Тибор Череш ХОЛОДНЫЕ ДНИ

Вместе

— Как сумели сосчитать мертвецов? Это просто немыслимо! Три тысячи триста девять! Из них двести девяносто девять престарелых! Непостижимо! Что значит престарелых? Ведь это невозможно установить! Тем более задним числом. Вам это понятно, господин капитан? Как при таком сильном морозе могли различить людей среднего возраста, пожилых и престарелых. Да простит меня общество…

Под обществом Поздор имел в виду троих заключенных, находившихся с ним в одной камере. Его громкие размышления тут же глохли в ее тесных стенах, не отразившись от них эхом. Вверху — окошко, напротив — дверь. Все очень примитивно.

— Холодно, — проговорил Сабо, самый закаленный из них, как бы продолжая рассуждения Поздора.

А между тем на дворе было лето, и окошко, на их счастье, выходило на юг, так что даже в конце зимы сюда постоянно, хоть и ненадолго, заглядывало солнце. Сейчас оно скользит мимо. Только узкая золотая полоска виднеется снаружи на карнизе.

— А зимой вам не было холодно? — спросил Поздор.

— Нет, зимой я обычно не мерзну.

Они снова помолчали. Поздор ждал, что и остальные двое вступят в разговор. Старший лейтенант речной флотилии, например. Но тот не отзывался.

— Странный вы человек, Сабо. Вы и тогда не мерзли?

На это так сразу не ответишь, тут нужно было немного подумать, вспомнить…

— Нет, тогда я мерз. На второй день. Целые сутки до рассвета.

Все ждали, что он продолжит рассказ. Ждали с любопытством, но на этот раз даже Поздор не стал задавать наводящих вопросов. Почему всегда только он? А эти как воды в рот набрали!

Чувство упрямства возникло в его душе совсем недавно. Он даже руку положил на грудь, словно желая нащупать его где-то в области сердца. Нет, назло всему — нет!

Тут ему пришло в голову, что он обидел Бюки, назвав его капитаном, хотя тот ведь уже третий год майор (а может, и четвертый).

«И как я мог это забыть? Наверно, потому, что не видел его в этом чине. Ну да, разумеется, Бюки служил в другом батальоне, и пути наши разошлись. Все же Бюки сумел получить майорский чин. А я остался прапорщиком. Обо мне даже этот прохвост Салаши и то позабыл! Ну, а теперь уже поздно…»

— Самое худшее — что он не разрешил вызвать семьи. Для тех, кто привык к семейной жизни, Это было невыносимо! Я даже хотел доложить господину полковнику, но…

Бюки редко бывал так словоохотлив. И хотя сейчас формы на нем не было, слова его воспринимались как оценка положения, сделанная старшим по чину; слушая его, остальные заключенные на время как бы теряли способность размышлять. В душе они по-прежнему оставались военными.

— Конечно, ведь он был холост, — поддакнул Поздор, лишь потом догадавшись, что Бюки просто не удалось доложить о своих соображениях полковнику. Впрочем, если полковник был холост, удивляться тут нечему.

Старший лейтенант, сообразив наконец, о чем речь, сказал:

— А беда стряслась гораздо страшнее.

Бюки глубоко вздохнул и горестно покачал головой.

— Что ты знаешь, Тарпатаки! И все те господа офицеры, которые попали в гарнизон лишь в тот день? Или, точнее, в те дни.

Тарпатаки удивленно пожал плечами, но — хотя только он и осмеливался возражать старшему по чину — спорить на этот раз не стал, чувствуя, что сыт по горло этими спорами, тем более что Бюки, разозлившись, переходил с ним на «ты», напоминая тем самым о своем старшинстве.

— Не правда ли, Поздор? — обратился к прапорщику Бюки чуть ли не подобострастно, но тут же одумался. — Хотя ты ведь тоже холостой. Где уж тебе понять!

— Но я-то женат! — спокойно заметил Тарпатаки.

Бюки побагровел, вскочил с топчана, на котором лежал, подложив себе под голову вместо подушки оба кулака. Описав рукой несколько кругов, он гаркнул:

— Запрещаю! — И с отчаянием человека, наносящего удар, хрипло повторил: — Запрещаю. — Рука его бессильно опустилась, голос осекся. Бюки резко повернулся к окну и сцепил руки за спиной.

— Заметьте себе, господин старший лейтенант, больше я с вами не разговариваю!

Нельзя сказать, чтобы для Тарпатаки были в новинку эти вспышки Бюки, но никогда еще их перепалки не оканчивались подобным образом. Хоть бы уж успокоились его конвульсивно заломленные назад, словно терзающие одна другую руки — сейчас они как бы заслоняли всю его фигуру. Он стоял у окна, а вернее, под окном, до которого почти невозможно было дотянуться.

— Вам понятно?! — гаркнул майор срывающимся фальцетом.

— Так точно, — ответил старший лейтенант и, вытянувшись, даже щелкнул каблуками.

Эта странная вспышка гнева всех ошеломила.

Поздор чувствовал, что сейчас нужно думать и говорить о чем-то другом. Он выходец из крестьян, у них было десять хольдов земли, правда, и детей было шестеро. Но все же десять хольдов… Поэтому после восьми классов школы он попал в училище. Однако, кончив его, не смог получить место учителя и пошел в армию. Когда ему предложили остаться на сверхсрочной, он остался, а потом изъявил желание пройти испытательный срок кандидата на офицерский чин.

Он чувствовал, — сейчас нужно думать о другом…

— Невероятно, чтобы их смогли сосчитать. Ведь сколько еще пошло под лед, утонуло. Верно ведь? Можно лишь прикинуть. Да и то вряд ли, ведь учетные листки…

Бюки повернулся к нему и потряс кулаком.

— Довольно! Хватит! — И, схватив стул, замахнулся им над головой.

Поздор прикрыл лицо рукой. Он настолько растерялся, что даже не догадался вырвать у Бюки стул.

Наверху, звякнув, лопнула лампочка. Бюки вздрогнул и выпустил стул из рук. Затем сел на топчан и уставился в пол.

Сабо обычно не улавливал всех оттенков в споре и сейчас заговорил лишь потому, что долгое молчание начинало его угнетать.

— Холодно, черт побери, — коротко бросил он. — Время жатвы, а я мерзну!

Зиму и весну они провели вместе.

И по сей день им не понятно, почему именно они оказались здесь. Сначала они настороженно присматривались друг к другу, стараясь по поведению остальных узнать свою судьбу.

Может быть, это просто случайность? Что именно они вчетвером…

Нет, к сожалению, это не было случайностью. А если так, то почему бы им не извлечь хоть какой-то урок из происшедшего? Или, по крайней мере, набраться сил, чтобы перенести все это.

Если бы можно было верить друг другу… «Я с радостью выслушаю о твоих муках, однако о своих умолчу».

Но кто может это выдержать? И до каких пор? Зима и весна — немалый срок. Много воды утекло. Каждый хоть раз забудется и сболтнет…

Капрал Сабо оказался в лучшем положении, ибо не был связан словом и говорил, что бог на душу положит. То так, то этак. Когда же его ловили на этом, он всегда выкручивался:

— Так ведь я говорил то, что слышал… А теперь говорю то, что на самом деле было!

Позднее он уже только смеялся и отмахивался, если его уличали во лжи. Обычно это делал Тарпатаки. Ему достаточно было поводить указательным пальцем перед носом у Сабо, как тот хитро подмигивал:

— Все, все, молчу, господин старший лейтенант, молчу!

Он никак не мог привыкнуть к полному наименованию его чина — «старший лейтенант речной флотилии», тем более что Тарпатаки был без мундира.

Сабо отваживался заговорить без разрешения только тогда, когда трое офицеров начинали беспрерывно зевать, устав от долгого молчания.

Мерзнуть он стал лишь летом.

На услуги его особенно не рассчитывали. Если он подметал, так ведь делал это и для себя.

Однажды он правдами и неправдами раздобыл пузырек с палинкой. На виду у всех он встряхнул пузырек, наполненный, по-видимому, лишь до половины, и потянул из горлышка. Смакуя, он не сразу проглотил водку, а стал гонять ее во рту языком, словно прополаскивая зубы.

При этом Сабо даже глаза закрыл от удовольствия. Запах, крепкий запах палинки распространился по камере, и Поздор сильнее других ощутил неудержимое желание выпить.

— Да глотайте же вы скорей, черт побери! — воскликнул он.

Сабо вздрогнул и встрепенулся:

— Что? Что? — И вдруг увидел, что остальные с жадными, перекошенными от злобы лицами глотают… воздух. Впрочем, достаточно было взглянуть на Поздора… «Эх!» Сабо неожиданно открыл рот, прижав к небу язык, чтобы все могли убедиться: во рту ничего нет. Видны были только гнилые зубы.

Бюки что-то пробормотал. Нечего-де было смотреть на этот фокус. И еще что-то. Сабо показалось, что тот сказал: «Сволочь, свинья!»

Он вспылил и, размахивая руками, начал честить последними словами господ офицеров, изливая на них целые потоки бранных словечек и выражений, слышанных им когда-то от фельдфебеля.

Через несколько минут, видя, что никто ему не отвечает и никто не защищается, Сабо неожиданно умолк.

Он глубоко вздохнул и слизнул языком из уголков рта слюну, в которой еще чувствовался привкус палинки.

Сабо сел, потом растянулся на топчане и тут же захрапел. Господа офицеры не стали обсуждать случившееся. Ни тогда, ни после. Лишь спустя несколько дней Поздор обронил, как бы между прочим:

— Но где все-таки вы раздобыли это зелье?

Между тем время шло, и заполнено оно было не столько ссорами, сколько мирным спокойствием. А лучше сказать, сочувственным выслушиванием исповедей друг друга.

Впрочем, и это не совсем верно. Бывали долгие дни, когда четверо заключенных не обменивались друг с другом ни единым словом. Порой казалось, что они и думать-то перестали. Каждый механически совершал привычные действия.

Бюки вытягивался, как столб, под окном, потом с заложенными назад руками, всем своим видом подчеркивая свое старшинство в чине, отправлялся «на прогулку»: три шага вперед, три назад.

Тарпатаки по нескольку раз в день и в самые неожиданные моменты делал зарядку: упражнения для рук и приседания. Потом, сцепив кисти рук, начинал что-то про себя бормотать — то ли о прошлом, то ли о будущем. Поздор почти не двигался, только через каждые четверть часа начинал похрустывать пальцами рук, словно пытаясь обрести этим душевное равновесие. Сабо, сидел он или лежал, не спускал взгляда с маленького застекленного окошечка двери, будто стараясь угадать, что творится за нею. Не оборачиваясь, он делал знак рукой, чтобы остальные не нарушали тишины и не вспугнули его видений. Но на него никто не обращал внимания. К тому времени, когда выпал снег, они уже перестали интересоваться друг другом.

У каждого были свои привычки, каждый делал то, что хотел, не вызывая ни у кого любопытства. Только громкий окрик мог вывести их из состояния апатии и обреченности.

И хотя говорили они всегда об одном и том же (за редким исключением) в роковой цепи тех дней — среды, четверга и пятницы, — каждый из них мог определить лишь свое собственное положение…

— Его превосходительство…

— Фекетехалми?

— Да.

— Он крепко связал нас честным словом…

— Конечно. Но начнешь говорить, разве остановишься… Многие даже хвастались тем, что были там. И что там видели. Да и трудно забыть, хотя прошло уже четыре года.

— Верно, пошел уже пятый.

— И все же удивительно, как могли сосчитать…

— Что?

— Да трупы. В воде. Это невероятно.

А могли бы они говорить о чем-нибудь другом?

Разумеется. Тарпатаки попытался организовать «курсы итальянского языка». Напрасно. Старался докопаться до истоков венгерских народных песен. А когда узнал, что все, за исключением Поздора, католики, решил освежить в их памяти обряды этой религии и растолковать суть каждого обряда. Однако Сабо не проявил к этому, хотя бы из вежливости, ни малейшего интереса. Зато он знал много шуток, анекдотов и цыганских прибауток. Когда у него бывало хорошее настроение, он с увлечением их рассказывал. При этом начинал смеяться первым, еще не дойдя до «изюминки», и, только насмеявшись вдоволь, заканчивал анекдот.

Лишь один-единственный раз — после какого-то довольно сносного обеда — засмеялись и господа офицеры, и то не над шуткой Сабо, а над ним самим.

