:

— Вот оно как все… вот уж, правда, до последнего цеплялся, и нового доктора тоже он спровадил… — Она поднесла малютку поближе к свету, чтобы рассмотреть кровоподтеки. — Ну, можно ли такое, чтобы доктор все-таки… сплошная рана… ах ты, душенька, бедняжечка моя… Чтобы такое…

Морэ закурил сигарету.

— Его и раньше-то немногие приглашали…

Роженица тихим голосом попросила пить. В стакане осталось до половины воды, но она не стала пить после доктора. Повитуха принесла из кухни чистый стакан и напоила страдалицу: у молодой матери еще дрожали руки.

— Славненькая девочка, — шептала повитуха ей на ухо. — Теперь-то уж все позади, и слава богу…

— А тебе здесь делать нечего, уйди ты от греха! — напустилась на мужа старуха. Она взяла внучку на руки и покачивала ее, убаюкивала, расхаживая взад и вперед по комнате. Потом остановилась у дивана: — Ох, господи, грехи наши… Мало нам своих бед…

Старый доктор дышал тяжело, неровно. Бескровные губы его раскрылись, изо рта потекла слюна. Он мучительно застонал; бессильный хрип застрял в горле. На лбу выступили капли пота. И лицо стало серым, как земля. Только под глазом еще краснела ранка, но кровавая лента, что сбегала по искаженному изменившемуся лицу и уходила под расстегнутый ворот рубахи, уже почернела: кровь свернулась.

А левая ступня по-прежнему странно свешивалась с дивана, словно нога в лодыжке была сломана.

Долго стояла старая женщина над диваном. Стояла, покачивая внучку, прислушиваясь к отдаленным раскатам грома, и смотрела на доктора.

— Эх, бедняга ты, бедняга! — вздохнула она вдруг. — А ведь и то сказать, хороший был человек.

Старый доктор открыл глаза, смутно разглядел незнакомый потолок, незнакомые занавески на окнах. Снова закрыл глаза. В голове — чудовищное давление, тело одеревеневшее, чужое, и где-то в глубине громыхает земля… Только что был и свет, но это ненастоящий свет. И голоса слышны, но ненастоящие голоса. Все ненастоящее, и тело тоже, только пульсация и страшное давление в голове. Бьется, пульсирует все вокруг, гудит, ворчит земля — и так долго-долго, и нет ничего другого. Потом внезапный грохот — гром: где-то поблизости ударила молния, но и это отмечено не сознанием, а инстинктом. Однако сознание уцепилось за нечто определившееся: где-то поблизости грянула молния, значит, пришла гроза. Надо сказать Маришке, не забыли бы в саду шезлонг…

Он опять открыл глаза. Все вокруг словно в тумане, вибрируют, колышутся застывшие линии потолка. Но занавески на окнах чужие, это несомненно… Нужен свежий воздух, только быстро, быстро! Свежий воздух и свет, потому что ничего не видно. Слышны голоса — словно из подвала доносятся — кто-то говорит, но так невнятно… Потом вдруг откуда-то издалека, из другого мира, тоненький, как ниточка, голосок.

Мозг понемногу начинает работать. Из серой мглы прорезалась первая ясная мысль: двигаться нельзя. Почему-то ему нельзя двигаться, это сейчас самое важное.

Так он лежал и ждал чего-то…

На голову нужно положить мешочек со льдом…

И кровь нужно пустить, немедленно, сейчас же. У него в саквояже есть шприц…

Он попытался приподнять руку. Не вышло. На него словно навалилась огромная тяжесть. И самое тело тоже тяжесть, чужая тяжесть… левую сторону он совсем не чувствует.

Ему удалось шевельнуть правой рукой. Хотелось крикнуть тем, кто только что разговаривал здесь. Из горла вырвался хриплый чужой звук.

Он видел головы над собой, незнакомые неясные лица колыхались, то приближаясь, то удаляясь. На носу какой-то женщины росла черная бородавка, из нее вились черные волоски; рот у женщины двигался, но голос ее доносился по-прежнему издалека: «…господи, да у него половина лица раздулась!..»

Теперь он знает, что с ним. От страха сердце заколотилось отчаянно, оно бьется все сильнее, сильнее, и вот уже ничего больше нет, кроме этого биения. Это очень скверно, сейчас это хуже всего, нельзя этого — все равно…

Сказать бы им, что нужно делать. Кровь, кровь, шприц ведь здесь же, в саквояже… И холодной воды, если нет льда, да и откуда быть здесь льду…

Он отчетливо услышал, услышал свой собственный голос: «Холодную мокрую тряпку, скорей, скорее!»

