Во вторник меня нежданно-негаданно навестил Кальман Деше с каким-то незнакомым офицером.
— Галлаи, — громко представился коренастый лейтенант. Не дожидаясь приглашения, он грузно плюхнулся на стул и, как неотесанный вахлак, принялся сплевывать на пол.
Я очень обрадовался Деше. В последний раз мы виделись с ним, пожалуй, полгода назад, если не больше. С октября 1942 года он безвылазно торчит на фронте. За все это время его лишь два-три раза отпускали домой, да и то на короткий срок.
— Стало быть, жив, старина?
Я не сразу заметил в нем какую-то странную перемену. Он молча расхаживал по комнате, то и дело застегивая и расстегивая пуговицы на своей шинели. И, поворачиваясь, каждый раз задерживал взгляд на фигурке, стоявшей на углу моего письменного стола. Наконец он не удержался и взял в руки вырезанного из стеатита аляповатого, несуразного, бездумного и нелепого будду, но казалось, фигурка не вызвала у него никаких эмоций, ничто при этом не отразилось на его лице. А может, он просто смотрел и ничего не видел.
— Раскопал у старьевщика среди всякого хлама. Так, безделушка. Вряд ли она с Востока, думаю, что даже и Шорокшара не видела. Наверно, какой-нибудь самоучка смастерил на досуге. Ты ведь знаешь, я чудак — купил по дешевке этот талисман, в надежде, что обрету покой. Но всякий раз, глядя на него, кроме раздражения, ничего не испытываю.
Я надеялся, что он улыбнется и, по правде говоря, ждал этого с самого начала; именно улыбки недоставало мне сейчас — его скупой, суховатой, самоуверенной улыбки, которая помогла бы нам сразу преодолеть брешь, невольно образовавшуюся в наших отношениях, чтобы чувствовать себя так, будто мы и не расставались. Возможно, что люди в конечном счете запечатлеваются в нашей памяти благодаря их личным качествам. Но не всегда. Иной раз штрих, взгляд, жест, озаряющая лицо улыбка или просто возглас, но возглас своеобразный и неповторимый, позволяют нам живо представить облик того или иного человека. В гимназии никто из нас не был так уверен в своем призвании, как Деше. В конце каждого года на заключительном заседании кружка самообразования он представлял такие работы, как «Галд в период создания венгерского государства», «Галд после татаро-монгольского нашествия», «Галд в годы турецкого владычества», «Вклад Галда в освободительную войну Ракоци». За восемь лет он перерыл всю историю нашего городка вдоль и поперек и изложил ее в своих поразительно умных, не по возрасту зрелых, обстоятельных и логичных сочинениях. И хотя кое-кто из нас находил, что им не хватает того, без чего история становится трудноусвояемым нагромождением сведений, а именно: силы творческого воображения, восемь его работ сделали свое дело — весь город был заинтересован в том, чтобы он получил диплом преподавателя истории. Ему, как рано осиротевшему, назначили стипендию и до самого окончания гимназии пичкали всяческими пособиями; черт его знает, может, даже самый глупый из отцов города питал надежду с помощью Деше приобщиться к немеркнущей славе города Галда.
«Хочу заметить, — так профессорски-назидательно звучала чуть ли не каждая третья или четвертая фраза докладов Деше, — хочу заметить, что мне приходилось слышать и о других версиях, однако утверждать с достоверностью можно лишь то, о чем я взял на себя смелость доложить вам». И улыбнется, скупо, чуть заметно, но вызывающе: ну, мол, кто посмеет спорить со мной? В этой только ему присущей, внешне самоуверенной, а по сути дела беспокойной, тревожно-оборонительной улыбке и был для меня весь Деше. Я подтрунивал, издевался над его улыбкой, завидовал, но вместе с тем любил его. Он так и не стал преподавателем истории. Вернее, стал им, получил диплом, но не успел дать ни одного урока: его сразу угнали на фронт.
— Дай стакан воды, — попросил Деше.
Галлаи заерзал на стуле, облизывая губы.
— А чего-нибудь другого не найдется?
Я угостил их коньяком. Деше снял шинель: в комнате стало жарко. На нем был новый китель, на орденской колодке — золотая и серебряная медали за храбрость, «Сигнум Лаудис» с мечами, Железный крест первой степени, медаль за ранение и еще какие-то регалии.
— Ты что вырядился, или жениться собрался?
Все-таки неверно, что Деше лишен фантазии. Она всегда была у него, даже когда он сочинял свои педантические трактаты. Весной прошлого года он приезжал на пасху в свой первый отпуск. Когда мы с ним прогуливались в Айе — лесочке, превратившемся с годами в городской парк (лет восемьдесят назад здесь еще бесчинствовали разбойники, нагоняя страх на едущих в Буду торговцев окриком «Ай!»[39], откуда парк и получил свое название), он вдруг резко оборвал мои заумные рассуждения о возможном ходе войны.
— Перестань. Можешь болтать об этом сколько твоей душе угодно в городском казино. Тебе что, не ясно? Меня тоже одолевало сильное искушение качаться, подобно маятнику, по независящим от меня законам. Ответственность, дескать, лежит не на мне, а на тех, кто все это затеял. Надо довести дело до конца, действовать по приказу, а потом будем смотреть правде в глаза, если прозрение неотвратимо — пусть приходит. Точь-в-точь, как у того простодушного солдата, знакомого и обязательного героя фронтовых романов, который только в самом конце осознает, в какое подлое дело его впутали. Лишь тогда он прозревает и клянется никогда больше не допускать ничего подобного. Этот парень, как правило, завоевывает симпатии почтенной публики. Наивная неискушенность избавляет его от подозрений в соучастии и необходимости отрицать свою вину. Даже его запоздалый бунт против уже поверженного зла столь подкупает, что тревожный вопрос о том, как он поступит, если вновь воспрянет зло, становится по меньшей мере неуместным. Но я не хочу быть таким, не хочу так… В ногу с искушением шагает позор. Для меня нет ничего страшнее этого. Ты ведь знаешь, что мой отец погиб от позора. И раз уж я не верю в первородный грех, то тем более не могу поверить в наивную неискушенность. Но не пойми меня превратно, в этом хаосе действительно трудно разобраться! Что ни говори, а со времен Трои много воды утекло. Одно могу сказать: на смену прекрасным рукам Елены пришла правда. По меньшей мере столько правд, сколько воюющих сторон. Честно мыслящему человеку нелегко обнаружить искусную ложь. Но война не только хаос. Это огонь, способный опалить перья даже самой яркой птицы. Как-то нас выгрузили в Дерехово. Не успели мы как следует осмотреться, как наш готовый к маршу батальон обстреляли с окраины деревни. Огонь был реденький — из нескольких винтовок и двух автоматов, он лишь краем задел нас. Кто-то испуганно крикнул: «Партизаны!» Да, это действительно были партизаны, но они хотели лишь напомнить о себе. Никого даже не ранило. Тем не менее командир батальона майор Вазулаи решил поднять дух оробевшей братии и приказал провести карательную операцию в деревне. Помнишь стамбульский анекдот господина профессора Форнаи? Ты должен помнить, он рассказывал его на каждом курсе. Как-то на улочке, ведущей к Бекташским воротам, обрушился балкон. Был убит прохожий зевака. Кади вызывает к себе хозяина дома и грозит ему: велю, мол, повесить тебя, негодяй, из-за твоей халатности погиб ни в чем не повинный горожанин. Хозяин клянется, что он не виноват: он еще два дня назад сказал кузнецу, чтобы тот укрепил расшатавшиеся подпорки балкона. «Ах вот как? Тогда иди с миром и пусть приведут ко мне кузнеца». Стражники тут же приводят беднягу. Кузнец не отрицает — хозяин действительно приказал ему укрепить балкон, но дело в том, что он как раз в тот день женился и, когда снял с юной жены халат, забыл обо всем на свете. «Скажи, кади, разве ты стал бы на моем месте размышлять о своем служебном долге?» Обезоруженный его доводами, кади отпустил кузнеца: «Иди, добрый человек, люби свою жену, пока аллах дает тебе силы». Но стражники заворчали: «Если не кузнец, то кто же виноват?» Кади махнул рукой: «Вот еще, нашли о чем горевать: приведите другого кузнеца…» Если бы ты видел это Дерехово! Убогое селение, тридцать — сорок изб, не больше, беспорядочно разбросанных и запущенных, с огородами по пологому берегу неширокой речушки. «Перекрыть пути отхода в лес! — кричал Вазулаи. — У вас в руках прекрасное оружие, ребята, вперед!» В наступающих сумерках из деревни доносились короткие очереди одинокого автомата. Затем стало тихо, партизаны отошли. Не беда, можно привести «другого кузнеца». Возбужденные, мы брели по свекольному полю, окружавшему со всех сторон железнодорожную станцию. До чего нелепо звучит: «прекрасное оружие». Мы совершенно извратили прямой смысл слов. У оружия есть много качеств. Оно может быть современным, точным, морозостойким, скорострельным и бог знает еще каким. Но прекрасным? Для чего? Чтобы убивать? Один из самых хитрых приемов нашего вранья состоит в том, что мы наделяем вещи такими эпитетами, которые совершенно не соответствуют их содержанию и назначению.
Возле крайней избы паслась коза с разбухшим выменем. Она жадно щипала пожелтевшую травку, не поднимая головы даже при нашем приближении. Когда мы были шагах в ста пятидесяти от деревни, капитан Гатшо приказал открыть огонь. Как раз в это время из леса показалась развернутая в редкую цепь третья рота. Залпы раздались повсюду. Из крайней избы вышла женщина и нерешительно замахала нам руками. Кто-то за моей спиной хрипло закричал: «Зачем же в нее, вверх надо!» Но женщина все же повалилась на порог. По утоптанной тропинке, на поверхности которой отпечатались высохшие следы резиновых сапог, к нам быстро приближался начальник штаба, размахивая пистолетом. Губы его шевелились, но что он кричал, разобрать было нельзя. А сзади меж яблонь бежал, пригнувшись, мужчина, пока не плюхнулся в мягкую траву, раскинув руки и ноги, как усталый пловец на водной глади. Солдаты пятой роты начали бросать ручные гранаты, кое-где на избах загорелись соломенные крыши. Обитатели их выскакивали во двор, таща за руки детей, словно боясь навсегда потерять их. Ударяясь о сухие стены, пули поднимали облака пыли. Уже почти совсем стемнело. В моем автомате было тридцать два патрона, но казалось, будто их миллион и они никогда не кончатся. Запыхавшись, ко мне подбежал Вазулаи и закричал прямо на ухо: «Давай, давай, Деше, не жалей патронов!» Я вставил в автомат новый магазин. «Приведите другого кузнеца». Я стрелял. Озверение не знает предела, ибо оно ничему не подвластно. Когда при свете пылающих изб мы построились в колонну, Вазулаи приказал запевать: «Есть колодец у нас, есть колодец у нас во дворе». У последней избы, прислонившись к стене, в беззащитной позе сидела девочка лет семи-восьми, недоуменно взирая на все происходящее вокруг. Проходя мимо, я невольно погладил ее по головке. Она покачнулась и ничком повалилась на землю. Кто убил ее? Я или кто-то другой? Впрочем, не все ли равно. Все мы. Поверь, старина, в середине двадцатого века в каждом из нас все еще скулит дикарь. Мы больше опасаемся ранения, чем душевного потрясения, больше страшимся гибели физической, чем нравственной. Мы пели и вздымали клубы пыли, шагая от Дерехово до Шишкала. Невежество рано или поздно сменяется в каждом из нас компромиссом. В каждом! Если до той поры еще не влепишь себе пулю в лоб… Но у меня началось не там. Дома. И не теперь. Давно. История Галда кишмя кишит «патриотами», занимавшимися политикой ради собственного обогащения, грабителями, наделенными административной властью, карьеристами и хапугами. Чего только мне не приходилось откапывать в архиве! Но я старался снискать благосклонность бургомистра. Всего магистрата. Всех. Кто черту брат, тот… да ты ведь знаешь… В Дерехово я за какой-нибудь час понял: трусы уничтожают больше людей, чем смелые. Их больше, и они беспрекословно повинуются. В Шишкале после четырехчасового марша мы поужинали. Ели бобовый гуляш, вытирая жирные губы хлебным мякишем.
Даже в сильном возбуждении Деше выражался точно и изящно. Чисто выбритый, он легко шагал со мной на гравиевой дорожке Айи, придерживая согнутой рукой эфес сабли. Завидя нас, встречные прохожие вероятно думали, что мы болтаем о каких-то пустяках…
Деше прикрыл дверь в соседний кабинет.
— У Галлаи очень громкий голос, — объявил он.
— Меня это не беспокоит.
— Может побеспокоить потом. Но его нельзя винить за это… Во время прорыва на Дону он чуть было не околел от холода. Со ступней слезла кожа. Бедняга сбросил сапоги, обмотал ноги тряпками и, скуля от боли, брел, пошатываясь, шестьсот километров до первого поезда, на который нам удалось взобраться. В вагоне он принялся ковырять в ухе, жалуясь на мучительный зуд, сводивший его с ума. Мы сами были в ужасном состоянии и не очень-то обращали на него внимание. Когда поезд застрял на станции Лавочной, в переполненном вонючем вагоне, окоченев от холода, Галлаи вдруг выковырял слуховые косточки. Мы сидели рядом. Очнувшись от зябкого полузабытья, я увидел лишь, что он оцепенело таращит глаза на свою ладонь, где лежало несколько рыжих от гноя комочков. Прежде чем я успел пошевельнуться, Галлаи выскочил из вагона, прямо на отмороженную ногу, и, прихрамывая, бросился бежать. В тот момент мимо станции с грохотом мчался встречный эшелон с боеприпасами, который мы пережидали. Командир второго взвода старшина Шорки оказался проворнее меня. Он выхватил лейтенанта буквально из-под самых колес поезда. Ну скажи, разве это не абсурд? Человек имеет при себе оружие, стоит только пальцем шевельнуть — и все, а он предпочитает броситься под колеса… Галлаи влепил старшине две пощечины, снова забрался в вагон и всю ночь напролет молча ковырял в пустом ухе. Я собрался было говорить о другом, но сейчас вспомнилось именно это. Мы боялись уснуть. На следующее утро, когда поезд уже спускался вниз по южным склонам Карпат, Галлаи сказал избитому им Шорки: «Вот она какая, эта проклятая война! Вслед за трофейными иконами приходится выбрасывать даже самые дорогие мне мелочи». Старшина не взглянул на него: угрюмо и зло он продолжал смотреть на проплывающие мимо сосновые леса. Лишь у Мукачево Шорки оторвал горящий взгляд от ландшафта и ответил с выражением страха на плутоватом лице: «Этого нам уже никогда не видеть». Но это было давно. Полтора года назад. С тех пор…
Деше умолк, затем как-то странно посмотрел на меня.
— Не мог бы ты помочь мне? — быстро спросил он. — Вернее, не мне одному.
Галлаи ни с того ни с сего впал в ярость и разразился матерной бранью.
— Я? Вам?
Три дня назад, пятого ноября, мне вручили повестку, обязав явиться на призывной пункт. Но я плевал на все и чувствовал себя в полной безопасности — война для меня давно закончилась. Наша бронетанковая бригада, оснащенная танками «Ансальдо», только успела выйти на передовую, как под Коломыей русские прямым попаданием разворотили мою жалкую жестянку, и, поскольку в ней сидел я, мне раздробило левое колено. Пришлось семь месяцев проваляться во втором гарнизонном госпитале, где меня кое-как подлатали, подштопали. Там я получил извещение командования бригады о моем производстве из прапорщика в лейтенанты, а несколько недель спустя еще более ценный документ, согласно которому из-за полной непригодности к службе меня подчистую увольняли из армии. Этот демобилизационный листок я тотчас же предъявил офицеру призывного пункта. Пусть, мол, посмотрит и отпустит меня с миром. Но старший лейтенант с нилашистской повязкой на рукаве отодвинул бумагу в сторону.
«Брат лейтенант, все демобилизационные документы мы пересмотрим, — коротко объявил он, — а пока будьте готовы к тому, что в ближайшее время мы вас призовем».
Шелудивый пес тебе брат! Нога моя, к сожалению, зажила, только к непогоде дает о себе знать. Если меня пошлют на переосвидетельствование, то обязательно признают годным. Три дня подряд я жму на все педали, чтоб под любым предлогом получить освобождение; но поскольку я служу не на военном заводе, то без моей гражданской должности в конечном счете можно обойтись. Я попал в дурацкое положение, причем совсем неожиданно. Надо выбирать: либо стать участником последнего, а стало быть, самого отвратительного акта войны и отдаться во власть дьявола, либо попробовать укрыться от ненастья, ступив на стезю дезертира.
— У меня и своих забот полон рот, — ответил я Деше. — Меня тоже призывают.
— И только-то?
— Тебе этого мало?
Он сунул руку в карман и вынул оттуда сложенный лист бумаги.
— Что это?
— Докладная записка. Читай. Рассказывать дольше. Составлявший ее майор Зерге дал мне один экземпляр.
Докладная действительно была лаконичной.
«14 октября роты третьего батальона, согласно приказу, расположились в Шаломхеде между железнодорожной станцией и школой, с интервалом в триста — четыреста метров. 15 октября, после объявления регентом перемирия, батальон получил приказ оставаться на занятом рубеже, однако спустя шесть часов приказ был отменен командиром батальона по указанию вышестоящего командования. Об отмене приказа второй роте якобы сообщить не успели, что единодушно подтверждают офицеры, младшие командиры и солдаты роты. Узнав, что старший лейтенант Деше по-прежнему держит роту в боевой готовности (по тревоге), командир батальона уже к вечеру приказал через посыльного отменить готовность. Старший лейтенант Деше, учитывая напряженную обстановку, отказался выполнить устный приказ и потребовал письменное распоряжение. Он мотивировал это тем, что решение, принятое главой государства, может повлечь за собой применение силы со стороны немцев и в таком случае он отказывается нести ответственность за небоеспособность подразделения. Письменного распоряжения командира батальона не последовало, поскольку другие роты в нем не нуждались. Не удалось также с полной достоверностью установить, кому докладывал вернувшийся в штаб посыльный, кому он передал просьбу Деше. К тому времени командир батальона со своим заместителем и двумя офицерами, приняв по собственной инициативе совершенно правильное решение, выехал на машине в населенный пункт Иртай и связался с командованием расквартированной там немецкой дивизии. Очевидно, поэтому на рассвете следующего дня и произошел инцидент. 16 октября в 3 часа 48 минут 174-е подразделение германских инженерных войск достигло района расположения второй роты. Его командир майор В. Туле приказал старшему лейтенанту Деше немедленно освободить школу, в которой была расквартирована его рота. Деше не подчинился приказу. Майор Туле, находясь в состоянии усталости и раздражения, пригрозил старшему лейтенанту Деше, что он сначала разоружит, а затем палками выгонит роту из деревни. В пылу ссоры старший лейтенант Деше, неправильно истолковав передвижение немецких солдат, приказал открыть огонь прежде, чем со стороны немцев последовал хотя бы один предупреждающий выстрел. В прискорбной, происшедшей по недоразумению, перестрелке, в ходе которой инженерная часть, отстреливаясь, отступила, были убиты сержант Х. Ланге, рядовые К. Визер и Л. Горнхорст, девять человек получили ранения».
На сей раз Галлаи изложил то, что до сих пор выражал бранью.
— Я же говорил, надо было врать. Мол, получили по телефону приказ из штаба. Кто именно приказал, не поняли — плохая слышимость. Пусть бы искали. А теперь нам дадут по мордам. Говорить правду — глупо. Был у нас на соседней улице лавочник-еврей, так он любил повторять, что правда — невыгодный товар, слишком дорого обходится. Да и на кой пес она нужна. С тех пор как я себя помню, всякий, кто требовал от меня правды, хотел услышать что-то совсем другое. Ну, а раз ты червь, то нечего рыпаться. Все мы жалкие черви, кишащие в грязи и дерьме, только опять забыли об этом. И ты в том числе, господин старший лейтенант. Вокруг подлый обман, мы уподобились червям, а еще пытаемся рассуждать, как люди, очутившись в дурацкой ловушке.
Деше не обращал на него внимания. Он пристально смотрел на меня.
— Поразительно, — произнес я. — Как это могло прийти тебе в голову?
Я солгал, ничего поразительного я в этом не видел. Меня обуревало скорее раздражение, смешанное с завистью: все, что ни делал Деше, все его «за» и «против» всегда имеют свою логику, и эта логика волей-неволей приводит его к действию. А я? Ругаю всех подряд, включая самого себя, но на большее не способен.
— В таких случаях долго размышлять не приходится, — ответил Деше. — Обстановка ставит перед тобой вопрос ребром, и ты должен ответить на него положительно или отрицательно… Третий путь я просто презираю.
Галлаи не унимался.
— Не обижайся, — продолжал он, — но ты совершил величайшую глупость, упомянув о своих убеждениях. Я заметил, как господин майор Зерге сразу же пришел в бешенство от этого единственного слова. Если бы его назвали ослом, он проявил бы больше самообладания. Да это и понятно: среди проституток нелепо хвастаться целомудрием. К тому же трудно придумать что-нибудь более несовместимое, чем официальный протокол и личное убеждение. Служебная субординация — всего лишь деликатное определение той рабской зависимости, которая заставляет тебя предать даже собственную мамашу. Не сегодня, так завтра. Я только удивляюсь, как это нас отпустили из батальона с оружием. Надо было отобрать даже перочинные ножи, чтобы мы, чего доброго, не вырезали все дивизионное начальство. Давайте покурим, господин старший лейтенант. Сигарет хоть завались. Шорки наворовал их в Геделле. Да и что, черт возьми, может с нами случиться? Вместо давно заслуженной русской пули влепят немецкую. Вот и вся разница. Так что нечего голову ломать.
Деше потянулся за докладной запиской. Пальцы его вдруг сжались в кулак, словно он собирался скомкать или разорвать бумагу. Но, передумав, он аккуратно сложил ее.
— Зерге упомянул о справедливости, — сказал он в раздумье. — Мол, постарайся изложить все так, чтобы по возможности вас не трахнули по башке. Он употребил именно это выражение — я хорошо помню: «Не трахнули по башке» — и сочувственно облизал пожелтевшие от никотина губы. Его идиотское сочувствие действовало мне на нервы, и я даже не подумал о благодарности. Я знаю его еще с Донского фронта, этого хамелеона-неудачника. Бывало, как только установится затишье, он кричит, суетится, всех тормошит, а чуть обстановка обострится — скисает, улыбается жалко так, и пользы от него ни на грош. Когда началось всеобщее отступление, он бежал в одних кальсонах километров пятнадцать. Перед тем как пуститься наутек, высиживался в уборной. Брюки за ним следом денщик нес. Майор семенил впереди отступающих в белоснежном белье, и повторял скороговоркой: «Не унывайте, ребята, все хорошо!» А денщик позади него громко взывал: «Господин майор, извольте брюки надеть!» Перед тем как отправить меня в штаб с докладной, Зерге все же не преминул дать мне совет: «Не повезло нашему регенту: его высокопревосходительство, — и он поднес руку к козырьку, — рехнулся от этой войны, а ведь раньше прекрасно сознавал, что против ветра не попрешь. Так что сваливай все на него, говори, что верил ему, авось спасешь свою шкуру! А не удастся, мне будет очень жаль тебя, — ты замечательный офицер, такого обидно отдавать на съедение червям».
— Извини, но я ничего не понимаю. Неужто ты и в самом деле допускал мысль, что одним-единственным приказом можно повернуть оружие в противоположную сторону! Абсурд… Те же самые генералы и офицеры, которые вели армию против русских, не способны направить ее против немцев.
— Все это не так просто. Ведь румыны…
— У нас так повелось со времен Франца-Иосифа. У кого ранги, тот — чиновник, службист. Наши офицеры не исключение… Присягнут любому режиму, только бы им оставили звания и платили жалованье. Ужас до чего тихо и мирно, не встретив никакого сопротивления, захватил власть Салаши.
— Неправда! А полковник Мерени…
— Это единственное имя, какое ты можешь назвать!
— Я имею в виду не имя, а человека. Он был не один! Но Мерени я знал. Это самый честный офицер, какого мне приходилось когда-либо встречать. Высокообразованный, опытный, необыкновенно смелый пехотный офицер, его батальон всегда с наименьшими потерями проводил операции, и только это помогало ему избегать — и не раз! — ареста или по меньшей мере понижения в звании. Во время отступления с Дона в деревне Габрово какой-то штабной майор пытался на мосту повернуть обратно бегущих солдат. Он хлестал их нагайкой, да не по спине, а прямо по лицу. Подъехав к мосту, подполковник Мерени вырвал из рук майора нагайку и, яростно избивая, погнал его под огонь русских минометов. Ну-ка, мол, сам попробуй остановить русских, черт тебя побери! Он гнал майора все дальше и дальше по развороченному снарядами заснеженному полю. В конце концов обоих ранило осколками. У Мерени было шесть ранений. И каждый раз обходилось благополучно. Слегка поцарапает, осколок или нуля заденет мягкие ткани, и все. Но пришел, конец и его везению… И знаешь, при каких обстоятельствах? Двадцатого августа в батальон прибыл отряд нилашистов с намерением заставить солдат присягнуть Салаши. Мерени не стал спорить. Выстроил батальон, надел все семнадцать орденов. Я, сказал он во всеуслышание, венгр, не желаю служить холую Гитлера. Выхватил пистолет, застрелил командира нилашистского отряда и, прежде чем успели ему помешать, пустил себе пулю в лоб на глазах у всего батальона.
— Он тоже верил регенту?
— Не язви.
— Но сам-то ты верил?
— Верил не верил, так ты ничего не добьешься. Мне никогда не приходило в голову задумываться над этим вопросом. В те сферы, где вершатся судьбы страны, я никогда не пытался проникнуть. Да и не видел смысла. Как есть, так есть. Я не настолько плохой историк, чтобы не знать: число причастных к власти определяется не количеством суетящихся вокруг нее ног. Принадлежать же к толпе подобных бузотеров, выдающих себя за людей осведомленных и все знающих, чтобы хоть как-то прикрыть собственное ничтожество, у меня нет никакого желания. Конечно, утешения ради я мог бы оставить за собой право с яростью или сарказмом критиковать все и вся. Но зачем? Зачем это чванство, раз ты лишен возможности принимать решения или хотя бы влиять на них… Так о чем ты спрашивал? Нет, личность регента не имеет никакого отношения к перестрелке в Шаломхеде. Я считал ее логичной, зная, что выход из войны на фронте, когда идут бои, есть соблюдение нейтралитета, но обязательно вооруженного. В данном случае, лица, принявшие решение о выходе из войны, должны были заранее позаботиться о реализации перемирия для вооруженного выступления против немцев.
— На стороне русских?
— Нет, об этом не было речи.
— Как так не было? Будь логичным до конца: если бы мы выступили против немцев, то разве можно было бы обособиться от тех, кто уже давно противостоит им. На этот счет я кое-что слышал от Лаци Сентмартони, бывшего офицера лейб-гвардии. Он говорил, будто в ходе переговоров, предшествовавших объявлению перемирия, речь шла о необходимости выступления венгерских войск против немцев.
— Об этом я не знаю. И никто толком не знает. Да и не верится… Все мои сослуживцы-офицеры, кто хоть немного шевелит мозгами, начинают свыкаться с мыслью о поражении, но чтобы оказаться вместе с русскими…
— А дальше что? Действовать на свой страх и риск?
— Нет. Я надеялся, что поступят распоряжения, ждал приказа о сосредоточении войск, о незамедлительной организации обороны городов и ключевых позиций, о взятии под контроль венгерскими войсками важнейших коммуникаций… Словом, всего того, что надлежит делать в таком положении согласно азбучным истинам военной науки. Возможно, дошло бы до боевых действий. Немцы пока еще не обескровлены. Возможно также, что чересчур прогермански настроенных офицеров пришлось бы призвать к порядку силой оружия. Зато в боях с немцами — в этом я все больше убеждался по настроению своих солдат — возродилась бы физически и морально разваливающаяся армия.
Галлаи, громко отдуваясь, глушил коньяк.
— Шорки стрелял из других побуждений! — со злостью процедил он. — Ты это прекрасно знаешь!
Деше пожал плечами.
— Но все же стрелял. И в этом все дело. Причем первым. Я еще не отдал приказа открыть огонь, а он уже высадил весь магазин из своего автомата, затем выхватил пистолет, и когда в нем тоже кончились патроны, со всей силой швырнул его в окно дома напротив. Странно… За два года я не раз имел возможность наблюдать, как он выполняет приказ. Но никогда еще не видел его в таком исступлении, таким разъяренным и неистовым…
— Просто он уже дошел до ручки!
— Я очень хорошо помню, — продолжал Деше, пропустив эту реплику мимо ушей, — когда рота, словно охваченное паникой стадо овец, спешно отступала от Шепетовки и пыталась было взобраться на немецкие грузовики. Немцы коваными каблуками сапог сбивали с бортов машин руки цеплявшихся. Досталось тогда и старшине — с его окоченевших пальцев были сорваны ногти. Он рухнул в снег и принялся слизывать с них кровь. Затем поднялся, плюнул, все равно, мол, в машине всем места не хватит. Но в ту пору рота продвигалась еще по русской территории. Когда же мы перевалили через Карпаты, он будто перешел Рубикон в своих душевных переживаниях. Без всякой видимой причины Шорки начал проклинать немцев. Этот неотесанный мужик-тугодум по-своему воспринимает мир. Длительное время, особенно пока он был на чужбине, родина служила для него олицетворением покорности и беспрекословного повиновения. Но каждый шаг отступления по родной земле стал вдруг отзываться болью в его душе. Он испытывал физические муки оттого, что приходилось уступать землю, ту самую землю, одну борозду которой он жалел больше, чем десятки ранее оставленных городов. Постепенно он выбросил из своего вещевого мешка все содержимое и горсть за горстью наполнял его землей по пути следования. Землю он собирал всякую: подзол, нирский песок, бихарскую глину, куншагский чернозем и невесть еще какую… В его вещевом мешке скопились образцы почв чуть ли не со всей страны. Около Цегледа, где рота трое суток мокла под проливным дождем, вся его коллекция превратилась в грязь, а затем ссохлась в сплошной ком. Получился своеобразный макет земного шара, нечто вроде глобуса, безымянная масса родной земли. А Шорки знай прет на своем горбе эту землю, вряд ли сознавая, что делает, ведь ни о каких символах он и слыхом не слыхивал…
Время бежит. Уже перевалило за десять.
— Извини, может, хватит рассказывать трогательную историю о старшине. Пора и о тебе подумать.
— Он тоже здесь, — сказал Деше.
— Здесь? Где?
— В вестибюле. Оставаться в роте ему нельзя было, потому что…
Галлаи допил коньяк и со звоном поставил пустую бутылку на поднос.
— У кого рыльце в пушку, все здесь, — произнес он, осклабившись и брызжа слюной. По всей вероятности, этот красномордый был до армии мясником или грузчиком. — Говори прямо, господин старший лейтенант, зачем тянешь волынку: так, мол, и так, со мной вся банда.
— Но все-таки… сколько же вас?