Он заметил это. И обиделся. А их удивила его обидчивость.

Когда же упоминались те дни — среда, четверг и пятница, — в камере не слышно было ни движения, ни безобидной шутки. Смолкали даже песни, которые они привыкли тихо напевать с легкой руки Тарпатаки. Не раздавалось и реплики Поздора: «Лютер был умнее папы!» — все, что осталось у него в памяти от «лекций» Тарпатаки.

И воспоминания свои они всегда начинали в порядке, определенном их чинами; в такой же последовательности высказывали и свое мнение.

Если же они отклонялись от негласно установленного порядка, значит, на это имелись веские причины.

Сабо поначалу с трудом включался в разговор, но постоянно что-то обдумывал и всегда имел свое мнение, которое, правда, не всегда соответствовало теме разговора.

А когда соответствовало или когда разговор как раз и затевался ради него, то он бормотал что-то невнятное. Зато когда ему становилось ясно, о каком дне говорят остальные, то он с радостью выкладывал все, что помнил, рассказывая, что он тогда делал или что с ним произошло.

Однако часто господа офицеры шептались между собой, особенно если майору приходило что-то на ум. Порой даже господин прапорщик Поздор, удобно примостившись в углу, понижал голос до шепота.

Интересно, что старший лейтенант, или, как там его называют, старший лейтенант речной флотилии, всегда выражался громко, ясно и понятно. Он мало заботился о том, обращают ли внимание «нижние чины» на его муки и страдания, а вернее сказать, на его позор.

А Сабо на все обращал внимание. Особенно напрягал он слух, когда Бюки рассказывал что-нибудь очень тихо.

Выходит, дело совсем не в том, у кого какой чин. Вот ведь господин прапорщик так до конца и остался младшим офицером, а ему небось доверяют.

Про себя Сабо только одного Поздора величал, как положено, господином прапорщиком, так как, будучи новобранцем, служил под его началом. Потом это время кануло в прошлое, но от давней привычки он так и не отделался.

Он не говорил, если его не спрашивали или если мысли его витали где-то далеко. Но про себя ничего не оставлял без внимания. И слух его в течение нескольких недель настолько обострился, что даже сказанное в самом отдаленном углу камеры обретало для него форму и смысл.

Бюки

Ошибочные, неправильные распоряжения всегда были и всегда будут. Но тогда давайте выясним, что позволительно, а что — нет. В инструкциях не должно быть ничего противоестественного. В противном случае они порождают скрытничанье и обман. Ведь это чистейшее безумие, если сперва тебе просто скажут: «Не рекомендуется», — а потом заявят: «Это было запрещено».

Подобные инструкции даже при всем желании нельзя выполнить. Тем паче, если рекомендация или указание противоестественны. Сразу же начнутся недомолвки да обман.

Такие вот неофициальные распоряжения господа офицеры получают нередко. А ведь они имеют силу приказа.

Примеры нужны? Хорошо, я приведу один, а остальные ты сам добавишь.

Где, скажем, рекомендуется жить? Если хватит денег — в гостинице. Но нужно быть дураком — лезть в гостиницу, когда к твоим услугам сколько угодно меблированных комнат. Вот и выбирай! У венгра — маленькая, бедно обставленная комнатенка где-нибудь на окраине. Швабы ведь тебе не сдадут, даже если у них и есть лишняя; значит, остаются только сербы да евреи.

Да, но что гласил секретный приказ по гарнизону? «Не рекомендуется снимать квартиру у жителей сербской и еврейской национальности!» Выходит, надо было либо пропустить это мимо ушей, либо не почувствовать у еврея его запаха или не заметить у серба его невенгерского произношения. А если и запаха нет и произношение без акцента? Тем лучше. Ведь квартиросъемщику не пристало спрашивать у квартирохозяина документы. Была бы комната хорошая да уютная и обслуживание деликатное, предупредительное и ты сразу готов поверить, что ты среди венгров.

Поначалу устроишься, а потом, недели через три, уже и стыдно спрашивать у хозяина, какого он вероисповедания и какой у него родной язык!

Впрочем, я-то знал, что хозяин моей квартиры — еврей! По его внешности это сразу было видно. А о жене его и не скажешь. Когда я написал об этом своей жене в Дьёр, она язвительно ответила: чего ради я защищаю еврейку, уж лучше бы промолчал, а так сам на себя подозрение навлекаю…

Этим я хочу лишь подчеркнуть, что моя жена происходит из очень верующей католической семьи и от рождения была антисемиткой; я же — напротив и, хотя с первого взгляда понял, с кем имею дело, без колебания снял у них комнату, не интересуясь происхождением хозяина квартиры. Что же касается упоминания в одном из первых писем домой о том, что хозяйка внешне совсем не похожа на еврейку, то тут я, конечно, промахнулся. Ибо из этого моего замечания жена заключила, что я в восхищении от хозяйки, считаю ее красавицей и что вообще она мне нравится. Да еще надо было мне, дураку, в том же или в следующем письме сболтнуть, что муж ее — коммивояжер и часто бывает в отъезде (ну о чем еще другом прикажете писать каждые два дня, если о самом себе ничего писать нельзя — военная тайна. Вот и описываешь квартирные новости, чем питаешься да как перевариваешь пищу).

Забыл я, правда, написать о том, что у хозяев есть восьмилетняя дочь. Это наверняка успокоило бы мою жену.

Вот всего лишь один пример, но зато характерный для распоряжений коменданта города. Впрочем, тут и удивляться нечему: если мужчина дожил до пятидесяти лет и не женился, то все его действия и распоряжения, касающиеся личной жизни, почти наверняка будут противоестественными.

Холостой человек, а тем более армейский офицер, да еще в старшем чине, может и так иметь столько женщин, сколько его душе угодно. А если он к тому же комендант города, располагающий неограниченными денежными средствами на представительские расходы, то может без счета менять любовниц, рекомендуя при этом остальным офицерам проявлять осмотрительность и осторожность.

Я не мелочный, но и сейчас, спустя много времени, стоит мне вспомнить эти его указания и распоряжения, как мною овладевает ярость!

Но позвольте уж мне еще кое-что вспомнить! Ведь это неслыханное дело — не только лишить женатых офицеров рождественского отпуска, но даже запретить им отлучиться на два дня!

— Выполнение моего распоряжения я проверю посредством объявления тревог для господ офицеров, — посулил он.

Но больше всего возмутило многих офицеров его решение, запрещающее офицерским семьям — «впредь до моего особого распоряжения» — приезжать в гарнизон. «Лица, нарушившие настоящий приказ, будут привлечены к дисциплинарной ответственности».

Ему, холостому, разумеется, легко было издавать подобные инструкции. Вскоре нам стало известно, что кое-кто из офицеров батальона возбудил бракоразводное дело. Наиболее темпераментные господа офицеры придерживались одного из двух распоряжений коменданта. Само собой разумеется, большинство из них нарушали указание о соблюдении осмотрительности и осторожности в половом вопросе. А Грашши, видимо, представлял себе, что все мы будем жить, как монахи.

Я был командиром учебной роты новобранцев. Первая фаза учебной подготовки к рождеству закончилась. И можно было спокойно дать отпуск всем семейным офицерам! Но он не сделал этого, видимо слишком увлекшись своими любовницами.

Я, помню, сказался больным. И когда в ночь на четвертое января объявили тревогу, — не явился. Разумеется, я был совершенно здоров, но рассудил: если ты так поступаешь, то и мне не грех.

Однако меня все-таки вытащили на свет божий: командир батальона сообщил мне, что назначает меня командиром остающегося подразделения, так как сам он отправляется с частью на выполнение боевого задания. (Он, правда, не сказал какого, но я-то знал, что многие, в том числе и он сам, рассчитывали получить награду — «Мечи на красной ленте»!)

Более двух недель я чувствовал себя командиром батальона: когда я прибывал в казарму, дежурный отдавал мне рапорт перед строем. Если мне было нужно, я вызывал к себе офицеров на беседу. Единственное, чего я не мог, так это отпустить самого себя в отпуск, потому что господин полковник не отменил запрета и даже не покинул гарнизона. Каждый день он выезжал в район «прочесывания» на своем черном отапливаемом лимузине. Куда бы он ни ехал, его сопровождала мощная охрана. Этим я хочу только подчеркнуть опасность положения. Но, разумеется, каждый день он возвращался назад.

Когда же прошло шестнадцать дней, мне показалось даже странным, что я снова всего лишь командир роты. Но еще более странным было то, что я, по сути дела, и командиром роты уже не являлся, так как строевой расчет и раскрепление командиров по подразделениям оставили в таком виде, как это было там, в «районе прочесывания». Это показалось мне обидным, и хотя я и словом не обмолвился; но решил подать жалобу. В довершение ко всему меня откомандировали в штаб дивизии, в банский дворец на постоянное офицерское дежурство. Получив этот приказ, я в первый момент растерялся, не зная, что предпринять: подать ли жалобу сразу, не медля, или воздержаться, рассматривая свое назначение в штаб как повышение.

Однако на второй, а тем более на третий день я уже обо всем позабыл.

Сабо

Нет, подумать только! Он и не заметил, что было холодно. Чтоб ему пусто, даже словом не обмолвился об этом! Потому что не мерз. Но мы-то, стоявшие в карауле, мерзли, как собаки! Особенно на рассвете, на исходе второй ночи. После четвертого января нас осталось так мало, что в полдень мы сменялись, а на завтра в то же время снова заступали в наряд. Обедали из котелков, что болтались на поясном ремне. Умываться и то не хотелось: до того уставали — только бы растянуться на койке и задать храпака. Размещались мы в то время в казарме для рядовых и топили печку; даже дрова получали за выехавших в «район» и отсутствующих. Когда горнист трубил на ужин, мы вставали, ели, кто хотел — приводил себя в порядок, а потом снова можно было спать до подъема. Еще в карты резались. Уйти ведь никуда нельзя было. А с наступлением темноты тем более; даже в приказе было сказано: сербы, мол, разбрасывают отпечатанные типографским способом листовки и угрожают пустить кровь трусливым гонведам. Это было для нас тяжелым оскорблением; впрочем, и днем, шагая по улицам, мы старались держаться поближе к краю тротуара, всегда имея наготове холодное оружие — винтовочный тесак — на случай внезапного нападения откуда-нибудь из подворотни. Конечно, если бы в нас кто-то вздумал стрелять из окна или из-за дерева, нам пришлось бы проявить расторопность и находчивость, чтобы суметь защититься тесаками. Ведь пистолеты были только у пулеметчиков. Даже у моего командира отделения, капрала Дорнера, как и у остальных солдат, была лишь винтовка… И все же это слишком — за две недели господин Бюки даже не заметил мороза, чтоб ему пусто было! А мы околевали от холода, патрулируя по городу!

Тарпатаки

А у меня не было квартиры. Да и места на постой не было! Я прибыл утром и оставил на вокзале оба своих чемодана. Все обернулось для меня довольно скверно. Разве я мог это предвидеть! Я явился, балда, сразу же в городскую комендатуру. И меня тут же отправили на офицерское совещание. Информация об обстановке, определение задач. Какой дьявол мог знать, что из этого получится! После того как всем были определены задачи, начальник штаба спрашивает:

— Кто из господ офицеров не получил назначения?

Я встал:

— Только что прибыл, даже багаж оставил пока на вокзале!

Наверно, мне следовало бы сначала объяснить, что я получил сюда перевод из Хароша — с первого января, — но в связи с тем, что у меня еще оставались дни от отпуска за прошлый год (и именно поэтому!), я прибыл только сейчас. Явился к новому месту службы, но еще не знал, где остановиться. Впрочем, объяснять все это было бы слишком долго.

И вот результаты недомолвки или неправильного толкования моих слов начальством не замедлили сказаться.

— Господин старший лейтенант, следовательно, примет командование над смешанным подразделением вокзала!

Спорить или протестовать, не имело смысла. К тому же ведь и мой багаж ожидал меня на вокзале. Во второй половине дня я приехал на станцию, но пока что приказывать никому не мог. Куда пойти? В казарму речной охраны? Но этим я только усложню свое положение. Гостиница? В поезде мне называли ее: «Дундьерски». Офицерам полагалось размещаться именно в этой гостинице. На пролетке я отвез туда чемоданы. Их уже внесли в вестибюль и поставили около стойки портье, когда администратор сокрушенно развел руками:

— К сожалению, предоставить вам комнату могу только по разрешению городской комендатуры. А вообще-то гостиница переполнена. Но с разрешения комендатуры, разумеется…

Напрасно я совал ему двадцать пенге, большего я все равно не добился.