Но они не слыхали или не поняли, потому что сильная чья-то рука вдруг приподняла его с дивана. «Нельзя!» — замер в нем собственный крик.

Когда он снова пришел в себя, то почувствовал, что лежит уже на подушке. Надо бы сказать им, что делать, но говорить не было сил. Да и забыл он вдруг, что именно нужно делать, — а ведь знал, только что еще знал…

Тело совсем чужое.

«Теперь уж наверное, теперь наверняка, — думал он. — Еще бы чуточку только».

Он не желал многого, но хоть час, один только час! Ведь ни разу не додумывал он этого до сих пор, вот до сих пор, а сколько раз рассуждал про себя, играл словами, но так, до самого конца, не додумывал никогда, — и вот оно, пришло…

Он задыхался, дышал со свистом. Свежий воздух, много, много воздуха!

Немыслимо — вот так, сейчас, сразу. Ему следовало бы приготовиться, ведь столько осталось неоконченных дел, все неокончено.

Он попытался противостоять надвигающемуся, противостоять немыслимым напряжением всех сил. Противостоять все нарастающему отчуждению тела — ради минут… секунд. «Ох, господи, да ведь он…» — заплакал над ним кто-то. Кто-то жалел его, горестно всхлипывал.

Но вскоре он устал бороться и от сознания того, что больше не может и, значит, всему конец, успокоился. Не все ли равно, раньше или позже. Они прошли, эти шестьдесят восемь лет, и больше ничего не будет. Живые возьмут его тело, разденут, с содроганием обмоют, думая, что это он. Но он не будет иметь никакого отношения к этой чуждой материи. Разлагающаяся материя, как отрезанный палец. Оно ампутировано, все его тело.

«И не останется ничего недоделанного, — думал он. — Что нужно, сделают живые. А то, что нужно было сделать мне, я сделал, и очень хорошо, что случилось все вот так… Ведь то же самое могло произойти и на берегу моря, но там я не был бы спокоен, а сейчас я спокоен совершенно. Да, совершенно спокоен, и это очень, в самом деле очень хорошо… нет, не думал я, что вот сейчас… так…»

В голове нарастала тяжесть, а тела он не чувствовал больше, оно исчезло.

«Вот оно! Вот оно… уже все!» — сверкнуло в последний раз в затухающем мозгу, и он вдруг полетел куда-то, и разверзлась под ним земля.


Два дня спустя деревня похоронила старого доктора.

Акации, выстроившиеся вокруг кладбища, сияли белым цветением. Упоенные ароматом, кружились вокруг них пчелы.

Маленькая учительница вела уроки во второй смене и не смогла пойти на кладбище. После занятий она надела новенькое летнее платье и, избегая встречи с аптекаршей, ушла из дому.

И Жужа Тёрёк не была на кладбище, она с раннего утра работала в кооперативных садах, как всегда ловко орудуя лопатой. И, как всегда, сердилась на веселых своих товарок, вечно занятых девичьими глупостями и хохочущих над каждым пустяком.

Весь день дул сильный ветер, гудел в молодой листве деревьев, высушивал колеи после субботнего ливня.

В нижнем конце деревни умирала от рака старуха. Она была все время без памяти, металась и бредила.

К вечеру ветер утих; легкие облака стремительно бежали по краю неба, розовевшему от заката солнца. В воздухе похолодало, березка то и дело вздрагивала каждым листочком.

Шезлонг сложили, прислонили к беседке. Маришка, сидя на скамеечке, плакала. Посидела она недолго, потом отнесла шезлонг под навес и поспешно вернулась на кухню — пора было засыпать в суп коренья. Придут Пишколти, да и пештская наследница с мужем здесь.

По улице сновали прохожие. Девушки поодиночке пробегали за водой к артезианскому колодцу, а возвращались парочками. Пьянящий аромат акаций струился над садом; над березкой зажглась Полярная звезда. Где-то по соседству загромыхало ведро: поили корову.

И никто уже не думал о тех трепетных жизнях, начало которым положили руки старого доктора. Они незаметно влились в будничный вечер и продолжали жить — до истечения срока, отмеренного человеку.


1963


Перевод Е. Малыхиной.

Загрузка...