— Четверо… — ответил Галлаи. Мне хотелось одернуть его, чтобы он не плевал на ковер. — Четвертый — Тарба, — продолжал он, — командир пулеметного отделения. Он тоже коллекционер; раз уж выкладываем все начистоту — нечего стесняться! Нас четверых вызвали на допрос — значит, вместе подохнем или вместе смоемся, другого выхода нет. Тарба первоклассный пулеметчик, я видел, как он короткой очередью скосил бегущую лису. Черт возьми, готов поцеловать в мягкое место любого, кто сможет такое сделать. А как он изображает однорукого кларнетиста, помнишь, господин старший лейтенант? Особенно если: навеселе. Левая рука под кителем спрятана, рукав пустой болтается — ни дать ни взять инвалид. Сыграет, покачиваясь, какую-нибудь песенку, а затем, схватив высунутым из ширинки пальцем левой руки кларнет и содрав правой шапку с головы, идет по кругу — подаяние собирать. Грандиозно! Все падают со смеху. Но такое настроение у него редкость. Чаще всего он угрюм и нелюдим. Никто даже спать с ним рядом не осмеливается. Да и не удивительно. Ему бы лучше погибнуть, но ведь таких и пуля не берет. Когда он работал каменщиком, его избрали уполномоченным профсоюза, а потом под надзором полиции отправили на фронт; там он, дурак, болтать начал, дескать, русские тоже люди, у большевиков, мол, все равны, ни господ, ни слуг нет и тому подобное. А какое там нет, черт возьми, где начальник есть, там и подневольный, как же иначе — один приказывает, а другой — исполняй да помалкивай. Но этот, божий одуванчик, гнул свое, пока его не перевели в карательный отряд по борьбе с партизанами, где заставляли вешать арестованных, чтобы он мог лояльность свою доказать. Сначала Тарба упирался — нет, да и все тут. Помню, его штыками подгоняли к виселице, однажды так пырнули в зад, что кровь брызнула сквозь штаны. А в другой раз в самый последний момент вынули из петли — повесился, бедняга, на чердаке дома, где был на постое. Но потом сломался парень. Великое дело дисциплина, особенно на фронте — либо совесть свою береги, либо постылую жизнь. Вот тут-то и начал Тарба вешать, лютым зверем стал. Когда его обратно к нам откомандировали, это не человек был, а дикарь. Есть у него в вещевом мешке небольшой узел, черт его побери. Как вспомню, мурашки по спине начинают бегать. В нем он прячет тряпки: лоскутки шинелей, рубашек, юбок, подштанников, словом, у кого что было на теле в последний раз, — всего сорок три лоскута. Говорят, как раз столько русских он повесил по принуждению. Вот и спрашивается: почему он стрелял? Кому хотел отомстить? Разве что жизни своей постылой. А Шорки я знаю, сам слышал — тебе не довелось слышать, господин старший лейтенант, — как на рассвете того дня он выл, словно пес: «Зачем жрали, свиньи, коли желудок не способен переварить, теперь небось вместе с остальной блевотиной и нас изрыгнете из ненасытной утробы!» Вот что он кричал немцам. Ты тогда не придал этому значения, не до того тебе было, а я слышал. В нем обманутый наемник взбунтовался. Вот она, правда! Не войну он ненавидит, а поражение. Немцев за их слабость, за то, что они из рук выпускают заграбастанное добро. Ибо ведь это значит, что балагану конец, что ему, способному даже у ведьмы стащить помело, не удастся больше поживиться на чужой счет. Как-то раз он чуть не всю роту в дамское белье переодел, заменив износившееся исподнее. Покупая в магазине пару шнурков для ботинок, ухитрился запихнуть под шинель пять дюжин шелковых трико.
Мне стало не по себе. Это действительно банда, за исключением Деше, да еще какая банда! И мне быть с ними заодно? А может, я тоже стал бы таким, не увези меня санитарный поезд из-под Коломыи?
— А я не собираюсь и выдавать бандитскую ярость Шорки за осмысленный бунт, — произнес Деше. — К чему приукрашать? Я понимаю, что мои солдаты взялись за оружие для того, чтобы бросить его наконец и разойтись по домам. Верно и то, что многих офицеров — моих сослуживцев по батальону больше страшила неопределенность новой обстановки, чем продолжение привычного зла. Но было там и другое. Пойми, на рассвете того дня… пожалуй, впервые за всю войну мы действительно почувствовали себя венгерскими солдатами. Ей-богу, будь ты вместе с нами, ты поступил бы точно так же. Хоть в течение пяти минут, но дело наконец-то касалось нас самих, нашей Венгрии. За какие-то считанные минуты у нас накопился огромный моральный капитал. Правда, мы так же быстро и растранжирили его. Яркая вспышка превратилась в серый пепел! А если бы огонь заполыхал кругом… Молчи, я знаю, что ты хочешь сказать. И все же нет, я не жалею. Хоть в финале мы и остались одни, совершенно одни. Но два или три дня… да, до восемнадцатого числа многие были бы не прочь последовать нашему примеру, да не смели. Атмосфера вокруг нас стала разряжаться лишь после восемнадцатого, когда немцы получили необходимую гарантию, что все останется по-старому и мы впредь будем идти на смерть по чужому приказу, упустив благоприятную возможность, предоставленную нам временем.
Мне трудно было следить за ходом его мыслей. Да и не хотелось. Слово «авантюра» вертелось на языке, но произнести его у меня не хватало духа, хотя все это действительно было не чем иным, как безумно привлекательной, но прискорбно безнадежной авантюрой: одна рота, одна-единственная взбунтовавшаяся рота, зажатая в кольцо безучастных батальонов, полков, дивизий, открывает огонь по немцам. Что это? Отчаянный гусарский аллюр или безумие? Меня раздражал этот поступок. А еще больше то, что за ним вырисовывалась фантастическая концепция Деше: решать венгерскую проблему с помощью венгерской армии, игнорируя все определяющую и все решающую реальность — схватку двух противоборствующих колоссов, которая происходила теперь уже здесь, на нашей земле.
— Как у тебя даже на минуту могла возникнуть такая мысль? Два гигантских жернова изотрут нас в порошок… Или немцы, или русские, другого выбора нет.
— Мог бы быть.
— Нет! Разве что теоретически… впрочем, нет, это совершенно нереально! Я тоже ненавижу немцев…
— Голая фраза. Пока ты не станешь стрелять в них, это лишь болтовня.
— И я тоже не уверен, что русские будут вместе с нами…
— Послушай, на рассвете шестнадцатого ноября я напомнил своим солдатам о первом сражении роты. Через два дня после Дерехова мы вышли на огневой рубеж. Получив приказ обеспечивать фланг, мы заняли удобную позицию, отстоявшую поначалу довольно далеко от направления главного удара наступающей дивизии. Мои люди беспечно грелись на солнышке, я, грызя стебелек, тихонько декламировал стихотворение Януса Паннониуса[40]. Все это сохранилось в моей памяти, все, до мельчайших подробностей. Ведь это только так говорят, что жизнь единое целое, а на самом деле она соткана из мелочей, разнообразных и противоречивых… В результате внезапного контрудара линия фронта была опрокинута и моя рота подверглась сильнейшему обстрелу. Все произошло так быстро, что я даже не успел испытать чувство страха. С поразительным спокойствием я командовал своей ротой, отвечая на огонь русских. Атаку нам удалось отбить. После нее мы насчитали одиннадцать убитых и семнадцать тяжелораненых. За какое-то мгновение четверти роты как не бывало. Нас отвели в тыл на отдых. Мы уселись на валявшиеся бревна, а неподалеку, в палатке перевязочного пункта хрипел и стонал молодой солдат из моей роты. Словно ему наступили на горло. Всем хотелось уйти куда-нибудь подальше, но никто не решался сделать это первым, и мы остались на месте. Кто-то сказал, не помню уже кто: «Здесь только стоны венгерские». Я промолчал. Смотрел на странные по форме стога, на березы, на непривычные крыши домов, на буро-серую землю, мысленно повторяя, как и остальные, гнетущую фразу: «Здесь только стоны венгерские». Из палатки выбежал санитар, вытирая о передник забрызганные кровью руки: «Господин командир роты, он просит вас к себе, хочет что-то передать родным». Когда я вошел, в палатке уже было тихо. Вот, стало быть, и все. Стрельба, стоны, тишина. В Шаломхеде, когда подразделение майора Туле угрожающе расположилось против школы, я начал кричать: «Ребята, здесь не только стоны венгерские… здесь земля наша, дома, деревья — все…» Да я и сам знаю, мне не нужно доказывать, что драма, если в ней нет настоящих героев, зачастую оборачивается фарсом. В конечном счете вместо вооруженного сопротивления у нас получилась драка из-за ночлежки. Не себя защищали мы от немцев, а соломенные матрацы.
— А как же…
— Ты видишь только то, что было. А я вижу и то, что могло бы произойти.
— Но не произошло! Неужели ты никак не хочешь этого понять?
Он улыбнулся, впервые в тот день.
— Recrudescunt diutina inclytae gentis Hungariae vulnera[41], — тихо произнес он. — Старина, мы никогда не умели побеждать. Умели только драться и умирать. В освободительной борьбе куруцев Брезанское воззвание Ракоци — это еще не вся правда. Поражение под Майтенем тоже нельзя сбрасывать со счетов. В революции сорок восьмого года был не только гимн «Вставай, мадьяр», но и капитуляция под Вилагошем. На это нас и сейчас бы хватило. И если бы удалось, вместо позора осталась бы жить еще одна прекрасная легенда.
Спорить с ним было бессмысленно. Мне вспомнился наш самый первый день в гимназии. После торжественной речи классного руководителя господина Мандоки каждый из нас должен был встать и рассказать, кто он такой, откуда родом, чем занимался до сих пор. Много было смеху тогда, ведь никто не готовился, а экспромтом нелегко было собраться с мыслями. Наговорили мы всякой чепухи. Очередь дошла до Деше, и классный руководитель сказал ему: «Рассказывай все по порядку». Деше — худой, в темно-синем костюме — на мгновение оторопел; волосы его лоснились, глаза были широко открыты. Он сразу понял, чего от него хотят. Улыбнулся леденящей улыбкой мертвеца и без единой запинки выпалил: «Я Кальман Деше, сюда мы переехали из Варшаня, где мой отец учительствовал в хуторской школе. Но его уже нет в живых. Он умер. Покончил с собой. Все, что мне известно об этом, я узнал от матери. Пока могла говорить, она многое рассказывала мне. Мой отец был добрый человек, даже слишком добрый. Он всем хотел добра и всегда проповедовал добродетель. Поначалу это людям нравилось — образованный человек очищал их от повседневной скверны, — и его даже подбадривали: давай, мол, говори. Но однажды отец — во время игры в кегли в корчме Резинга, — возьми да и скажи, что все люди по природе своей добрые, и в этом отношении помещик Ашкалич ничем не отличается от свинопаса Чосра Киша. Может, людям и в самом деле было интересно, а может, просто хотели посмеяться над ним, неизвестно, а только они попросили, чтобы он продолжал. Так или иначе, но это привело к несчастью. Отец продолжал. Он сказал, что когда-нибудь добродетель настолько овладеет всеми помыслами людей, что они поистине станут братьями. Кто нищ, того не будут обуревать желания силой отобрать что-то у другого, а кто богат, тот не станет удерживать свое силой. Возможно, отец слишком увлекся, стал фантазировать, не знаю. Но господин Ашкалич на следующий день пригласил его к себе. В доме его на обтянутом шелком стуле уже сидел Чосра Киш, грязный и вонючий, в таком виде, в каком он пас хозяйских свиней. Помещик спросил: «Ну, брат мой, Чосра Киш, неужто мы с тобой и впрямь ровня?» У свинопаса от испуга пересохло в горле. Он только руками замахал, — дескать, где там, конечно, нет! Но отец заупрямился, гнет свое, мол, всех людей природа одинаково наделила добротой. Помещик обозлился: «Вы, господин учитель, и в самом деле дурачок». Так эта кличка и осталась за отцом: учитель-дурачок. Меня тоже стали звать сыном учителя-дурачка. Как-то я пришел домой весь в слезах, но отец велел мне не плакать, дескать, не мне плакать должно. Я дал ему слово и с тех пор не уронил ни единой слезы. Но когда отца и на хуторе стали называть учителем-дурачком, когда он услышал, что свинопас Чосра Киш, злорадствуя, обзывает его за спиной так же, он не стерпел. Взял у кого-то старый револьвер, ушел на пасеку и застрелился. Покончить с собой ему удалось только с третьего раза, два патрона дали осечку, потом их нашли вместе с пулями возле топчана. Я обнаружил отца на пасеке, когда пошел туда звать его обедать. На лбу у него зияла красная дыра с обожженными краями. Через два месяца мы переехали жить сюда, на улицу Гестенеш. Мама получает пенсию — шестьдесят пенге — и шьет. Она стала шить еще на хуторе, но переговоры с заказчиками всегда веду я, она не может говорить. Врач сказал, что у нее был небольшой инсульт и потому она лишилась дара речи. До сих пор я имел отличные отметки по всем предметам, хочу быть отличником и впредь. Разрешите сесть, господин классный руководитель?» Леденящая улыбка, казалось, застыла на его лице, он сел, но продолжал улыбаться. Мандоки не был вредным человеком, и вряд ли он сам додумался вызвать Деше на этот рассказ. Ему стало очень стыдно и он тотчас вышел из класса. Деше можно заставить рассказать все что угодно, он умеет быть до конца искренним и беспощадным даже к самому себе. Но разубедить его в том, что крепко засело ему в голову, тоже невозможно.
Часы показывали одиннадцать. Дома, возможно, меня уже ждет повестка. Не сегодня, так завтра она придет обязательно. Ровно в двенадцать «летучка» в кабинете генерального директора.
— Послушай, Кальман, — сказал я тихо, чтобы не услышал Галлаи, — лично тебя я знаю, ты мой друг, но пойми…
Он встал.
— Обо мне одном не может быть и речи.
— Ну куда же ты, погоди! Я только…
— Я ничего не требовал. Просто спросил, сможешь ли ты помочь. Но только всем нам вместе. Это дело… тянется уже третью неделю. Вначале казалось, что все обойдется благополучно, сочтут за недоразумение. В неразберихе, начавшейся после пятнадцатого октября, случались происшествия и похлеще. Но потом немцы раздули кадило. Завтра в девять часов утра мы должны предстать перед военным трибуналом. Сперва я думал было подчиниться и рассказать там все, вот как тебе. Но… зачем? Оправдываться в том, что осмелился быть венгром, перед теми, кто по указке немцев будет судить меня? Нет. Довольно. И забочусь я не только о себе, нас четверо… Предписано было доставить нас в столицу безоружными, под конвоем. Но командир полка, который симпатизирует мне, поскольку я единственный в полку офицер, удостоенный золотой медали за храбрость, вчера вечером отправил нас в путь одних. На прощание он сказал: «Кутните в последний раз». Понимаешь? Яснее ясного — «в последний раз». Ну что ж… пускать себе пулю в лоб я не собираюсь. Служить больше не буду, да и кому? И ради чего? Лучше уйти в сторону. Если переживу войну, может, и мне найдется место учителя, где — безразлично, пусть даже в начальной школе. Если, конечно… в этой стране будут еще преподавать венгерскую историю.
Я не слушал его, краем глаза следил за Галлаи. Хотелось бы взглянуть и на тех двоих, но если я выйду сейчас из кабинета, Деше наверняка истолкует это неправильно. Глупо привередничать. Банда? Ну и пусть, тем лучше. Применяемые людьми средства так же зависят от обстановки, как одежда — от погоды. Честным путем в нынешние времена далеко не уедешь. Именно с такими, как этот Галлаи, толстокожими, отчаянными парнями и нужно сейчас знаться, среди них куда безопаснее, чем среди рыцарей короля Артура.
Галлаи расплылся в самодовольной улыбке.
— Я последовал совету господина командира полка, — прогундосил он, вытирая покрывшийся испариной нос. — А господин старший лейтенант отказался, но что поделаешь, какой есть — такой есть. Превосходный офицер, но какой-то человек странный, даже к проституткам не снисходит. Я, прошу прощения, побывал в «Мезон фрид», знаешь, что на улице Мадьяр, даже две бутылки коньяку с собой прихватил, обожаю, когда женщина пьянеет и первая впивается в тебя губами. К сожалению, мне не повезло; те очаровательные шлюхи пытались укрыть какую-то молоденькую еврейку. Прелестную. Я успел только мельком взглянуть на нее, да и то слюнки потекли. Но тут нагрянули нилашисты и разогнали все дамское общество. Мне тоже досталось пряжкой по голове, вот шишка на макушке, черт их побери. Меня-то за что, разве я шлюха или еврейка?
— Почему ты остановил свой выбор на мне? — неизвестно зачем, спросил я у Деше, хотя сам в этот момент мучительно думал о том, где бы нам всем понадежнее укрыться.
— Ты преуспел больше любого из нас, — тотчас же ответил Деше. — К тому же я не забыл пятнадцатое марта, помнишь, ты так смело и честно говорил в казино обо всем, что творится вокруг, как никто другой.
Он, конечно, не знал, да и не мог знать, что нанес мне двойной удар. Летом прошлого года — тогда мне еще не было и двадцати — меня назначили управляющим предприятия. Весь Галд лихорадило, в казино устроили ужин в мою честь. «Блестящая карьера», «самый молодой старший чиновник» и все в том же духе. Пили и ели на мои шестьсот пенге. А меня так и подмывало, — к тому же я изрядно выпил, — выложить все начистоту: мол, эх, вы, глупцы, мне просто повезло — старого управляющего Конкоя, согласно закону о евреях, как раз выгнали, когда я, поправившись после ранения, в военной форме, при сабле, с крестом на груди явился к генеральному директору с просьбой предоставить мне работу. Но я не Деше, и не способен рассказывать подобные вещи. Конъюнктурная карьера, и дело с концом. Смог бы я достичь столь высокого положения благодаря своим личным качествам, — не знаю, да, пожалуй, теперь и не узнаю. Пятнадцатое марта — тоже не лучше. День был адски тягостный, регента чуть ли не в принудительном порядке обязали явиться к Гитлеру, надвигалась какая-то гроза. Вечером в казино бургомистр хриплым голосом, робко, глотая слезы, намекнул на сорок восьмой год. Тогда я был еще совершенно трезв, не пил ни капли, но мною овладел какой-то необузданный гнев, я вскочил и, перебивая бургомистра, закричал: «Позор! В этой вассальной стране мы осмеливаемся упоминать о свободе лишь вполголоса, в четырех стенах, не то чтоб высказать им все начистоту, а потом подохнуть, черт возьми!» В зале воцарилась гробовая тишина, затем бургомистр молча обнял меня, чокнулся со мной и зарыдал. Сразу все потянулись к моему бокалу, официанты торопливо закрыли двери. Стоявший в конце стола бледный Деше щелкнул каблуками и громко крикнул: «Да здравствует Венгрия!» Ночью, возвращаясь домой, я нервно шептал начальнику полиции Коштяку, что, дескать, выпил лишнее, а в таком состоянии человек не отвечает за свои слова. Я говорил неправду, так как выпил всего одну рюмку и голова моя была на редкость ясной. Коштяк промолчал и потом ни разу не упоминал о случившемся, но я, возвращаясь после работы домой, несколько дней подряд задавал матери один и тот же тревожный вопрос: «Мне никакой повестки не приносили?» Разве я виноват, что таким уродился: то, что должно заставить кричать от стыда, я молча, с отвращением к самому себе, перевариваю в душе, но вслух сказать об этом не могу — духу не хватает.
Вдруг я вспомнил о винокурне Барталов. Давным-давно, еще до путча Салаши, Геза предлагал укрыться там, если русские форсируют Дунай и нашему городу будет угрожать опасность. За минувшие восемь месяцев русские перешли Дунай, заняли старые дома Турецкого рынка и оттуда обстреливают из минометов шоссе и железную дорогу, но тем не менее многие из нас все еще ездят в столицу на работу. До каких пор будет продолжаться это дурацкое упрямство?
— Вполне подойдет, — с облегчением вырвалось у меня.
Деше оживился.
— Для всех?
— Да. Винокурня Барталов. В нынешней ситуации, как ни ломай голову, любой вариант будет гаданием на кофейной гуще. Кто знает, какой район подвергнется самому сильному обстрелу? К тому же винокурня очень удачно расположена — позади замка, стало быть, защищена от гостинцев со стороны Турецкого рынка. Постой, я же могу позвонить Гезе.
Прошло немало времени, прежде чем его нашли в клинике. Когда наконец в трубке послышался голос Гезы, Деше подал знак — об остальных пока ни слова.
— Привет, Геза! Как там твоя винокурня, еще цела?
— Зачем она тебе, что случилось?
— Мне бы хотелось перебраться туда. Кое с кем…
— Скажи наконец, что случилось?
— Не задавай глупых вопросов. В том-то и дело, что ничего. Все по-старому. И господин учитель здесь.
— Какой учитель?
— А кто из нас стал учителем?
— Правда? Скажи ему…
— Ты сам скажешь.
— Понимаю. — В трубке наступила длительная пауза, затем послышалось, как Геза чиркнул спичкой. Я даже как бы ощутил запах табачного дыма. — Слушай, Эрне… тогда я тоже с вами.
— Ты хорошо обдумал?
— Смешно. Чего ж тут обдумывать, это сразу надо решать. Я еще несколько дней назад… впрочем, расскажу при встрече. Qui tacet, consentit[42], все равно ничто не вечно под луной. И… сегодня же?
— Сегодня.
— Ладно. Тогда я дневным поездом выеду домой.
Деше обрадовался, узнав, что Геза тоже с нами.
— Да, — сказал он немного погодя, — другого выхода нет. Я не боюсь. Но какой смысл?.. В моем положении побег требует не меньше храбрости, чем явка по вызову военного трибунала.
— Встретимся около двух, у поезда. Или вам лучше остаться здесь?
— Зачем же, наше командировочное предписание действительно до завтрашнего утра. — Вдруг он заволновался: — Матери надо бы чего-нибудь купить. А что именно — ума не приложу. Скажу ей по секрету, что останусь тут, неподалеку, возле Галда: она единственный человек, неспособный выдать, даже если бы и захотела. Это тоже ужасно, старина. Всегда говорю только я. Мать лишь бормочет бессвязно, шамкает, и по ее синюшным, непослушным губам течет слюна. А я лишь гляжу на нее горящими глазами, мысленно кляня себя за то, что ничего не могу сделать для нее. Она все еще шьет. Сидит над шитьем, не разгибая спины, чтобы с меня ничего не тянуть. Мне не раз хотелось упасть перед ней на колени, обхватить ее парализованные ноги, как-то удержать в ней искалеченную, угасающую и такую дорогую мне жизнь. Но я так ни разу и не сделал этого. Такой уж я непутевый и черствый… Итак, в два часа?
Галлаи вяло потряс на прощание мою руку. Дыхнул мне в лицо спиртным перегаром, и вся его раскрасневшаяся физиономия передернулась умильной улыбкой.
Минуя станцию, мы по одному пробираемся в Череснеш и там поджидаем друг друга. Вещей с собой решили не брать никаких, чтобы не вызвать подозрений. Отец Гезы привезет их на подводе, когда стемнеет.
Дома все уладилось значительно проще, чем я предполагал. Пришла повестка, предписывающая явиться не на переосвидетельствование, а сразу же во вновь сформированную бронетанковую часть. Ну и расторопный же ты, брат старший лейтенант, черт бы тебя побрал, но меня можешь теперь призывать сколько тебе влезет. Я тотчас же попросил мать приготовить мою военную форму и сапоги.
— Боже праведный! Неужто и тебя берут?
Я постарался успокоить пригорюнившихся родителей:
— Да никуда я не уйду. Разве что на винокурню Барталов, но не вздумайте наведываться ко мне, я сам изредка буду приходить домой.
Отец пристально посмотрел на меня:
— А бедой это не кончится?
Ему следовало бы стать часовщиком, а не столяром. Он всегда вызывал во мне сожаление; когда тащил бревно или доску, его щуплая фигура, казалось, вот-вот надломится под тяжестью.
— Какой там бедой? А если меня в армию возьмут? Не все ли равно.
Дорогой старикашка… Со своими пугливыми голубыми глазами, обвислыми усами он был, что называется, тише воды ниже травы под крылышком моей энергичной, проворной матери. И как он произвел меня на свет? Правда, на такое дело он решился всего один-единственный раз, — ни братьев, ни сестер у меня нет. Отец ужасно боится войны, в армии он не служил, накануне первой мировой войны был признан негодным и в военное время просеивался даже сквозь густое решето мобилизаций. Годами ему не давали покоя — определись, мол, куда-нибудь, запишись в городское стрелковое общество, пальни разок из винтовки, нельзя же так свою жизнь коротать. После долгих препирательств он наконец уступил, лишь бы от него отстали: сделался заштатным членом, платил взносы, но к тиру за все время и близко не подошел. Не думаю, чтобы за всю свою жизнь он хоть раз кого-нибудь ударил. С подмастерьями вместо него расправлялась мать. Голос у отца немощный, под стать фигуре — прямо-таки комариный. «Будет сделано, сударь, как вы изволите желать». Но тут уж он был хозяином своего слова. Если городской барин или дяпайский цыган закажет у него что-нибудь и он произнесет свое неизменное: «Будет сделано, сударь, как вы изволите желать», то разобьется в лепешку, ночи напролет проработает, а непременно сделает в срок и всегда именно то, что ему заказали. Не помню случая, чтобы кто-нибудь выражал недовольство его работой. А сам он? Выразил ли хоть раз свое недовольство чем нибудь? Кто знает? Никто никогда этого не слышал. А желания? Были они у него когда-нибудь? Дождь хлещет в лицо; стоит обернуться, и я еще увижу мастерскую на углу Церковной улицы. Он наверняка стоит за дверью с матовым стеклом. Хотя вряд ли, не посмеет. Однажды ему заказали гроб, — какую-то старушку убило миной возле Турецкого рынка. С тех пор он не осмеливается смотреть в ту сторону. Что за черт, с чего я так расчувствовался, ведь не навек же расстаемся, стоит захотеть, и мы снова увидимся. Он очень набивался проводить меня. На самом же деле, как мне кажется, ему хотелось уйти со мной. Потому что он за меня боится. И за себя тоже, за свою тихую, жалкую жизнь. Не раз мне приходилось видеть, как ночью, зябко поеживаясь в одном исподнем, он прислушивался к смертоносному вою снарядов, летящих со стороны русского плацдарма. Однажды я даже окликнул его — чего ты тут торчишь, шел бы лучше спать, все равно того снаряда, который угодит сюда, не услышишь и не увидишь. Как грубо это получилось! Надо бы вернуться, постараться загладить вину. Я вовсе не думал тогда его обидеть, просто очень хотелось спать.
Мать обняла меня, да так крепко, что хрустнули косточки.
— Значит, будешь здесь, в Галде, сынок? — И сразу же кинулась рыться в двух сундуках, — она всегда была добрая, но практичная и шумная.