Тем временем уже стемнело.

Правда, чемоданы мои в гостинице взяли на хранение.

Гостиничные портье имеют обыкновение давать адреса частных квартир, когда нет свободных номеров. Но на этот раз они с сожалением сказали, что хороших адресов у них нет и они не могут брать на себя никакой ответственности.

— Соблаговолите попытать счастья в казарме речной охраны.

Однако тут же добавили, и, как мне показалось, не без злорадства:

— Конечно, комнаты для офицеров в казарме нет, рассчитывать можно только на размещение в комнате для рядового состава либо вместе с сверхсрочниками. Или в ка-кой-нибудь маленькой неотапливаемой комнатенке.

«Пожалуй, — подумал я, — самое лучшее попробовать устроиться на квартиру у кого-нибудь из офицеров речной флотилии — моих товарищей по гарнизону».

Я тотчас же мысленно перебрал всех господ офицеров, соображая, с кем из них я пожелал бы, пусть даже всего несколько дней, дышать одним воздухом. Я был знаком со многими офицерами, но друзей среди них у меня не было. Ни одного!

Как я уже сказал, наступил вечер. И тут мне пришло в голову: а что, если я попробую найти комнату по объявлениям, которые обычно выставляют в окнах или вывешивают на воротах?

Но пришпиленные кнопками бумажки предлагали детские коляски, коньки, двустворчатые гардеробы, ручные тележки. Объявления о сдаче комнаты нужно было смотреть в окнах. Однако меня обескуражили испуганные лица. В первом доме, куда я зашел, дверь мне открыла плоскогрудая женщина, закутанная в серый шерстяной платок. Показывая мне дрянную комнатенку, она дрожала всем телом и судорожно глотала воздух, так что я не понял даже, потому ли она так боится, что говорит на ломаном венгерском, или же от страха у нее все слова путались и коверкались. Трое детей, прижавшись к стене, смотрели на меня, вытаращив глазенки. Они внимательно следили за каждым моим движением с того момента, как я вошел, и пока не вышел.

Наверно, уже тогда, накануне первого дня, они знали что-то или предчувствовали.

Комната мне тоже не понравилась (вход через кухню); махнув рукой, я решил бросить поиски и поспешно вернулся к своим чемоданам, то есть в гостиницу «Дундьерски».

Тут я снова принялся умолять портье дать мне комнату.

— Вы соблаговолили принести разрешение от коменданта? — спросил он, полагая, видимо, что за время отсутствия я вполне мог получить его в комендатуре. Портье удивился, да и сам я удивился: почему действительно я не слетал в банский дворец за бумажкой? Таких бумажек там наверняка заготовлена целая груда — только дату проставить: «20.I.42» — и фамилию вписать.

Дежурный по гарнизону офицер, какой-то майор, заставил себя ждать, а потом, вместо того чтобы, перейдя на дружеское «ты», дать мне направление в гостиницу «Дундьерски», заорал на меня:

— Господин старший лейтенант! Почему вы явились не в свою часть?

У меня не было никакого желания ни спорить с ним, ни объяснять ему что-либо, так как я страшно продрог. Тут только до меня дошло, что стоит жуткий мороз.

— А вообще-то, — смягчился несколько дежурный по гарнизону, поняв по моему виду, что я отчаянно замерз, — есть тут одна комната для офицеров на восемь коек. Насколько мне известно, еще не все прибыли и пока есть свободные места.

Я поблагодарил дежурного, и вот уже солдат из караула повел меня по длинным коридорам в общежитие.

В комнате действительно было восемь коек, а главное, не сбылись мои опасения попасть в необжитое, нетопленое помещение. Здесь было достаточно тепло, и офицеры — кажется, их было пятеро — готовились ко сну. Для меня нашлась бы свободная кровать, но я кивком головы поздоровался с полураздетыми мужчинами (тем самым освобождая себя от необходимости представляться), затем, прищелкнув каблуками, еще раз поклонился и вышел из комнаты.

Как ни промерз я, все равно влиться в это «содружество» было выше моих сил. Еще в ту пору, когда я был новобранцем, меня воротило от общества сопящих, храпящих и хрипящих людей. Наше совместное пребывание здесь, в этой камере, наверное, самое долгое и самое вынужденное в моей жизни.

Сознательно позабыв о своих вещах, я направился в кафе «Эржебет». Там я перекусил, согрелся и почувствовал, что у меня поднялось настроение. Посетителей было мало; это тоже мне понравилось. Невдалеке от меня сидели и весело смеялись две женщины. Одна из них, блондинка с круглым лицом, приглянулась мне, хотя, говоря откровенно, блондинки — не мой идеал, тем более круглолицые. Посвящать в свои планы официантку мне не хотелось, поэтому я достал портсигар и, хотя в кармане у меня была зажигалка, подошел «за огоньком» к этим двум женщинам.

Затем я пересел к ним за столик и не изменил своего намерения даже тогда, когда из разговора с ними выяснилось, что обе они — профессиональные проститутки.

Более того, я страшно обрадовался, что эта блондинка решит мою жилищную проблему. Без сомнения, ночь я проведу у нее. Я прямо сказал ей об этом. Она быстро заказала что-то, мы весьма уютно посидели еще с полчаса и, не дожидаясь закрытия кафе, пошли «домой».

Я женатый человек, и у меня уже тогда был маленький сын; поэтому я не имел обыкновения в каждом новом гарнизоне заводить себе новую женщину, но то был особый вечер, да и положение в городе было особое.

Блондинка, назовем ее Бетти, подхватила меня под руку, и я почувствовал, что она дрожит.

— Ты так мерзнешь? — удивился я.

— Это нервная дрожь, — ответила она. — От холода я так не дрожу.

Однако когда мы добрались до одноэтажного домика, в одной из комнат которого, выходящей во двор, она жила, и включили свет, Бетти успокоилась.

— Как хорошо, что ты спокоен! — улыбнулась она мне.

Тогда я не совсем ее понял, и только позднее до меня дошло, почему она похвалила мое спокойствие.

В таком дружелюбном тоне протекал наш разговор. У нее, к счастью, был будильник, мы поставили его на пять часов. К половине шестого утра мне, в соответствии с полученным указанием, надлежало быть на вокзале.

— Иногда он забывает звонить, — лукаво хихикнула Бетти и тут же стала жаловаться на то, что у них в доме нет водопровода, а следовательно, и ванной комнаты. Отгородившись от меня ширмой, она принялась мыться над тазом. А я тем временем занялся будильником.

Уже миновала полночь. Комнатка, что так тепло приняла меня, начала выстывать. Пока Бетти вытиралась полотенцем, я посоветовал ей подбросить еще уголька в печку. В полудреме я зевнул. А она серьезно сказала:

— Не забудь только положить деньги на стол. Я не люблю сама залезать в кошельки клиентов, и, может быть, на рассвете я буду проспать.

Она коряво говорила по-венгерски.

Немного сконфуженный, я достал из кармана френча, повешенного на стул, кошелек. Сначала я было вытащил десятку и положил на ночной столик, но, не успев еще убрать кошелек, передумал: десять пенге, конечно, мало. Сказывалась моя неопытность. У меня была еще полсотенная бумажка, — я оставил ее, а зеленую десятку положил обратно в кошелек.

Утомленные, мы заснули. Так и не погасив света. И первое, что мне приснилось — собственное мотовство и легкомыслие.

Поздор

Всю свою военную жизнь я всегда действовал и поступал по уставу внутренней службы и только в тот единственный день отступил от него. Но ведь к тому времени я уже три недели как не мылся. Стоя по стойке «смирно» перед командиром батальона, я думал про себя: без точного описания фактов мне не выйти сухим из воды. А что такое «описание фактов», я тогда уже хорошо знал: это последний шаг к военному трибуналу. Когда я выслушал приговор, а вернее, приказ, мне сразу стало легче на душе. А потом я сказал себе: хотя командир дивизиона и пользуется большими дисциплинарными правами, неявка офицеров на сбор по тревоге вряд ли может повлечь за собой более тяжкое наказание для младшего офицера. Господин подполковник строго спросил:

— Почему господина прапорщика не было на квартире? Ведь я приказал быть в полной готовности к объявлению тревоги.

Человек, проходящий испытательный срок кандидата на офицерский чин, не смеет в этом случае возразить, что он, мол, не знал о готовности к тревоге, тем более что находился дома. Я упрямо молчал в ответ. Когда чувствуешь несправедливость по отношению к себе, молчание — единственный выход. А командир пусть думает, что хочет. Очень плохого он все равно не подумает, если подчиненный лихо вытянулся перед ним в струнку. А там, глядишь, гнев его остынет, и наказание будет смягчено.

Должен сознаться, что сам я считал вынесенный мне приговор довольно мягким, и он не изменил его. Он сказал:

— За неявку на сбор офицеров по тревоге, вы, господин прапорщик, примете командование приписанными к жандармерии и расчлененными подразделениями. Местонахождение — клуб левенте[38]. Связь поддерживать со мной и с господином старшим лейтенантом Кепиро.

Я обрадовался этому и чуть было не выпалил: «Так точно! Но осмелюсь доложить, что…» Однако смолчал, услышав, что мы окажемся вместе с Шани Кепиро. В Сегеде мы с ним два семестра посещали юридический факультет. Я бросил учиться из-за денег, да и потому, что надо было сдавать дополнительные экзамены. А он окончил. Вот тебе и Шани Кепиро! И он здесь!

А случилось все потому, что мой денщик-разиня не вытащил меня из ванны, куда я забрался еще ночью, когда вернулся с Тительского нагорья. Там у нас и квартир-то не было, не то что ванной. Мы перекрыли местность, а жандармы установили на ней патрулирование. Вернулся я, значит, в полночь, а на столе меня ждала записка (лучше бы, конечно, если бы меня ожидала в постели сама хозяйка…): «Я подскочила в Пешт, любезный господин прапорщик, 21-го возврачусь».

Она была сербкой, и потому не в ладах с венгерским правописанием. Квартира осталась нетопленой.

Что прикажете делать, если я в кои веки собрался помыться? Я зажег газовую колонку, подождал, пока согреется вода и в ванной станет тепло. Потом забрался в ванну и, по мере того как вода остывала, доливал горячей.

Наверно, было раннее утро, когда пришел мой денщик с сообщением, что меня вызывали по тревоге на сбор офицеров. Зайдя в комнату, он увидел, что постель моя не разобрана и меня нигде нет. Этот простофиля решил, что я провожу ночь у какой-нибудь бабенки. Он вернулся в казарму и доложил. А заглянуть в ванную ему и в голову не пришло. Правда, я сидел там очень тихо — я сам не заметил, как задремал в теплой воде.

Сабо

Было дьявольски холодно, черт побери, и все же мы стояли в карауле. Сутки — в наряде, сутки — на отдыхе. Впору помыться да отоспаться, а развлечений — почти никаких. Даже в кино не очень-то вырвешься — ведь только к вечеру просыпались. К тому же солдату не пристало одному ходить в кино — положено группой. Особенно в вечернее время. Поэтому мы и не рвались теперь в кино. Когда-то было по-другому. Бывало, и познакомишься с кем-нибудь, и побалагуришь. Перед началом и во время сеанса. С гражданскими. С женщинами. А у нас что? Только кончится сеанс: «Выходи строиться!» — и под командой старшего по чину: «Шагом марш!» — в казарму. Идти велели по самой середине мостовой, а то, мол, из подворотни или из подъезда в любое время могут напасть. Так чтоб врасплох не застали. Правда, это лишь в приказах писалось, что партизаны намерены истребить венгерский гарнизон, потому как солдаты его трусливы и плохо обучены. Вот нам и приказывали даже в кино ходить группами. А мы предпочитали и вовсе не ходить. Смешно! Ведь именно после сеанса, когда народ, щурясь от света, валит из кинотеатра, девицы ждут с нетерпением, что ты подойдешь к ним и скажешь: «Целую ручку, не разрешите ли проводить вас домой?» А тут — на тебе! Нет, группами мы в кино не ходили. Лучше не связываться с групповой покупкой билетов. А если уж в редких случаях все-таки соглашались идти — мне раза два тоже довелось принять участие в таком походе, — то из кино каждый возвращался в казарму своей дорогой. Смотрели мы, кажется, «Барона Мюнхаузена» и «Проданную усадьбу». Все с разными бабенками. В те дни у нас не было постоянных знакомых. Правда, несколько парней из взвода все же ходили к постоянным. Но как раз в эти холода перестали к ним ходить, подцепив от них известную болезнь. Помню, я говорил тогда: «Спасибо, как-нибудь обойдусь и без этого, в очередь к ним становиться не намерен».