Немцы устанавливали противотанковые пушки позади липовой рощи Айя. Непонятно, почему русские до сих пор не навели мост, снуют на катерах от берега к берегу. Будь у них на этой стороне танки, они давно бы уже прорвали наспех созданный оборонительный рубеж, проходящий поперек Старого Города. В магазинах на площади Кароя Роберта зажгли свет и тут же наглухо задернули окна черными бумажными шторами. Пустые глазницы окон… Если почему-либо — кто знает почему — я не вернусь, это будет моим последним воспоминанием о площади. Впрочем, хватит валять дурака. Либо думать о своей шкуре и ни о чем другом, либо обо всем чем угодно, только не о собственной шкуре. Город все равно не может спасти меня, как и я не могу спасти его для лучших времен. Если останемся живы, встретимся вновь, когда пронесется ураган. Грамоту о привилегиях Галда, дарованную Кароем Робертом, нам полагалось знать назубок, а кто сбивался, того сажали на место и ставили кол. «Мы, милостью божьей король Венгрии…» Деше сомневается, будет ли существовать Венгрия. А почему бы нет? Мы пережили нашествие татаро-монголов, турок, австрийского шурина — бог ты мой, чего только нам не пришлось пережить. Пожалуй, именно потому мы и смогли просуществовать более тысячи лет, что постоянно мобилизовывали свои силы, чтоб восстановить разрушенное врагами и исправить содеянное собственной глупостью. Гравий на дорожках Айи громко похрустывает у меня под ногами. Кажется, будто земля скрежещет зубами. До чего же паршиво, однако, покидать город тайком, будучи управляющим фирмой, имея звание лейтенанта и сознавая, что то и другое уже не имеет ровно никакого значения. Ни пост управляющего, ни звание лейтенанта. Черт возьми, как внезапно все это случилось. Жена участкового врача, грациозная красавица Гелетаине, заходит в ателье Шарукина. Что могло ей так срочно понадобиться в двух километрах от русских? А эти немцы, как похожи они на добросовестных поденщиков! Работают не торопясь, точно, аккуратно — ни растерянности, ни суеты, ни раздраженных выкриков. Я видел их у Коломыи, даже под ураганным огнем они работали с такой же уверенностью. Квалифицированные мастера войны, с опытом и стажем. Я верю рассказам о газовых камерах, а почему бы не верить? Они способны и на кое-что похуже. Здесь просто замыкается круг. А началось все раньше — с тех мастерски отработанных, натренированных и уверенных движений. В этом весь ужас. Пушка в их руках — такой же инструмент, как и лопата. Им все равно: посадить хлеб в печь или отвернуть кран на баллоне с газом «циклон». В моем пистолете только одна обойма. У Деше наверняка найдутся патроны, как-никак он прибыл с фронта. Возле здания городской управы стоит нилашистский охранник. Я с ним знаком, это подмастерье сапожника Каламо, некий господин Фери, фамилию его не помню. Когда-то он сшил мне добротные желтые полуботинки на белой подкладке. Этот Фери и военным-то никогда не был, что же его потянуло сюда? Может ему изменила жена? Или, может быть, еще раньше, склонясь над заготовкой, он пришел к выводу, что автомат ему подходит больше, чем сапожный нож? После войны, как всегда, специалисты и дилетанты наверняка сфабрикуют уйму всяких объяснений; почему в это сумбурное время одних тянуло в одну сторону, других — в другую. Вот подойти бы и спросить: «Господин Фери, а что бы вы сказали на этот счет?» Впрочем, это неинтересно. Если человек, в надежде делать то, что ему хочется, поступает под чье-либо начало, он, вопреки своим желаниям, выполняет чужие приказания. Фери вскидывает руку, словно отгоняет назойливого шмеля: «Выдержка, господин лейтенант, очень рад вас видеть». Ну что ж, держись, пока не дадут коленкой под зад. В день, когда присягали Салаши, мы вошли в лифт вместе с моим генеральным директором Белой Телки. «Послушай, — гневно комментировал он захват власти нилашистами, — какого ты мнения об этих людях без рода и племени, с грязными ногтями и темным прошлым?» Этот полоумный джентри, подумал я тогда, больше всего озабочен тем, что у нилашистов грязные ногти. И вот теперь, при виде господина Фери, мне самому прежде всего тоже пришло на ум, что он — подмастерье у сапожника…
Предстоит еще прощание с Клари. Трудно будет. «Боже мой, Эрне, я не пущу тебя!» И я вдруг ощутил на себе ее горячее дыхание. Это будет тяжелее всего. Красавица Клари Шуранди… Как я увивался вокруг нее в университетские годы! На балах в казино таращил на нее глаза, на катке, как молодой баран, рискуя сломать шею, мчался, чтобы помочь ей прикрепить коньки, — и никакого успеха. Она словно не замечала меня. В марте 1944 года мы большой компанией, человек тридцать, отправились на Дяпу за подснежниками. Поднимаясь в гору, я опирался на палку, боясь повредить раненую ногу. Вдруг Клари оглянулась и воскликнула: «О боже, Эрне, о вас совсем никто не заботится!» Она тут же взяла меня под руку и по-матерински стала опекать. Черт его знает, как началась и чем была вызвана такая перемена. Три дня спустя во время крестного хода она снова подошла ко мне, нечего, мол, опираться на палку — молодому человеку это негоже, — лучше опирайся на меня. Такой страстный порыв охватил нас обоих, что, сами того не замечая, мы взглядами пожирали друг друга, как голодные волки. Прежнее платоническое обожание сжег во мне огонь плоти. Я еще никогда не встречал подобной женщины: одним взглядом, одним поцелуем она способна распалить человека до предела. А какая чудесная у нее фигура, какие красивые плечи, величественно-грациозная шея; грудь ее так запечатлелась в моем сознании, что я даже во сне помню округлые очертания двух пикантных холмиков. Но она никогда не пускала мою руку ниже дозволенного. «Эрне, пойми же, я все-таки порядочная девушка». — «Черт возьми, — не раз готово было сорваться у меня с языка — почему именно ниже пояса начинается у девушки порядочность?» — но я так и не осмелился это спросить. Клари тут неумолима, она непременно хочет сохранить себя до свадьбы безукоризненно чистой и непомятой, как свое приданое. Свадьбу мы назначили на рождественские праздники. Сочельник, рождество… Как еще далеко до него… Помолвка состоялась у нас дома. Мать испекла торт, огромный, как мельничный жернов; его внес следом за ней подмастерье. Она сшила себе дорогой костюм, привела в порядок ногти: ведь ее невесткой будет дочь городского прокурора, из настоящей знатной семьи, а не из каких-нибудь новоиспеченных господ. Их деды и прадеды тоже были господами, от них даже запах исходит барский. Но торт все-таки отправили обратно на кухню, не стали резать, а подали пирожные, принесенные из ресторана Гербо. Весь вечер гости называли мою мать тетушкой, а отца — господином мастером. Только я был для всех Эрне, особенно для самого Шуранди, который нарочито обращался ко мне на «ты». Мой отец, забитый старикашка, все поглаживал ладонью стол и приговаривал: «Что ни говорите, а орех — это орех, и фактура у него очень красивая». Может, все-таки стоило попросить их не называть моих родителей тетушкой и господином мастером? Черт его знает, тогда мне это и в голову не пришло. Почему-то отец и для меня был господином мастером, и началось это уже давно, пожалуй, с того давнишнего-предавнишнего храмового праздника в Битте. В мои детские годы мы часто ездили в Битту, где живут сербы. Накануне храмового праздника они, по обыкновению, с шумом и гиканьем проносились по улицам Галда, оглашали криками дворы, стоя на возах глушили вино, играли на дудках, зазывая всех на храмовой праздник. А праздники там устраивались действительно незабываемые. Мы учились танцевать «коло» с горячими девушками-сербиянками, вся деревня ходуном ходила от задорного веселья, всюду царили любовь и согласие. Но к вечеру сербы напивались, набрасывались с палками на приезжих, и вся орава гостей как оглашенная разбегалась под покровом темноты. Тут-то и начиналась настоящая потеха: паническое бегство из Битты, вопли, прерывистое дыхание. Мы надрывались от смеха, хотя тем, кто не успевал унести ноги, изрядно доставалось. Как-то раз отец купил на храмовом празднике карамель, отломил кусочек и хотел было сунуть мне в рот; но я тогда уже был брезгливым и, при виде порыжевших от морилки пальцев отца с черными ногтями, мотнул головой, — дескать, не надо. Отец промолчал, не таков он, чтобы кому бы то ни было, даже собственному ребенку, выговор делать, и с усилием, словно что-то непомерно тяжелое, отбросил кулек в сторону. Только острый его подбородок задрожал при этом. На ужине по случаю нашей помолвки Клари сунула мне в рот кусок пирожного. И лишь потом, уже начав жевать, я вспомнил ту карамель. Отец взглянул на меня и не смог сдержать слез. До чего же глупо получается! Из всей быстротекущей жизни, которая дается нам один-единственный раз, память хранит такие мелочи, как карамель, пирожное…
Мастерская уже скрылась из виду. Со стороны Турецкого рынка взлетает под самые облака ракета, освещая на мгновение все вокруг, а затем сумерки сгущаются еще больше. Половина четвертого. С мрачной лессовой вершины Дяпа из крупнокалиберного пулемета обстреливают окраину города — трассирующие пули оставляют после себя святящиеся борозды. Русские не отвечают. Из дома Шуранди выходит служанка:
— Боже мой, господин управляющий, вот уж не ждала вас барышня!
Я собираюсь пройти в дом, но она разводит руками.
— Вы вчера изволили сказать, что придете часам к семи, так что их благородия вернутся из Будапешта поездом в половине шестого. Но вы проходите, в холле тепло…
Я стоял, не зная, что сказать. Неужто так и уйду, не простившись? Что за идиотизм, именно сегодня ей приспичило ехать в Будапешт; какое-то мгновение я так отчетливо вижу большие влажные глаза Клари, словно она и в самом деле здесь, рядом со мной. В Старом Городе хлопает миномет, я ищу взглядом место взрыва, а затем снова начинаю размышлять: служанка зябко поеживается у калитки. Может, оставить записку? Но что написать? На противоположной стороне улицы, переваливаясь с боку на бок и выбрасывая вперед тонкие ноги, торопливо шагает по тротуару Геза Бартал в направлении Череснеша. Он в теплом велюровом пальто, в сдвинутой набекрень шляпе, с докторским саквояжем в руке.
— Ну зайдите же, право, пожалуйста, не стойте здесь…
— Нет, благодарю, скажите барышне… что я должен срочно явиться в часть, но на днях непременно дам о себе знать.
Вот незадача. Не могу смириться. Клари, ведь фронт совсем рядом, неужели ты не понимаешь, что может произойти любая неприятность. Меня удерживает только стыд перед служанкой, а то бы я вернулся, зашел в дом, сел в теплом холле и будь что будет, плевать мне на весь этот бренный мир.
Я пришел последним. За Череснешем вырисовывается силуэт массивного замка. Деше, продолжая молча курить, протягивает мне руку. Галлаи нервно хихикает, потешаясь над Гезой Барталом: теперь, мол, гинеколог будет применять свои знания на мужчинах. Но шутки у него получаются довольно плоские, никому не смешно, все знают, что сейчас, собственно, мы поставили на карту свою жизнь. Шорки, увидев меня в военной форме, осклабился:
— Разрешите покорнейше доложить, господин лейтенант…
Когда я возвращался поездом домой в штатской одежде, он мерил меня взглядом бандита. До чего же зловещие у этого Шорки глубоко запавшие глаза: два ядовитых черных жука, притаившихся на дне ямы. Тарба молчит, я еще ни разу не слышал его голоса. Красивое лицо его словно окаменело, скованное каким-то невероятным холодом. Ну что ж, двинемся в путь. Геза позвякивает ключами от винокурни, что-то насвистывает, фальшивит, сбивается с ритма, черт знает что. Недалеко от замка нам преграждает дорогу неподвижная фигура всадника. Какой леший занес его сюда! Мы останавливаемся, сбиваясь в кучу, Деше хватается за кобуру.
— Это ты, Эрне? — узнает меня барон и отъезжает в сторону. Сигара его едва искрится в темноте.
— Мое почтение, ваше превосходительство.
Два лета подряд по рекомендации моих преподавателей я репетировал его сына по математике и физике. Мать наказывала, чтобы я не смел брать вознаграждения — гораздо больше стоит честь бывать каждый день в замке, но барон не остался в долгу: в первое лето он подарил мне увесистый серебряный портсигар, а в другое — пару замечательных английских теннисных ракеток. Сейчас я увидел в нем что-то символическое: покровитель Галда верхом на коне перед линией фронта.
— Что ты здесь делаешь, Эрне?
Раздумывать некогда, приходится изворачиваться, лгать:
— Меня призывают, ваше превосходительство; решили посидеть немного в винокурне Барталов в последний раз, развеять грусть-тоску. И доктор здесь, и старший лейтенант Деше, его вы изволите знать, Кальман Деше, а также…
Барон прерывает мою тираду:
— Погрустите у меня, ужин в половине восьмого, приходи с господами офицерами и доктором.
Не дожидаясь ответа, он трогает коня и скрывается за воротами. У Галлаи от волнения захватывает дух: настоящий барон, вот это да! Ведь он еще никогда не ужинал в замках. Но затем в нем берет верх плебей и он со злорадством произносит:
— Его превосходительство, наверное, укладывает вещички, а заодно и в штаны наложил. Но тем не менее поступил по-барски: господа офицеры, пожалуйте на ужин.
У меня нет желания разговаривать, я с тревогой думаю о Клари. Ничего не поделаешь — больно. Я молчу. Настоящая боль безмолвна и скрыта в глубине души, как воздушный пузырек в янтаре. Деше тоже стоит молча, вслушиваясь в темноту и созерцая окутанный пеленой мрака город. А город живет, притаившись от страха, упрямо живет своей непонятной жизнью. Где-то там, южнее, где Дунай лениво описывает дугу, кроваво-багровые вспышки озаряют серое небо.
— Бьют тяжелые гаубицы, — бормочет Галлаи.
По яркости вспышек я пытаюсь определить расстояние — грохота не слышно. До гаубиц, наверно, не меньше тридцати километров. Они то и дело исторгают багрово-красное пламя. Мне вспоминаются багровые краски Помпеи, такие же сочные и густые, я даже вслух произношу.
— Багровая Помпея, помнишь, Кальман?
В последнее мирное лето мы втроем — Кальман Деше, я и будапештский студент юридического факультета — пешком отправились бродить по Италии. Любопытные, нескладные паннонцы[43] под средиземноморским небом. Наши рюкзаки покрылись жирными пятнами от колбасы и сала, запасенных впрок на три недели. В средине августа на закате солнца мы вошли в погребенный под серой лавой мертвый город. Стены домов в лучах заходящего солнца, казалось, горели красным пламенем, багрово-огненные отблески потрясли нас — мы стояли как зачарованные. И только на обратном пути спохватились, что забыли осмотреть виллу Мистериозу, где хотели ознакомиться с фресками, изображающими однополую любовь.
Домик Барталов на виноградной горе скорее напоминает виллу, чем винокурню. Просторная веранда, кухня, три комнаты, ванная, а внизу огромный, с кирпичными сводами винный погреб. Гезу воротит от запаха мезги и айвы. Он бывал здесь не более пяти раз, вина не любит и не выносит, как он выражается, все мужицкое — конский смрад, навоз, пот. Отец его, носатый Бартал, обычно попивает здесь вино в мрачном одиночестве, сокрушаясь, наверно, о том, что яблоко так далеко упало от яблони. Он дал сыну образование и теперь, мне кажется, даже с глазу на глаз называет его господином доктором и угождает ему, как старый слуга. Но ничего не поделаешь, продолжения рода нет, все достанется зятю; зря только он старался; господина доктора, не в меру нервного и чувствительного, не интересуют ни земля, ни хозяйство, он словно решил раз и навсегда, в течение одного поколения покончить с размеренной жизнью своих предков-крестьян. На окнах и застекленных дверях — черная бумага, но мы из предосторожности зажигаем только небольшую настольную лампу. Шорки моется, брызгаясь холодной водой, Тарба какой-то тряпкой чистит свой автомат. Я очень завидую тем, кто в любое время способен найти себе какое-нибудь занятие. Все-таки надо бы наведаться к Шуранди. Смотрю на свою повестку, ее вручили в девять часов утра; с тех пор в Будапешт ушло уже семь поездов. Оправдания нет, первый же патруль схватит меня за ухо.
Мы входим в замок, и старый слуга Йожеф провожает нас наверх, в малый салон. Как всегда, черная ливрея висит на нем, словно на вешалке, редкие волосы гладко зачесаны на пробор. Галлаи вертит головой, пораженный великолепием холла, переоборудованного из рыцарского зала. «Вот это да!» — очевидно, думает он. Разве не свинство, что, едва соприкоснувшись с настоящей роскошью, человек в любую минуту может распроститься с ней навсегда. Я рассматриваю гравюры, развешанные на стене вдоль вытесанной из гранита широкой лестницы. Да, все точно так же, как и раньше: рядом с арадскими мучениками[44] — сцена охоты с собаками, — соседство необъяснимое и, видимо, случайное. Не думаю, чтобы барон когда-нибудь осматривал все свои гравюры подряд. В малом салоне, задрапированном шелком цвета сливы, вокруг уставленного бутылками и наполненными рюмками столика, дымя сигарами, беседуют трое: Галди, священник Грота и секретарь управы из Битты. Компания невелика. Секретарь, очевидно, здесь потому, что почти половина владений Галди расположена в окрестностях Битты. Галлаи удивленно шепчет мне:
— Значит, его сиятельство вовсе не укладывает пожитки?
— Весьма рад, — приветствует нас барон, но руки никому не подает, только кивает большой лысой головой, обрамленной седыми волосами, и жестом приглашает знакомиться.
Деше никогда еще не бывал в замке. Он с интересом рассматривает роскошный малый зал в стиле барокко, задерживает взгляд на гоняющихся за бабочками фавнах в простенках между окнами.
— Это Маульпертш?
Барон поднимает глаза на Деше и вежливо кивает:
— Да, разумеется. Мой прадед пригласил его расписать алтарь церкви Покрова, тогда-то он и сделал этих фавнов. И еще фрески на потолке столовой. Недурно, а? Я, правда, считаю, что Маульпертш несколько суховат, академичен, но это… дело вкуса. Прошу вас, шотландское виски. — Он указывает на поднос с видом человека, для которого само собой разумеется, что и на четвертом году войны у него еще не перевелось шотландское виски. — Но, может быть, вы предпочитаете абрикосовую? Пожалуйста, Эрне, дорогой, ты у себя дома, наливай господам.
Секретарь управы стоит возле стола, с рюмкой в руке. Изредка он морщась делает глоток-другой, — видимо, напиток ему не по вкусу, но поставить рюмку не осмеливается. От его кофейного цвета костюма в полоску пахнет нафталином, сухое обветренное лицо испещрено морщинами. Секретарь с готовностью просвещает всех, кто в этом нуждается.
— Да, — говорит он, отирая пот со лба, — их сиятельство в бытность свою дипломатом любил виски. Он был секретарем посольства в Лондоне. Рассказывают, что он в совершенстве владеет английским языком.
Секретарь управы волнуется. Забывает даже убрать платок, то и дело вытирается им. Возможно, ему не терпится попасть домой, ведь Битта всего в трех километрах от фронта, но в присутствии барона он не смеет проявлять нетерпение или тревогу. Галди угощает нас сигарами. Галлаи пьет виски вперемежку с абрикосовой палинкой, первый тянет руку за сигарой, явно испытывая наслаждение. Я пододвигаюсь к Деше. На его тонком, красивом лице блуждает задумчивая улыбка.
— Взгляни на лейтенанта, — тихо говорит он мне, — как он любил, бывало, прихвастнуть, что, служа министерским делопроизводителем, вращался в высшем свете. Говорил, будто поужинать с высокопоставленным лицом и даже с самим статс-секретарем было для него делом столь же обычным, как для другого забежать перекусить к теще. Но потом попал в какую-то глупую историю, и его вышибли из министерства, где он, по-видимому, подвизался недолго, — не успел даже усвоить элементарные правила поведения в обществе. Позже работал агентом по сбыту у какого-то мануфактурщика, заколачивал большие деньги, простую мешковину ухитрялся сбывать за лидское сукно, и манеры его, разумеется, стали еще грубее.
— Откуда он родом?
— Из Комарома. Его настоящая фамилия — Герстенфельдер, он добропорядочный шваб, а чтоб сойти за настоящего венгра — ругается беспрестанно. Фамилия его, конечно, никак не вязалась с офицерским мундиром, и в армии он попросил разрешения сменить ее на венгерскую. Ну, а то, что он пьет, не беда. Пусть себе пьет, может отмочит какую-нибудь шутку позабористей, чтоб этих манекенов передернуло.
— Не думаю, чтобы барон…
— Все они притворяются. У барона, правда, это получается ловко. А у остальных? Ты думаешь, у священника на уме сейчас виски? А посмотри на секретаря управы. Ему не мешало бы посоветовать, чтобы не жевал свой платок, ведь предстоит еще ужин.
Я завидую Деше. Ему грозит бо́льшая опасность, чем мне, и на душе у него после расставания с матерью не менее горько, чем у меня, оттого, что я не попрощался с Клари, тем не менее он остается самим собой, держит себя в руках и изо всей компании, включая и Галди, самый корректный и выдержанный.
— Летом я не пью виски, — говорит Галди, глядя куда-то мимо нас. — Англичане пьют и летом, со льдом, правда. А я не могу.
Секретарь управы достает свежий платок. Один уже промок от пота.
— Совершенно правильно изволите употреблять от осени до весны, — поддакивает священник, отваживаясь принять участие в разговоре. — Когда у человека к непогоде начинается ломота в костях, крепкие напитки очень даже хорошо помогают.
— Особенно к дождю, — с досадой и вместе с тем с почтением отзывается секретарь управы, не спуская глаз с барона, — в осеннюю пору как заладит, конца не видно. У меня, правда, кости не ломит, зато голова разламывается. Весь день не дают покоя, знай теребят насчет подвод; в нашей деревне военных мало, но каждый норовит ездить на персональной подводе, а если дороги развезет, то крестьян и палкой не выгонишь на извоз.
— К тому же, — вставляет Галлаи, изрядно осоловевший от выпитых вперемежку напитков, — если русские начнут стрелять им в зад, тогда совсем дело плохо. Крестьяне более чувствительны к пулям, чем к погоде.
Священник предупредительно покашливает. Секретарь управы начинает спешно сетовать на то, что свекла все еще в поле и вряд ли удастся вывезти ее оттуда.
— Летом, — продолжает Галди, словно придерживаясь какого-то заключенного между ними соглашения говорить о чем угодно, только не о войне, — лучше всего сухие, слабые вина. С пива пучит. Нет, пиво не для венгров. Бесхарактерное пойло. В еде и напитках венгр ищет характер.
Деше подталкивает меня, гляди-ка.
Галлаи чувствует себя превосходно; с умилением на благодушной физиономии он разглядывает изящный, красивый зал. После множества примитивно обставленных дешевых мещанских квартир, в которых он останавливался по возвращении на родину, зал этот кажется ему чем-то необыкновенно оригинальным.
— Мое почтение, ваше сиятельство, — произносит он вдруг, поднимая рюмку. — Позвольте пожелать вам доброго здоровья и благополучия.
Галди отпивает глоток.
— Говорю от чистого сердца, а вовсе не от возлияний, — продолжает лейтенант с увлажненными глазами. — Душа разрывается при мысли о том, что ожидает этот прекраснейший замок. Ведь ему, по крайней мере, двести лет.
— Несколько больше, — перестав улыбаться, уточняет Галди. — Центральную часть здания, в которой мы сейчас находимся, начали строить в тысяча четыреста сороковом году.
Галлаи невозмутимо принимает к сведению эту поправку.
— Тем сильнее боль моего сердца. Потому что этот великолепный замок смешают с дерьмом, ваше сиятельство, ведь он стоит на очень опасном месте, в зоне обстрела вражеских орудий, а русские чертовски метко стреляют. В Маликино первым выстрелом они разнесли в щепки офицерскую столовую, а вторым — клозет командира полка и, к сожалению, как раз в тот момент, когда он лично пребывал там…
Священник Грета, не выдержав, запальчиво вскрикивает:
— Довольно!
Галлаи облизывает пересохшие губы, совершенно не понимая, почему тот кричит на него.
— В чем дело, господин пастор?
— Вы дважды позволили себе забыться. Во-первых, в таком обществе… неужели вы не понимаете, сударь? И потом, что значит «русские»?
— А то и значит, что русские, ваше преподобие. Боюсь, как бы вам тоже не пришлось усвоить это.
— Да кто они такие, эти русские? Сброд! Банда безбожников! А вы здесь балагурите… Нет, еще не все потеряно! Очевидно, бог подверг нас испытанию за грехи наши; но он смилостивится и остановит их, я не сомневаюсь, да-с, сударь, я в этом уверен.
Это было каплей, переполнившей чашу. Мне жаль почтенного священника, и вместе с тем возмущает беспомощность этого насмерть перепуганного старого хрыча, который и кричит-то от страха. В детстве мне часто приходилось прислуживать ему, и когда, бывало, я хоть на минуту опаздывал зазвонить к мессе, его даже в пот бросало от негодования, тонкая шея становилась влажной, блестела. В школе — в ту пору он был еще приходским священником — мы прозвали его между собой «присным»; однажды он услышал это, но вместо того, чтобы вздуть нас как следует, опустился перед доской на колени и стал молиться о спасении наших душ. Лет десять назад, накануне праздника непорочной девы, с ним случилось происшествие, после которого он несколько недель подряд смахивал на лунатика; на его и без того испитом лице глубоко запали щеки, — похоже, он даже есть перестал, хотя ни в чем не был виновен. Есть у нас еще одна церковь, куда древнее галдской. Ее основали Иллешхази в честь пресвятой девы Марии. В день богородицы с самого рассвета, еще до заутрени, к ней стекается большая толпа верующих, собираясь в церковном саду позади статуи Марии. Под сенью старых лип в двух исповедальнях отец Грета и его помощник, капеллан Бонович, обычно отпускали грехи своим прихожанам. Но в то утро старик или проспал, или отлучился по какому-то делу, во всяком случае, прежде чем он пришел туда, дяпайский цимбалист Миши Каналош, бредя домой усталый, да к тому же изрядно подвыпивший, не удержался от соблазна и завалился в одно из исповедальных кресел. Он тут же уснул бы, но ему помешали. Какой-то верующий, обнаружив, что в кресле уже сидят, опустился перед решеткой исповедальни на колени и начал перечислять Миши Каналошу свои тяжкие грехи. Опасаясь разоблачения, цыган как полагается назначил покаяние — прочитать три раза кряду «Отче наш» и «Богородице» — и хотел поскорее ретироваться, но не тут-то было: верующие перед решеткой сменяли один другого. Наконец Каналошу это надоело, он высунул голову из-за решетки и закричал: «Я-то вам отпускаю грехи, мне не жалко, а вот за бога поручиться не могу». Конечно, обозлившиеся прихожане стащили беднягу с кресла и надавали ему таких тумаков, что у него и через пять недель синяки и шишки не прошли. Что же касается опоздавшего Греты, то с ним случился нервный припадок; скандал завершился проверкой, исповедальню пришлось сжечь, ибо Каналош, не выдержав побоев, осквернил ее, напустив в штаны.
Галлаи мрачнеет.
— Бог, говорите, остановит? Вон вы на что уповаете! Да, господу богу, пожалуй, давно пора бы это сделать. Еще у Карпат, и уж никак не дальше Берегова. Не могли бы вы поторопить всевышнего, святой отец, а то, пока он соберется, мы, чего доброго, отправимся валить лес в Сибирь.
— Боитесь? Дрожите от страха? Но вы же воин. Здоровый, целый и невредимый… Разве ваше место здесь?
— А где же, черт возьми? Ведь меня сюда пригласили.
— Не богохульствуйте! Ваше место там, на границе! А вы, сударь, уже по эту сторону Дуная, хотя и здоровы как бык; к тому же отпускаете скабрезные шуточки. Да если бы вы не бежали и не оказались здесь, то…
Деше ставит рюмку на стол. Хватит, пора прекратить этот разговор, нечего дразнить старика.
— Мы действительно бежали, ваше преподобие. Как бы не соврать, не меньше тысячи двухсот километров отмахали! Разумеется, не сразу, а за полтора года.
— Постыдились бы! Господи милостивый, каким людям доверили защищать страну пресвятой девы Марии, а я еще учил их закону божьему.
— Успокойтесь, ваше преподобие. Нам, быть может, и было бы стыдно, если бы мы не бежали в арьергарде, прикрывая отступающие войска, в том числе и немецкие…
— Помилуйте, неужели вам не понятно…
— Понятно, святой отец…
— Что? Не будем играть в прятки… На этот несчастный народ, на эту беззащитную паству надвигается фронт. Неужто мы должны отдаться на милость победителя? И какого… Пока еще не поздно… даже сейчас, если собраться с силами…
— Наши с вами силы, ваше преподобие, надо было рассчитать перед началом войны.
Грета устало отступает:
— Да, но что же нам делать, сын мой? Разве можно… в столь грозный час… употреблять такие низкие слова… Этот господин рассказывает, простите, о клозете, когда я даже не уверен, смогу ли завтра отслужить мессу.
Галлаи залпом осушает рюмку. Ужас, сколько он может выпить!
— Да дело-то не в клозете! А кстати, как по-вашему зовется место, куда люди ходят по нужде? Туалет? Это больше ласкает наш слух? Ладно, пусть будет туалет, но не в нем суть. Я чуть не умер от горя, когда там, в Маликине, осколком убило моего денщика. Помнишь, господин старший лейтенант, Дюлу Риндача? Бедняга был очень славным малым и порядочным человеком, хотя я частенько сердился на него; этот Риндач, будучи строгим моралистом, приверженцем Иеговы, подыскивал мне ночлег только у дряхлых старух; а однажды и кровать оказалась столь же дряхлой и развалилась подо мной; утром я вышел из комнаты с исцарапанным лицом, словно всю ночь воевал с легионом воинственных амазонок.
Галди делает вид, будто его вовсе не интересует разговор и задумчиво попыхивает сигарой, провожая взглядом поднимающиеся вверх кольца дыма. Нечего сказать, хороших гостей я ему преподнес, теперь он и обо мне бог знает что подумает. Впрочем, не все ли равно, что подумает барон, мне это совершенно безразлично, меня даже потешает грубость Галлаи. Йожеф, бесшумно открыв дверь, пропускает в салон баронессу. Она одна. А где же двое ее сыновей? Нет дома? Или их просто не позвали на ужин? Спрашивать не хочется, да и некогда. Баронесса двумя годами старше своего мужа, волосы ее уже серебрятся, но фигура как у молоденькой девушки; кожа матовая, глаза живые. Она молча кивает, и мы переходим в столовую. Хозяйка первая садится за покрытый ослепительно-белой скатертью стол. В своем лиловом бархатном платье она словно налившийся бутон пышной фиалки. Нам подают холодного карпа, потом немного крепкого бульона, за ним шпигованного фазана, телятину с грибами, зажаренные до хруста свиные отбивные. Когда вносят пуншевый торт, баронесса сама молча разрезает его. И вообще за весь ужин она не проронила ни слова, поэтому никто и не решался заговорить. Баронесса ела, глядя поверх тарелки куда-то вдаль, но тем не менее неподражаемо ловко орудовала ножом и вилкой. Но вот глаза Галлаи засияли — наконец-то открывают шампанское. Он пытается разглядеть, какой оно марки. Галлаи наелся до отвала, несколько раз незаметно, под салфеткой он отпускал поясной ремень, но при виде бокалов шипящего бледно-желтого шампанского им овладевает такая неуемная жажда, что у него едва хватает терпения дождаться, когда хозяева начнут пить. Баронесса порывисто встает. Она лишь подносит свой бокал к губам и тут же ставит его на стол. Протягивает руку мужу, Галди целует ее долго-долго, словно желая придать этому поцелую какой-то важный, необычный смысл. Баронесса направляется к выходу. В ее красивых глазах блестят слезы. Вернувшись, она обходит всех гостей, каждому протягивает руку для поцелуя; и, опередив священника, первая прикладывается губами к его чисто вымытой загорелой руке. Затем медленно, склонив голову, хозяйка выходит из столовой. Воцаряется тишина.
— Да, господа, — наконец произносит барон, — это нечто вроде прощального ужина.
Священник встает, подергивая от волнения головой. Секретарь управы, весь вечер, наверно, боявшийся услышать именно эти слова, с позеленелым лицом спрашивает:
— А вы все взвесили, ваше сиятельство? Народ может голову потерять, если узнает… Да и фронт вот уже две недели стоит на одном месте, того и гляди, их назад оттеснят, все может статься, ваше сиятельство. Ведь ваша семья уже шестьсот лет владеет округой, нельзя же так, вдруг…
Галди медленно поднимается.
— Прошу пожаловать в салон. Жена вечером не пьет кофе, но нам не повредит, да и коньячку попробуем.
Геза подходит к барону.
— Не сочтите за навязчивость, но у меня есть замечательное успокаивающее средство. Если баронесса изъявит желание…
— Спасибо, доктор. Моя жена этих средств не употребляет.
Горячий кофе уже разлит. На столике коньяк, сигареты, сигары. При нашем появлении в салоне старый слуга бесшумно закрывает за собой дверь напротив. Галди поудобнее усаживается в низкое кресло, жестом приглашает и нас последовать его примеру.
— А ты, Эрне, не советуешь мне остаться?
Голос у него холодный, тем не менее он произносит эти слова скорее приветливо, чем с иронией.
— Не знаю, право, что и сказать.
«Шестьсот лет…» — заикаясь произнес секретарь управы. И вдруг после одного богатого и безмолвного ужина наступает конец всему, что выглядело таким прочным — от древних стен до ножек кресел. Весь этот мир рухнул, хотя грохота его падения и не было слышно. Стало быть, Галди бежит. Этот прощальный ужин не может означать ничего иного. Тщетно утешать себя тем, что он уедет, а я останусь. К сожалению, не в этом дело. Как ни стараюсь я дышать ровно, подобно пловцу, я тоже бегу. Только не прихватил с собой никаких ценностей и не знаю, куда бежать. Все бегут. Одни спасаются, убегая по шоссе, другие — от собственных мыслей. Чтобы не думать до умопомрачения над тем, что ушло и что наступит. Липы в Айе, которые даже гранатой вряд ли можно повергнуть наземь, останутся такими же. Но люди потом будут смотреть на них совсем иными глазами. Наивно полагать, что приближающийся ураган проветрит только за́мки. Головы он тоже проветрит. Что сметет и что принесет он взамен?
— Нет, ваше сиятельство, я действительно не знаю, что вам сказать.
Галди переводит взгляд на Деше.
— А вы, господин старший лейтенант?
— Куда вы решили ехать? — задает встречный вопрос Деше.
— Пока в Залу. Там у меня небольшое имение, приданое жены. А оттуда либо обратно сюда, либо еще дальше.
— Неужели все должно было случиться именно так?
— Да, должно было. Вас, я думаю, интересуют не столько факты, сколько причины. Потерпите немного. Когда все уляжется… вы сможете выбрать любую угодную вам причину. Все начнут анализировать, высказывать различные предположения, и каждый искренне будет верить, что прав только он один.
— Это звучит очень жестоко. Факты сами несут в себе доброе или злое начало, а вовсе не последующая, подчас произвольная, их оценка. Вспомните, о чем твердят уже сейчас: причина гибели страны кроется якобы не в том, что мы вышли на берега Дона, а в том, что вернулись оттуда. Прошу прощения, ваше преподобие, речь идет не о вас, все это имеет более давнюю историю… Но ведь ответственность начинается не с последнего, а с первого шага.
— Ответственность — это заключительный аккорд катастрофы. Впрочем, все это одна болтовня. Что бы там ни было, а виноват всегда побежденный, вот и все. Выпейте еще, чудесный коньяк.
Геза порывисто вскакивает.
— Значит, прав тот, у кого поувесистее дубина и кто сильнее ударит? И это все? Словно ничего не изменилось с тех пор, как мы слезли с деревьев и стали ходить по земле? Вы жили в Англии, барон, должны знать Бэкона: «Знание есть сила…» В основе антигитлеровской коалиции лежит вовсе не стремление побить немцев, а сознание необходимости сплотиться против них. Да, именно в этом вся суть! В сознании! В понимании того, что силе бесчеловечности надо противопоставить силу гуманности…
Галди отмахивается.
— Я читал Бэкона. Правда, люблю только его эссе, но это опять-таки дело вкуса. — Он не вступает в спор с Гезой, а обращается к Деше: — Видите ли, с тех пор как я себя помню, я постоянно слышу, будто мы не годимся в руководители. Ерунда. Любой класс способен на все, пока он крепко сидит в седле. Если же свалится… — Глядя на свою сигару, он пожимает плечами. — Нам уже вынесли осуждающий приговор. Мы-де торговали национальной независимостью, прислуживали фашизму. Я слушаю английское радио. К тому же знаю англичан. В их привычках ругать только чужого лакея.
— На сей раз речь идет все-таки не об этом, — возражает Деше.
— И об этом тоже. Не будьте наивны, господин старший лейтенант. Подлость — тоже понятие относительное, все зависит от того, кто ее совершил и как на нее смотреть.
— Извините, но это цинизм.
— Согласен. И готов выслушать ваше мнение на этот счет.
Галлаи уставился воспаленными глазами в одну точку и, мне кажется, совершенно не понимает, о чем идет речь. Он не переставая пьет и дошел до такой степени опьянения, когда решительно ничто уже не интересует. Секретарь управы как-то странно затих, призрак нависшей опасности успел стать для него реальностью. Священник вынул свой молитвенник, но так и не раскрыл его, а положил на колени, и устало смотрит перед собой.
— Нет у меня мнения, — говорит Деше. — Есть только чувство стыда.
— У вас? Я считаю, вы сделали все, что могли. Не часто встретишь офицера, имеющего столько наград.
— Все, кто способен мыслить, не могут не испытывать чувства стыда. После первого сражения я сказал себе: «Баста!» Потом снова и снова повторял: «Нет, нет!» — и всегда только про себя. Если бы можно было нанизать все эти беззвучные «нет» на одну нитку, получились бы страшные четки… В Берегово арестовали хозяина дома, где я жил, тщедушного портного со скрюченными пальцами. Он проклинал войну, ругал немцев за то, что они погнали венгерских парней удобрять чужую землю своими трупами, за то, что всех лишают человеческого облика. Во всеуслышание. Понимаете? Этот несчастный осмелился протестовать громко. А многого ли стоит внутренний протест? Ровным счетом ничего. Жалкий, постыдный компромисс. Надо было кричать… Твердо на что-то решиться и стоять насмерть. Но мы не умели сделать выбор. Не смели решать. И, трусливо продолжая совершать осознанное преступление, лишь усугубляли вину. Беда не только в том, что мы совершали преступление, но и в том, что упустили возможность искупить свой грех. А это не только можно, но и нужно было сделать.
— Интересно… И это все?
— Оставьте ваш пренебрежительный тон. Я плохо разбираюсь в политике, и вы, по сравнению со мной, наверно, дока в этой области. Но дока, потерпевший крах, и отрицать это невозможно.
— Верно. Во всяком случае, сейчас кажется именно так. Но вы, к сожалению, склонны считать, будто мы, венгры, могли бы отстаивать свое дело, свои интересы. Выкиньте подобную мысль из головы.
— Могли бы попытаться. Да! Мне известно от немецких офицеров о крупных национальных восстаниях в соседних странах.
— Но чего стоят эти восстания?
— А так? Ведь мы же все равно гибнем. Причем, бессмысленно. И что бы вы ни говорили, но если есть дело сербов, румын, чехов, поляков и других народов, то почему его не может быть только у венгров? Почему? Я преподаватель истории и знаю все, что произошло в этой стране за минувшее тысячелетие. И простите, чем вы можете опровергнуть наше право стать под собственное знамя? Ведь именно тогда, когда мы дрались за самих себя, нас уважали и другие народы. Один мой начальник говорил, что наш несчастный бедняжка регент помешался на войне. Но разве нашелся у нас другой? Сторонник его или противник? Меня еще в Затисском крае не раз пытались склонить к тому, чтобы я дал десятка два винтовок и немного патронов… И вот скажите, стоит ли биться головой о стенку, когда у нас вместо национального движения хватает смелости лишь на жалкие потуги, на заранее обреченные авантюры!.. Я с целой ротой… но что я мог сделать… А вот в вашей среде, господин барон, не нашлось ни одного, кто, — раз уж все летит к чертям, — не пощадил бы своей шкуры, чтобы во всем блеске показать свою доблесть. Да, я тоже понимаю, что нужны знамя и вождь, который бы поднял его… Но все ваши рассуждения не стоят и одной-единственной фразы Ювенала: «Ille crucem sceleris praetium tulit, hic diadema»[45]. Только это не может служить оправданием. Ведь в таком случае совершенно безразлично, будем ли мы называться венграми или зулусами… Разве не в содержании главное? На прошлой неделе я ужинал в ресторане «Хунгария» с одним моим знакомым по фронту, неким капитаном Гредке. «Вы, венгры, — сказал он мне, — по вполне понятным причинам более пессимистичны, чем мы, немцы: меняетесь вместе со всякими возможными переменами, а это не очень-то способствует появлению у нас чувства уверенности». Но ведь было время, господин барон, и вам это должно быть лучше известно, чем мне, — когда мы умели не только меняться, но и сами совершали перемены.
Галди встает, долго разглядывает нежную акварель, затем направляется к пепельнице, но, не дойдя до нее, сбивает пепел прямо на ковер чудесной работы. Этим жестом он как бы подтверждает, что твердо решил покинуть свой замок.
— Дорогой господин учитель, — говорит он, снова усаживаясь в кресло, — вы, может быть, неплохо знаете историю. Но мы ее делали. И я далеко не уверен, что это одно и то же. Что же тут достоверно? Господин секретарь управы упомянул о шестистах годах. Это не совсем точно: ровно шестьсот сорок… Семейный архив останется здесь, если у вас появится желание, можете проверить. Вы обнаружите в нем, что один из Галди был на стороне Фердинанда, а другой — при дворе Сапойяи[46]. Когда-то на Дяпе стоял замок, — если вы ходили туда собирать подснежники, то, наверно, видели развалины стен. В том замке после двухнедельной осады турки зарубили Болдижара Галди вместе с его семьюдесятью воинами. Сын Болдижара, Иштван, заручившись охранной грамотой и поддержкой будайского паши[47], начал восстанавливать этот замок. Мы сражались в рядах армии Ракоци и против Ракоци[48]. Представьте себе такую ситуацию: у Майтеня[49] один из Галди сложил оружие в борьбе с другим Галди. Два Галди пали на поле боя в сорок восьмом году возле Надьшалло и в Ваце[50], третий у стен Вилагоша[51] пустил себе пулю в лоб, а четвертый был адъютантом у австрийского генерала от артиллерии. Нелепая наша история. Можно сказать, глупейшая. Но у нее есть своя жестокая логика. Героев мы чтили, а благодаря соглашателям жили. Они сохранили родовое имение… Это, по вашим словам, низкая, беспринципная сделка. Но властелины маленькой страны зачастую оказываются в затруднительном положении независимо от того, аристократы они или нет. Они или вступают в сговор с более могущественными властелинами за пределами страны и сохраняют свою власть, или заключают союз с другими слоями населения внутри страны и тем самым обрекают себя на гибель. Кто же пойдет на это? Да и зачем? Богом данный народ все равно заведет себе новых хозяев, так не лучше ли по мере возможности сохранить старых. Нет, погодите, не перебивайте… Я задержу ваше внимание еще на одном и закончу. Известно ли вам заявление Палмерстона в английском парламенте в самый трудный период нашей борьбы за свободу? Да? Вот, значит, как выглядит дело венгров… Вы, интеллигенты, десятилетиями мучительно, в ожесточенных спорах ищете ответ на вопрос: кто же вы такие, венгры, собственно говоря, — Восток или Запад? Какая болтология, бог ты мой! Верхоглядство туристов. Глубокомысленные рассуждения тех, кто лишь побывал где-то однажды, но не жил там. Нет, господин учитель… мы ни то, ни другое. Мы — Центральная Европа. Ее нельзя ни стереть, ни уничтожить. Конгломерат враждебных друг другу, буйных, горластых народов, которым — именно потому, что каждый из них в отдельности варится в собственном соку несуществующего величия, — то с одной, то с другой стороны набрасывают на шею поводок. Думается… именно так будет и на этот раз. Если Запад, руководствуясь интересами гегемонии и военной стратегии, захочет отстоять, вернее, сможет удержать эту взбалмошную, но важную часть Европы, тогда я, несмотря на свои исторические прегрешения, вернусь в Галд и, если к тому времени от моего замка останутся одни руины, отстрою его заново. Но если они не смогут опередить советское наступление, что, к сожалению, наиболее вероятно, и в результате должны будут проявить умеренность в мирных переговорах, тогда… хоть слугам моим пока это и неизвестно, здесь уже ничто не будет принадлежать мне, я знаю это наверняка.
— Вы полагаете, что русская оккупация сможет изменить и весь уклад жизни?
— Дорогой мой, я скептик. Я ни во что не верю. Я только умозаключаю. У нас — что касается руководства и управленческо-чиновничьего аппарата — утвердились традиционные крайности. Середины нет. Или куруц[52], или наемник… или Кошут, или Франц-Иосиф… А с девятнадцатого года и того хуже. Или белый, или красный. Создать такой общественный строй, как, например, английская демократия, у нас просто некому — ни в верхах, ни в низах.
Он тушит сигару, встает и снова наполняет рюмки.
— Я весьма рад встрече с вами, — говорит он и выпивает свой коньяк.
Ему не хочется продолжать спор, выслушивать возражения Деше, а еще меньше — мои. Тем лучше. Мне кажется, что железной логике категорических суждений барона мы могли бы противопоставить разве что свое неосознанное недовольство, бессвязные обрывки мыслей И предположений. Это злит меня, и злюсь я скорее на себя, чем на Галди. Этот человек, хотя бы с точки зрения генеалогии одной семьи, ясно представляет себе свое положение и со всей беспощадностью делает необходимые выводы. Он нашел в себе мужество сделать именно то, на что мы оказались неспособны. Несмотря на шестьсот сорок лет, а может, благодаря им, он чуть ли не фанатически себялюбив. Причем себялюбие его активно.
Спускаясь по лестнице, барон спрашивает:
— Господин старший лейтенант, какого вы мнения о русских? Я знал в Лондоне одного их дипломата, он очень гордился тем, что они обучили всех грамоте. Но, конечно… не это помогло им дойти до Дуная. Подозреваю, что они научились и кое-чему другому.
— Я слишком мало знаю их. Правда, в университете занимался славистикой, но…
— Это любопытно. Вы, как говорится, словно в воду глядели. Значит, владеете русским?
— Более или менее. Но это ничего не значит. Меня интересовал только их язык, литература, история… и все.
— Зато на фронте вы, вероятно, познакомились и с русской действительностью?
— Никому бы не пожелал такого знакомства.
Идет дождь. Йожеф провожает нас до самых ворот, освещая дорогу фонарем с синим стеклом. Его прохудившиеся галоши хлюпают по грязи. Я ищу мелочь, старый слуга откланивается, желает господам спокойной ночи. По дороге на виноградники, в промозглой кромешной тьме, Галлаи чуть ли не со стоном освобождается от чрезмерного количества выпитой жидкости.
— До чего же застенчивая скотина человек, — сонно бормочет он, — попадет в шикарный салон и готов лопнуть, но не осмелится выйти по нужде. Между прочим, барон тоже не более чем червяк. Уползает прочь, чтоб на него не наступили. Нечего сказать — человеческая иерархия: нищий червяк, почтенный червяк, благородный червяк, сиятельный червяк, черт бы их побрал, не хватало еще, чтобы я в штаны напустил.
— Нет, — внезапно произносит Геза, и в голосе его звучит сдерживаемое доселе негодование, — не верю, что все это происходит ради того, чтобы в мире опять ничто не изменилось. Дубину надо выбить из рук человека. Раз и навсегда. И вместо нее дать миру идеал, да, идеал, — сила уже всем осточертела.
У меня нет никакого желания спорить; если в этом не было смысла в замке, то здесь и подавно. Идеал и человек? Страстная, капризная любовь. С минутными наслаждениями, с бесконечными склоками, без брачного союза. Вряд ли человек уделял чему-либо еще столько энергии, сколько он уделяет полнейшей и необратимой дискриминации всего доброго, им же самим и придуманного. Философский репертуар Гезы мне хорошо известен, знаю, сейчас последуют рассуждения о мудрости истины и истине мудрецов, о давно назревшей потребности в создании государства философов, а так же восторженное восхваление Платона. Знаю также, что я, как обычно, отвечу словами того же Платона: «До чего же милые создания — эти люди! Постоянно врачуют, умножая и усугубляя тем самым свои недуги, и воображают, что их может исцелить какое-то необыкновенное средство, испробованное ими по чьему-то совету; но состояние их не улучшается, а, напротив, становится все хуже. И разве не так же комично, когда они прибегают к законодательству и воображают, что с помощью реформ можно покончить с гадостями и подлостью рода человеческого, не подозревая, что, по существу, они рубят головы сказочного змия…» Мы уже сотни раз играли в эту игру, и она порядком нам надоела, но что поделаешь, если ничего лучшего придумать не можем. Мой отец — уверяя, будто слышал от кого-то, хотя вполне возможно, что он сам придумал, но не решался признаться, что это его собственная сентенция, — любил повторять: истина похожа на виноград — надо дождаться, пока он созреет и станет сладким, но человек нетерпелив, срывает его зеленым. На сей раз Геза не развивает свою мысль дальше, а, повинуясь законам естества, тоже останавливается на обочине.
На фронте затишье. Кажется, будто фронта вовсе не существует. Меня захлестывают воспоминания о давным-давно минувших осенних вечерах. Скрипят брички, подводы, подымаясь по дороге к винограднику; из открытых дверей винокурен лампы отбрасывают свет в темноту, слышится заразительный смех, громкий, раскатистый, загадочный; на кострах шипит, поджариваясь, сало. Все это еще не ушло совсем, а в моем воображении уже возникает как нечто привлекательное, сладостное. Неужто это тоска по безвозвратно ушедшему? Мне жаль расставаться со всем, что у меня хотят отнять. Да и к чему мне думать о чем-то другом? Благодаря уловкам и счастливой удаче, именно здесь я вышел в люди: городская знать — пусть временно, пока все это не кончится, но все же приняла меня в свою среду.
— Пытаюсь представить себе, — тихо говорит Деше, глядя куда-то в темноту, — тот кромешный ад, который обрушится на город. Огненные трассы снарядов, сорванные крыши домов, взмывающие к небу языки пламени, мечущиеся в ужасе люди. Но не могу. Тысячи раз сам видел такое, ходил в атаку, оборонял развалины или бежал из них, и тем не менее не могу вообразить себе картину гибели. Возможно, потому, что мне очень хочется, чтобы Галд уцелел. А может, здесь и не дойдет до решительной схватки… Мать пыталась мне что-то сказать, изо всех сил пыталась, но ты ведь знаешь… Да, капитан Гредке поведал мне еще кое-что. Барону я не стал говорить, все равно бесполезно, он ведь уезжает отсюда. К тому же он совсем иными глазами смотрит на все — и на прошлое и на будущее.
Где-то в стороне Будапешта вспыхивает голубоватый луч прожектора. Взбираясь все выше и выше, он на миг освещает темное здание Королевского дворца, чем-то напоминающее сейчас огромный гроб. Затем вспыхивает еще один луч и еще… Втроем они лихорадочно ищут что-то среди лениво плывущих облаков. Рассыпая фейерверк огней, рвутся зенитные снаряды, но звук их разрывов долетает до нас гораздо позже.
— Видишь? Крепость.
— Вижу.
— Да… Знаешь, с этим самым Гредке я познакомился на фронте, под Шепетовкой. Он командовал гаубичной батареей, отличный артиллерист. В нашу последнюю встречу Гредке похлопал меня по плечу и сказал: «Может быть, снова будем соседями, вот было бы замечательно! Меня перебрасывают на дунайский оборонительный рубеж, венгров тоже туда подтягивают, дорогой Кальман, как-никак среди старых знакомых, лучше».
— Ты понимаешь?
— Что тут понимать?
— Дунайский оборонительный рубеж… Неужели дело дойдет до этого? Немцы обрекают столицу на гибель. Если Дунай станет фронтом, этого не избежать. Я уверен, что им усердно помогает наше командование. Приговоренный выступает на сей раз в роли подручного у палача и сам, желая оказать ему еще одну, последнюю услугу, набрасывает себе петлю на шею. Как-то студентом третьего курса я был в Крепости на экскурсии. Благоговейно обойдя залы Королевского дворца, мы зашли в «Балт» и там, попивая жидковатое пиво и закусывая солеными рогаликами, пустились в банальные рассуждения о великолепии прошлого. «Историческая фальшь, — сердито ворчал профессор Селдени, руководитель нашей кафедры, — склеп в стиле барокко над останками великолепного дворца короля Матяша; и если вам нравится, что Габсбурги придавили венгерское прошлое столь прочным могильным камнем, то хоть в моем присутствии не восторгайтесь этим». Каким далеким прошлым стали Габсбурги! И как близко дунайский оборонительный рубеж. Долго ждать не придется — и настоящее скоро придавит надгробная плита. А под развалинами не все ли равно какой дворец окажется погребенным глубже.
Возле винокурни стоит подвода Бартала, кони с хрустом грызут удила. Как бы это не кончилось худо, носатый подозрительно вертится возле нас, того и гляди, еще кого-нибудь приведет сюда.
— Слушай, Геза, сказал бы ты своему отцу…
— Сам не пойму, с ума он сошел, что ли!
Старик, свесив голову, дремлет. Лицо его затемнено абажуром лампы, освещен только лиловый массивный нос, похожий на спелый баклажан. В углу сидит еще кто-то — в рваной солдатской шинели, разбитых ботинках, обросший щетиной, со сморщенным, как у козы, лицом. Черт возьми, да ведь это же Ференц Фешюш-Яро. Он с трудом поднимается, подходит к старому Барталу и трясет его, пытаясь разбудить. Из соседней комнаты в длинных подштанниках высовывается заспанный Шорки, почесывается, что-то ворчит и закрывает дверь. Мы с недоумением переглядываемся. Деше тоже узнает Фешюш-Яро — вижу по его глазам. Геза первый обретает дар речи и с гневом набрасывается на отца:
— Ты что это придумал? Мы как с тобой уговаривались?! Я же сказал, что, кроме нас… Черт возьми, ты бы еще весь город сюда привез!
Бартал протирает глаза.
— Ну, наконец-то пришли! Ждал-ждал да и вздремнул малость. Мне пора бы обратно, ведь мать и ведать не ведает, где я шатаюсь в такую непогоду…
— Ты сначала ответь на мой вопрос!
— Ну, известное дело. Чего уж там… — Бартал встает, потягивается всем своим мешковатым телом, расправляет плечи, ноги и, беспомощно моргая, смотрит на нас. — Да сядьте же вы. Глядеть жалко — стоят и стоят…
— Я не сяду.
— Лучше б тебе сесть, сынок. Стоя ты всегда нервничаешь. Неприятностей и без того хватает, ты-то хоть не волнуйся. Какой-то шальной снаряд угодил прямо в отару и всех моих дорогих овечек — на куски. Теперь вот бесплатно бросаюсь бараниной, весь переулок Хорватов объедается моим мясом.
— Ты мне зубы не заговаривай!
Фешюш-Яро окидывает каждого из нас пристальным взглядом, плотнее кутается в свою рваную шинелишку.
— Не утруждайте себя, дядюшка Бартал. Уж если вам его уломать не под силу, то мне и подавно, — произносит он и направляется к выходу.
— Останешься здесь! — тянет его назад Бартал.
Он с такой силой усаживает Фешюш-Яро, что стул скрипит под ним. Лютым становится старик, если разозлится; батраки дрожат перед ним, как осиновые листья. Вот и сейчас, судя по всему, не миновать бури. Вся винокурня гремит от его зычного голоса:
— Ты что, ничего не понял, господин доктор? Или тебе не известно, кто стоит в Старом Городе?
— Не кричи!
— Буду кричать! Я не прячусь!
— Ах вот оно что, тогда я…
— Прикуси язык! Я на задних лапках хожу перед тобой, готов нарядить, как рождественскую елку, а ты… ты образованная скотина! Черт бы тебя побрал, да знаешь ли ты, кому я хочу помочь?.. Себе, что ли? Я уже свое прожил, если и подохну, не велика беда… но тут я лучше тебя разбираюсь, хоть ты и ученый, господин доктор. Думаешь, я просто так в девятнадцатом году прятал исправника на сеновале, а теперь вот скрываю этого несчастного? Времена меняются, и от меня это не зависит. Черт возьми! Но я обязан позаботится о себе, и о своей семье.
— Такой ценой я…
— Какой ценой?
— Ты не желаешь понять, что я поступаю так не только ради своей шкуры! У меня есть и свои принципы, вот именно! Плевать мне на всю эту нилашистскую банду! На большее я не способен, никогда в жизни не держал в руках оружия, но тем, что плюю на них, я протестую против их подлой, безумной авантюры… во имя разума, да, да, и человечности. Протестую тем, что прячусь! Но и с теми, кто придет сюда, я не могу быть заодно… Неужели ты не можешь понять, что сейчас такие торгашеские сделки унижают человеческое достоинство?
— Но, сынок, дорогой…
— Известно ли тебе, кто такие русские? Что они несут в себе и с собой? Знаешь ты это? Но ты уже готов заводить с ними кумовство, глупый старик!
— Они прогонят отсюда немцев, — произносит Фешюш-Яро. — А для нас, венгров, сейчас и этого достаточно.
— Достаточно, что они прогонят немцев? Ты, наверно, знаешь и то, что будет потом? Я тоже знаю, и немало… Почему ты думаешь, что красный террор лучше, чем зеленый? Или коричневый? Что ж, если они тебе дороги, беги к ним. Ты говоришь, что нам, венграм, этого достаточно?! Какая глупость вообще упоминать о венграх, когда рядом русские… Им же плевать, какой кто национальности… Пролетарии всех стран объединяйтесь — вот их лозунг. Да что тебе объяснять.
— Они больше патриоты, чем ты. Дерутся за свою землю, за то, что им принадлежит.
— Ну и прячься у них! Они же всего в каких-нибудь пятистах метрах от отцовского сеновала.
— Думаешь, если бы можно было, я был бы здесь? И, пожалуйста, не клевещи про террор — это ложь. Да и что ты можешь знать о них? То, что вычитал из грязных фашистских газет, что хочет вбить тебе в голову твой же враг?
— А ты? Видел ли ты Россию? Какой-нибудь клочок, не больше. Живого русского даже в глаза не видел, не то чтобы говорить с ним. Но тем не менее ты все знаешь, потому что тебя, Ференца Фешюш-Яро, ни в чем нельзя убедить, только нас, дураков, можно во всем убедить!
Шорки и Тарба стоят, выпучив глаза, в дверях. Бартал плачет. Ужасно. Лучше бы он кричал. По лицу его текут слезы и слюни, грузное тело содрогается, он даже икает от волнения. Точь-в-точь перепуганный, загнанный, старый зверь.
— Сынок, дорогой, ведь я только… ради тебя стараюсь, мне все равно, я уже… Но ты, мой сын, должен жить, жить, во что бы то ни стало жить! Я готов на все, лишь бы ты жил, Гезушка, сыночек мой, готов целовать руку хоть самому черту… как-нибудь обойдется, послушайся меня, самое страшное — смерть, если человек погибнет, его уже не воскресить… это все, конец.
— Дедка за репку, бабка за дедку, — тихо произносит Деше, не глядя на Фешюш-Яро, — такова реальная действительность. Все, кто прячется, должны держаться вместе…
Бартал тыльной стороной ладони проводит по влажному лицу. Он так благодарен Деше за эти несколько слов, что смотрит на него поистине с собачьей преданностью, хватает его за руку, судорожно пожимает ее.
— Убеди его хоть ты, Кальман… Нельзя быть таким щепетильным! Ни в коем случае нельзя. Это ужасное недомыслие…
— Сейчас нельзя, — подтверждает Деше, делая ударение на первом слове. — Но потом это утратит силу. После окончания войны каждый пойдет своей дорогой. А до тех пор и я, и Фешюш-Яро скрываемся от одних и тех же. Думаю, что выражусь точно, если скажу: нас свели вместе не наши убеждения, а необходимость. И пока она существует, у меня нет никаких возражений…
Бартал приободряется.
— В том-то и дело, дорогие мои детки! Пока необходимо… А почему необходимо, ей-богу, нечего тут докапываться, забудем все к лешему. Вы здесь все вместе, и, может статься, Геза, дорогой мой господин доктор… что этот горемыка когда-нибудь замолвит словечко за тебя, а в случае чего и отблагодарит…
— Хватит, отец! Я согласен с доводами Кальмана, но насчет всего прочего… — Он не договаривает, сердито машет рукой и обращается к Фешюш-Яро: — Оставайся.
— Вы еврей? — с отвращением взглянув на Фешюш-Яро, спрашивает Шорки. Лицо у него искажено так, будто его вот-вот выверяет наизнанку. Но он тут же спохватывается, вспомнив, что говорит в присутствии командира без его разрешения, щелкает голыми ногами в подштанниках и вскидывает голову в сторону Деше.
— А если бы и так?
— Меня не интересует, подонок, за кого вы собираетесь себя выдать. Я спрашиваю, что вы в действительности за птица.
— Нет, он не еврей, — говорю я старшине. — И вообще нелепо все это, пора кончать и отправляться спать. — Мы знаем его.
— Понимаю, господин лейтенант. Я только потому спросил, осмелюсь доложить, что у него на рукаве шинели след от повязки. Изволите видеть, в том месте рукав не такой грязный.
— Я был в штрафной роте, — объясняет Фешюш-Яро.
— Охотно верю. Туда тоже попадали замечательные парни. Но вы сами, господин лейтенант, взгляните на его морду, — осмелюсь доложить, очень уж он смахивает на раввина, у него и нос, ну, настоящий рубильник.
«Я пригласил вас, в связи с прескверной историей, — сказал господин директор Мадараш на экстренно созванном собрании, когда Фешюш-Яро вышибали из гимназии. — Такой прескверной, что даже язык не поворачивается сказать. Не хочется распространять заразу. Скажу только, что этот мерзкий щенок, Ференц Фешюш-Яро, опозорил доброе имя нашей школы. Будучи ее учеником, он занимался антинациональной, подрывной, безбожной деятельностью, за что навсегда лишается права обучаться не только в нашей гимназии, но и в любой средней школе страны». Фешюш-Яро горько плакал перед всеми классами, выстроенными во дворе. Цвела сирень. Зеленые кусты, казалось, были сплошь усыпаны ослепительно-белым, искристым снегом, с веток свисали тяжелые, пышные гроздья. А мальчику, выслушавшему беспощадный приговор, надо было сразу же уходить прочь, тогда как мы оставались, гордые сознанием своей невиновности и преданности богу и родине. Худенький Фешюш-Яро, едва передвигая ноги, придавленный позором, понуро брел к выходу, волоча по земле свой ранец. Мы учились в разных классах: я, Деше и Бартал в «а», а Фешюш-Яро — в «б», да и то всего около двух лет. Вышибли — значит, вышибли, И все же мы узнали, что это за скверная история, да и не мудрено: разве можно что-нибудь скрыть в таком маленьком городке. Отец Фешюш-Яро, работавший, между прочим, механиком на кирпичном заводе, занимался коммунистической агитацией. Видимо, догадавшись, что за ним следят, он поручил сыну переправить листовки в надежное место, однако Фери не успел выполнить поручение и попался. Узнав о случившемся, мы на первых порах жалели Фешюш-Яро и даже немного завидовали ему. Настоящий заговорщик, черт возьми, делал что-то запрещенное, таинственное, хоть и косвенно, но все же принимал в чем-то участие, не нам чета. Мы демонстративно здоровались с ним на улице за руку: пусть видят все. Но и это со временем прошло. Он устроился учеником в ремонтно-механическую мастерскую Шоллера, ходил в грязной, засаленной одежде, общался с нами не очень-то охотно, да и мы охладели к нему, — такая дружба компрометировала нас. Постепенно мы все перестали здороваться с ним, пожимать ему руку. Может, это непорядочно — равнодушно и даже вызывающе проходить мимо человека, с которым ты еще недавно дружил, делая вид, будто впервые видишь его, но, к сожалению, так устроен мир. Возможно, и он размышляет сейчас над этим. Ну и пусть. Жизнь шла своим чередом. Любые симпатии разрушает житейская мудрость, которая сильнее иного закона, — с сильным не борись, с богатым не судись. Ни одно общество не приспосабливается к серой бессильной толпе ни своими устремлениями, ни моралью, ни вкусами. (Разве что в тех случаях, когда испытывает в ней особую нужду.) А это, между прочим, очень смахивает на то, что говорил барон. По сути дела, это другая сторона той же медали. Господствующий класс способен на все, пока держится в седле. Следовательно, он способен лучше, чем кто бы то ни было — более того, практически только он и способен, — разбираться во всем, начиная с национальной истории вплоть до программы варьете «Орфей». Хорошо бы поговорить на эту тему с Деше, но он чем-то недоволен, сердито сбрасывает с себя шинель.
— Холодно, — зябко поеживаясь, говорит он. — Не мешало бы протопить.
Бартал тут как тут. Он рад, что все-таки удалось навязать нам бородатого «Ангела-спасителя».
— Дрова вон там, в закутке. Не жалейте. Если кончатся, есть еще три-четыре кубометра во дворе, хорошие, сухие дубовые дрова, надолго хватит, бог даст, к тому времени все уладится… Ну, я пошел, а то мать небось спать не ложится, ждет, присев на край кровати. Такая уж у нее привычка, когда меня допоздна нет дома.
Шорки направляется к печке, намереваясь развести огонь. Деше говорит ему вслед:
— Это мой последний приказ. Утром я уже не буду вашим начальником.
Старшина резко оборачивается. В его глубоко запавших глазах вспыхивает огонек.