Не соблюдали мы и приказ идти посредине улицы. Нас уже так клонило ко сну, что мы с трудом дожидались, когда наконец можно будет сказать: «Целую ручку, Шарика (или, допустим, Боришка). Желаю вам доброй ночи и приятных сновидений».

Я уже говорил: мне дважды пришлось участвовать в групповом походе в кино, и оба раза, когда и господин капрал Дорнер, мой командир отделения, изъявлял желание пойти вместе с нами. Он разрешал не строиться. Дорнер парень хоть куда! При всех его недостатках. Я и сейчас готов это подтвердить.

Помню, накануне того дня мы, как обычно, в полдень сменились из наряда. Мы ровно ничего еще не знали. Разве только то, что прибыл батальон и теперь наша жизнь станет полегче. А вместо того что же происходит? Под вечер нас поднимают с коек, плюют на наш законный сон после возвращения из караула и объявляют: наше отделение — дежурное, на ночь мы назначены патрулями. Я готов был крепко выругаться, но это сделал за всех нас капрал Дорнер, который, как и мы, устал зверски и был в плохом настроении. Хорошо еще, что мы на тот вечер не купили билетов в кино, так что нашим дамам не пришлось дожидаться зря.

Вместе

О женщинах они, наверно, никогда столько не говорили, как теперь, оказавшись здесь вместе, вчетвером.

Старший лейтенант только улыбался, когда заходил разговор на эту тему, точно желая показать, что и у него имеются на сей счет свои мысли.

У Бюки довольно скоро начал пробуждаться интерес к этим вопросам. Стоило кому-либо начать рассказывать любовную историю, он сразу навострял уши, но, как только речь доходила до описания подробностей, мрачнел и отстранялся от рассказчика.

Поздор плохо умел излагать то, что касалось его лично; поэтому он пытался выдавать чужие приключения за свои собственные. Но после третьей же фразы путался, и, как ни старался довести рассказ до «смачного конца», ничего у него не получалось.

Сабо? Он стремился воздействовать на слушателей сальными подробностями, касающимися физиологической стороны дела. Его любил слушать Поздор, подбадривавший Сабо солеными солдатскими словечками. Тарпатаки тоже слушал, но при этом слегка покачивал головой, давая понять, что у него на этот счет иные вкусы.

После непристойной развязки он запевал песню, желая предотвратить поток аналогичных воспоминаний, в которых все представлялось теперь в преувеличенном виде.

Старший лейтенант пел народные песни, преимущественно венгерские, но знал он и румынские, и словацкие, и сербские. Даже цыганские, македонские и украинские. Пел он их громко и вполголоса.

Где он выучил эти песни? Так ведь он был старшим лейтенантом речной флотилии. Много плавал, а значит, многое видел и многое слышал — он же не слепой и не глухой.

Что касается Бюки, то он никогда не упускал случая во время такого песнопения вонзить в поющего жало своей антипатии:

— Ты кто, венгр, или не венгр, Тарпатаки? Может быть, ты раньше был Тумпек или Тодоран? А потом овенгерился? Ну погоди, дай я сейчас отгадаю, что у тебя была за фамилия: Трипниц, Турновский, Труснинский, Такович?.. Словом, хорошенькую ты фамилию себе подобрал!

Старший лейтенант после такого выпада сразу умолкал. В других случаях он спорил, но, когда речь заходила о его фамилии, молчал. Смотрел на Бюки и молчал, словно бы с готовностью ожидая, что тот еще скажет умного. Эта выдержка и какое-то странное спокойствие обычно еще больше злили Бюки.

— Потому что, видишь ли, дорогой мой, не только фамилией определяется твое венгерское существо, но и тем, что у тебя на сердце. — При этом майор неизменно хлопал себя по груди.

Ответить Бюки грубостью Тарпатаки не хотел. Однако мужское чутье подсказывало ему, что на выпад майора нужно найти какой-то особенный ответ.

Все молчали, понимая, что если слова Бюки расценить как оскорбление — а так оно и было, — то драки не миновать.

Затем, видя, что Тарпатаки упрямо молчит, Бюки проникновенно, дрожащим голосом начинал петь:

Ветер швыряет листья сухие,

Бедный солдат — во власти стихии.

Нынче ему улыбается счастье,

Завтра же — мрак и сплошное ненастье.

Так обними же меня поскорей

И поцелуи свои не жалей!

В конце песни голос у него обычно срывался, а на глазах выступали слезы.

Бюки

Я никогда не критиковал распоряжений своих командиров. Но от такого приказа у меня кровь бросилась в голову: «Впредь до моего особого распоряжения запрещаю привозить семьи!»

Я же, дурак, в каждом письме в Дьёр жене писал о том, что мне, видимо, даже на рождество не удастся получить краткосрочный отпуск. А чтобы в письмах не только ругать коменданта гарнизона, я подробно описывал свою комнату, хозяев квартиры.

Я осторожно намекал: дескать, квартирохозяева мои — люди неясного происхождения; муж, похоже, коммивояжер, и не очень-то отличается от своих предков. Но про жену его совсем не скажешь…

Ох и головомойку же я получил за это! Жена моя воспитывалась у монашек, которые никак не могут простить евреям мучений Христовых, его кровоточащих ран. С моей стороны ошибкой было — хоть и сказал я это мимоходом — взять под защиту мою квартирную хозяйку. Эта оговорка родила у жены подозрения.

И она начала ревновать.

Моя благоверная даже язвительно спрашивала у меня в письмах, как далеко зашли мы в наших интимных отношениях.

Я посчитал это проявлением дурного тона с ее стороны, и если упоминаю теперь об этом, то только потому, что, по-моему, это сыграло важную роль в последующих событиях.

Вообще-то ее раздражение в какой-то мере можно понять — как-никак, а уже пятый месяц пошел, как она жила одна. А шестилетний сынишка еще слишком мал, чтобы поддерживать свою мать. Для нее он был, правда, единственным утешением. Золтанка! Бедный мой сыночек! Ему я всегда писал отдельно: мол, не за горами уж день нашей встречи.

Между тем произошла странная история. Я до тех пор защищал свою хозяйку, пока во мне не пробудился какой-то интерес… Одним словом, я начал приглядываться к ней и почувствовал, что не нахожу никакого здравого смысла в антисемитизме своей благоверной.

А муж этой женщины, хозяин квартиры, все чаще и чаще отлучался на день, на два по своим коммерческим делам. В один из таких дней эта миниатюрная особа спросила меня, не обижусь ли я, если она пригласит меня к ужину.

Разумеется, она заметила, что ужинаю я по-холостяцки, всухомятку. С тех пор я весьма охотно принимал ее приглашения, ибо любил смену обстановки, но как-то совершенно не задумывался, что происходило это обычно в отсутствие ее мужа. Да и чего ради я должен был думать об этом, если вместе с нами всегда ужинала их дочка, маленькая Ильдико. Она сидела за столом, пока ее не начинало клонить ко сну. Тогда она вставала, благодарила за ужин маму и, в отсутствие папы, меня, хотя, разумеется, я был совершенно не причастен к ужину. Если не считать, конечно, той небольшой суммы денег, что я платил за комнату, или просто факта моего присутствия за столом.

После того как девочка уходила спать, мы еще с добрый час продолжали беседовать. Потом, почувствовав дремоту, я уходил. Хозяйка никогда не делала мне никаких, намеков. Поэтому я перешел в наступление только после того, как мы раз восемь, — десять вместе поужинали.

Она вела себя так, словно боялась противиться.

Теперь я уже сам приходил на ужин, не ожидая приглашения. Внешне в наших отношениях ничего не изменилось. Эта женщина по-прежнему как бы оставалась в стороне. Вернее сказать, не брала на себя роль моей соучастницы.

Случилось все это еще задолго до рождества. Когда я переходил к решительным действиям, она ни единым жестом не оказывала мне сопротивления, но и не поощряла меня. В разговорах мы никогда не касались наших с ней отношений.

Так что ревность моей жены, вызванная скорее игрой растревоженного воображения, нежели интуитивным, тонким чутьем, не была беспочвенна.

Вспоминая теперь об этом, я задним числом думаю: пыл мужского желания в моих письмах наверняка постепенно угасал; зато неприязнь к коменданту города, возникшая у меня с самого начала, находила себе выход в каждом новом письме.

Разумеется, любовь моя к жене и сыну никак не уменьшилась…

Да, но я хочу рассказать о первом дне.

В шесть часов утра я уже был в банском дворце. Мне было приказано поступить в распоряжение высшего начальства.

Странно звучит: «высшее». Но нужно добавить — для той обстановки. В городе, в гарнизоне, в районе предстоящего «прочесывания». Там, где находится командир, там и «высшее».

В семь часов я позвонил на квартиру узнать, все ли в порядке.

Стало быть, говорить больше не о чем. Я привык быть кратким. Разговор наш затягивался — да и то на две-три фразы, — лишь в том случае, если назревала какая-то неприятность.

Это тоже излишне деликатное слово: «неприятность». У моей квартирной хозяйки появились какие-то дурные предчувствия. И мы даже не знали, радоваться нам или печалиться, что ее муж как раз во вторник утром уехал на несколько дней по делам в Топойю. Тем более что кое-какие признаки надвигающихся событий уже были тогда налицо… А может быть, именно поэтому.

Вообще же нас всех взбудоражил случай на футакской дороге. Дело в том, что партизаны обстреляли из засады нашу финансовую охрану, и нам просто повезло, что не было ни раненых, ни убитых. К счастью, как раз поблизости располагалась лагерем рота прибывающей в город пехотной части. Вдоль дороги, что ведет на Футак, то есть в северном и северо-западном направлении…

Я позвонил на квартиру, что к обеду не приду домой.

Господин полковник, как видно, считал, что возможны серьезные бои, и объявил офицерам, чтобы зря не выходили на улицу; кстати сказать, для гражданского населения вступил в силу приказ, запрещающий появляться на улице. Были развешаны объявления, в которых говорилось, что не пройдет и трех дней, как проникшие в город и скрывающиеся здесь партизаны будут пойманы.

До обеда никаких других новостей, кроме как о случае да футакской дороге, я не слышал. И хвалил себя за сообразительность, за то, что догадался держать денщика у себя на квартире. Помню, тогда еще никаких столкновений и стычек не происходило (за исключением этого одного случая), и в послеобеденные часы — в те дни рано темнело — мы с двумя моими приятелями зашли в кафе «Эржебет» выпить по чашечке черного кофе и съесть по пирожному. Мы даже не чувствовали холода.

Я снова неточно выражаюсь. Пирожного захотелось только мне. Я отношу это за счет внутреннего возбуждения и волнения, о котором мои товарищи и понятия не имели. Вообще мы были в отменном настроении. Господин полковник утром обошел все комнаты дворца и был обходителен со всеми офицерами. Я даже на время позабыл о его идиотских распоряжениях.

Когда я к ужину пришел домой, то мне кое-что рассказали о событиях дня. (Хозяин квартиры почему-то уже вернулся! Поездом, что ли?)

Наш сосед (насколько мне было известно, венгр по происхождению), не обращая внимания на строгий запрет выходить на улицу и нахлобучив только шапку, — дома-то ведь рядом! — забежал к нам во двор за ведром воды (у них колодец замерз, да и вообще он имел обыкновение брать воду из нашего колодца, считая ее вкуснее). Ну, мы его, конечно, встретили, как героя. Однако когда он пошел обратно, то напоролся на патруль, как раз приближавшийся к дому. Два выстрела — и сосед наш распластался на снегу. Патрулям было дано указание стрелять без предупреждения в любого, кто нарушит приказ.

Ведро с остатками воды, превратившейся в сплошной лед, так и лежало на тротуаре, а рядом с ним лежал сосед. Я посветил фонарем ему в лицо — остекленевшие глаза его были широко раскрыты.