— Господин старший лейтенант, не изволите…
— Я охотно отдал бы это последнее приказание перед всей ротой. Хорошая была рота, прямо-таки замечательная…
Фешюш-Яро достает иголку, нитки и принимается штопать прорехи на своей шинели. Он то и дело проводит ладонью по заросшему лицу. Вижу по глазам, что ему хотелось бы побриться, самому, наверно, стыдно, что так опустился, но попросить бритву у него не хватает смелости, а мы не предлагаем.
В печке потрескивают дрова. Четверо военных сидят вокруг нее, образуя как бы свой обособленный мир, и, вспоминая роту, оплакивают ее без слез. Удрученные и подавленные, они кажутся сейчас более сплоченными, чем в то время, когда их объединяла в одно целое дисциплина. Геза потряхивает головой, словно желая прогнать прочь свои думы, но его устремленные в одну точку глаза говорят о том, что мысли неотступно преследуют его.
Утром мы просыпаемся от грохота канонады. Где-то на юге, в районе Мандорской переправы, идет артиллерийская дуэль. Мы прислушиваемся к ней, стоя на гребне позади винокурни.
— Идут на прорыв, — ворчит Галлаи, — вот черти, поумнели, не прямо прут, а с юга пытаются обойти будайский фронт.
Фешюш-Яро тоже решается выйти во двор. Все-таки кто-то сжалился над ним, Шорки или Тарба, — дал бритву, и он соскреб щетину. Странный у него, у бритого, вид, словно разделся донага.
— Сейчас барон, наверно, собирается в путь, — произносит Геза.
Мы пробираемся вдоль виноградника к кучам хвороста, оттуда видна усадьба барона среди деревьев парка. Дождь перестал, порывистый холодный ветер рябит воду в скопившихся лужах. У парадного подъезда замка стоит дорожная карета с кожаным верхом, поодаль от нее три подводы. Возле конюшни седлают крепкого длинноногого жеребца серой масти — верхового коня самого барона. В ворсистой охотничьей куртке, в сапогах с мягкими голенищами Галди неторопливо расхаживает меж подстриженными кустами туи. Зато старший конюх Бадалик суетится, с криком бегает по двору, размахивает толстой палкой.
— Дорнич, подлец ты этакий, куда ты запропастился!
Видно, третий кучер заснул. Знаю я этого Дорнича, угрюмого, ворчливого серба из Битты. Однажды он вез меня из замка, лил проливной дождь, и он всю дорогу ругался, что лошади вымокнут ни за что ни про что.
— Дорнич, лодырь окаянный, кишки выпущу!
Нагружают как раз его подводу; два дюжих батрака силятся поднять огромный коричневый сундук. Они ухают, стонут, клянут бога и черта, но никак не могут взвалить поклажу на подводу. Ясно, что батраки из кожи вон лезут, чтобы расколошматить содержимое сундука.
— Месть плебеев, — смеется Галлаи, — тешатся ребята.
Шорки плюется, глядя на этот бесплатный цирк, — он бы, дескать, показал им, как надо работать. И я верю, что ему не составило бы труда призвать к порядку всю эту шатию.
— Скромная месть, — негромко высказывает свое мнение Фешюш-Яро, — за все то «доброе», что досталось им от барона.
Бадалик больше не кличет Дорнича — наверно, лопнуло терпение — и набрасывается на батраков:
— А вы, холера вам в бок, живее ставьте сундук!
Он даже не замечает, что у него не застегнута ширинка. Симпатичная чернявая горничная подносит к карете корзину с провизией и, прыснув со смеху, советует Бадалику получше присматривать за своим «хозяйством», а не то, чего доброго, и потерять можно. Бадалик, сердито насупившись, застегивает прореху и, размахивая палкой, снова командует:
— Снимите задок! Эй ты, Моги, паршивец, лезь наверх! Подхватывай! А ты, Шиткень, растяпа, держи покрепче! А ну, берем… Раз, два, взяли! Еще, взяли!
Ветер доносит до нас каждое слово, тяжелое дыхание. Поклажа медленно ползет вверх и уже готова упасть на дно подводы, как вдруг Моги с диким воплем хватается за живот, отпускает сундук, и тот, накренившись, опрокидывается. Шиткень и старший конюх едва успевают отскочить в сторону.
— Что там стряслось с твоим животом, дышло тебе в печенку!
— Сам не знаю, господин, как ножом полоснуло.
— Ах ты, тяпа-растяпа! Беги скорей, выродок ты этакий, найди кого-нибудь вместо себя.
— Ничего, господин, уже отпустило.
— Слазь, говорят тебе, а ты, Шиткень, давай-ка наверх.
Галлаи смеется до слез:
— Ну и дурачат же они старшого.
Батраки сбрасывают пиджаки, покрепче упираются ногами и, громко понукая друг друга, снова берутся за сундук. Теперь уже Моги внизу, а Шиткень наверху. В самый критический момент Бадалик оглушительно орет:
— Не упустите опять, канальи!
В ответ на это те рванули с такой силой, что сундук перелетает через борт, с грохотом падает на усыпанную галькой дорожку. Фешюш-Яро смеется вместе со всеми. Комедия становится все забавнее. Похоже, что парни решили проволынить с этим сундуком до прихода русских. Тем временем во двор один за другим выходят обитатели многочисленных батрацких хибарок и сбиваются в кучу возле колодца. Странно, никто из них даже не улыбнется. Женщины украдкой всхлипывают, мужчины хмуро наблюдают за возней у подъезда замка. Какая-то дворняжка, повернув морду навстречу холодному ветру, начинает выть, пока ее пинком не прогоняют прочь. Неожиданно наступает тишина. Коричневый сундук, словно на веревках, плавно поднимается на подводу. Со стороны крайних батрацких лачуг приближается Дорнич в сопровождении двух жандармов.
— Ну и ну! — произносит Фешюш-Яро. — Удрать и то не умеют без жандармов.
Бадалик сокрушенно качает головой, — мол, достукался, норовистый серб, нечего было упрямиться, все равно придется ехать.
— А где твоя торба? — набрасывается он на Дорнича. — Почему не запасся провизией на дорогу?
Шиткень хватает свой пиджак, хитрое, нахальное лицо его вытягивается, и он, со словами «я сейчас ему принесу», убегает. Жандармы подводят Дорнича к карете, намереваясь доложить барону, но Галди машет рукой: мол, некогда, ехать пора. Со стороны Дуная, среди рваных облаков появляется истребитель и с пронзительным воем резко пикирует.
— Черт возьми, — вырывается у Галлаи, — еще, чего доброго, обстреляет.
Истребитель снижается, чуть не задев крышу водокачки, но огня не открывает. Описав круг, он взмывает ввысь и удаляется в южном направлении. Деше поднимает на меня глаза, и мы в один голос произносим:
— «Юнкерс».
Из крайней лачуги, причитая, выбегает плоскогрудая, русоволосая женщина, жена Дорнича. В нерешительности останавливается она у колодца и замолкает, прижав руки к животу. Жандармский сержант подталкивает арестанта к телеге: иди, мол, делай свое дело, а не то узнаешь, почем фунт лиха. Костлявый, с заячьей мордой и большими ушами жандарм говорит вежливо, с опаской поглядывая по сторонам. Дорнич направляется к своей подводе, протягивает руку к лошадям — уж очень он любит их, не пройдет мимо, чтобы не погладить. Но тут же резко поворачивается и медленно шагает обратно, всем своим видом давая понять, что ему нечего делать в замке. Бадалик бросается ему наперерез, замахивается палкой, Дорнич уклоняется и идет дальше.
— Стой! — раздраженно кричит ему вслед сержант.
Второй жандарм, помоложе, срывает с плеча винтовку и устремляется за кучером. Догнав его, он штыком заставляет Дорнича вернуться. Тот молча и нехотя, как упрямая скотина, которую ведут на веревке, возвращается к подводе. Во всяком случае, отсюда, сверху, все это производит такое впечатление, будто люди загоняют непокорное животное. Но как только жандарм опускает штык, кучер снова поворачивает обратно.
— Кончайте! — строго приказывает барон.
Сержант хватает Дорнича за шиворот и изо всех сил толкает к лошадям. Заячье лицо его багровеет.
— Ах ты дерьмо, долго мне еще с тобой возиться? — задыхаясь от злости, шипит он.
Дорнич гортанным голосом выкрикивает по-сербски какое-то ругательство, и вдруг бросается на жандарма. Сержант пытается оттолкнуть его прикладом, но в этот момент кучер пригибается, намереваясь боднуть того головой в живот, и сам получает удар, причем не в грудь, а в челюсть. Мы словно слышим, как что-то хряскает. Сержант пятится, отмахиваясь винтовкой.
— Сволочь, — ругается он, прижимаясь спиной к подводе, — сам виноват, я этого не хотел…
Превозмогая боль, Дорнич поднимается на четвереньки, но не только встать, даже стонать не может — челюсть у него отвисла, изо рта течет кровавая слюна. Тарба расталкивает нас.
— А-а… — матерится он и устремляется вперед. — Вот, я им покажу сейчас.
— Стой! — останавливает его Деше. — Не смей ходить туда!
Глаза Тарбы наливаются кровью:
— Но, господин старший лейтенант, разве можно смотреть на это, сложа руки, черт возьми…
— Никуда ты не пойдешь!
Фешюш-Яро тоже негодует:
— Будь у меня оружие, я бы знал, что делать.
— Еще бы, — с издевкой говорит Деше, — одной винтовочкой истребил бы жандармов, потом весь их участок, нилашистов, немцев, генеральный штаб. На, бери мой пистолет и беги, если ты такой храбрый.
— Они ведь тоже подневольные, — ворчит Шорки, — делают то, что им прикажут.
Фешюш-Яро выдергивает кол, в бессильной ярости ломает его о колено и бросает оземь. Со стороны батрацких лачуг появляется Шиткень, размахивая полной под самую завязку торбой. Увидев все еще стоящего на четвереньках Дорнича, он столбенеет, и, чтобы не упасть, цепляется за распахнутые ворота. К нему подбегает Бадалик, берет под руку, подсаживает на подводу.
— Поезжай, поезжай, этот дурень достукался.
— Но я не прихватил теплое пальто, да и денег в кармане ни гроша…
— Проезжай, не заводи как этот, да за лошадьми приглядывай как следует, не то шкуру спущу!
Шиткень молча сидит, как пришибленный, на козлах, прижимая к себе полотняную торбу. Наверно, на чем свет клянет свою услужливость, ведь мог бы остаться дома, раз уж сумел уйти.
— Поехали! — приказывает барон и, никого не удостоив даже взглядом, подходит к карете. Серого жеребца привязывают к задку подводы, на которой сидит Шиткень. Из замка выбегает старый слуга с черным чемоданом, перевязанным ремнем, его легкое черное пальто развевается на ветру, как мантия.
— Ваше сиятельство, ваше сиятельство!
Галди высовывает голову из кареты.
— Нет, — коротко бросает он, — в твоем возрасте человеку лучше сидеть дома.
— Но, ваше сиятельство, как же вы обойдетесь без меня, ведь даже одеться не сможете сами… сиятельнейшая госпожа, не бросайте…
Барон подает знак кучеру, и тот трогает лошадей. Бадалик, согнувшись в поклоне, стоит возле парадного подъезда, зажав в руке шляпу. Проглянувшее из-за туч солнце на миг ослепительно засияло на железной крыше водокачки. Подводы, скрипя, катятся прямо по желтому гравию: раньше там ездить не разрешалось — каждое утро аллеи разравнивали граблями. Серый ржет, рвется. Оба жандарма шагают следом, замыкая шествие. Йожеф все еще держит чемодан в руке, затем ставит его на дорожку и садится на него с видом человека, у которого нет пути ни вперед, ни назад. Мне жаль старика. Пожалуй, больше, чем Дорнича. Сломанная челюсть срастется, а чувство отверженности не пройдет никогда. Он пристально смотрит вслед удаляющейся веренице подвод, освещенный холодными искрящимися лучами солнца, и на фоне зеленых, вопреки поздней осени, кустов напоминает нахохлившуюся черную старую птицу. Батраки помогают Дорничу подняться, ведут его к колодцу. Кто-то кричит: «Сбегайте за врачом!» Тощая жена Дорнича, увидя вблизи лицо мужа, как подкошенная, со стоном падает на землю. Неплохо было бы послать кого-нибудь в город и, кстати, известить Клари. О чем известить? О том, что я совсем рядом, — нельзя. Что жив и здоров? Ерунда, мне вовсе не этого хочется — никакое послание не заменит близости упругого Клариного тела. Мною овладевают злость и досада: черт возьми, ни разу не переспав с ней, возможно, придется подохнуть здесь, на этом проклятом винограднике, и унести с собой в преисподнюю, — в преддверии исполнения желаний, — горячее чувство, давно терзающее меня. «Сочельник, рождество…» Почему мне опять приходит на ум эта песенка? Клари сама моделировала и белую шубку, и белое подвенечное платье из тяжелого муара, днями напролет возилась с ним, раздумывая сделать ли ворот высоким, на пуговках, или с небольшим декольте. Она сидела на тахте, поджав под себя стройные ноги, а я напротив, за небольшим столиком, заваленным рисунками всевозможных фасонов, не в силах оторвать взгляд от ее красиво очерченных тугих бедер. «Я хочу, чтоб на нашей свадьбе все было белым, чтоб весь мир был светлым-светлым. Мы поедем на санках через площадь, по Церковной улице, звеня бубенцами. Эрне, милый, если ты меня по-настоящему любишь, позаботься о белых лошадях, если нигде не найдешь, попроси у барона, он тебе не откажет». Клари ни разу еще не заикнулась о нашей совместной жизни, о том, что мы будем делать, о чем беседовать, куда вместе ходить. Казалось, будто она не думала об этом, а если и думала, то не высказывала вслух. Все ее внимание было поглощено мебелью, одеждой, занавесками, столовыми приборами. Не раз мне приходило в голову, что мы с ней — весьма несущественное приложение к окружающему нас миру вещей. Что это — извращенное понимание обязанностей хозяйки дома? Или умышленное, сознательное сдерживание чего-то иного? Помню, однажды мне безумно захотелось погладить ее ноги выше колен. Она засмеялась и шлепнула меня по руке, мол, не смейте, сударь, вам пока еще не дозволено. Даже в отведенной для нас комнате с окнами в сад стоило мне только посмотреть на широкую, массивную тахту, как она тотчас тащила меня прочь, хотя глаза у самой расширялись и в коричневых зрачках вспыхивали огоньки. Что за блажь лезет в голову! И именно сейчас… Неужели все это было тонкой игрой взбалмошной барышни? Или она и в самом деле скромница и целомудренная девушка, какую так упорно разыгрывает из себя? Не ниже пояса…
Йожеф, все так же нахохлившись, сидит на чемодане; у Мандорской переправы продолжается перестрелка, над городом клубится пар, словно человеческое дыхание на морозе. Галлаи прислушивается, потом сплевывает и произносит:
— Вот увидите, они окружат нас. Мы ждем их с фронта, а они ударят с тыла. Дадут нам под зад коленкой. Не ахти какое удачное место эта винокурня.
— Paulo maiora canamus[53], — мрачно изрекает Геза. — Мне совершенно безразлично, с какой стороны придет гибель… Все-таки ужасно после шестисот сорока лет уезжать отсюда на подводах… Как квартирант, которого вышвырнули на улицу. Но он был хоть настоящим барином. А теперь тут останутся одни суррогаты, хамы в отутюженных брюках.
Деше пожимает плечами.
— Так было всегда. Стоит черту забрать великого монарха, как на смену ему появляются царьки помельче.
— Какая ерунда, — резко возражает Фешюш-Яро, — мелкие, великие… Этому пришел конец, все станут равными, никто не будет помыкать другим, разум — вот что будет руководить людьми… Да, взаимно и всеми осознанная необходимость!
Галлаи склабится.
— Давай, давай, проповедуй этим глухим червякам, чтобы они своим умом жили. Ей-богу, со смеху умереть можно. Да ведь они начнут запрягать лошадей и спереди, и сзади, да еще пристяжных возьмут, и каждый будет тянуть в свою сторону, глупец. Разум! В очко играть и то вернее, там хоть надежда есть — повезет или не повезет. Но апеллировать к тому, чем обладает один из ста, знаешь ли…
Геза, вдруг спохватившись, хлопает себя по лбу: мол, какого черта я здесь торчу — убегает в дом и тут же возвращается с сумкой. Не успеваем мы опомниться, как он уже мчит по парку к батрацким лачугам.
Деше порывается что-то крикнуть ему вслед, но передумывает. Да, он не вправе запретить Гезе оказать помощь кучеру.
— Это… рискованно? — беспокойно мигая глазами, спрашивает Фешюш-Яро. — Еще кого-нибудь приведет на нашу голову.
— Конечно, рискованно, — сердито отвечает Деше и уходит в дом.
К моменту возвращения Гезы Галлаи вовсю занят приготовлением лечо. Он собрал вокруг винокурни прихваченную морозом паприку, помидоры и варит их — все же так лучше, чем жрать всухомятку. О том, чтобы помыть овощи, лейтенант вспомнил лишь после того, как накрошил их в кастрюлю. Но это его нисколько не смущает, все равно микробы изжарятся в расплавленном жире. Выполнять обязанности повара и отдавать распоряжения двум помощникам, видимо, доставляет Галлаи большое удовольствие. Он ловко нарезает кружочками колбасу, тонкими дольками сало, не спеша заправляет всем этим лечо и, раздувая широкие, как у жеребца, ноздри, обещает приготовить пищу богов, от которой сам святой Петр наверняка облизал бы пальчики.
— Ужасный перелом, — помыв руки и закурив, сообщает Геза. — Даже если срастется… Я велел отцу прихватить штатскую одежду, когда он поедет вечером сюда. Вам лучше расстаться со своей формой.
Галлаи отходит от печки.
— Что там слышно?
— Только я успел перевязать кучера, как пришел участковый врач.
— Он знает, что мы здесь?
— Нет. Разве что не от меня. Говорит, что русские стреляют уже с этой стороны Мандорской переправы.
Деше кивает.
— Я так и предполагал. Канонада усилилась.
— Да, они переправились еще ночью. Между Мандором и Биттой немцы выгнали население копать противотанковые рвы, но вряд ли им удастся перекопать всю округу.
— Ну, а еще? — нетерпеливо спрашивает Фешюш-Яро. — Что еще нового?
Все молчат. Думая о чем-то своем, Деше расхаживает взад и вперед. Шорки снимает тряпку, которую повязал вместо фартука.
— Господин старший лейтенант, еще не поздно… Пока дорога свободна, надо попытаться…
Голос его дрожит, глаза тревожно мечутся. Как-то сразу навалился на него страх от мысли, что после стольких сражений и походов совсем скоро его ждет плен. Этого, пожалуй, даже его командир, старший лейтенант, не продумал до конца: что будет, если откроется дверь и появится первый русский солдат?! Нет, ждать нельзя, нужно уходить отсюда куда глаза глядят, пока круг не замкнулся. Его костлявое лицо покрывается испариной, кажется, еще миг — и он стремглав бросится вон из винокурни.
Деше поднимает на него глаза.
— Да, Шорки, этого не избежать, это придется пережить. Если уйдешь отсюда, при первой же проверке документов тебя уложат на месте.
— Но ведь так тоже! Господин старший лейтенант, я всегда вам…
— Если хочешь, можешь уходить. Я не стану тебе препятствовать. Поступай, как знаешь, под свою личную ответственность.
Тарба позеленел, как жаба.
— Я тоже не могу оставаться…
Мне невольно вспомнилась его коллекция. Но ведь ее нет при нем, она осталась в роте. Правда, он бросил там только лоскуты, а все связанные с ними ужасы носит в себе.
Галлаи чертыхается.
— Вы что, черти полосатые, рассудка лишились от страха? Переоденемся в штатское, и кто бы ни спрашивал — никогда-де в армии не служили, моя хата с краю, ничего не знаю! А если даже пронюхают что-нибудь, скажем, что мы дезертиры, скрываемся от своего военного трибунала; согласно Женевской конвенции, это совсем другой коленкор… Господин старший лейтенант, прикажи этим баранам. Ну, конечно, русские придут сюда, а вы как полагаете, они рыбку в Дунае будут ловить и ждать, пока каждый здесь с себя смоет грязь?
— Знать бы хоть, — думает вслух Геза, — как сказать по-русски «доктор».
— Врач, — отвечает Деше.
— Ну, конечно, ты ведь знаешь! А я и забыл. Так это же чудесно! Если мы сможем объясниться с ними, все будет в порядке. Меня пугало только одно: что придется объясняться жестами, размахивать руками, не зная, правильно тебя поняли или нет. Ужасно… Однажды мне пришлось оперировать глухонемую женщину, она меня до того довела, что я чуть было не столкнул ее со стола, хотя всегда отношусь к больным с ангельским терпением.
— Накрывайте на стол, — говорит Галлаи, — лечо почти готово.
Тарба расставляет тарелки, Шорки раскладывает вилки и ножи. Делают они это ловко и старательно, словно надеясь найти забвение в этом пустяковом занятии, отвлечься, не думать о том страшном, что надвигается на них. Когда Тарба ставит передо мной тарелку, ком подступает мне к горлу. Черт возьми, этими руками он вешал людей, и теперь я весь обед буду думать о том, как он набрасывал веревку на шею обреченным.
— А о чем же, — спрашивает Фешюш-Яро, — если не секрет, вы стали бы говорить с ними?
Он пока еще не на коне, его в любую минуту могут схватить нилашисты или кто-либо другой, но в его голосе уже чувствуется металл, да и понятно, ведь Мандорская переправа всего в каких-нибудь двадцати километрах отсюда.
— Не поднимай хвоста ты, бездомный пес, — рявкает на него Галлаи, — не ты нас прячешь, а мы тебя, да, впрочем, нам вовсе не хочется понравиться твоим сермяжным собратьям.
Деше молча отворачивается от Фешюш-Яро и выглядывает в окно. Какие ржавые темно-коричневые листья на орехе, словно кровь на них запеклась.
— Ну, хорошо, — продолжает Фешюш-Яро, не обращая внимания на Галлаи, — отречетесь от всего, что вы делали, можете отрекаться, мне на это наплевать, хотя полагаю, что вы там не семечки лузгали. Вполне естественно, что вы расскажете обо всем, чего не делали: не подчинялись приказу, не являлись на призывной пункт, а под самый занавес, когда уже близилась развязка и не было другого выхода, не убивали всех подряд. Но что же вы все-таки делали? После многих «нет» каким же будет ваше «да»? Сможете ли вы утверждать, что вы кое-что сделали и против войны, против нацистов, против всей той банды, которая привела страну к гибели?
Все это ему надо было сказать другим тоном, без ненужного упрека и придирчивости, с большей озабоченностью, доброжелательно и сердечно. Тогда бы нас сильнее проняло. Но нельзя отрицать, что в словах Фешюш-Яро есть рациональное зерно. Он исходит из реальной обстановки, ведь, в конце концов, мы ждем прихода сюда русских, а не англосаксов.
Прекратив старательно обводить рисунок на тарелке — синюю гроздь винограда, с синим стеблем и с синими листьями, — Геза произносит:
— Я не думаю, что мы обязаны отчитываться перед русскими в своих поступках.
— А перед кем же?
— Прежде всего перед собственной совестью. А затем перед теми венгерскими органами, которые после войны будут заниматься проверкой и по возможности объективно определят, что было в наших силах избежать, а что нет.
— Хорошо, но ведь вы напали на русских! Вы чинили у них зверства или нет?
— Ну как же, — в тон ему с издевкой говорит Геза, — каждый раз, беря в руки шприц или скребок, я только о том и думал, что вот сейчас расправлюсь с ними.
— Я не тебя имею в виду. Ты врач, хотя, положим, не только врач, но и гражданин, стало быть, не так-то все просто… Но повторяю, не о тебе речь.
— Ясно, — грохочет Галлаи, взмахивая половником, который только что облизал, — этот шут гороховый взялся поучать нас. Так послушай меня, дурья твоя башка, это моя подпись стоит под приказом об объявлении войны, ты разве не видел? Шагом марш на Москву, вперед за родину, и тому подобное — лейтенант запаса и агент по сбыту текстильных изделий Фридьеш Галлаи. В тот момент господин регент как раз сидел в клозете и кричал оттуда: «Я не хочу, ребята, не буду рисковать ни одной каплей венгерской крови!» Но я настоял на своем: мол, брось валять дурака, дядюшка Миклош, давай затеем тотальную войну, чтобы наконец-то установить венгеро-японскую границу.
— Сейчас не до шуток!
— А я и не шучу! — Галлаи бросает ложку на стол, шея его багровеет, слюна, когда он кричит, брызжет в тарелки, и у меня окончательно пропадает аппетит. — Вот ты — чем занимался в штрафной роте?
— Устанавливал мины.
— Против кого? А?
— Ну… чего ж тут спрашивать? Против кого же еще?
— Договаривай, а не то размозжу башку, сучье отродье!
Деше делает знаки: мол, ни к чему все это, — но Галлаи не унимается.
— Говори!
— Против русских…
— Вот то-то же! А зачем? Проглотил бы одну-две мины! Или бросил бы в господ офицеров!
— Как же я мог. Ты же сам знаешь, что…
— Я-то знаю! Потому и держу язык за зубами, не болтаю зря! Мне приказывали, я делал. А ты? Что ты делал до того, как попал в штрафную роту? Ну-ка, отвечай!
— Сидел в тюрьме.
— А до того?
— Работал на Чепеле.
— У кого?
— У Манфреда Вайса.
— Что же ты там делал?
— Все, что надо. В последнее время гильзы для снарядов.
— Ага! Зачем же ты их делал?
— Так ведь это военный завод. Там не поволынишь, все делается строго по приказу.
— Почему же ты не отказался? Не знал, по ком стреляет наша артиллерия?
— Знал. И все время говорил об этом, потому меня и выгнали…
— Меня меньше всего интересует, что ты там молол! Точно так же, как и тебя не интересовало, о чем мы болтали между собой на фронте, о чем думали… Дела — вот что главное! И я скажу, почему ты повиновался: дрожал за свою ничтожную шкуру, не хотел подыхать… Отвечай! Ты хотел сдохнуть?
— Нет, конечно, но я…
— С меня достаточно. Оправдания можешь оставить при себе…
— Это не оправдания! Меня в любую минуту могли казнить, у нас в роте расстреливали на глазах у всех… Я по своей воле пошел на то, за что меня бросили в тюрьму. Мне никто не приказывал бороться за свои принципы, как приказывали вам идти на фронт! Я всегда действовал по собственным убеждениям, а это другое дело…
— А мы? Что ж, по-твоему, черт возьми, нам просто надоело, и все? Мы спасаемся от военного трибунала и давно могли бы отдать богу душу, ведь мы стреляли в немцев, и притом из боевых винтовок, а не языком…
— Хватит! — резко обрывает Деше. — Давайте обедать.
Фешюш-Яро оторопело смотрит на военных.
— Вы? Но я же не знал… Если б знал, то…
Деше обрывает его:
— Нечего об этом болтать. Так уж заведено — о неудачах лучше всего поскорее забыть.
— Вот оно что… Значит, вы стреляли? Как же это произошло?
— Господин старший лейтенант приказал открыть огонь, — рассказывает Галлаи, — а мы и рады стараться. Такая баталия началась, что и чертям было жарко, все вокруг гремело. Видел бы ты, как поджали хвост немцы, но вся эта перестрелка продолжалась минут десять, а потом начались допросы и следствие, одно за другим. Ты тоже мог бы пострелять, черт бы тебя побрал, выводишь тут людей из терпения… Ведь господин старший лейтенант предлагал тебе свой пистолет. Он правильно говорит: раз ты такой горячий, пошел бы и продырявил жандармские черепа.
— Я оробел.
— Зачем же тогда болтать?
— Ну как ты не понимаешь? Хоть и боязно, но все-таки надо что-то делать… Я не только вас мучаю, но и сам терзаюсь, как только подумаю об этой постылой жизни… И поделом! Ведь могло быть иначе? Могло. И мы могли быть другими! Теперь же любая собака нас кусает, ведь кем только мы не были: и предателями и бандитами, и преступниками — кем хочешь, только не настоящими людьми. Все нас истребляли, кому не лень. И сколько уже перебили, как мало нас осталось! А нам все не верят; мы выворачиваем душу наизнанку, но верят кому угодно, только не нам… И вот теперь приходится презирать самих себя за свою беспомощность.
Он сидит ссутулившись. Таким же поникшим он был и в тот день, когда его исключали из гимназии.
— О чем говорилось в той листовке? — спрашиваю я у него. В эту минуту мне так отчетливо вспоминается, как мы стояли во дворе гимназии, что я забываю обо всем другом.
— В какой?
— Помнишь директора Мадараша, он тебя разделал тогда под орех. Во дворе гимназии! Как раз цвела сирень, было сплошное море белой сирени.
— Не знаю.
— Чего не знаешь?
— О чем говорилось в той листовке.
— Но ведь тебя схватили, когда ты ее нес!
— Да, но не читал. В ту пору я еще ничего подобного не читал.
— Стало быть, ты пострадал за своего отца?
— Да. Но это было так давно… Вот уже три года, как отца в живых нет, умирал он с горечью в душе, — ведь тогда казалось, что германская военная машина подомнет под себя весь мир…
— Слушайте, остынет лечо, — перебивает Галлаи, — на кой черт я тогда готовил, если вы тратите драгоценное время на болтовню.
Деше садится к столу.
— Думается мне, — тихо произносит он, — на многое придется взглянуть совершенно иначе. На войну и на все, что ей предшествовало… пожалуй, на всю венгерскую историю, от начала до конца. Без легенд и оправданий. Конечно, это касается не только меня, но и тебя, Фешюш-Яро, и, если хочешь, всех нас.
— Ты полагаешь, что все мы одинаковы…
— Нет. Но ты такой же обреченный здесь, как и я… А почему? И не нужно упрощать ответ на это «почему». Нельзя… Без строгой объективности появится слишком много героев и слишком мало негодяев, или наоборот. Но еще важнее установить степень ответственности тех, кому суждено остаться в живых… Тут нужен строгий индивидуальный подход — и честный, иначе опять начнется хаос и все перепутается.
— Да, конечно, но и до того, как это наступит… Почему бы нам не попытаться? У нас есть немного оружия, если мы убьем хотя бы одного врага, одного-единственного…
— Нет, это будет не более чем красивый жест, который не повлияет на исход войны…
— Но это уже кое-что! Наш конкретный вклад…
— Который поможет нам, извини за откровенность, выслужиться перед победителем.
— Что ты хочешь этим сказать? Неужели ты считаешь, — нет, это просто уму непостижимо! — что русские — всего-навсего великая держава, которая разгромит другую великую державу?
Этот Фешюш-Яро по-своему такой же фантазер, как и Деше. Мне кажется, он слишком надеется на русских и в своем ненасытном романтическом воображении рисует их с каким-то красным ореолом вокруг головы. Впрочем, это его дело, меня оно не касается. Но он прав в одном: раз мы ориентируемся на победителей, нам нечего делать в стане побежденных. Беда в том, что Деше не в состоянии вырваться из запутанного лабиринта бесплодных исторических аналогий, отрешиться от представления, будто Венгрия находится в центре мироздания и вокруг нее вращается весь мир. Это глупость, нас не восемьдесят миллионов и тем более не двести. Но меня вынуждает возражать ему и желание не остаться безучастным в этой полемике: насколько я люблю Деше, настолько же и завидую ему, в его присутствии мною всегда овладевает какое-то ревнивое чувство соперничества, боязнь выглядеть беднее, чем он.
— Не понимаю, — сердито говорю я ему, — ты умеешь быть дьявольски умным, но тебе не хватает даже самого примитивного чувства меры, каким обладает дождевой червяк. Что дурного в том, что мы заслужим какую-то симпатию к себе? Если хочешь знать, наша судьба уже сейчас во многом зависит от русских, а в ближайшем будущем будет зависеть еще больше…
— Конечно, — насмешливо отвечает Деше, — в лице нас семерых эту симпатию обретет вся нация. Не так ли? Вернее, только шестерых, потому что Геза сразу же упадет в обморок, если понадобится взяться за оружие.
Геза качает головой.
— Буря в стакане воды. Не фиглярничайте и оставьте меня в покое… Разве мы собрались сюда ради того, чтобы, не успев выбраться из одной ямы, свалиться в другую? Благодарю покорно. Достать вам штатскую одежду — на это я еще способен, но на большее…
— Нет, нет! — взволнованно воскликнул Фешюш-Яро. — Не о том речь. Победитель и побежденные — вот и все ваши аргументы… Послушайте меня! Национальная независимость, право на самоопределение… не качай головой, Кальман, вы все уже достаточно ею качали… Пойми, после войны все изменится, решительно все! Придем мы, рабочие, и вы тоже на смену этим удирающим высокопоставленным банкротам в ментиках и при саблях на боку. Вот почему вам не мешало бы…
— Пожалуйста, — перебивает его Деше. — Вот съедите лечо и можете идти.
Водворяется тишина. Все сосредоточенно глядят в свои тарелки. Без Деше здесь никто и шагу не сделает. Я тоже, чего тут греха таить, но сейчас бессмысленно настаивать — раз уж он заупрямился, знаю, не уступит. Первым нарушает тишину Шорки.
— Куда там, к черту, идти! — ворчит он. — У меня двое детей, если я погибну, кто их будет кормить?
Фешюш-Яро подпирает подбородок кулаком.
— У меня тоже двое. Даже домой не мог зайти, взглянуть, как они там.
— А я? — Глубоко запавшие глаза Шорки затуманиваются. — За два года всего один раз отпустили с фронта домой на побывку. Какие бы потери ни несла рота, она должна оставаться боеспособной, — брехали нам каждый раз. Младший тогда еще и говорить не умел, всего тринадцать месяцев и было-то ему.
Мы едим лечо. Я невольно ловлю себя на том, что начинаю перебирать в памяти прочитанные мною произведения русских авторов. «Война и мир», «Воскресение», «Анна Каренина», погоди-ка, кое-что читал и Гоголя, да-да, «Тарас Бульба», «Шинель»… что же он еще написал? Гоголь… ну, конечно, «Мертвые души»! «Записки охотника» — это уже Тургенев, он мне очень нравился, прекрасный писатель, непревзойденный стилист. Но это не все, что-то еще вертится в голове… но никак не вспомню. Ну ладно, пойдем дальше: Пушкин — «Медный всадник», «Евгений Онегин», — погиб на дуэли, кажется, совсем молодым. Достоевский — обличитель удушливого, падшего мира, и Мережковский, очень нравился его «Юлиан Отступник», и еще я любил Бунина, особенно запомнилась его новелла, где рассказывается о воре, да-да, о воре-неудачнике… Неужели это все? Не может быть. Нет, еще я знаю Горького, читал его «Мать», видел «Мещан». Собирался прочитать «Тихий Дон», говорят, это уже окно в сегодняшний мир России, я даже заходил к издателю Черепфалви, но книга быстро разошлась, а потом я как-то забыл обо всем об этом. Но чего стоят все эти знания? Просто реестр, второпях составленный из чувства страха. Да и напрасно я стараюсь, нам придется иметь дело с солдатами, а не со знатоками литературы; чего доброго, еще разозлю их, если начну перечислять прочитанное.
Тарба роняет на стол вилку и бледнеет. Затем тихо стонет — ну, конечно, объелся, дважды накладывал себе в тарелку жирное лечо. Хотя нет, я, кажется, ошибся: он испуганно таращит глаза в окно и молча подмигивает нам.
— Что с тобой? — спрашивает Деше.
Он сидит спиной к окну и, ничего не замечая, куском хлеба, насаженным на вилку, вымакивает юшку. Зато мы уже видим, как со стороны замка в гору поднимается патруль. Начальник патруля одет в черную форму нилашиста, на груди у него висит немецкий автомат, два его спутника — полевые жандармы.
Галлаи вскакивает.
— Другой выход из винокурни есть?
— Нет, — отвечает Геза, облизывая языком пересохшие губы. — Только окно… но отец заделал его железной решеткой.
Каким угодно путем, но отсюда надо выбраться!
Деше встает. Тщательно вытирает носовым платком губы, будто без этого нельзя встретить то, что должно сейчас произойти.
— Хуже всего, — говорит он тихо, — бежать в панике. К проезжей дороге нам не пройти, перестреляют, как зайцев. Но может быть, они идут вовсе не сюда.
Нет, сюда. Начальник патруля сворачивает с дороги и направляется к винограднику Барталов. У крайнего ореха он останавливается, прислушивается, затем подает знак жандармам и те следуют за ним, взяв винтовки наперевес. Бог мой, неужели мы попались в ловушку и нас схватят в этой злосчастной винокурне? Кто же мог нас выдать? Ведь не сами же они додумались прийти прямо сюда… это невозможно! Так или иначе, но они здесь, и нет никакого выхода, а я, дурак, ломаю голову, пытаясь вспомнить о каком-то Тарасе Бульбе, Анне Карениной. Лучше бы глядел в оба, да и раньше шевелил мозгами. Какое безумие было забиваться в эту дыру! И из пяти военных никому не пришло в голову установить наблюдение. Вот и мечутся теперь в отчаянии, побледнели, дрожат от страха. Фешюш-Яро хватает топор, прислоненный к двери веранды. Какой глупец, его же изрешетят в клочья, прежде чем он успеет замахнуться. Галлаи скрывается в соседней комнате, выскакивает оттуда с автоматом, отводит затвор. Безумец, неужто он стрелять вздумал, черт его возьми, ведь Череснеш кишмя кишит немцами, все сбегутся сюда.
— Положи на место, — приказывает Деше.
Галлаи, зыркнув на него, покорно кладет автомат, и сразу, как-то обмякнув, становится бледным, на его мясистом лице еще резче выступают лиловые прожилки. В свои двадцать пять лет он до того разъелся, что, не будь войны, ему вряд ли избежать удара.
— Есть кто-нибудь в доме?
Сквозь тюлевую занавеску в окне, шагах в десяти от двери, виден нилашист. Он стоит, широко расставив ноги.
— Не откликайтесь, — шепчет Геза, — авось уйдут.
Но мы знаем, что они не уйдут. По всему видно: шли сюда в полной уверенности схватить нас. Нет ничего более раздражающего и абсурдного, чем слепота попавшего в беду человека, его глупое ожидание какого-то чуда. Деше подходит к двери и распахивает ее.
— Вам кого? — спрашивает он, словно это пришел почтальон.
— Выходи по одному! Руки вверх! И никаких глупостей, церемониться не станем.
Ну, конечно. Им все известно. Деше стоит на прежнем месте и, даже не повысив голоса, продолжает:
— А как с отданием чести, или не видите, в каком я звании?
— Послушайте, бросьте разыгрывать комедию, мне некогда.
— Не разглядели мои знаки отличия?
Нилашист отмахивается, но, поскольку оба жандарма, щелкнув каблуками, отдают честь, он тоже нехотя поднимает руку и тут же опускает ее.
— Вот теперь совсем другое дело.
Еще немного, и я не выдержу. Закричу. Или побегу, пусть стреляют вдогонку, мне все равно, лишь бы не торчать здесь, не разыгрывать фарс перед концом. «Приказываю расстреливать дезертиров на месте…» Идя сюда, я видел этот приказ, подписанный генерал-полковником Берегфи. Огромный плакат с трехцветной каймой наверху и бледно-зелеными скрещенными стрелами посередине висел на стене дома Вибалди, возле статуи святого Яноша. Напрягая последние силы, пытаюсь взять себя в руки: нельзя же давать волю развинтившимся нервам, нет, нет, ни в коем случае…
— Выходите, господин старший лейтенант! В штабе вам уже никто не отдаст честь, будьте уверены!
— Сию минуту, приятель. Захвачу шинель и документы.
— Не вздумайте валять дурака, стреляю без предупреждения.
Деше подходит к нам. Галлаи срывающимся голосом упрашивает его:
— Прорвемся, господин старший лейтенант! Если не удастся… все равно терять нечего…
Деше молча, как-то мягко поворачивается, я даже не заметил, как он взял автомат, только слышу короткую очередь, разорвавшую тишину. Трое пришельцев валятся на землю как подкошенные. Какое-то мгновение Деше стоит неподвижно в дверях, затем возвращается в комнату, отодвигает в сторону тарелки и кладет на стол автомат. Левой рукой он делает жест, дескать, иного выхода не было.
— Что же теперь? — заикаясь, спрашивает Галлаи, но в голосе его уже звучат заискивающие нотки, ожидание приказа.
Геза хватает свою сумку.
— Пойду посмотрю, может, они только ранены?
— Бесполезно, — останавливает его Деше. — Все мертвы.
Мы подходим к двери, осматриваемся. Грохочут орудия, в Старом Городе рвутся мины, среди редких зарослей Череснеша в сторону Битты ползут три немецких танка. Неуемный страх сменяется во мне чувством стыда и досады: как это я позволил себе струхнуть, дрожать, словно пугливое животное. Узнать бы мне только, кто нас выдал, я бы не остался в долгу. Как легко убить сразу трех человек! До ужаса просто. Главное, действовать быстрее, точнее и беспощаднее противника, то есть нужна мгновенная решимость, которая незамедлительно отдаст приказ глазам и рукам. Не так-то, стало быть, все просто! Почему стрелял Деше, а не кто-нибудь другой? Еще вчера вечером он сказал, что с сегодняшнего утра перестает командовать, и все же он здесь командует, именно потому, что единственный из нас не потерял голову.
Деше закуривает. Я смотрю на его руки, надеясь заметить в них хоть малейшую дрожь, вызванную его двухминутной игрой с жизнью и смертью, и самим убийством, вполне правомерным, но все-таки убийством. Но руки у него такие же, как всегда, — тонкие, загорелые, спокойные.
— Оттащите их за кучи хвороста, — велит он. — Оружие и патроны собрать, могут еще пригодиться. Геза, дай мне грабли, надо прикрыть землей следы крови. Тарба! Видишь ветвистый вяз у дороги? Станешь там в дозор, потом тебя сменят. Приготовьте провиант, чтобы не пороть горячку, если понадобится уходить.
Фешюш-Яро только теперь выпускает из рук топор и взволнованно приближается к Деше.
— Кальман, я хотел бы тебе сказать…
— Ничего не говори. Я был в безвыходном положении.
Пули прошили жандармов ниже груди. Шинели их все в крови. У нилашиста семь или восемь ран. Меткая была очередь. Не заметил ли кто-нибудь? Из батрацких халуп хорошо видно, что здесь происходит.
Но вокруг — ни души, окрестности замка пустынны, на винограднике тоже безлюдно, только за белеющей вдали известняковой вершиной Гудимовой горы сверкают вспышки орудийных залпов. Кажется, будто зловеще-багровые сполохи состязаются в яркости с самим солнцем. Куда они бьют? Если Мандор уже взят, до Битты остается только один хутор Элизапушта, названный так по имени бабки Галди, — всего каких-нибудь пять или шесть домов. Неподалеку от хутора — озерцо с холодной водой. Летом в нем любят валяться буйволы. Рыба там не водится, и тем не менее озерцо очень милое, — его сонная гладь тускло поблескивает под склоненными ивами. Над станцией клубится дым — только что прибыл двенадцатичасовой поезд из Будапешта. Движение еще не прервано, люди разъезжают, как будто в этом есть какой-то смысл. А в чем он есть? Только в том, что делаем мы? Меня разбирает любопытство: кто были эти трое, следовало бы обыскать карманы, но все на них пропитано запекшейся кровью. Тяжело дыша, мы оттаскиваем трупы за ноги. Ударяясь о комья земли, головы покачиваются из стороны в сторону, словно отрицают свою вину, — они, дескать, ни в чем не виноваты, их послали, приказ есть приказ. Шорки все-таки выворачивает карманы. Нет, документы его не интересуют. Оттопырив губы, он подсчитывает скудные трофеи: несколько перочинных ножиков, зажигалка и ключи, которыми уже никто ничего не откроет.
— У нас наверняка есть еще минут сорок пять, — говорит Деше, — пока комендатура не вышлет второй патруль.
Он выбирает себе автомат, мне дает второй. Галлаи поднимает третий. Фешюш-Яро тоже не прочь взять, но ему уже не достается, да и зачем, ведь он обращаться с ним не умеет — никогда еще не стрелял из автомата. Он берет два фромера и тут же засовывает их в карманы шинели.
Геза все еще понуро бродит вокруг трупов. В студенческие годы, изучая анатомию, он, бывало, даже в поезде принимался скрести щербатым скальпелем человеческие кости. Коридор студенческого вагона оглашался девичьим визгом, и все постепенно даже отвыкали завтракать в дороге. «Идиот, — говорили мы Гезе, — если у тебя нутро не выворачивает, то другие этого не переносят, прекрати!» Мы плохо его знали: делать это ему стоило гораздо больших усилий, чем нам наблюдать за его занятием со стороны. Но такой уж он человек: всю жизнь упрямо, мучительно пытается что-то преодолеть в себе, — без этого он не был бы тем, кем есть. Возможно, он и сейчас преодолевает такое же внутреннее отвращение, как тогда, когда скреб кости. Тщетные потуги. Отцу своему он всегда твердил: «Naturam expellas furca, tamen usque recurret»[54]. И это действительно так: от самого себя никуда не уйдешь, натуры своей не переделаешь. Впрочем, цитаты цитатами, а сам он так ничему и не научился.
Слух мой раздражает резкий, пронзительный вой. Это «катюши». Вот дьявольское оружие: издает такой отвратительный, душераздирающий визг, будто несметная стая собак скулит на разные голоса. И не успевает он умолкнуть, как сразу же со страшным грохотом содрогается земля.
— Эй, ребята, «катюши» Битту утюжат. Впрочем, нет, кажется, не Битту, а гораздо ближе, подножие Дяпа, район шоссейной дороги. Что там произошло?..
— Я ведь говорил, — напоминает Галлаи, — что они окружат нас. Пора бы спуститься в подвал, там и вино под рукой, напьюсь до чертиков, и пусть себе грохочут наверху, чихал я на все.
Но никто не трогается с места. Новый залп. Огненные снопы проносятся над холмами. С постоялого двора Буденца выползают на биттайскую дорогу танки. Вся южная часть города сразу оживляется, грохочут орудия, лают крупнокалиберные пулеметы, приходит в движение фронт у Старого Города. Русские начинают наступление и со стороны Дуная.
— Да, — соглашается Деше, — ты оказался прав, они действительно намереваются взять всю банду в клещи.
Позади замка горной дорогой спускаются немецкие вездеходы, за ними — примерно полбатальона венгерских пограничников на грузовиках, так что драка предстоит жаркая.
— Застегнуть ремни, взять оружие! — суетится Галлаи, теребя глухое ухо. — Господин старший лейтенант, если нарвутся на нас, выдадим себя за наблюдательный пункт, это самое разумное. Ах, черт возьми, иметь бы хоть какой-нибудь паршивенький бинокль под руками.
— Есть такой, — говорит Шорки, доставая из-за пазухи немецкий полевой бинокль.
— Отдай господину старшему лейтенанту, да живо! Что это за сервировка: ни футляра, ни ремешка. Шорки, ты пал в моих глазах.
— Осмелюсь доложить, — в тон Галлаи рапортует тот, — с футляром трудно было бы стащить, пришлось так…
— Отставить разговоры, давай сюда бинокль.
— Слушаюсь, господин старший лейтенант.
Фешюш-Яро сдергивает с трупа одного из убитых жандармов поясной ремень, но это не придает ему воинской выправки. Изодранная шинель свисает из-под ремня, словно бахрома. Он подбегает к Деше.
— Кальман, дай на минутку, всего на минуточку посмотреть. — И торопливо подносит бинокль к глазам.
Какой огромный смысл заложен в этом скупом, но выразительном жесте! Ох, как долго, с каким мучительным волнением ждал Фешюш-Яро этой минуты, и вот — ничего не видно. До чего же они далеко, как далеко! Огорченный, он возвращает бинокль. «Катюши» умолкли, только громыхают орудия да трещат винтовочные выстрелы. Холодок в животе у меня не проходит, он разливается по всему телу, как бы пульсирует вверх и вниз, даже большой палец на ноге мерзнет. Мне почему-то хочется, чтобы наши остановили русских. Почему? Зачем? Какой в этом смысл? Знаю ведь, что неизбежное все равно свершится, и чем быстрее, тем лучше… Но пусть бы не сейчас, когда-нибудь потом… Чтобы можно было еще гадать, что ждет нас в будущем, еще надеяться найти в нем хоть чуточку хорошего для себя в это сумбурное время. Нет, я не подготовлен к суровым и необратимым переменам. А может, к ним и нельзя подготовиться? Так неужто же примириться, приспособиться к ним и есть удел человека?
В Элизапуште что-то горит, возможно, овин — такой плотный, тяжелый бело-желтый дым бывает, когда горит пшеница. Я видел его однажды в Битте, когда там загорелся амбар. Но русские, вероятно, просочились и западнее хутора — «катюши» заводят свою музыку со стороны Шаргакута. Ловко придуманы эти подвижные пусковые установки! Прежде чем наша артиллерия успеет засечь их, они уже давно в другом месте.
Никто не разговаривает, все погружены в раздумье. Страх наваливается на нас и давит, как промокшая, тяжелая шинель. Стоя под вязами, Тарба тоже смотрит вперед, сокрушенно следит за передним краем, который, как колышущийся на ветру камыш, подается то вперед, то назад. Вот из машин выскакивают пограничники и разворачиваются неровной, редкой цепью. Какими крохотными, мечущимися в испуге жучками кажутся они издалека, но это хорошо: так труднее попасть в них! С правого фланга четкой линией продвигаются немцы. Непостижимо, даже сейчас им удается держать равнение.
— Ну вот, — произносит Деше, протягивая бинокль Фешюш-Яро, — теперь и ты сможешь их увидеть.
Бинокль переходит из рук в руки. На опушку биттайского леса выползают, как черепахи, русские танки, один, два, десять, пятнадцать, черт возьми — целый танковый полк! Они стремительно несутся вперед, веерообразно рассредоточиваются, оставляя позади себя крохотные фигурки — плотную цепь пехотинцев. Даже в бинокль я не вижу ничего, кроме долгополых шинелей и грозного блеска металла. Лиц совершенно нельзя разглядеть. С Гудимовой горы артиллерия ведет прицельный огонь, снаряды низко проносятся над нами и разрываются в самой гуще танков. Здорово, — сразу две машины дымя останавливаются возле леса. Должно быть, отличные наводчики стоят у орудий на Гудимовой горе. Превосходно! Картина боя кажется нам все более прекрасной, русские фантастически мажут, снаряды «катюш» поднимают столбы пыли как раз посредине нейтральной полосы, там, где никого нет, кроме разве полевок и сусликов. Нет, шалишь, еще поучиться надо! Шорки плюет на ладони, сжимает пальцы, будто берет кого-то за горло. Со стороны Дяпа русские минометы начинают нащупывать наших, но пока не причиняют им большого вреда, — мины вспахивают землю в трехстах — четырехстах метрах перед пограничниками. Но что это? Я не верю своим глазам! Какой-то безумный крестьянин трясется по дороге из Битты в Галд на груженной кукурузой подводе. В лучах солнца кукуруза отливает золотом. Какая идиллия! Можно подумать, что в воздухе летают не снаряды, а воробьи. Правда, крестьянин втянул голову в плечи, поля его шляпы почти касаются груди, но он упрямо продолжает свой путь. Да будь эта кукуруза и впрямь золотая, я все равно не согласился бы ехать за ней. С завыванием следует залп за залпом, ничего, дуйте, дырявьте землю, не жалейте. Отсюда, сверху, зрелище выглядит каким-то величественно-парадным. Какое огромное количество металла нужно израсходовать, пока наконец попадешь в какого-то жалкого человечка. Говорят, в первую мировую войну на каждого убитого пришлось по десять тысяч выстрелов. Ой-ой-ой! Наших накрыло, прямым попаданием. На какое-то мгновение пламя охватило темное поле.
— Скорее бинокль, что вы рты разинули!..
Сколько недвижных, раздавленных жучков на окутанной дымом земле! Вставайте, ну, живее, не может быть… Неужто наши не выслали разведки? Какой это болван погнал пограничников прямо под огонь «катюш»! Галлаи выхватывает из моих рук бинокль. Матерится.
— Дело швах, — мрачно сообщает он, — почти все погибли, а кто уцелел, те улепетывают назад.
Как-то сразу постаревший Деше садится на каменную тумбу, закуривает, но не затягивается — сигарета дымит в его руке.
— Так будет теперь везде, — задумчиво произносит он, — усеют трупами всю землю, вплоть до западной границы…
Содрогаясь от плача, Геза убегает в дом. Из Шаргакута выскакивают семь или восемь немецких танков, и с фланга устремляются на русских. Слышен адский лязг. Прежде чем русские успевают прийти в себя, головной немецкий танк прямой наводкой выводит из строя три их машины. Но вот русские разворачиваются фронтом к немцам, и методически, не спеша уничтожают все подразделение. Подбитые танки скрываются в густых клубах дыма. Наверно, точно так же дымил и мой старый «Ансальдо» под Коломыей, но я не видел этого, так как очнулся только в санитарном вагоне. Русские опять неторопливо делают разворот и — ну и самообладание же у них, черт возьми! — полным ходом движутся со стороны Битты прямо на город.
— Не понимаю, — злится Галлаи, — куда эти олухи девали артиллерию, должны же быть у нас противотанковые пушки, но куда, к лешему, они запропастились?
Уцелевшие немцы прыгают в окопы, воронки, бьют по танкам фауст-патронами. Два танка им удается подбить, но тут же на них наваливается русская пехота. Тех, кто остался в живых, вытаскивают из окопов и гонят в тыл. Значит, все кончено? Продолжения не будет?
— Геза! — кричу я, вспомнив, что у нас нет другой одежды, кроме военной формы. Вот нелепая история, чего доброго, попадем в самый настоящий плен, сочтут, что мы тоже дрались в этом бою. — Геза, черт тебя возьми, как же со штатской одеждой?
Но он не слышит. Кругом стоит гул, треск, грохот. Мною овладевает такая ярость, что я готов ломать и сокрушать все и вся. Вбегаю в дом, стаскиваю со стула Гезу и при виде его заплаканного лица совсем теряю голову.
— Что ты ревешь, жалкий идиот, где штатская одежда?
— Да, — мямлит он, — ведь отец…
— Не тяни! По твоей милости мы угодим в Сибирь, но прежде я укокошу тебя!
— Мы ведь договаривались, что отец сегодня вечером сюда…
— Будет поздно! А если он совсем не приедет, что тогда? Никто из нас не может показаться в городе, мы все в военной форме!
— Да, ты прав. Но если хочешь, давай я… ну, конечно, как я раньше не сообразил, ведь иного выхода нет.
Он протирает очки, надевает помятую шляпу.
— Никуда ты не пойдешь, — слышу я за спиной суровый голос Деше, я даже не заметил, как он вошел. — Чужой жизни тебе не жаль! Лишь бы свою шкуру спасти!
— И твою тоже, если хочешь знать! — парирую я. — И вообще давай без наставлений, я сыт ими по горло. Если собираешься сдаваться в плен, пожалуйста… но меня не заставишь!
— Обменяйся с Гезой одеждой и ступай.
— Меняйся сам! Болтать о справедливости и я умею, но пойти на риск…
Он вышвыривает меня за дверь, причем так энергично и легко, что я отлетаю к самому ореху. Какая у него, однако, сила в руках! Я отталкиваюсь от дерева. Нет, этого нельзя так оставить, недопустимо, чтобы все меня на смех подняли. В глазах моих, как в красном тумане, расплывается винокурня и я ору что есть мочи:
— Порешил жандармов и теперь боишься нос показать? Хоть других-то не впутывай в свои грязные дела. — И я бросаюсь на Деше, но Галлаи и Шорки меня оттаскивают.
— Вы что, белены объелись? — оторопело рявкает Галлаи. — Кто же мог знать, что все кончится сегодня утром? Но здесь-то их нет пока, да и вряд ли они придут скоро, а там, глядишь, обойдется как-нибудь, зачем же драку затевать.
— Не на меня ори, а на своего старшего лейтенанта. Я тоже могу толкнуть кого угодно, для этого особого ума не требуется.
— Он прав, господин старший лейтенант, нельзя же между собой… ты не обижайся, нам нужно вместе держаться, червям негоже пожирать друг друга, очень тебя прошу.
Деше, ничего не ответив, возвращается к каменной тумбе, садится на нее и пытается отыскать глазами линию фронта. Какая глупость, уму непостижимо! Ловчим, изощряемся, рискуем, чтобы под конец из-за какого-то жалкого тряпья все пошло насмарку. Геза виновато, бочком выходит из дома.
— Ты прав, — шепчет он мне на ухо, — все-таки я должен был сходить, ведь у меня и повязка Красного Креста есть.
— Да пошел ты к черту! Какой толк, что я прав? И вовсе я не прав, как не прав и Деше, и все мы. Я просто хочу остаться дома, любой ценой остаться, и плевать мне на моральную справедливость, если меня угонят отсюда.
— Все это зря, — угрюмо произносит Фешюш-Яро, — раз уж мы здесь, то обязаны быть готовыми к любым неприятностям. Я на собственном опыте убедился и крепко убедился… Ни в коем случае нельзя затевать свары со своими, даже если тебе невтерпеж. Несправедливость в конечном счете может привести к непоправимой беде.
Идиот. Несет какую-то околесицу, будто мы от нечего делать играем в покер и заботимся лишь о том, чтобы набрать побольше очков. Я не собираюсь стыдиться, и не подумаю.
— Что ты тут мораль разводишь? Это вовсе не относится к делу. Валить лес где-нибудь за Уралом — это, по-твоему, справедливо?
— Что же, если смотреть в корень и вспомнить, что творили оккупанты на их земле, то в этом есть своя историческая справедливость.
— Заткнись! Ты разве не видишь, что война — это гибель и разрушения? Глаза выпучил, а не замечаешь, что русские не в воздух стреляют. Кто будет восстанавливать разрушенное здесь? Они, что ли, пришлют сюда своих каменщиков?
— Нельзя же подходить так примитивно, все зависит от того…
— Знаю, что ты скажешь! Деше тоже твердит: мол, не они начали, они только дают сдачи. Но ведь я тоже не начинал, почему же я должен расплачиваться, пусть «адмирала от кавалерии»[55] гонят возводить стены, а Гитлер будет белить их, благо он маляр по профессии… Только я голову даю на отсечение, что генералов не заставят работать, они и в плену будут жить припеваючи, так что заткнись со своей липовой справедливостью.
— Всем воздадут по заслугам, не беспокойся, на сей раз главным виновникам не отвертеться.
— Ну а не главным? Я, например, в чем виноват?
— Ладно, давай не будем спорить, сейчас не время и не место… Со своей стороны я сделаю все возможное. Расскажу о вас все как есть и надеюсь…
Он продолжает говорить, но я уже не слышу. Вокруг стоит оглушительный грохот. Артиллерия обстреливает на сей раз Череснеш и железнодорожную станцию. Все немецкие и венгерские минометы, полевые орудия, станковые пулеметы, противотанковые пушки изрыгают огонь в ту сторону, откуда наши только что отступили. Бьют по русским, преследующим отступающих, но не столько по ним, сколько по домам. В обеих частях города много небольших домишек с садами. С треском рушатся на них крыши, полуобезумевшие женщины мечутся среди развалин, загорается церковь в Новом Городе — сразу вся целиком, словно она из папье-маше. Из здания станции без шапок выскакивают железнодорожники и кубарем скатываются с насыпи. На углу улицы Безереди разбегается немноголюдное похоронное шествие, лошади шарахаются из стороны в сторону по мостовой, гроб на застекленном катафалке подпрыгивает так, будто в нем лежит живой человек. В огне я вижу и венгерских солдат, не успевших выбраться из города, пули встречают их там, где они надеялись найти спасение. Сраженные падают на землю, а уцелевшие в панике перебегают от одного дома к другому. Проклятые артиллеристы! Неужели они не видят, что город пал, какой же смысл продолжать все это! Из-за вершины Гудимовой горы со свистом проносятся снаряды. Так продолжается еще минут тридцать. Затем наступает тишина. Всю западную часть Нового Города заволакивает пылью и дымом. После внезапно прекратившегося грохота до нашего слуха доносится тихий треск далеких пожаров да вопли, то едва различимые, то более громкие, сливающиеся в один общий хор. Где теперь русские? Деревья Айи скрывают от меня дом Шуранди. Ну, теперь понадобятся вагоны гробов. «Будет сделано, сударь, как изволите приказать!» И перед моими глазами встает наш двор, с распластанным шкафом, рядом — на проволочной решетке беседки — висит новый костюм матери. Я вижу, как Гелетаине заходит в магазин, полы ее элегантного пальто развеваются, но магазина уже нет, на его месте — черная выгоревшая пустота за дверью, Гелетаине тоже нет, она растворяется в дыму. Вместо нее откуда-то сверху появляется фигура бургомистра. Из его выпученных глаз текут слезы. «Старина, я не мог сказать, сам понимаешь, положение обязывает, но от лица всех благодарю, как-никак речь идет о родине». Геза хватает меня за плечо и пытается оттащить от вяза.
— Еще нельзя, — тараторит он взволнованно, — думаешь, мне не хочется, я тоже с ума схожу от неведения, что творится там, внизу, мы бы все побежали, но пока нельзя, старина, Деше тоже говорит, что надо переждать…
Я непонимающе смотрю ему в лицо. Что он говорит? Ведь я вовсе не собирался бежать. У меня и мысли такой не было. Но что, собственно, со мной произошло? Наверно, когда наступила тишина… Нет, еще раньше — катафалк, сраженные солдаты… Но почему? Я хорошо помню, как внимательно наблюдал за всем, все вбирал в себя глазами, мог даже следить за разрывами, так отчего же оборвалась эта тревожная, непрерывная нить, словно кто-то резко рванул ее.
— Да, основательно отделали, — беспристрастно констатирует Шорки. Его запавшие глаза оценивающе, методично ощупывают Новый Город. — Словно градом побило.