Сабо

Пока люди мерзли на страшном морозе, эти сидели в кафе «Эржебет» и уписывали пирожные, чтоб им провалиться! И он не стесняется признаваться в этом, пусть даже задним числом! Ему не стыдно! А мог бы и постыдиться, потому что солдатам, например, туда и летом вход закрыт! Нам даже воскресным вечером туда заглянуть не разрешалось. В этот первый день мы были назначены куда-то совсем в другое место — довольно-таки далеко от кафе «Эржебет», — и нам было сказано, что-де обед и кофе с ромом нагонят нас. Но вот уже минуло два часа, а нигде ничего, и нам нельзя никуда пойти погреться. Приказ гласил: патрулировать только на четырех улицах, — и указывал, на каких. А на этих четырех жалких улочках была лишь одна лавчонка да торговый склад по продаже дров, угля и брикетов. Лавочником оказался еврей; мы купили всю обнаруженную у него колбасу, рассовали ее по карманам шинелей и на ходу стали подкрепляться. Когда мы вернулись, чтобы купить еще шоколад, табак и содовую, лавка уже была заперта — напрасно мы барабанили в дверь кулаками. А нас к тому времени после наперченной колбасы начала мучить жажда, да к тому же мы так замерзли, что нам плевать было на все, лишь бы что-нибудь предпринять. Капрал Дорнер знал в кафе «Эржебет» одну девицу — Бежику. Мы зашли в кафе — словно получили приказ завернуть на Темиринское шоссе, — чтобы отведать пирожных с кремом. Нас никто не остановил у входа в кафе. Дорнер скомандовал: «На ремень!» Взяв винтовки на ремень, мы гуськом, ступая по мягкому ковру, вошли в кафе. Я там не бывал ни до, ни после этого. Мы стояли посредине зала, как чучела, пока Дорнер разыскивал свою Бежику. Тут к нам подошел какой-то майор из жандармерии и стал орать на нашего помощника командира отделения: «Вон отсюда, свиньи! Здесь вам не теплушка!» Мы, конечно, задрав головы, отдали ему честь, повернулись «кругом» и — только нас и видели. Но бедняге Дорнеру пришлось еще выслушать немало неприятного. Он, конечно, не осмелился возразить, чтобы не потерять свой престиж в глазах Бежики, служившей в кафе официанткой. А возможно, Дорнер даже получил пощечину, во всяком случае, к нам он вышел красный как рак. И даже Бежику назвал в сердцах грязной потаскухой.

Тарпатаки

Будильник зазвонил намного раньше пяти часов. Бетти тоже проснулась.

— Какой плохой сон я видела! — зевнула она. — Мне приснилось, что я стащила у тебя часы и ты гонишься за мной, а у меня нет сил бежать… Поцелуй меня в шею, вот сюда.

Я только теперь заметил, что Бетти как-то по-семейному лежала со мной в ночной сорочке.

— Ты очень много положил мне денег. Очень много. Когда я засыпала, то решила, что вообще от тебя ничего не возьму. С тобой было так хорошо.

И она тут же прижалась ко мне. Но мне нужно было вставать и новыми льготами я не мог воспользоваться.

Комната остыла, железная печка не давала больше тепла, когда я подошел к ней, воображая, что она еще топится.

Бетти по кончик носа спряталась под одеяло.

— Накинь на себя что-нибудь, — сказала она, потянувшись, — а потом уж одевайся. И возьми свои деньги.

Этими несколькими словами она как-то ободрила меня, и мне сразу стало вроде теплее.

— Жаль, что ты так спешишь, — продолжала она ворковать. — Я, верно, потому увидела дурной сон, что сразу не положила деньги назад в твой кошелек, хотя перед тем, как заснуть, решила вернуть их тебе. Вот и боялась, что просплю. А то ты подумаешь, что для меня все равно, с кого брать деньги.

Она зевнула и, пока я натягивал сапоги, снова заснула глубоким сном. Шинель я надевал очень осторожно, чтобы не разбудить ее.

На вокзал я, разумеется, опоздал. Вернее, не опоздал, а застал там невероятную суматоху: по-видимому, разыскивали меня.

Прибыл первый пригородный поезд. Если мне память не изменяет, он пришел из Паланки. Пассажиров с ним приехало мало, человек шестьдесят. Однако мои люди вели себя неуверенно и неэнергично. Они знали только, что нужно забирать гражданских, потому что среди них много подозрительных. Что означало слово «подозрительный», нам всем было, конечно, ясно: это партизаны или сочувствующие партизанам. Или даже шпионы. Кто по внешности смахивал на еврея, того простые матросы, не долго думая, забирали по подозрению в шпионаже. Да и унтер-офицеры и офицеры тоже не слишком над этим раздумывали.

Впрочем, что касается поезда из Паланки, то здесь дело обстояло несколько по-другому. Мои люди, повторяю, вели себя неэнергично, проявляли какую-то непонятную мягкотелость. Возможно, это шло от неопытности, возможно, от того, что они только-только вышли на мороз из теплых залов ожидания, служивших им пристанищем на ночь.

Все эти обстоятельства могли вызвать у них, конечно, и грубость и раздражительность.

Мои солдаты размахивали руками, что-то объясняя, — словом, вели себя по-граждански. А неуклюжие торговки в толстых шерстяных платках и мужики в сермягах и высоких шапках подняли гвалт. Они никак не хотели понять, что им не разрешают идти в город в интересах их же собственной безопасности — ведь запрет появляться на улице давал право любому патрулю стрелять по ним без всякого предупреждения.

Интересно, что это пришло в голову матросам, лишь когда я туда прибыл.

Но мужики и тетки не понимали опасности. Большинство из них регулярно приезжало в город — они и сегодня были с корзинами и сумками, — и никогда еще их никто не задерживал; наоборот, власти даже радовались тому, что они привозили в город продукты.

Все они возбужденно кричали по-венгерски. Это обескуражило матросов. А тут еще школяры начали гудеть, что-де они опаздывают в гимназию и не смогут ничем оправдать свое опоздание, а директор, мол, у них такой строгий, что если кто-то хоть на минуту позже придет, то ему целый день…

Ясно, что это была беззастенчивая ложь со стороны мальцов: ведь только-только пробило шесть, а до восьми часов, то есть до начала занятий, они могли бы обежать весь город.

Вот тут-то и прозвучала первая пощечина.

Я ожидал, что пощечина разъярит людей, но, как ни странно, она укротила их. Женщины сразу замолчали да и мужики поубавили голос.

Чтоб не стоять сложа руки, мы решили устроить проверку документов.

Я наугад отобрал двух унтер-офицеров и поручил им начать действовать по обеим сторонам от билетной кассы. Как раз туда, в просторный зал ожидания, и устремились пассажиры после этой единственной пощечины.

Сам я в это время медленно расхаживал взад-вперед и наблюдал за происходящим, ожидая от своих унтер-офицеров с немытыми физиономиями, от людей, которых ни хорошими, ни плохими не назовешь, результатов этой дурно пахнущей, неторопливой процедуры. Но у них, однако, что-то не ладилось! Мне они пока ничего не говорили, но очень скоро выяснилось, что мужики редко носят с собой документы, да и у торговок, почти у всех, никаких удостоверений не оказалось.

Что же касается несовершеннолетних, то у тех, кроме учебников, разумеется, ничего не было.

Впрочем, я и сам толком не знал, надо ли здесь, в приграничной полосе, обязательно иметь при себе какие-либо удостоверяющие личность документы?

А спросить об этом я стеснялся. Мне самому нужно было решить, что делать. И я приказал: тем, у кого есть документы, стать вправо, у кого нет — влево. Мне тогда казалось, что эти «вправо», «влево» не имели особого значения, ведь стоило мне повернуться, и я бы мог уже спутать их.

Однако задержанные заметно поутихли. Когда начиналась проверка документов, прибывший из Паланки народ гудел и возмущался, но едва я показал рукой «вправо» и «влево», все, перепугавшись, замолчали.

И я вдруг почувствовал, что жизнь их и смерть в наших руках.

Но что именно делать с теми, кто уходил вправо или влево, я пока что понятия не имел.

Вскоре прибыли два жандарма со штабс-фельдфебелем. К шинелям у них были пристегнуты воротники из бурого волчьего меха. «Видимо, по причине исключительных морозов», — решил я.

Штабс-фельдфебель распоряжался уверенно, по-военному. Он тут же решительно скомандовал: всех подозрительных — в гимназию!

Помню, я улыбнулся: «В гимназию? Но ведь я даже не спросил, всем ли из них известно это слово».

Но фельдфебель не был склонен шутить, он попросил разрешения отобрать тех, кого нужно будет доставить в гимназию. И тотчас всех, кто стоял по левую руку от меня, начали выталкивать из зала.

Помню, я очень поразился тому, насколько точно воплощается в жизнь моя мысль, что мы — хозяева над жизнью и смертью этих людей. И все же, признаюсь, обрадовался, что решение этой задачи снято с моих плеч.

Из кассовых окошечек все время выглядывали кассиры, наблюдая за тем, что происходит.

«Пока тут распоряжаются жандармы, мне нужно исчезнуть, — подумал я, чувствуя глупость своего положения. — Нечего торчать здесь, да глядеть, как выталкивают женщин в платках и кожухах».

Я зашел в комнатку кассы, где стояла железная койка, покрытая одеялом; в нос ударил тяжелый запах угарного газа и пота. Как раз в этот момент железнодорожница с усталым, помятым лицом передавала свой пост румяному железнодорожному чиновнику с коротко подстриженными усами.

— Куда вы забираете этих торговок? — спросила меня женщина. — Я всех их знаю. В лицо, конечно. Они всегда приезжают сюда по ярмарочным дням, и я вижу их. Некоторые, покупая билет, чуть не с головой влезают в окошко.

Я не нашелся что ответить ей на это.

Но когда подошел следующий поезд, наверно из Апатина, и женщина встала с железной койки, чтобы идти на платформу, я загородил ей дорогу.

— Помогите мне.

— Оставьте меня в покое, — передернула она плечами.

Я прикрикнул на нее, и она пошла со мной.

С этим составом пассажиров приехало больше. Оставшиеся от первого поезда были вытеснены в коридор. С помощью кассирши мы быстро справились с толпой. Сначала она показывала пальцем на того, кого знала, а потом только глазами. У тех, кто ей был незнаком, мы спрашивали документы.

После проверки осталось всего человек шесть.

Тут ко мне подбежал дежурный по вокзалу и, назвав меня господином майором, спросил разрешения отправить пассажирский поезд на Старую Паланку. Я очень обрадовался этому. Весьма кстати!

Только после обеда я узнал, что этот состав должен был возвращаться не утром, а около полудня. Но какой-то купец с перепуганной физиономией уговорил машиниста отправляться немедля. Я не мог, конечно, знать, во сколько это ему обошлось. Во всяком случае, дежурный утверждал, что лично он не получил ни филлера.

Машинист — сам из паланковских, — возможно, действовал из солидарности. А жене своей он оставил записку: «Мать, к вечеру буду дома! Ференц».

Паланковцам я тотчас же приказал садиться в вагоны. Коридор очистился. Я уже стоял на перроне, намереваясь проследить за отправлением, когда ко мне обратилось несколько пассажиров апатинского поезда с просьбой разрешить и им уехать. Зная, что скоро прибудут новые составы, я подумал: бог с ними, пусть едут.

Что тут началось! Некоторые, узнав о моем решении, стали орать и вопить. Особенно женщины! Они-де приехали домой, и чего ради я вздумал отсылать их обратно.

И всего-то две-три бабы, а какой шум подняли! Я отмахнулся от них: ладно, оставайтесь!

Дежурный уже дал свисток машинисту. А кондукторов нет как нет, пришлось машинисту ждать.

Видя, что некоторые остались, кое-кто из севших в поезд решил последовать их примеру — ведь они не просто так сюда приехали, а по делу.

А вдруг удастся остаться?!

И они принялись вытаскивать из вагонов корзины, узлы, осторожно спуская их по ступенькам.

Я пришел в ярость и заорал:

— А ну-ка отправляйтесь к чертовой матери!

Хотя вообще-то я не имел обыкновения ругаться.

Паровоз засвистел, состав дернулся и пошел — без кондукторов. В последний момент еще одна женщина спрыгнула со ступеньки и растянулась на платформе. Юбка ее задралась и накрыла голову, открыв длинные, до колен, трико с начесом. Ей вслед из вагона выбросили плетеную сумку.

Женщина поднялась и, подхватив сумку, медленно пошла обратно. Она была худая, но в своей зимней одежде казалась полной.

В этот момент вернулся штабс-фельдфебель со своими жандармами. Тут же, конечно, нашелся охотник, который обо всем его проинформировал.

На этот раз фельдфебель не стал обращаться ко мне, как положено по уставу, а еще издали принялся размахивать руками.

— Вы что это изволите нарушать порядок?

Голос его звучал непочтительно, казалось, он уже имел обо мне разговор со своим начальником. С моего авторитета словно слетела золотая мишура.

«Проклятый железнодорожник, — подумал я, — подбил меня на преждевременную отправку поезда, а сам улизнул к себе в контору».

Может, переложить всю ответственность на него? Нет, пожалуй, не стоит. Из-за какого-то рыкающего жандарма.

А в ушах у меня еще звучал мой собственный недавний окрик, — когда я обрушился на машиниста. Я набрал в легкие побольше воздуха и гаркнул:

— Занимайтесь своим делом! И не вмешивайтесь в мои обязанности!

Жандарм вытянулся в струнку и, отчеканив: «Слушаюсь!» — козырнул.

А я, не удостоив его даже взглядом, прошел мимо.

Золотая мишура авторитета вновь засияла на мне. Теперь уже все ждали от меня распоряжений.

Первой подошла ко мне кассирша и попросила разрешения уйти домой, так как матросы не пускают ее, а она живет здесь поблизости, на улице Ракоци. Ее ждут дома к завтраку.

Правда, приказ запрещал кому-либо появляться на улице, но вряд ли обратят внимание на возвращающуюся с работы кассиршу вокзала.

Я пожал плечами. Один из моих людей бежал ко мне от диспетчерской: прибывает будапештский скорый поезд.

— Помощи от меня не ждите! — поспешила вставить кассирша. — Как я буду потом продавать билеты? — Она все еще не могла оправиться от волнения, которое испытывала при отборе людей.

— Чепуха… — пытался я ее успокоить. — Пустяки.

Она же расценила мой жест как разрешение; да и охранник у выхода, наблюдавший за нами, заметив, что я пожал плечами, пропустил ее. А я пошел к прибывающему будапештскому скорому.

Позже мне припомнилось, что эта бедняжка вся тряслась от страха.

Вскоре я услышал винтовочный выстрел. Его звук почти слился с шипением останавливающегося поезда.

Сразу вслед за ним грохнул еще один выстрел.

И вскоре мне сообщили: солдат из патрульной команды метрах в четырехстах от вокзала застрелил кассиршу.

Тут только я окончательно понял, что здесь не до шуток!

Я повернулся и пошел назад от тяжело отдувающегося паровоза. Вместе с жандармами поезд встречали и мои солдаты — их было более чем достаточно, и за эти часы они уже приобрели некоторый опыт в «сортировке».

Что-то подсказало мне, что я должен сейчас пойти и взглянуть на несчастную жертву, а прибывающие пассажиры подождут. Я захватил с собой двух матросов с винтовками; втроем мы вполне могли сойти за патруль. Быстрым шагом мы двинулись вперед. Ребят это вполне устраивало: маршировка все же была для них привычнее, чем сегодняшняя «работа».

Винтовочные выстрелы, казалось, прогремели где-то далеко, но мы довольно скоро пришли к месту происшествия. (Левой, левой! Я не командовал, но слышал, как оба матроса за мной чеканят шаг.) Уже издали мы увидели людей, столпившихся вокруг подстреленной, как птица, женщины.

Это был патруль, застреливший кассиршу, — пятеро солдат. Рядом стоял прапорщик со своим денщиком. Всего семеро. Они беспомощно наблюдали за агонией несчастной. Единственное, на что хватило у них догадки, так это обшарить карманы ее форменной куртки в поисках удостоверения. Да, пожалуй, и это они делали в гаденькой надежде увидеть женские груди.

— Еще жива, — проговорил один из солдат.

Женщина уже четверть часа билась в конвульсиях, истекая кровью. Первая пуля, пущенная ей вдогонку, попала под правую лопатку. Испугавшись, она бросилась было к ближайшему дому — перевязать рану. Но тут ее настигла вторая пуля, попавшая в челюсть.

— Партизанка, — объяснил мне командир патруля.

Я не из тех, кто любит сквернословить, но тут я стал безудержно ругаться самыми непотребными словами. Патруль принял стойку «смирно». Даже прапорщик и тот не рискнул шевельнуться. В нарушение всех правил я велел перенести женщину в тот дом, куда она бежала. Денщика прапорщика я послал за врачом, а сам остался на улице, изрыгая потоки брани, словно хотел залить ими небо.

Наверно, во мне заговорила совесть, она грызла меня за то, что я отпустил сменившуюся кассиршу без вооруженного провожатого.

Как я уже говорил, пришел будапештский поезд, и, когда я вернулся на вокзал, жандармы успели отобрать человек двенадцать и строили их, чтобы увести.

— Господин старший лейтенант! — любезно обратился ко мне жандармский штабс-фельдфебель. — Остальных пассажиров оставляем на ваше попечение. Распоряжайтесь. На рассвете мы вернемся.

Я ответил грубым ругательством, что всем пришлось по душе и никого не обидело. Мои солдаты с уважением воззрились на меня. Люди, переполнявшие зал ожидания, посторонились, чтобы дать нам дорогу.

Как только жандармы ушли, я приказал всем остаться на месте. У кого есть еда, пусть поделится с соседом.

Мне нужна была какая-то разрядка.

Начало темнеть. Вокзал был по-прежнему переполнен. Вдруг ко мне подбежала Бетти. Блондиночка Бетти. Та, у которой я ночевал вчера и от которой ушел сегодня на рассвете. Она казалась еще более румяной в своей шубке с белым мехом. Пятьдесят пенге, видите ли, так и остались у нее на ночном столике.

Я рассмеялся и, протестуя, не хотел их брать обратно, но она, как кошка, ловко подобралась к карману моей шинели и сунула туда деньги.

Ну, такого успеха у продажных женщин я еще никогда не имел!

Поздор

Мы располагались вдали от станции. Я с удовольствием не выходил бы на улицу. Настолько мне не нравилась вся эта история. Устроился я в комнате клуба левенте. И попросил одного унтер-офицера из нашего батальона:

— Дайте мне что-нибудь почитать, Балог, но что-нибудь очень интересное. Что у вас есть?

— У меня, прошу покорно, есть тут боевой устав пехоты — «Боевые действия взвода».

Ну, думаю, черт бы тебя побрал.

— Ладно, — говорю, — давай его сюда, хоть отвлекусь немного, почитаю.

Читал я устав всю первую половину дня, чтобы его разорвало! Но это я сейчас так говорю. Задним числом. На самом же деле совсем не с чтения я начал день. Жандармы разбили моих людей на взводы и отделения, а потом даже и на полуотделения. На душе у меня стало спокойно, потому что я увидел наконец Шани Кепиро. По его приказу один из унтер-офицеров распределял рядовых, Я еле дождался, когда Кепиро освободится. Вскоре горизонт очистился; тогда я подошел к нему и запросто, по-приятельски спросил:

— Узнаешь меня, Шаника? — и протянул ему руку.

Он даже не взглянул на меня, лишь бросил коротко:

— Узнаю!

Узнает, значит. Но руки не подал.

— Да будет известно господину прапорщику, — отчеканил он, — что, находясь при исполнении служебных обязанностей, я не признаю ни друзей, ни знакомых.

Он подождал немного, желая, наверно, сказать еще какую-то гадость, но промолчал. А возможно, просто ожидал, что я скажу: «Понятно, господин старший лейтенант». Затем он сурово посмотрел мне в глаза и надменно козырнул, Я тоже вынужден был откозырять. И, уже отвернувшись, он процедил мне сквозь зубы:

— Привет!

— Привет! — ответил я.

«Ну и выродок!» — выругался я про себя. И попросил у унтер-офицера Балога почитать что-нибудь интересное. Полдня читал я о боевых действиях взвода, изучал его боевые порядки — цепь, походные колонны отделений, шеренгу — и порядок образования из взвода боевых групп. Дойдя до конца устава, я мог начинать его сначала, потому что мысли мои все равно были далеко. Да, я порядочно влип: вроде как и есть у меня рота, а на деле нет. Если бы я был настоящим офицером, то плевал бы на все это (теперь, конечно, легко так говорить, тогда же я думал по-другому), а я прапорщик, и любой жандармский унтер может помыкать мной, тем более если у меня останется всего лишь одно отделение сокращенного состава! Так что лучше уже сидеть и читать устав, не вникая в содержание.

И ничего не поделаешь, я вынужден молча смириться с тем, что мой старый друг, ну пусть даже просто знакомый, снисходительно говорит со мной, едва удостаивая взглядом, и подчеркнуто обращается: «Господин прапорщик…»

Такого со мной еще не случалось.

Поэтому, когда старший лейтенант Кепиро прокричал во дворе общежития мою фамилию, я даже не пошевельнулся. Да и зачем, когда только один Балог, снабдивший меня чтивом и давно куда-то исчезнувший, знал, где я скрываюсь. А по голосу этого Кепиро чувствовалось, что он собирается либо дать мне какое-нибудь задание, либо, как знать, даже наговорить мне неприятных вещей.

Правда, денщик мой в полдень разыскал меня и принес горячий гуляш. У этого скота нюх был как у лесного зверя. Да и на щеках словно лес дремучий. Сколько я, бывало, ни заставлял его по утрам бриться, к вечеру его физиономия уже зарастала целыми кустами щетины.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что накануне он таки не нашел меня в ванной комнате! Хотя верно и то, что, во-первых, я заснул там, а во-вторых, строжайше наказал ему раз и навсегда не совать нос в хозяйкины комнаты, за исключением кухни, где он мог пользоваться водопроводным краном и хранить сапожные щетки и ваксу.

После обеда ко мне, в мой «тайник», попросился какой-то лейтенант-пограничник. Он договорился уже об этом с моим денщиком. Крепко выругавшись, он протянул мне руку, чинов, мол, не признаю. Его, дескать, послал Шани Кепиро на идиотскую стрельбу. Но не по людям. Под обстрел нужно было взять какое-то здание. Впрочем, говорил он об этом весьма неохотно и быстро переменил тему, спросив, где же я был, когда само небо стонало.

Этот лейтенант был офицером запаса. Среди пограничников их всегда было много. Они не привыкли играть в секретность, наоборот, только и искали повода, чтобы разболтать о том, что видели и слышали с четвертого января и по сей день и в чем они-де лично принимали участие. Говорить об этом было запрещено специальным приказом, однако солдатня не очень-то соблюдала такие приказы, да и офицерики запаса не знали удержу в своей болтовне.

Этот пограничник был в Жабале и в Чуроге. Я рассказал ему, что мне довелось мерзнуть лишь у Сентивана, а в чурогском магистрате я видел только шесть замерзших трупов наших новобранцев, которых партизаны вытащили из небольшого бункера. Это были как раз мои новобранцы. Еще до рождества, как только закончился курс одиночной подготовки, часть рядового состава мы передали пограничникам. И вот мы махнули туда, чтобы посмотреть на выставленные трупы. Нет, жандармы не произвели на меня никакого впечатления да и на моих продрогших солдат тоже. Зато те шесть новобранцев! Они так замерзли, что казались совершенно окостеневшими, и кто знает, когда с ними это случилось. Я даже не помню, как мы их похоронили. Они, конечно, заслуживали, чтобы их похоронили с воинскими почестями, да не до того было. Расквартировали нас в Чуроге отвратительно. Даже офицерам и то пришлось спать на соломе. И так мы обозлились, что готовы были любым способом отомстить за наших новобранцев.

Утром мы проснулись более спокойные, но в нас еще сохранился достаточный запас злости для того, чтобы броситься с кулаками даже на самого святого Петра, если бы нам сказали, что это он предал наших новобранцев. Ну, на завтрак нам дали хороший горячий кофе и граммов по сто сала на брата. Однако, попробовав кофе, мы сразу смекнули: сегодня ничего особенного не предвидится — кофе без рома. И все же он пришелся всем по душе: уж больно окоченели солдаты. Ведь всю ночь — в шинелях; разве что только поясные ремни отстегнули, бедняги, да башмаки многие сбросили.