«Если бы твою деревню так исколошматили, вряд ли бы ты, жалкая тварь, оставался таким равнодушным, завыл бы белугой, рвал на себе волосы, ногтями откапывал трупы своих детей из-под руин». Но вместе того, чтобы накричать на него, я начинаю плакать. Меня будто жестоко избили, все ноет и болит, и я, как ни силюсь, не могу сдержать слез. Надо бы высморкаться, но нет сил. Я весь дрожу как в лихорадке, судорожно глотаю слюну.
— Ничего, ничего, — успокаивает меня Фешюш-Яро, — ты не стыдись.
Он видит, что я делаю над собой усилие, его черствое лицо становится мягким, каким-то утешающим, глаза полны живого участия. Но он не в силах скрыть, что поражен моими слезами, — наверно, считал меня неспособным на такое. Тем не менее мне приятно слышать его слова. Не такой уж слепой человек этот Фешюш-Яро, как я думал. Оказывается, не только вселенская беда способна его растрогать, но и слезы ближнего, который стонет и мучается рядом с ним. Нет, он не перешагнет через тебя равнодушно. Но хватит слез. Конец. Негоже давать волю нервам и чрезмерной чувствительности, — того и гляди, потеряешь контроль над собой. Впредь, что бы ни стряслось, надо крепче держать себя в руках, сохранять самообладание и здравый рассудок. Даже в самом безвыходном положении. Очень важно думать, заставлять свой мозг логично мыслить. Вот и сейчас. Ну-ка, живее. Но о чем думать? О том, чтобы черви не пожирали друг друга. Черви, черви. Какие глупости. Черви только ползают. Этой его выходки я никогда не прощу. Нельзя простить. Знаю, до конца дней своих буду терзаться сознанием того, что он опозорил меня и я не дал ему сдачи. Как-то в дождливую погоду, будучи учеником второго класса начальной школы, я, несмотря на все старания обойти лужи на тротуаре, все-таки угодил ногой в одну из них и забрызгал Фери Багара, сына поселкового мясника. Его белые чулки сплошь покрылись рыжими пятнами. Рассвирепев, он влепил мне пощечину, причем так неожиданно, что я только рот раскрыл от удивления. Мальчишки вокруг захохотали. С тех пор прошло восемнадцать лет, но каждый раз, завидев Багара, я испытываю мучительный стыд и ярость, чувствую, как краснеет моя левая щека, и уже не могу разговаривать с ним нормально. Он, наверно, давно забыл про это. Дающий пощечину быстро о ней забывает. Если бы я напомнил ему, он с жаром стал бы уверять, тряся головой: «Господь с тобой, господин управляющий, я — тебе? Да этого быть не может». Но с какой стати я стал бы ему напоминать об этом? Да и зачем? Спустя восемнадцать лет нет никакого смысла. Надо было сразу дать сдачи, в тот же день. А за Деше я теперь буду следить, быть того не может, чтобы он в такое сумасшедшее время не споткнулся бы, не дал промашки. Вот уж тогда я отыграюсь за все, отведу душу, а иначе до конца жизни… А может, он и не так далеко… этот конец жизни, а я тут беснуюсь, вынашиваю какие-то мелочные планы мести. Но что поделаешь, приходится цепляться хоть за ничтожно малое, раз уж большие дела и даже собственная жизнь от тебя не зависят. Опять все смешалось в голове, какие-то призраки перед глазами. Ах да! Одежда! Все-таки она нужна, это единственное, что надо бы сделать в данный момент, ни у кого не спрашивая. Деше, разумеется, считает все это низким эгоизмом. Там, внизу, в предсмертной агонии половина города, а мне хочется переодеться. Ерунда, ну их ко всем чертям, эти возвышенные чувства. Там, в пропахшем дымом котле, любой, даже тот, у кого перебиты ноги и выпущены наружу кишки, тоже изо всех сил старается переползти обратно в жизнь, в эту жалкую, подвергаемую со всех сторон опасностям, ничего не стоящую, но единственную жизнь. К тому же от моего сочувствия не станет легче тем, поверженным внизу, а себе я еще могу помочь. Если невозможно иначе, сам пойду, постараюсь пробраться через фруктовые сады, в обход Айи.
Деше по-прежнему сидит на тумбе, пристально глядя вдаль. Ветер гонит над городом черные тучи дыма. В такие минуты даже он, Деше, лишается своей мудрости. Пропади ты пропадом вместе со своими эфемерными, педантичными, скрупулезными, заумными размышлениями, очень уж ты любишь анализировать, раскладывать все в строгом логическом порядке, с учетом исторической перспективы, но, когда для пользы дела нужно немедля принять какое-то решение, ты беспомощно таращишь глаза, как больная кошка, вот и все. Иди к черту, мы все могли спастись, время и здравый смысл вступили друг с другом в идиотский конфликт, кругом хаос, порядка нет и его нельзя навести. В такое время преуспевают ловкачи и те, кто умеет быстро и безошибочно ориентироваться. Ты меня вышвырнул за дверь… Можешь говорить потом, что это была всего лишь вспышка, аффект, но дело в том, что тебе просто нечего было противопоставить моей спасительной идее.
Не понимаю, что руководило им в тот момент, когда он стрелял в жандармов. Наверно, заранее решился на это. Да, не иначе. Не будь у него такого зрелого решения, он дал бы схватить себя, и его повели бы, как теленка. Но, видимо, получив повестку в военный трибунал, он перебрал в уме все возможные варианты, пока, наконец, не остановился на этом единственном.
— Господин старший лейтенант, — обращается к Деше Шорки, — у нас же под боком огромный замок, мы совсем забыли о нем.
— Глупый червяк, — машет рукой Галлаи. — Думаешь, если там спрячешься, тебя не найдут?
— Но я не об этом, осмелюсь доложить. У таких господ уйма барахла — они ведь с утра до вечера только и делают, что переодеваются. Этот барин тоже не мог увезти все свое добро, вот о чем я подумал…
— Там челядь осталась. Наверняка заперли дом на замок.
— Шутить изволите, осмелюсь доложить, еще не изобретен такой замок…
Я вскрикиваю от радости. Этот мрачный мужик не лишен здравого рассудка, мне прямо-таки хочется расцеловать его разбойничью морду.
— Шорки, ты настоящий клад! Будь уверен, если вернешься не с пустыми руками, не пожалеешь.
— Слушаюсь, господин лейтенант. Вмиг обернусь, приволоку вещи, не такое уж это мудреное дело, можете положиться на меня.
Он совсем преобразился, откуда только прыть взялась. Воображение рисует ему несметные сокровища замка, только бы не опоздать, не дать никому опередить себя. Галлаи кричит ему вслед, чтобы он оставил оружие, но старшина не слышит — со всех ног бежит к парку.
— А моя мать, — задумчиво произносит Деше, — и шага ступить не может.
Он поворачивается спиной к городу, на лице его застыло страдание. Мне не жаль Деше, у других тоже есть матери.
— Не унывай, — подходит к нему Фешюш-Яро, — ты не один в таком положении, но мы обязаны жить, Кальман, жить не только для себя, но и для других.
Что это он всех утешает, как старая сестра милосердия! Бросить бы и уйти подальше от этих сентиментальных субъектов!
— Без посторонней помощи она даже во двор не сможет выйти, — продолжает Деше. — Весной я выкопал ров возле дома, нечто вроде убежища, но ей туда не дойти, а у соседей и своих забот хватает.
— Смотрите! — кричит Тарба.
Со стороны Шаргакутского шоссе на гору поднимаются три пограничника. Средний волочит раненую ногу, двое других, то и дело оборачиваясь назад, отстреливаются, хотя я никого не вижу за ними. Деше встает, идет им навстречу.
— Куда вы, ребята?
Коренастый, невысокого роста ефрейтор с черной шевелюрой поднимает на старшего лейтенанта налитые кровью глаза и, не приветствуя, подается с винтовкой наперевес вперед.
— Пропустите.
Деше пожимает плечами.
— Я не собираюсь отправлять вас обратно.
— А куда же?
— Никуда…
— Тогда пропустите. Нам за железную дорогу…
— Поздно.
Ефрейтор озирается вокруг, воспаленными глазами обшаривает местность. Ему трудно, не хочется поверить, что все кончено и нет никакого выхода, но потом он в сердцах отбрасывает в сторону винтовку. Мы следуем его примеру. Со стороны замка походным шагом приближается около взвода русских солдат. Впереди них идет Шорки с поднятыми руками. Тарба вскрикивает как безумный, кидается прочь, но тотчас останавливается и приставляет дуло к груди. Галлаи успевает вырвать у него автомат.
— Отдайте, Христом-богом молю! Мне нельзя попасть к ним в руки…
Деше обрывает его:
— Веди себя смирно. Они ничего не узнают.
Тарба весь трясется. Наши автоматы сложены в кучу под орехом. Раненный в ногу пограничник садится и тут же начинает рвать, не в силах даже отвернуть в сторону голову.
— Крепись, — подбадривает его ефрейтор и, хотя понимает, что ничем не может облегчить страдания товарища, продолжает стоять с ним рядом, одной рукой поддерживая его голову, а другой — очищая запачканную шинель. Стоит он ровно, почти как по команде «смирно», даже приосанивается. Просто диву даешься, с каким достоинством этот изнуренный человек встречает конец своей военной карьеры.
Русские от нас в двухстах шагах. Говорят, будто они ненавидят пленных офицеров, а кое-кого даже расстреливают на месте. Около полусотни автоматов, покачиваясь в такт шагам вверх, вниз, направлены на нас. Галлаи поднимает грязный носовой платок, размахивает им, белая тряпка беспокойно полощется в воздухе.
— Они должны видеть, что мы безоружны. Убитые жандармы! Почему же ты не кричишь Деше, что застрелил их, ведь это зачтется, это…
По лицу Фешюш-Яро текут слезы, он готов рвануться навстречу русским, но силы отказывают ему, и он тихо плачет, время от времени взмахивая своими обессиленными руками. Вот дурень! Его поведение могут принять за что угодно, только не за приветствие. Они уже в двадцати шагах. Ноги мои наливаются свинцом, все тело одолевает страшная усталость. Нечто подобное испытываешь обычно после кошмарного сна, когда, весь в поту, пытаешься куда-то бежать, спастись от неведомого чудовища или дьявольской машины, но ноги не повинуются тебе: тщетно твое желание крушить все и вся, ты бессилен что-либо сделать. Деше выходит вперед, подносит руку к фуражке, докладывает по-русски. Молодой офицер, видимо командир взвода, останавливается, окидывает нас взглядом и с любопытством смотрит на Деше. «Толстой, Бунин, Горький, Тургенев», — твержу я про себя. Положение пиковое — ни слова не понимаю по-русски, даже объясниться с ними не могу, а то бы сказал: мол, посмотрите на меня, разве я похож на преступника, я никому не причинил зла. Фешюш-Яро подходит к офицеру, со слезами на глазах что-то лопочет, бьет себя в грудь, протягивает руку. Офицер смущенно пожимает ее, солдаты с недоумением смотрят на нас. Они не сделали ни одного выстрела. И теперь уже наверняка не будут стрелять, минута опасности миновала. Я испытываю бурное невыразимое облегчение, все ликует во мне, за направленными на нас автоматами я вижу шапки, лица, шинели, сапоги, накидки поверх шинелей, солдаты примерно одного возраста со мной и даже помоложе.
— Толстой, Бунин, Горький, Тургенев, — произношу я вслух.
Офицер таращит на меня глаза, солдаты окружают винокурню, в доме звучат их громкие голоса, затем они оживленной ватагой выходят оттуда и наперебой о чем-то просят лейтенанта.
— Так точно, — подтверждает Деше, — немцев нет, зато есть вино.
Лейтенант не знает, как быть, оглядывается назад, откуда они пришли, наконец что-то говорит Деше.
— Просит дать по стакану вина каждому, — переводит Деше.
— Дайте, — соглашается Геза. — А я пока перевяжу пограничника.
Мы все бежим в подвал, Шорки первым отхлебывает изрядный глоток прямо из ливера.
— Осмелюсь доложить, господа русские, вино отменное, ничем не отравленное, не бойтесь, пейте на здоровье.
Первым стакан осушает лейтенант, затем он отходит к краю стола и следит, чтобы кому-нибудь не вздумалось повторить. Мы разливаем вино, как заправские виночерпии, но русские не предлагают нам выпить с ними или чокнуться. Все это продолжается не больше десяти минут, лейтенант дает знак, и взвод устремляется в гору, рассыпавшись веером по винограднику.
— А что же будет с нами? — разочарованно спрашивает Фешюш-Яро.
— Что за черт, — оторопело произносит Галлаи, — они даже оружие оставили здесь — захоти мы, всех бы их могли перебить.
Шорки подходит к двери, в руках его полный ливер, он запрокидывает голову и залпом выпивает его содержимое.
— И это все? — Осклабясь, обводит он всех взглядом. — Напрасно мы трусили, господин старший лейтенант. Если так будет и дальше, я готов сегодня еще пару раз сдаться в плен.
— Этот взвод, — объясняет Деше, — подразделение какого-то крупного гвардейского соединения. Его задача — прочесать местность и обезвредить оторвавшиеся во время отступления разрозненные группы немецких и венгерских солдат, остальное их не интересует.
— А что они сказали насчет нас?
— Велели ждать здесь. И чтобы у нас не было оружия, ни единого патрона. Придут тыловые части, соберут нас. Или, если не терпится, сказал лейтенант, можно идти в город и явиться в комендатуру.
— Уже и комендатура есть?
— Откуда я знаю.
— Черта лысого, не терпится, — говорит Галлаи. — Впрочем, если мы отсюда смоемся, я не настолько глуп, чтобы являться в комендатуру.
— Но эта проклятая форма!
— Шорки, что в замке? Осмотрел?
— Схватили, прежде чем я успел войти туда.
— Идемте, — предлагает Фешюш-Яро. — Видите, они вас не съели. Даже лучше, что мы встретились с ними так. Только об одном прошу, Кальман, сразу же скажи им, что я коммунист и отвечаю за вас.
— Ну как? — спрашиваю я задумавшегося Деше. — У тебя опять возникают сомнения морального порядка? Оставь записку, укажи в ней наши адреса, чтоб им не пришлось долго искать.
Он молча вскидывает голову. Геза перевязывает раненого пограничника.
— Сможешь идти? — спрашивает Деше солдата.
Тот устремляет на него благодарный взгляд. Значит, мы не оставим их здесь?
— Кое-как дотащился сюда, господин старший лейтенант. А теперь вырежу себе палку, и полный порядок.
— Где-то здесь отцовская палка, — говорит Геза, — сейчас поищу.
Он выпрямляется, трет поясницу и со стоном продолжает:
— У него повреждены мягкие ткани. Пуля прошла навылет, и это его счастье. Я наложил повязку, но, если состояние ухудшится, придется сделать инъекцию.
Деше берет в охапку несколько автоматов.
— Давайте отнесем их в дом. Запрем двери и, если понадобится, сможем потом отчитаться.
— А как же с трупами?
— Кому-нибудь доложим, чтобы их похоронили.
— А сами куда двинемся?
Галлаи чертыхается.
— В замок, куда же еще… Вы что, забыли?
Как же забыли! Я готов бежать туда, сбросить с себя опостылевшую форму, переодеться в штатское и — немедленно в город, теперь мне все нипочем, с чем бы ни пришлось там встретиться. Я жив, могу двигаться, это же замечательно, во мне все ликует — бурно, безгранично — от одной мысли, что я остался жив.
— Пошевеливайтесь, — тороплю я остальных, растянувшихся длинной цепочкой.
За мной идет Деше, потом Геза, Галлаи, Шорки, Тарба, Фешюш-Яро, ефрейтор, поддерживая и на сей раз раненого товарища; замыкает шествие третий пограничник, то и дело озирающийся по сторонам. Да не бойся ты, ослиная голова, теперь и от нас кое-что зависит. На гумне среди стогов валяется труп лошади, куда ее ранили — не видно, возможно, просто загнали до смерти; в добротном, на швейцарский манер построенном хлеву ревут коровы, нигде ни души, двери батрацких домиков закрыты, только кое-где из труб поднимается чуть заметная струйка дыма. Вдруг из замка один за другим выскакивают солдаты, таща на себе мешки, картины, хрустальные вазы, клетчатые английские пледы, целые окорока… Черт возьми, быстрее назад, за стога. Нет, уже поздно; над нашими головами свистят пули. В один миг нас окружают, дулами автоматов заставляют поднять руки. Деше тщетно пытается что-то объяснить солдатам, но они не хотят слушать, требуют поднять руки, — нечего, мол, тут рассуждать. Вот так влипли! Что же теперь с нами будет? Одна ужасная минута сменяется другой. Они сердито снуют вокруг нас, спорят между собой, мы поворачиваем головы вслед за ними; в нос мне ударяет запах горелого пороха, чем же все это кончится?.. Фешюш-Яро лишь открывает и закрывает рот, на большее его не хватает. Наконец из замка выходит подвыпивший сержант средних лет, с выбившейся из-под шапки прядью кудрявых волос; на груди его гимнастерки жирные пятна, за плечом автомат, на поясе висит похожий на саблю клинок с медной рукояткой. Один его ус топорщится, другой свисает вниз, и он нещадно дергает его, словно ус тот принадлежит вовсе не ему. Сержант с довольным видом не спеша обходит нас, как пойманную отару овец. Прямо-таки наслаждается нашим беспомощным положением. Мы сами попались ему в руки; он презрительно произносит «офицеры» — это слово и до меня доходит, — стало быть, прежде всего хочет дать нам понять, насколько ему ненавистны вражеские офицеры. Затем сплевывает прямо под ноги Деше и сердито что-то говорит.
— Мы проклятые фашисты, — переводит Деше, — таково его мнение.
— Какая глупость! С чего он взял?
— Спроси у него.
— Ты ведь знаешь язык, так убеди…
Фешюш-Яро нервно суетится между Деше и сержантом, будто не в состоянии решить, какой стороны ему держаться.
— Прошу тебя, скажи ему то, о чем я просил. Это очень важно, почему ты не объяснишь ему?
— Протестую! — кричит Геза. Вернее, не кричит, а визжит. Меня почему-то разбирает смех: со своей тщедушной фигурой с поднятыми вверх руками он похож на чучело вороны, которое повесили сушить. — Протестую, это клевета! Я никогда не состоял ни в какой партии или союзе!
Сержант указывает на сапог Деше, что-то велит ему. Деше бледный опускает руки и сжимает кулаки. Он неподвижен, как мертвец. Сержант с бранью выхватывает клинок. Деше резко бросает ему в ответ какие-то слова, вот-вот произойдет что-то ужасное, они стоят лицом к лицу, готовые вцепиться друг в друга, затем сержант вкладывает клинок обратно в ножны и отворачивается.
— Я предупредил его, — говорит дрожащим голосом Деше, — что Женевская конвенция берет под защиту всех военнопленных, в том числе и офицеров. К тому же нас взяли не в бою и безоружными…
— Что же он от тебя хотел?
— Чтобы я вытер сапог.
Галлаи сокрушается:
— Вот не повезло! Лучше бы нас взяли гвардейцы, а эти тыловики, чего доброго, пустят в расход ни за что ни про что. Поглядите на них, плевать им на Женевскую конвенцию.
— Он упирает на то, — взволнованно продолжает Деше, — что мы тоже не щадили их офицеров. Но пусть сперва докажут, что я принадлежу к числу этих «мы» и тоже допускал беззаконие.
— Возможно, ты не допускал, — говорит Фешюш-Яро, — я даже уверен в этом. Но злодеяния, которые творили на их земле, они приписывают всем нам, и это вполне естественно.
— Так пусть не приписывают! Очень плохо, если они с самого начала будут обвинять всех без разбора.
— А я при чем? Я не был там. Меня здесь заставляли укладывать мины.
Сержант что-то кричит. Деше снова поднимает руки.
— Придется вернуться к винокурне. Они требуют сдать им оружие.
— Что ж, пошли, — соглашается Фешюш-Яро, — больше ничего не остается.
Нас конвоируют человек двадцать. Немеют руки, но опускать их не разрешается, солдаты то и дело покрикивают: «Руки вверх!» Они берут у Гезы ключ, сами открывают дверь, выпускают автоматную очередь в дом — просто так, на всякий случай, и, смахнув со стола рюмки — словно дали обет все перебить, — начинают расхватывать сложенное на топчане оружие. Но этим дело не кончается, — найдя во дворе три трупа, они втаскивают их в дом. Особое их внимание привлекает нилашист; сержант опять накидывается на нас, мол, эти тоже из вашей компании, ну, конечно же, вы подлые фашисты и не отпирайтесь! Деше надоедает возражать, выйдя из себя он наконец указывает на Фешюш-Яро, дескать, среди нас есть и коммунист, хотя бы своего не оскорбляйте. Сержант пристально смотрит на Фешюш-Яро, теребит себя за подбородок и, поразмыслив, качает головой.
— Ну, конечно, он так и думал, — переводит Деше не без издевки, — на своей земле они имели дело с одними фашистами, а как пришли сюда, все до одного оказываются коммунистами. Ничего, мол, в комендатуре разберутся, и, если соврали, пеняйте на себя.
В комендатуре? Значит, нас поведут туда? Ну, это уже другой коленкор… Из подвала громко кричат, требуют что-то принести, но, не дождавшись, стреляют в бочку и потом подбегают кто с чем, подставляя под сильную струю вина всевозможную посуду.
— Отцу моему тоже не очень-то придется по душе такая перемена, — с горечью произносит Геза.
Солдаты пьют. Видимо, спешить им некуда. Кто-то внизу затягивает песню. Раскатистый, глухой бас доносится из подвала. Красивый голос, но у меня нет никакого желания наслаждаться им, руки совсем одеревенели.
— Руки вверх!
— Издеваются над людьми и находят в этом удовольствие, — цедит сквозь зубы Галлаи. — Доведись еще хоть раз встретиться с оружием в руках, ни на что не посмотрю, пусть даже придется подохнуть.
Однако у Шорки, вспотевшего от неудобной позы, мнение иное.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, теперь нам подыхать ни к чему, раз удалось уцелеть.
Сержанту тоже приносят кружку вина. Он нюхает его, пробует на язык, пьет, а затем с напускной строгостью набрасывается на солдат: мол, это же свинство — забыть о гостях. Усевшись на стол, он свешивает ноги и назидательным тоном, все больше распаляясь и выплескивая вино из кружки на пол, принимается поучать нас.
— Да вы, гады, недостойны дышать одним воздухом с людьми, — неохотно, безразличным тоном переводит Деше, словно на каких-то скучных официальных переговорах. — Разорили Россию. Никому не давали пощады. Ничего не пожалели. В моей деревне, например, человеку теперь жить тошно: все вокруг пропахло гарью. Даже трава на берегу реки. Я бы не поверил, кабы сам не убедился, побывав недавно дома. Всех вас перебить не жалко. И будь моя воля, так бы и сделал, ей-богу, да нельзя. Приказано обращаться гуманно… Сейчас велю дать вам вина, лакайте! Я здесь хозяин! Впрочем, вряд ли я стал бы расправляться с вами. На ваше счастье, русский человек отходчивый по натуре, ни дна вам всем, ни покрышки. Русская душа… Эх, да разве вам понять это, гады…
Он колотит себя в грудь, слезно плачет. Приходится пить. Солдаты подают нам вино в кастрюле, подают осторожно, обеими руками, но оно все равно расплескивается; мы стоим мокрые, словно побывали под дождем.
Сержант отшвыривает свою кружку и, сильно качаясь, смеется.
— Пейте! Кто выпьет, пусть опять поднимет руки!
Вечереет. Пошатываясь, мы выходим из винокурни. В животах пусто, только вино булькает. Солдаты затягивают три-четыре песни сразу, кто во что горазд. Сержант покрикивает на них, но они и в ус не дуют. Дверь оставляют распахнутой. Геза порывается запереть ее, но его отталкивают: прочь, мол, проклятый буржуй, вишь, как печется о своем добре.
Шагов через двести сержант подсчитывает свой отряд; одного человека не хватает, приходится возвращаться. Его вытаскивают из-под лежня, он пьян в стельку, — на ногах не стоит. К счастью, нам не доверяют, кряхтя, несут сами, ругаясь на чем свет стоит.
У опушки Череснеша останавливаемся опять, солдаты обыскивают нас — не осталось ли у кого пистолета или гранаты. Вовремя вспомнили! Ничего, конечно, не находят, только у Шорки обнаруживают ножик с длинным узким лезвием, которым он резал сало. Сержант с торжествующим видом прячет его себе в карман: мол, не удастся вам пырнуть русского солдата в спину. Впрочем, хвалит, что мы не припрятали другого оружия.
— Ну, пейте, — снова угощает он, — немного поработаете у нас, все-таки лучше плен, чем смерть, по крайней мере убедитесь, что в России нет таких холеных буржуев, которые утопают в роскоши за чужой счет, там все граждане равны. Вам не помешает кое-чему поучиться; может, вернетесь домой порядочными людьми.
Мы отказываемся пить, в голове сплошной сумбур, ноги подкашиваются, разъезжаются во все стороны, как у марионеток. Как глупо, что мы не прихватили с собой из винокурни колбасы и сала, там много было, всем бы хватило, впрочем, ведь они не дали нам и шагу ступить.
— Пейте, говорю! — Сержант тычет нам в лицо бутылью в плетенке, начинает злиться. Пьем, черт бы его побрал, но это еще не все: подвыпившему сержанту вдруг приходит в голову заставить нас петь.
— Нечего вам слушать только наши песни. Послушаем, как вы поете. Ну-ка, запевай!
Галлаи ругается: это, мол, противоречит Женевской конвенции — горланить песни с поднятыми руками, шествуя по разбитому городу. Но напрасны все возражения, сержант стоит на своем. Наконец Шорки затягивает: «Две звездочки, две звездочки на темном небосклоне», — и, стараясь угодить, выводит замысловатые коленца. Песня тянется, как тесто, под нее нельзя подладиться, идти в ногу. Начинаем другую. «Высока, высока у тополя макушка». Сержант в восторге, он размахивает бутылью, как хормейстер дирижерской палочкой, и в конце каждого куплета что-то выкрикивает. Позади станции железнодорожники растаскивают тлеющие доски от сгоревшего дома. Путевой мастер Болени изумленно смотрит на нас, не верит своим глазам, а тем более ушам. «Высока, высока у тополя…» Неуместен этот задорный ритм, когда, можно сказать, жизнь на волоске висит, может, ни с кем даже проститься не успеем, но, несмотря ни на что, охмелевшие, мы бредем посередине улицы, поднимая пыль и громко распевая.
Возле поселковой школы толпятся люди, в основном женщины и дети, с узлами, разными пожитками, наверно, пострадавшие от бомбежек. Я прикрикиваю на все еще орущего Шорки.
— Да перестань ты, горлопан несчастный!
Темнота сгущается. И это к лучшему, по крайней мере не увижу города. Да и увижу ли его вообще когда-нибудь? Возможно, этой же ночью нас отправят дальше. Внезапно кровь отливает от головы, словно я окунул ее в ледяную воду, хмель улетучивается, уступая место чувству беспомощности и страха. Сложные переплеты, трудные положения всегда заставляли меня усиленно шевелить мозгами, побуждали к решительным действиям. Но на сей раз ничего не приходит на ум, я просто не способен думать. К тому же положение сейчас не сложное, а абсурдное. Ведь меня угнетает не конвоирующий нас полувзвод солдат, а сознание того, что они здесь, в городе, хлынули как волна, сметают все на своем пути, устанавливают свои порядки; взяли в свои руки управление огромным конвейером, и не исключено, что он медленно, но неотвратимо приближает нас к концу. Над нами кружит «юнкерс». Гул его напоминает рокот старых серых такси, магомобилей; он то оглушительно воет, то выдыхается и едва слышен. Я пробираюсь к Деше.
— Давай удерем, — шепчу я ему, — как только нас где-нибудь запрут, вылезем в окно, выломаем пол, или разберем стену, — все равно, но во что бы то ни стало удерем.
Мы шагаем с одного конца города на другой, до самой рощи Айя, потом обратно к дровяному складу Селини. Русские о чем-то между собой совещаются, затем сворачивают на Утиный луг и загоняют нас в бункер, отстроенный недавно для немецкого командования. Отсюда не выберешься. Окон нет, вместо них тщательно заделанное вентиляционное отверстие, пол бетонный, стены тоже из железобетона, выйти отсюда можно лишь в том случае, если тебя выпустят. Кругом кромешная тьма, вонища, кто-то копошится на полу. Бункер битком набит. Кто здесь? Сам черт не разберет. С большим трудом устраиваемся на сыром бетоне. Сон не идет. Время тянется мучительно медленно, будто мы оказались в плену у вечности. Паралич мозга уже прошел, я ловлю себя на том, что придумываю какое-то оправдание, если придется вдруг предстать перед каким-нибудь ответственным лицом. Ведь в этом случае надо будет убедить его, что увозить меня отсюда несправедливо, что я, собственно говоря, не сопротивлялся и не заслуживаю такого отношения, что я… Наивно и глупо… В этом придавленном бетонным колпаком муравейнике все думают о собственном спасении, но тщетно.
Утром Фешюш-Яро стряхивает с шинели налипшую грязь, начинает суетиться, торопиться, как человек, у которого весь день расписан точно по часам.
— Ну, — говорит он Деше, — пошли к двери, попробуем поговорить с ними.
Эта попытка начинается с того, что Фешюш-Яро трижды ударяет кулаком в железную дверь, затем, чуть склонив голову, прислушивается, ждет ответа, который, судя по его уверенному виду, несомненно будет состоять не только в том, что кто-то отзовется, но и в том, что дверь откроется и нас выпустят на свободу. Дверь звенит гулко, как чугунный котел, оглашая весь бункер своим гулом. Но за дверью ударов не слышат или не обращают на них внимания. Тем не менее Фешюш-Яро не теряет оптимизма. Он старательно колотит в железную дверь, пока на его щетинистом лице не выступает пот. И поскольку за дверью не заметно никаких признаков жизни, его активность, а вместе с ней и уверенность постепенно угасают.
— Не понимаю, — сердито ворчит он. — Глухой и то бы услышал.
И он снова стучит в дверь, но теперь уже ногой. Пожилой солдат, наверно, ополченец, советует ему:
— Ты, браток, левой ногой попробуй, может, больше повезет!
Из дальнего, темного угла торопливо выходит бургомистр, расстегивая на ходу брюки.
— Не могу больше терпеть, — смущенно объясняет он столпившимся у стены.
— Вы что, — ругается ополченец, — слепой, что ли, прямо мне в карман шинели мочитесь! Не приведи господь оказаться где-нибудь вместе со штатским, он даже из собственного пистолета не может попасть в цель!
Бургомистр будто подал сигнал всем, кто уже давно переминался с ноги на ногу. Вскоре перед железной дверью выстраивается длинная очередь. Раз уж нельзя выйти наружу, так хоть дверь окропить. Кто сидел близко от двери, чертыхаясь и проклиная бесстыдников, отодвигается в глубь бункера. Но через час они уже готовы примириться, чтобы в бункере пахло только мочой.
— Мое почтение, господин бургомистр!
Старик пытается разжечь окурок сигары, с любопытством глядя на меня.