А потом для поднятия боевого духа нам предстояло отмахать по снегу да по морозу весьма солидное расстояние. Правда, передвигаться теперь было немного легче: многочисленные грузовики, сновавшие по дороге, немного утрамбовали ее, но все равно скользко было ужасно.

Затем наша рота в течение двух недель обеспечивала охранение на юге Тительского плоскогорья. Когда светило солнце, снег искрился и скрипел под ногами. Мы несли патрульную службу, днем выставляя наблюдателей; если на снегу появлялся свежий след, мы шли по нему, но только в пределах отведенного нам района, за границы его мы не совались — это не входило в нашу задачу. Покидая один хутор, мы видели впереди еще несколько других, хотя маршрут наш был ограничен мощеной дорогой; по ней мы и передвигались, заглядывая в попутные хутора. Однажды моих людей обстреляли — всего один раз, — видно, заметили сверкавшие на солнце примкнутые штыки. А так полагалось, чтобы винтовки всегда были наготове к штыковому бою. Поскольку стреляли издалека, мы не стали доискиваться, кто стрелял и откуда. Даже новобранцы и те заметно скисли в эти дьявольские холода. Я не раз слышал, как они, беседуя между собой, говорили о тех своих шести товарищах, мол, получили бедняги то, что им на роду написано. Поэтому мне приходилось разжигать в них жажду мести, ведь нельзя же было на том успокаиваться. Да и по выстрелам они могли судить, что партизаны, переправившиеся по льду на противоположный берег Тисы, скрываются где-то неподалеку, в покинутых жителями хуторах, и в любой момент могут напасть на нас. Так что днем и ночью мы подвергаемся смертельной опасности. Вот в таком духе я проводил беседы со своими солдатами, а те только моргали да про себя благодарили судьбу, что не их назначили в тот злополучный дозор, с которым в новогоднюю ночь разделались партизаны.

Да, чтобы не забыть, о Новом годе! Ведь даже в приказе было расписано, к чему они готовятся: в ночь под Новый год (по их старого стиля календарю) якобы будут истреблены все венгерские жандармы и солдаты. Об этом говорилось и в листовках, изготовленных в какой-то тайной типографии; эти листовки наводили страх и панику на солдат и население. Я-то лично не видел ни одной такой листовки, хотя от партизан вполне можно было ожидать подобных действий. Но с другой стороны, не стало бы наше командование выдумывать таких дерзких призывов и угроз, написанных корявым языком.

Вот что я рассказал после обеда заявившемуся ко мне лейтенанту-пограничнику в ответ на его страшные истории, которым я наполовину не поверил. Во-первых, потому, что на Тисе, как известно, не бывает такого толстого льда, чтоб его можно было разбить только подрывом. А во-вторых, потому, что течение подо льдом все равно не унесет трупы далеко — они разбухнут, всплывут и примерзнут к внутренней стороне ледяного покрова. Так что и речи быть не может о том, чтобы они далеко уплыли. Наверняка останутся на месте и выдадут все. Но мой новый приятель, пограничник, начал мне втолковывать, какой я лопух. Ведь если даже вода спадет, что часто бывает подо льдом, то все равно на такой большой реке, как Тиса, трупы будут подхвачены и унесены течением. А при такой низкой температуре они вообще вряд ли всплывут очень скоро. Вода потому и не может замерзнуть, нарастить лед, что все время движется. А если температура близка к точке замерзания, то трупы не будут разлагаться. Сохранятся до весны. Но только где они тогда будут! Вернее всего, уже в море, кроме, конечно, тех, которые, застрянут, зацепившись за корягу.

Ну вот, так и прошел вечер за тихим разговором. Мы сидели и покуривали, как вдруг в комнату ворвался мой денщик.

— Будьте осторожны, — кричит, — господин старший лейтенант обходит все помещения клуба, не иначе как что-то подозревает.

Тогда мы выбрались через окно в небольшой задний дворик и сделали вид, будто только что откуда-то возвращаемся. А эта скотина, денщик, говорит мне:

— Господин прапорщик, прошу покорно, что-то я нашу хозяйку нигде не нахожу. Хотя я даже нарушил ваш запрет и зашел в ее комнаты. Судя по всему, она куда-то исчезла.

Тут я вспомнил. Ну конечно! Ведь в записке, которую она оставила мне на столе, наверно, с неделю назад, уезжая в Будапешт, она обещала, что сегодня вернется. Мы побрели домой. Хозяйка еще не появлялась. Как раз в это время раздался гудок паровоза пештского поезда. Он показался более резким, чем обычно. А ну-ка, дружок, пойдем-ка ее встретим. Я был запанибрата со своим денщиком. И хоть мы, военные, могли свободно передвигаться по городу, все же одному шататься по улицам было не особенно приятно.

Иду я, значит, а денщик — за мною. Шагаем в ногу по улице Ракоци. Впереди нас патруль. Ускоряю шаг, чтобы нагнать патрульных. А они, что называется, жмут вперед, да и только. Мне как-то стало вдруг не по себе. И тут: ба-бах! Выстрел! Один, за ним второй. Я даже остановился — уж не в нас ли стреляют? Хотя по звукам выстрелов было ясно, что стреляли в другую сторону. Все же я остановился. И увидел идущего навстречу человека. Стреляли в него. Я хотел было побежать, но не рискнул. Эти болваны еще обернутся и выпустят в нас пару пуль. Я только ускорил шаг. Командир патруля решительно объявил: партизан, то есть шпион, нес донесение своим сообщникам, а может быть, даже и оружие. Но ведь это женщина, и при ней ничего нет!

Когда мы внесли пострадавшую в ближайший дом, кто-то опознал ее и сказал, что она с этой улицы. И вовсе не шпионка, а железнодорожница. Это было видно даже по ее форме.

Но патруль уже сделал свое дело и пошел дальше.

А на улицу никто не имел права выходить. Тогда мы привели врача. Старик ужасно боялся и не хотел идти. Я пригрозил ему: если не спасешь эту женщину, то, мол, прощайся с жизнью. Правда, я не знаю, удалось ли ему спасти ее. Это я не проверил. Но когда мы пришли с ним к раненой, около нее уже топтались ее дети. Через дворы и палисадники слух о ее ранении долетел до их квартиры, и детям помогли пробраться к матери, которая стонала и хрипела, точно наступил ее последний час. Мальчику было лет десять, девочке чуть побольше. Мать что-то тихо шептала им. Я прислушался: женщина пыталась объяснить, что можно поесть на обед, если ей не удастся добраться до дому.

Потом мы в растерянности стояли около этой несчастной, наблюдая, как врач ее раздевает. Кто-то сказал, что у нее муж инвалид, поэтому не сможет прийти сюда, ведь на пути столько заборов.

Помню, я даже улыбнулся, услышав это.

А денщик тут шепчет мне: будапештский скорый, наверно, уже давно прибыл!

— Ах ты, черт возьми! Пошли скорее на вокзал.

Моя квартирная хозяйка от страха съежилась вся и напоминала озябшего котенка, которого выгнали на мороз и не пускают назад в дом. В руках у нее был большой чемодан, она с трудом тащила его.

— Ой, наконец-то вы пришли, а я уж думала, что вы забыли обо мне и жизни моей конец пришел.

Я предъявил свои документы подошедшему матросу и решительно заявил: прошу записать мою фамилию, я отвечаю за эту женщину.

Черноволосая сербка была на полголовы ниже меня, хотя и я не отличался ростом Голиафа. Выглядела она немного старше меня. Вдова. Дети ее остались в Петервараде (она упорно называла этот городок Петроварадин), женщина то и дело показывала их фотокарточки.

Все обошлось гораздо проще, чем я мог предполагать.

На улице мы построились. Я даже пошутил: в цепь. Впереди — я, посредине — черноволосая хозяйка, а сзади — мой денщик с непомерно большим чемоданом. Издали можно было подумать, что мы кого-то сцапали и теперь сопровождаем к месту назначения. Правда, в этом деле был один неприятный момент: мне пришлось нести на плече винтовку моего денщика.

— Ой, и как же мне удалось убежать! Люди говорят, что здесь, в Новом Саде, подряд расстреливают сербов и евреев! Об этом болтали на вокзале.

Я никак не мог приучить ее называть по-венгерски Уйвидек, а не Новый Сад. Я рассмеялся:

— Да мало ли болтают всяких глупостей!

— Мне тоже показалось это странным. Но в Субботице поезд почему-то очень долго стоял. А потом нигде больше не делал остановок.

Она очень мило ворковала. Уже третью неделю я не видел ее.

— Скорей бы добраться до дома! Я тоже нигде не буду останавливаться, — пошутил я.

После этого она до самого дома молчала. Мне кажется, она так и не поняла смысла моих слов.

Сабо

Не хватало еще, чтобы и этот грех мы взяли на себя! Господин капрал Дорнер никогда бы такого не сделал. Он не трус. Быть не может, чтобы он целился в грудь идущему навстречу человеку! Впрочем, я не это хотел сказать. Я хотел сказать, что капрал Дорнер, даже струхнув, не потерял бы присутствия духа и скомандовал бы тому человеку: «Стой!» — а затем: «Кру-гом!» И только в случае, если бы задержанный попытался удрать, Дорнер применил бы оружие или нам приказал бы стрелять.

Потому что, нужно признаться, на отдыхе, вне службы, он всегда толковал нам:

— Ребята, в присутствии господ офицеров я всегда с вами по-уставному: обращаюсь на «вы», даю замысловатые приказы о наступлении, называю «рядовыми». Но если мы попадем в боевую обстановку, не ждите от меня ничего подобного. Я лишь гаркну: «Коли!» или «Стреляй, ребята!» — а вы уж должны будете знать, что нужно делать. Там конец боевой подготовке, там настоящая жизнь. И смерть, если будете хлопать ушами! Чтоб вас стукнуло в самую любимую часть тела!

Этот капрал Дорнер умел красиво выражаться! Или, например, так:

— Ткнись-ка носом в то место, которым тетушка Мари плюхается на лавку!

Словом, в то утро мы, в общем-то не выспавшись, пришли в клуб левенте. И тотчас же стали там строиться, даже не пикнув о том, что мы, мол, устали от двухнедельного, почти беспрерывного дежурства. Жандармский капитан, распоряжавшийся людьми, отдавал команды таким суровым тоном, что у капрала Дорнера, пытавшегося было доложить о нашем положении, слова застряли в глотке.

Пришлось безропотно подчиниться. Нам было сказано, что обед каждый патруль получит в районе патрулирования.

Но мы свой обед, к сожалению, проворонили: то ли походная кухня заблудилась, то ли мы как раз в это время отклонились от маршрута.

Нельзя было, конечно, соваться в людные места, да еще по личным, в общем-то, делам. Но ведь мы не сами это придумали, нам капрал Дорнер приказал: у него, видите ли, в этом кафе, в кафе «Эржебет», бабенка была, которая оказалась самой настоящей шлюхой и оставила с носом нашего капрала. Нам нельзя было лезть в кафе «Эржебет», и мы это хорошо знали, а Дорнер еще лучше. И надо же было случиться, что жандармский капитан, распределявший нас, сидел именно там. Вообще говоря, всем было известно, что рядовому составу запрещалось посещать кафе «Эржебет».

Еще наше счастье, что мы не входили в помещение, а ждали Дорнера на улице. Когда он вышел из кафе, физиономия у него была багрово-красной, как свекла.

Не иначе как он получил оплеуху, решили мы. Дорнер повел нас в клуб левенте. А капитан приказал ему препроводить в гимназию большую группу каких-то людей.

И тут и там уже знали о нас. Капитан наверняка позвонил из кафе по телефону. Дорнер кипел от ярости, я никогда еще не видел его таким взбешенным.

Само по себе задание было нетрудным, хотя люди, которых нам надлежало отвести в гимназию, были с виду крепкими и здоровыми (женщин среди них не было), в большинстве своем — евреи. Бежать никто и не пытался. Один только попробовал было передать какую-то записку, но получил от Дорнера такой удар прикладом в спину, что сразу потерял охоту что-либо передавать.

В гимназию мы попали как раз к концу раздачи обеда. Сдав людей во дворе «поштучно», мы стали промышлять, чего бы перекусить. На дне котла еще были остатки обеда, правда уже холодные. Мы разделили их поровну. Отвратительные поскребыши — один жир. Он облепил нам весь рот и язык.