— И ты здесь, Эрне? Ба! Гляди-ка, Кальман Деше! Не желаете ли пройти во второй зал? Там вся городская управа. Нас загнали сюда прямо в чем были, даже письменный стол не дали запереть. Чудно́ все начинается, право! С того, чем кончилось в девятнадцатом году… Те, кто пользовался хоть каким-то почетом, их не устраивают. Не понимаю, что общего нашли с ними американцы? Хотя американцы еще куда ни шло, так сказать — Дикий Запад со всяческим сбродом, им к стрельбе не привыкать. Но англичане? Древнее правовое государство! «My house is my castle»[56]. Как они могут быть заодно с этими азиатами, неграмотными мужиками, которые способны без суда и следствия…
Я пожалел, что окликнул его. Он невыносим. Барон хоть признавал, что русские научились грамоте и даже кое-чему еще, а этот дряхлеющий идиот дальше своего носа ничего не видит.
— Извини, господин бургомистр, но за время хозяйничанья немцев пора бы тебе усвоить, что людей могут не только арестовывать без суда и следствия, но и казнить.
— Что касается меня, то они относились ко мне с глубочайшим почтением, в их глазах я всегда был самым уважаемым чиновником города! Я так не оставлю это беззаконие, я буду протестовать…
Галлаи со вчерашнего вечера не проронил ни слова. С полнейшим безразличием ко всему он ковыряет в ухе и сплевывает на пол. Но когда зловоние начинает резать глаза, он вдруг принимается пристально разглядывать Шорки и наконец изрекает:
— Из-за тебя, скотина.
Старшина вопросительно поднимает на него запавшие глаза.
— Если бы ты, — продолжает Галлаи, — не потащился в этот проклятый замок, где собирался обшарить все ящики своими загребущими лапами, мы не сидели бы сейчас здесь, наверняка нашли бы более приятное место.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант…
— Молчи!
— Слушаюсь!
— Ну о чем ты хотел доложить?
— Через этот плен мы так или иначе должны были пройти, осмелюсь доложить. А насчет замка я предложил только с той целью, чтобы достать штатскую одежду, впрочем…
— Ты хоть понимаешь, к чему это привело?
— Осмелюсь доложить, вполне понимаю. Мы и в самом деле могли бы оказаться в другом месте. Но что бы от этого изменилось? Плен — везде плен…
— Сколько братьев в твоей семье?
— Трое, господин лейтенант.
— Если вернешься домой, скажи отцу, что нормальных у него только два сына.
— Слушаюсь, но…
— Мы же задохнемся от этой вони! Или тебе безразлично, каким воздухом дышать?
— Конечно, безразлично, — вмешивается в разговор нилашист из угла. — Ему только бы не воевать. Всю страну могут посадить за решетку по вине господ военных, которые не хотят, видите ли, воевать…
Шорки подыскивает словечко позабористее, но не успевает его произнести. Коренастый ефрейтор-пограничник внезапно вскакивает и наотмашь бьет нилашиста по щеке, да так звонко, словно кто-то выстрелил из пистолета.
— Мы не воевали? Я тебе покажу, сука! Еще хочешь?
Нилашист тоже вскакивает, за ним стеной поднимаются три его дружка, но солдаты окружают ефрейтора, и нилашисты, не решаясь затеять драку, лишь переругиваются, грозят устроить ему темную; ефрейтор, в свою очередь, посылает их подальше и злой возвращается к своему раненому товарищу.
— Болваны, — в сердцах бросает он, — так ничему и не научились.
Деше нравится этот коренастый пограничник.
— А чему они должны были научиться? — спрашивает он у ефрейтора.
Тот смотрит на него, машет рукой.
— Что эти — не удивительно. Но те, кто наверху, — тем-то непростительно не видеть. Пора бы уже понять.
— А как бы ты поступил на их месте?
— На чьем месте?
— Ну тех, кому, как ты говоришь, пора бы понять.
— Я не был на их месте.
— Ну, а если бы оказался?
Ефрейтор умолкает. Смотрит на свои колени.
— Мы столкнулись с русскими под Раховом, — говорит он немного погодя. — И сразу поняли, что нам не устоять. Не прогремел еще ни один выстрел, они только появились на склоне противоположной горы, как уже было ясно, что нас сомнут.
— И что же?
— Что? Да ведь не предвидеть такого мог либо тот, кому наплевать, сколько венгров зря сложат свою голову, либо совсем безмозглый человек. Я вырос в небольшой деревушке, Похахедь называется, всего домов семьдесят. Помню, даже мы, подростки, не совали нос на такие престольные праздники, где наперед знали, что нас побьют.
Шорки закуривает. Он, наверно, запасся впрок сигаретами, то и дело вытаскивает их из-за голенища и, не переставая, дымит.
— Вишь, какой ты умный, браток, — высокомерно бросает он ефрейтору. — Но мы тоже разок-другой дали им прикурить, хотя их и было много. Такие концерты устраивали, чертям тошно было.
Галлаи гневно обрывает его.
— Нашел время хвастаться!
Деше подбадривает пограничника:
— Рассказывай, спешить нам некуда.
— В общем, сразу было видно, — говорит пограничник, — что нас раздавят.
— Ну и что же, по-твоему, надо было делать?
— Как что? Не лезть на рожон, конечно…
— Беда в том, что у нас на шее сидели немцы. Как бы ты поступил с ними?
— Верно. Немцы. Оно, конечно… Наш батальон тоже воевал, зажатый с двух сторон немцами. Они никогда не оставляли нас одних.
Фешюш-Яро надоело стучать в дверь. Все равно без толку. Лучше послушать, о чем говорят меж собой Деше и ефрейтор. Он выскребает из кармана шинели остатки табачной пыли, скручивает цигарку, закуривает и решает, что пора придать разговору более определенное направление. Сделав обстоятельный доклад о причинах второй мировой войны, Фешюш-Яро принимается растолковывать, кто за что воюет, кто защищает правое дело, а кто отстаивает насилие и так далее. Его утверждения не лишены логики и свидетельствуют о некоторой осведомленности. В бункере постепенно водворяется напряженная тишина. Но не всем приходится по вкусу логика и осведомленность Фешюш-Яро. Когда он переходит к анализу причин и целей вступления Венгрии в войну, кое-кто, кому не нужна ни логика, ни осведомленность, начинает злобно гудеть. Какой-то капитан с перевязанной рукой обзывает Фешюш-Яро дураком, готовым по всякому поводу превозносить красных и лобызаться с ними. Фешюш-Яро не сдается.
— Удивляюсь, господин капитан, ведь ругань — весьма неубедительный аргумент. Если вам нечего больше сказать, то лучше помолчите.
Капитан крякает.
— Ладно. Но вы то… как вы смеете произносить здесь слова, позорящие венгерскую нацию?
— Помилуйте, господин капитан…
— Меня могут арестовать, четвертовать, но я всегда останусь настоящим венгром и скажу вам одно: если бы мы победили, такие типы, как вы, и рта бы открыть не посмели.
— Но вы не победили.
— К сожалению.
— И не могли победить.
— Все равно это не дает вам право называть Трансильванию и Фельвидек приманкой!
— А почему бы и нет? Приманка Гитлера, на которую мы клюнули.
— Но послушайте, суд истории…
— Неправый суд не может творить правые дела… Это — фикция! Не все ли равно, кто вернул нам земли, если исторически… Почему же тогда те, у кого более чистые руки, не сделали этого? Почему? История учит, что человек не может отречься от своего рода-племени, такова его природа… Назовите мне хоть одну нацию в мире, которая примирилась бы с тем, чтобы от ее тела отторгли четыре миллиона душ. Видели ли вы, с каким нетерпением они нас ждали, бог ты мой!
— Еще бы, — вступает в разговор младший сержант — сапер, — я был в Трансильвании, когда наши войска туда входили. Уже через неделю нас крыли на чем свет стоит.
— Ложь!
— Почему ложь? Им лучше жилось при чехах, они мне прямо говорили…
— Деньги — это еще не все!
— Конечно, господин капитан! Но перед чешским чиновником крестьянину, даже венгру, не нужно было вытягиваться в струнку, в любом учреждении с ним обходились любезно, мол, присаживайтесь, сударь… А что у нас до сих пор творилось!
Фешюш-Яро усердно кивает головой.
— Ну вот вам, пожалуйста! В руках Гитлера все служило приманкой — это главное. А теперь подумайте, что побудило его бросить нам подачку? Ведь в этом суть… поймите же наконец!
— Не надо было ввязываться в войну, я тоже так считаю. Брать, что давали, и сидеть не рыпаться.
— Чудак! Вы плохо знаете немцев: они даром ничего не дают. Предъявляют вексель и заставляют платить сполна.
Молодой коренастый сержант пробирается вперед.
— Тебя тоже заставят платить, подонок! — кричит он на Фешюш-Яро. — Не думай, что это уже конец!
Сержанта оттирают назад. Не слова его вызывают протест, люди вокруг недовольны войной, которая-де была на руку тупым служакам. Дома они и в свинопасы не годились, а на войне их произвели в сержанты, — воюйте, мол, до последнего человека, пока всех, кому вы можете приказывать, не перебьют.
Шорки приходит в ярость:
— Если я не гожусь в свинопасы, то вы хуже свиней! — вопит он.
Мне неохота слушать. В спертом воздухе висят брань, проклятия, вопросы, за которыми скрыта тревога. Нет ничего плачевнее и неуживчивее, чем побитое стадо! Я думаю о том, что, как бы ни сложилась послевоенная жизнь, какая бы форма правления ни установилась, какой бы целью и методами ни руководствовалась новая власть, венгерская нация еще никогда в своей истории не испытывала такого брожения накануне коренных перемен.
Есть ли выход из создавшейся ситуации? Кому будут верить эти люди? Кто поверит им?
В половине первого неожиданно распахивается дверь бункера.
— Выходи наверх, да живее!
Выясняется, что с самого утра мы сидели без всякой охраны. Подразделения второго эшелона ушли дальше, оставив записку следующим за ними тыловым частям, что в большом бункере человек пятьсот ждут своей дальнейшей участи. К счастью, записка попала по назначению, иначе нам пришлось бы еще бог знает сколько сидеть в этом зловонии. Небо серое, моросит мелкий дождик. Поеживаясь от холода, мы толпой выходим на воздух. Рота солдат сомкнутой цепью окружает Утиный луг. Штатских, особенно тех, кто постарше, вскоре отпускают на все четыре стороны. Бургомистр, словно его «подковали», как-то бочком, припадая на одну ногу, трусит домой, даже не поинтересовавшись, хотим ли мы что-нибудь передать родным. Геза тоже собрался было идти, но в последнюю минуту его не пустили — наверно, приняли за военного врача и решили проверить.
— Но ведь я гинеколог, — уверяет он. — Разве в армии нужны такие врачи?
Слова Гезы вызывают у всех улыбку, но домой его все-таки не отпускают.
— Военные, налево!
Нас, военных, набирается добрых три сотни. Многие ранены. Какой-то артиллерист, прихрамывая, подходит к командиру русской роты и на смешанном русско-словацком языке умоляет оказать ему помощь: начинается гангрена ноги.
— Потерпите, — говорит ему офицер, — сейчас разберемся и раненых отправим в госпиталь.
Артиллерист вынужден вернуться в строй. Фешюш-Яро до того надоел русским своими приставаниями, что один сержант наконец отводит его в комендатуру. Примерно через полчаса он возвращается и восторженно кричит нам еще издали, что все в порядке, но что именно — мы понятия не имеем. Он вручает командиру роты какую-то записку, и тот зачитывает наши фамилии.
— Всем перечисленным выйти из строя!
Но Тарба куда-то запропастился. Шорки во всю глотку зовет его, — безрезультатно. Наконец, сыпля проклятиями, он направляется обратно в бункер и вскоре молча выходит оттуда, волоча Тарбу за шиворот прямо по земле. Старший сержант удавился. Веревка, завязанная в два узла, глубоко впилась ему в шею. Какая нужна была решимость и сила воли, чтобы так затянуть веревку двойным узлом и, ни разу не вскрикнув, даже не захрипев, молча умереть. Деше, потрясенный, склоняется к Тарбе, трогает рукой его распухшее, посиневшее лицо. Оно холодное.
— Надо было лучше присматривать за ним, — сокрушается Деше, — хотя, впрочем, ему было легче умереть, чем отвечать перед судом тех, кого он так любил.
Когда это могло произойти? Возможно, ночью. Советский офицер, взволнованный, подбегает к нам, спрашивает, что случилось, и тут же посылает нескольких солдат в бункер проверить, нет ли там еще самоубийц. Оказывается, нет, только этот один. Деше не хочет выдавать тайны даже мертвого Тарбы. На вопрос командира роты он только разводит руками: дескать, и сам не понимаю, что могло побудить старшего сержанта покончить с собой. Да и как можно в нескольких словах, в коротком рапорте поведать о нелепейшей трагедии бывшего профсоюзного уполномоченного, который на протяжении многих лет ждал встречи с русскими и который в итоге дошел до такой жизни, что не мог смотреть им в глаза.
— Ужасно, — произносит Фешюш-Яро; нос у него стал желтым, словно он его отморозил. — Это ужасно.
И сразу же принимается торопить нас, просит не медлить, ведь у коменданта времени в обрез, а он сам хочет решить вопрос о нашей дальнейшей судьбе. Да, нужно идти, и как можно быстрее. Меня это тоже волнует. Конечно, надо было бы быть более удрученным, убитым горем, но признаюсь: неожиданно представившаяся возможность волновала меня гораздо сильнее. Ведь если нас выделили из толпы и комендант хочет с нами лично побеседовать, то это пока не более чем возможность. А что, если нас отпустят на волю? Ловлю себя на том, что смотрю во все глаза и но вижу разбитую, жалкую главную улицу поселка, покрытую грудами щебня и осколками стекла.
Галлаи ворчливо допытывается у Фешюш-Яро:
— Не заставляй упрашивать себя, черт возьми, как целомудренную девицу. Расскажи толком, в чем дело?
— Я и сам как следует не знаю, — машет головой Фешюш-Яро. — Да и не уполномочен я. Комендант все скажет.
Он улыбается от сознания того, что ему доверен столь важный секрет и что он может держать нас в таком напряжении. Шорки тоже повеселел; он извлекает откуда-то чуть ли но целую пригоршню сигарет, угощает всех, включая и русского сержанта, который, небрежно повесив автомат дулом вниз, сопровождает нас. По мере того как мы удаляемся от трупа Тарбы, жизнь полностью овладевает нами, пробуждая сокровенные и радужные мысли. Шорки усмехается.
— Когда нет беды, лучше держаться всем вместе, — изрекает он, довольный собой. — Но когда она грянет — уноси ноги.
В казино Нового Города, где вчера еще размещались два взвода полевой жандармерии, на первый взгляд вроде бы ничего не изменилось. У ворот русские часовые, в коридоре много военных, вот и все. Мебель стоит на прежних местах, плакаты, служившие целям пропаганды и запугивания граждан, — тоже. На них изображено, как жандармы со знанием дела вешают большевистских шпионов, саботажников и прочих предателей. Портрет Гитлера кто-то сорвал. Но Салаши все еще красуется на стене, больше того — чуть подальше висит портрет Франко. Я толкаю Фешюш-Яро: дескать, не место им здесь, времена не те. Фешюш-Яро недоумевает, как эти мерзавцы уцелели, и уже готов снять их, но русский сержант останавливает его: нечего, мол, размахивать руками, стой, как положено стоять пленному. В комнату входит молодой, невысокий офицер с оспинами на лице, вслед за ним еще трое.
— Комендант, — шепчет мне Фешюш-Яро.
Шинель у офицера расстегнута, рука — на поясном ремне. Он встает у стола, окидывает нас взглядом. У него массивный костистый подбородок, плоский, как у боксера, нос, большие глаза, странно, по-детски большие и любопытные. Он подзывает к себе мужчину в штатском — переводчика.
— Я майор Головкин, — представляется он. — Здравствуйте. Слышал, что вы целым подразделением вступили в бой с немцами. Это очень нас интересует. Прошу рассказать поточнее: где, когда и при каких обстоятельствах это произошло.
Один из офицеров садится, достает записную книжку. Фешюш-Яро взволнованно торопит Деше:
— Ну говори же, ведь ты все знаешь, о твоей роте идет речь!
Деше отдает честь, представляется, затем вынимает из кармана докладную записку и говорит по-русски:
— Пожалуйста, это официальный документ, в нем все сказано.
Бумага переходит от одного офицера к другому, но они, разумеется, ничего не понимают: в конце концов она попадает в руки переводчику, и тот негромко, но довольно быстро переводит. Головкин несколько раз одобрительно кивает, затем выходит из-за стола, чтобы получше разглядеть Деше.
— Вот и прекрасно, — говорит он. — Стало быть, вы уже начали борьбу против фашизма, теперь нужно продолжить ее.
В комнату входят связисты, тянут за собой провод, шумят, устанавливают полевой телефон. Приходится говорить громче.
— Я, — сообщает Геза, — врач, извините, гинеколог, и не имею никакого отношения к армии.
— Разумеется, — докладываю следом и я, — я тоже должен сказать, что в той перестрелке не участвовал. Я только вчера присоединился к отряду старшего лейтенанта Деше.
Головкин кивает.
— Хорошо, потом разберемся, это мелочи. Главное, где ваша рота?
— Не знаю, — отвечает Деше.
— Ну что ж, солдат здесь хватает. Кроме, конечно, нилашистов и жандармов, они в счет не идут, и, разумеется, раненых. Вы согласны поговорить с ними?
Деше смотрит на него широко открытыми глазами.
— О чем?
— Сейчас создается новая, демократическая венгерская армия, которая вместе с нами будет громить немцев. Нам бы хотелось, чтобы в эту армию вступило как можно больше военных. Само собой понятно, мы никого не принуждаем. Но в конечном счете речь сейчас идет о быстрейшем освобождении вашей родины от нацистов. Кроме того, я обязан предупредить вас, что тех, кто не вступит в армию, мы будем считать военнопленными.
— Я, — произносит Деше, — не имею никакого представления о новой венгерской армии.
Фешюш-Яро укоризненно смотрит на него.
— Как так никакого? Разве не достаточно, что она демократическая? И будет сражаться против фашизма?
Кожа на лице Шорки натягивается и лоснится. Он уже распрощался со всем, подготовился к неизбежному плену, к самому худшему, что может постигнуть солдата, и вот вдруг перед ним распахнулись врата рая; можно снова шагать в строю, сжимать в руках оружие, командовать, получать продовольствие, а это не пустяки, и чего тут долго раздумывать, надо скорее соглашаться, а не то, чего доброго, русский офицер возьмет свои слова обратно.
— Осмелюсь доложить, господин старший лейтенант, — говорит он, облизывая от волнения губы, — какая ни на есть армия, а все армия… неужели вы, господин старший лейтенант, хотите отправить нас валить лес?
Головкин смотрит на часы.
— Ну как? — спрашивает он, подходя к Деше. — Мне кажется, что из здешних солдат вполне можно сформировать стрелковую роту. И я хотел бы видеть вас ее командиром.
Он стоит и ждет, ему не терпится услышать наше согласие — дел невпроворот, и в его прищуренных глазах заметна досада, что мы, едва только освободившись из бункера, не хватаемся за его предложение обеими руками. Но Деше, оставаясь верным себе, мудрит и на сей раз, и вместо того, чтобы пойти на сделку с обстоятельствами и с самим собой, пытается торговаться там, где это совершенно невозможно.
— А нельзя ли, — просит он с озабоченным видом — поподробнее узнать об этой новой армии? Например… кому она подчинена в военном и политическом отношении?
— В военном отношении, разумеется, будет подчинена нам. Думаю, что и вы считаете это само собой разумеющимся: создаваемая сейчас небольшая армия не сможет самостоятельно оперировать на нашем фронте.
— Да, но по распоряжению каких венгерских властей она организуется?
— Понял вас! Насколько мне известно, в Дебрецене формируется временное венгерское правительство. Возможно, оно уже сформировано. К сожалению, более подробной информацией не располагаю, до вчерашнего утра я тоже был боевым офицером, командовал батальоном и не имел возможности детально вникать в то, что не относилось к моим прямым обязанностям.
— Раз будет венгерское правительство, — высказывается Галлаи, — тогда дело сразу упрощается.
Ему не терпится ускорить ответ. Но Деше раздраженно спрашивает:
— Что упрощается?
Переводчик, конечно, переводит все. Майор Головкин отсылает посыльного, который что-то прошептал ему на ухо.
— Не понимаю, — говорит он Деше, — какие у вас сомнения. Что вам не ясно?
Деше тщательно подбирает слова, стараясь как можно точнее передать свою мысль.
— Мне бы хотелось, господин майор, чтобы вы правильно меня поняли. Я не желаю обидеть вас, а тем более проявить неуважение к тому знамени, под которым вы служите, наоборот… Однако меня беспокоит то, что придется механически перейти из одной подчиненной венгерской армии в другую подчиненную венгерскую армию. Никакой параллели я, конечно, не провожу между немецким военным командованием и вашим, о некоторой кардинальной разнице между ними мне и самому кое-что известно. Но наше положение… Поймите, нация хочет обрести свою совесть и честь, и никто, даже сам господь бог, за нее этого не сделает… Не сердитесь, что я отнимаю у вас драгоценное время, но согласитесь, что ожидает нас в будущем, если мы снова начнем ходить на костылях, если сами не способны будем сделать ни одного шага?
Связисты крутят ручку телефона, затем дают трубку Головкину — проверить. Майор звонит в штаб, что-то говорит и кладет трубку.
— Да, понимаю, — с расстановкой произносит он. — Это вполне естественно, что вам хотелось бы самим… Но скажите откровенно, неужели вы считаете, что в нынешней обстановке можно создать боеспособную, самостоятельную венгерскую армию и без нашей помощи повернуть ее против нацистов? Где вы возьмете снаряжение, прежде всего оружие, пушки, танки, авиацию? И даже если бы все это нашлось… есть ли у ваших людей общее стремление изгнать оккупантов?
Деше молчит, потом качает головой.
— Конечно, нет, тут вы правы.
Головкин улыбается.
— Вот видите, в конце концов все не так уж сложно. Стрелять можно или оттуда сюда или наоборот — отсюда туда, третьей возможности нет.
— Нет, — как бы нехотя соглашается Деше, покрываясь испариной. — Дело, видите ли, в том, что мы, начав борьбу с фашизмом, будем стрелять не только в нацистских вояк и в нилашистских министров и генералов. Нет, господин майор… К сожалению, нам придется убивать и несчастных венгерских солдат, сидящих в окопах напротив, и поэтому, поймите, все это не так-то просто…
— Это весьма прискорбно, — поддакивает Фешюш-Яро, — ведь солдаты не по своей воле там, где они сейчас, и к тому же они ни в чем не виноваты. Но как же быть? Солдаты повинуются приказу и стреляют. Волей-неволей приходится отвечать на их огонь, как это ни горько. Это, между прочим, им тоже известно — товарищу майору и его коллегам, — они прошли через очень длительную и кровавую гражданскую войну…
Головкин перебивает, у него нет больше времени.
— Итак, решили?
Мы все одновременно киваем, кроме Деше.
— Как солдат, — медленно говорит он, — я согласен воевать. Думаю, что это самое честное решение. Я… не хочу идти в плен. Но полагаю, что в создавшихся условиях не гожусь на роль командира.
Опять он единственный из нас вслух высказал свои мысли. Меня раздражает эта его всегдашняя безукоризненность; она выглядит анахронизмом, каким-то пережитком рыцарских времен, но, возможно, лить кажется таковым, потому что наше время основательно отучило нас от прямолинейности.
— Лучший командир, какого я когда-либо знал! — восклицает Галлаи. — Кто был в его подчинении, тот чувствовал себя в надежных руках!
Однако Головкин не собирается уговаривать Деше.
— Очень жаль, — говорит он, остановив на нем взгляд, и по всему видно, что ему действительно жаль. — Ну тогда, может, кто-нибудь другой согласен?
Я быстро выхожу вперед — чего тут тянуть, к тому же хоть раз воспользуюсь возможностью опередить Деше, ведь он сам способствует этому. Но, решаясь на такой шаг, я невольно думаю, про себя, конечно, что наиболее проворный не всегда оказывается наиболее годным.
— Вы лейтенант?
— Да.
— Возлагаю на вас обязанности командира создаваемой венгерской роты. Познакомьтесь с капитаном Валухом, у него получите дальнейшие распоряжения и инструкции. Относительно своего заместителя, командиров взводов и начальников служб представите ему свои соображения с указанием конкретных кандидатур. Вместе с тем прошу принять к сведению, что роте придается вот этот товарищ.
— Фешюш-Яро?
— Да, этот товарищ назначается политруком.
Галлаи от удивления даже присвистнул, хотя это отнюдь не подобает делать во время отдачи приказа.
— Ну как? — спросил Деше, когда мы вышли из кабинета коменданта. — Ты тоже пошел на повышение? А я-то думал, что только языком умеешь болтать.
Все облегченно вздохнули. Решение принято. Шорки вдруг засмеялся:
— Этому, — показывает он на Фешюш-Яро, — каждый километр за два надо считать, он своей кривой лапой не только шагает, но и загребает.
Фешюш-Яро смеется со всеми вместе, не обижается. Но Деше приструнивает Шорки:
— Если ты забыл, я напомню: с сегодняшнего дня Фешюш-Яро твой военный начальник, ты обязан беспрекословно подчиняться ему и отдавать знаки уважения.
Шорки сплевывает и переводит взгляд с Деше на новоиспеченного политрука. За выпуклым лбом старшины со скрипом приходит в движение мыслительный аппарат, и он медленно, методически усваивает вместе с вытекающими последствиями тот факт, что Фешюш-Яро, этот принятый им за еврея, но в свое время законно крещенный, скрывающийся солдат штрафной роты в одно мгновение ока превратился в офицера. Идя по коридору, Шорки молодцевато подскакивает к нему и как-то необычно, немного нараспев, с заискивающими нотками в голосе представляется:
— Господин политрук, покорнейше докладывает старшина Шорки!
Галлаи добродушно ухмыляется. Этот злодей Шорки, избежав плена, больше всего озабочен мыслью, оставят ли ему звание старшины или придется начинать военную карьеру с самого начала, снова быть на побегушках. Но Фешюш-Яро занят более высокими материями, его меньше всего интересует тон — главное внимание он уделяет демократизации создаваемого подразделения.
— Так дело не пойдет, отставить, — отвечает он. — Во-первых, я товарищ, а не господин. А во-вторых, «покорнейше» больше не существует, оно умерло, осталось только «докладываю», и все.
Шорки пытается повторить, но слово «товарищ» скрипит у него на зубах, как зеленый крыжовник. Он даже корчит кислую мину.
Через два часа с нарукавными повязками и удостоверениями, в шапках со звездой мы выходим из ворот комендатуры. Половина четвертого. Смеркается. До утра мы получили увольнительные, и под честное слово можем идти домой, только утром начнется работа — организация первого здесь венгерского подразделения. Фронт стремительно продвинулся далеко вперед, отдаленный гул едва слышен. Со стороны Череснеша тоже доносится шум, но совсем иного рода: скрипит подвода, кто-то громко кричит. К главной площади спускается на телеге кучер Бинеток, сопровождаемый русскими солдатами и изумленными жителями.
— Я сам! Без посторонней помощи! Прикончил и все! — потрясая кулаками, вопит он.
Наконец-то мы тоже поняли, в чем дело.
Пусть себе кричит, нам надо торопиться, дорога каждая минута. Но Галлаи останавливается, сдерживая и нас.
— Вот разбойник проклятый, — зло ругается он, — вы только поглядите: украл наши трупы.
Кучер Бинеток машет руками, его залатанное кожаное пальто развевается, седой чуб свисает из-под шапки, голос у него до того хриплый, словно он всю ночь горланил на свадьбе. Позади него на дощатом дне телеги умело уложены трупы нилашиста и двух жандармов, — кажется, что их больше, чем есть на самом деле. Этот Бинеток мог бы стать искусным оформителем витрин: знает, как показать товар лицом. С трупов кто-то успел уже снять сапоги, под головы им заботливо подложен хворост.
— Я один! — гремит Бинеток. — Никто не помогал! Прикончил всех разом!
Шорки злится, его запавшие глаза светятся зелеными огоньками. Он, видимо, до глубины души возмущен, кипит жаждой мести, как всякий вор-профессионал, которого сумели переплюнуть: трупы ему еще не приходилось красть.
— Сейчас влеплю ему такую затрещину, что у него в глазах потемнеет! И как только земля носит таких прохвостов!
— Останешься здесь, — приказывает ему Деше.
Внешне Деше не проявляет никаких признаков волнения. Во взгляде его, устремленном куда-то вдаль, скорее светится мудрое озорство.
— Готов биться об заклад, — произносит он в раздумье, — что никто не спросит, чем он их прикончил. Поэтому, если все обойдется благополучно, через четверть часа Деметер Бинеток станет национальным героем. Если ему поверят… но почему бы и нет?
— Я один! — хрипит кучер. — Никто не помогал…
Телега, окруженная толпой, сворачивает в сторону комендатуры, туда, откуда мы только что вышли. Фешюш-Яро мрачно смотрит ей вслед.
— Ну ничего, — обещает он, — завтра я задам этому пройдохе, сейчас возвращаться не хочется. — И он ни с того ни с сего вдруг смеется: — И как только ему на ум пришло такое — воровать трупы?
Под деревьями Айи мы расстаемся.
— Встреча в семь часов утра, только без опозданий, — говорит Деше. Затем, тряхнув головой, обращается ко мне: — Извини, придется отвыкать, теперь это твоя обязанность.
Но я по глазам его вижу: это не столько забывчивость, сколько намек; ему хочется, чтобы я объяснил наконец, почему в кабинете Головкина взял на себя, с такой поспешностью, ни с кем не посоветовавшись, обязанности командира роты. Догадывается ли он об истинной причине? О том, что мне нужно было хоть раз утереть ему нос? Галлаи тоже таращит на меня глаза. Напрасны старания, все равно слова здесь бессильны, поживем — увидим, может время оправдает меня; так или иначе, оправдываться сейчас — бесполезно.
— Мне казалось, — с чувством какого-то стыда тараторю я, — что майор мог неправильно понять твой отказ. Впрочем, надеюсь, я могу рассчитывать на твои советы?
Фешюш-Яро пожимает нам руки, собираясь свернуть к Старому Городу.
— Главное, — с удовлетворением произносит он, — что все как-то уладилось.
Деше отворачивается. Площадь медленно погружается в темноту.
— Нет, — тихо говорит он, — ничего еще не уладилось. Но майор прав в одном, что существует только две возможности: либо отсюда стрелять туда, либо оттуда сюда. Вот все, что я пока знаю наверняка… Почему все это случилось именно с нами и что ждет нас после войны? Хорошо бы дожить до того дня, когда человек перестанет наконец вязнуть в собственном дерьме. Но стоит мне высказать вслух это желание, как я чувствую себя скорее миссионером, чем военным.
Мы торопливо прощаемся.
— Спокойной ночи вам, утром встретимся. И что бы там ни было — мы живем, надеемся, а это в конце концов не так уж мало.
Гравий на дорожках Айи поскрипывает у меня под ногами. Живем. Надеемся. Да, это действительно немало. Можно начать жизнь сызнова.
1967
Перевод И. Салимона.