К этому времени Дорнер уже совсем дошел. Не знаю уж отчего, но эта жирная холодная похлебка окончательно вывела его из себя. Ни о чем его не спрашивая, мы гуськом, один за другим, поднялись на верхний этаж. Сначала зашли в уборную, а потом двинули в одну из аудиторий. Дорнер хорошо рассчитал. Там торчало не более десяти узников, почти никем не охраняемых, потому как аудитория была на самом верху. Мы заставили их сломать на дрова несколько парт и затопили печку. Пока они работали, мы сняли винтовки и поясные ремни, расстегнули шинели, а потом, по примеру Дорнера, сбросили и башмаки.

Выставили одного часового, меняя его через час. От печки скоро стало тепло, и мы задремали. Наши арестанты, томившиеся здесь, видно, с самого утра, голодные и холодные, тоже прикорнули.

Сон сморил нас, мы ничего не чувствовали, кроме тепла. Об ужине и не вспомнили: за завтраком наверстаем упущенное.

Незаметно стемнело, хотя было еще не поздно.

Вместе

Разговоры четырех мужчин были обыденными, их доверие друг к другу с каждым днем возрастало, и, несмотря на озлобленность и подозрительность, сердца их и души стали постепенно раскрываться. Даже сокровенные свои мысли они начали понемногу вплетать в рассказы о пережитых событиях.

В первый день лишь одно удивляло их: «Почему мы, четверо, вместе попали сюда?» Спустя несколько недель к удивлению примешалось чувство горечи. Но причиной горечи была разница в чинах.

Сабо обижало, что Бюки с важным видом перешептывается в сторонке с остальными. «Хочет остаться господином! Передо мной? Даже в таком скотском положении?»

В его мозгу зародилась страшная мысль: «Они хотят у меня все выпытать! Когда я не прислушиваюсь к их разговору, он дает им указания, как обвести меня вокруг пальца».

А у Бюки еще раньше возникло подозрение: «Когда этого Сабо сажали вместе с нами, то знали, конечно, что он простой солдат. А раз знали, то сделать это могли только с определенной целью».

Однако с двумя другими офицерами он не стал делиться своим предположением. Пусть каждый сам следит за своими словами! Мы же мужчины, в конце концов! А не выжившие из ума старухи!

Пусть сами смекают, почему он говорит с ними тихо, отойдя в сторонку.

Бюки

Жена у меня — высокая женщина, выше меня на два сантиметра. Впрочем, кроме нас двоих, никто не знает об этом. Когда мы померились, то от всей души хохотали над таким открытием. Разумеется, никто не замечает этой разницы.

Роза, жена моя, еще в пору девичества любила черный шелк. К черному платью она всегда носила белую шаль и, в зависимости от сезона, прикалывала еще красную розу. Цветок очень шел к ее черным волосам.

— Мне все равно, где жить, — говорила Роза, когда мы переехали в Дьёр. — Но только, друг мой, давай поселимся на такой улице, где не живут евреи. Когда я их не вижу, то и не вспоминаю о них.

У нее совсем не было знакомых.

А мой сынок! Золи! Я еще не говорил вам о нем. Ему тогда было шесть лет. Черные волосы, белая кожа. Весь в мать! Славный мальчуган, а какой темперамент!

В первый вечер господин полковник был очень обходителен.

Я это говорю не из каких-то личных побуждений, поэтому должен объяснить.

К вечеру его превосходительство вызвал на инструктаж господ офицеров, находившихся во дворце.

Форма одежды повседневная: шинель, поверх нее — ремень с портупеей. Разумеется, и сапоги, как полагалось по сезону.

Построившись, мы ожидали в парадном зале.

Старший по чину офицер отдал рапорт, потому что его превосходительство пришел в сопровождении господина полковника.

Они быстро оглядели нас.

Первыми словами его превосходительства были:

— Почему, собственно говоря, господа офицеры не надели касок? Или они не считают обстановку боевой?

Господин полковник должен был бы ответить, но он промолчал.

— А вообще результаты первого дня плачевные! Да, можно сказать, плачевные!

Он говорил таким тоном, что можно было подумать, будто мы виноваты во всех этих неудачах, хотя порядок проводимой «чистки» он знал куда лучше, чем любой из нас.

Господин полковник нахмурил брови, из чего я заключил, что этот упрек относится к нему. Но и нам надлежало слушать.

— Моя цель — возмездие! — воскликнул его превосходительство. — Я требую больше решительности, подлинно боевого духа. — И неожиданно бросил: — У меня все.

На этом инструктаж был закончен. Или, точнее говоря, совещание офицерского состава.

Даже не удостоив нас кивком головы, его превосходительство удалился. За ним последовали господин полковник и несколько человек из свиты, а также те, кто присоединился к ней.

Мы же остались на месте и не сразу догадались принять стойку «вольно».

«Что бы это значило?» — думали мы, хотя и не решались спросить об этом вслух.

Через несколько минут господин полковник вернулся. И заговорил с нами уже без всяких церемоний:

— Ввиду сильных морозов ночью каски разрешаю не надевать. Те, кто живет поблизости, могут на свою ответственность разойтись по домам. Обеспечить охранение, связь! — Он махнул нам рукой и удалился.

А что делать с касками утром? Он не сказал ничего определенного, так же как и насчет боевого духа.

Ну раз такое дело, я решил пойти домой. Пристроиться к одному из патрулей.

Мой денщик был в это время дома. Шесть или семь раз я звонил по телефону: все в полном порядке!

— Господа, кто в мою сторону? — спросил я, ища попутчиков для этой, далеко не из приятных, прогулки по морозу.

Но, к великому моему сожалению, желающих не нашлось: господа офицеры предпочли переночевать на удобных кожаных креслах и кушетках в служебных помещениях. В городской комендатуре имелся, правда, запас постельных принадлежностей для офицеров. Однако я не сомневался, что нам выдадут в лучшем случае солдатские одеяла, а вместо подушки придется класть под голову полевую сумку или потрепанные служебные журналы.

И тем не менее никто не тронулся с места в ответ на мое приглашение; все только удивленно посмотрели на меня и замотали головами.

Неужели так уж опасно выходить на улицу вечером? Да нет, верно, мы все еще находимся под впечатлением слов, которыми нас утром встретил господин полковник: «Оставлять это здание, господа офицеры, только по приказу!»

Наутро я узнал, что около полуночи состоялось еще одно служебное совещание — более расширенное, с привлечением младшего офицерского состава. Господа офицеры словно предчувствовали это.

Но тогда я не стал долго сокрушаться. Запах свежей домашней колбасы ударил мне в нос, когда я пришел домой. Что за дьявольщина! Этого я никак не ожидал. Я знал, что в конце двора содержится поросенок. Но что именно сегодня, в среду, будут справлять «поминки» по нему, на это я не мог рассчитывать. И если бы рядом с моим денщиком, руки у которого, обнаженные по локоть, были перепачканы кровью, не стояла бы моя блондиночка-хозяйка, ласково и в то же время виновато улыбавшаяся мне, то я не знаю, чем бы все это кончилось. Но она, предчувствуя, что я удивлюсь и буду, возможно, сердиться, выбежала к воротам мне навстречу, чтобы избавить моего денщика от неприятных объяснений. Оказывается, она втравила его в это дело, и почти с полудня, не предупредив меня, они возились с поросенком.

— Мы боялись, что его угонят, — ворковала она, не отходя от меня. — А у нас как раз и кукуруза кончилась.

И все же я был возмущен: такое сумасбродство, и именно сейчас, когда жандармы и солдаты без конца шныряют по домам, проверяют, обыскивают! И вообще, только сумасшедший мог изобрести эти «поминки» по свинье!

Но стоило мне услышать радостное щебетание девочек, как у меня сразу отлегло от сердца и я успокоился. На огне в котле весело потрескивали колбаски, распространяя чудесный запах по всему дому. В этой ситуации было бы грешно придираться или, того хуже, затевать скандал.

Девочку, дочку хозяев, звали Ильдико. Такое имя частенько давали в тридцать четвертом. Я писал о ней жене еще до рождества. (И помню, на той неделе получил ответ, полный злой иронии: «Может быть, ты смотрел ее метрику? Девочку такого возраста родители вообще могут называть, как им вздумается! Хоть каждый день по-разному!»)

В разделке свиной туши принимала участие и Милена, жившая на нижнем этаже, в квартире, которая выходила под арку. Она была в доме кем-то вроде привратницы; муж ее, весной мобилизованный в армию, до сих пор не вернулся, и никаких сведений о нем она не имела. Милена скромно жила в своей квартире, не навлекая на себя ни тени подозрения, хотя мой денщик (он тоже, как и я, женат) без конца кружил вокруг нее.

За ужином выяснилось, что они по утрам и вечерам вместе выносили помои свинье. На этот раз с Миленой пришла и ее десятилетняя дочь Анжелика, девочка с красивыми глазенками, в которых застыл испуг. (В доме эту девочку, мило коверкающую венгерские слова, ласково называли Андялкой.) Красивая будет, когда вырастет, подумал я, глядя, как она, присев к маленькому столику, развязывала большой платок, в который была закутана. Фигурка ее уже начинала приобретать девичьи формы; красивые дужки бровей и горячий взгляд черных глаз невольно наводили на мысль о том, какая задорная была, наверно, ее мать лет десять назад.

На столе появилось вино. Не знаю, где достали его в тот тяжелый день. Мы чокнулись. Получилось так, что за стол сели все, даже мой денщик (кто-то подстроил это). Уписывая жирные кровяные колбаски, мы, перед тем как пропустить по второму стаканчику, уже непринужденно чокнулись с ним.

На этих «поминках» по свинье, потроха которой доставили нам столько радости, я был героем вечера, потому что своей личностью, своим присутствием здесь я как бы ограждал дом от всех возможных неприятностей и бед.

Милена, сидевшая в конце стола, смотрела на меня, словно на божество. Меня даже в жар бросило, ведь она была красивой женщиной, правда невысокая, но чем-то похожая на мою жену.

Сказать об этом я тогда не решился, опасаясь возбудить ревность моей хозяйки.

Сабо

Черт бы побрал его! Ему мороз не заползал под шинель! В то время как другие просыпались и у них зуб на зуб не попадал и спросонья им казалось, что наступил конец света, этому, когда он открыл калитку, ударил в нос запах свежей домашней колбасы! Несчастный солдатик в то время ни о чем другом и думать не мог, как только о, том, чтобы хоть чуточку утолить свой голод, а этот пижон бахвалится тут тем, что не знал, какую из двух бабенок выбрать, не мог решить, какая из них аппетитнее! И холуем своим хвалится: мол, как тому хорошо жилось под его началом! А кто шел в денщики-то? Подлый народишко! Настоящий венгр — гордый человек, он никогда не станет набиваться в денщики, даже к самому командиру батальона. Вот половые, парикмахеры, приказчики — эти рады стараться! Да еще нищие, побирающиеся по деревням!

Тарпатаки

Это была тяжелая ночь! Половина ее ушла на поддержание порядка. Однако мне нужно было позаботиться и о себе самом, чтобы остаток ночи провести по-человечески. Поэтому первое, что я сделал, это занял одну из кассовых кабинок вокзала. Второе, что я также незамедлительно осуществил (хотя это, казалось, и шло вразрез первому), это удалил Бетти с территории вокзала.

Оставалось только успокоить задержанных людей.

Впрочем, вытурить кассиршу из ее конторки оказалось не таким уж простым делом. У меня даже невольно промелькнула мысль: а не устроиться ли нам с ней вдвоем в зашторенной конторке? Какому мужчине не придет это в голову в подобной боевой обстановке? Она бы еще и готовила мне: ведь денщика-то у меня не было!

Но я поручил двум матросам сопроводить ее домой.

Ничего, пару деньков поживем здесь на сухом пайке.

Блондинка Бетти, любезно предоставившая мне накануне ночлег, никак не соглашалась, чтобы ее увели отсюда. Она даже расплакалась. Во-первых, от обиды, что, мол, я ее уже больше не люблю, раз заставил взять деньги. Но она принесла назад пятидесятипенгевую бумажку! Во-вторых, она призналась, что боится одна оставаться в квартире. Она ведь уличная, и поэтому жильцы в доме ее презирают. Даже не разговаривают с ней.

— Они смотрят на меня свысока, — сказала она, коверкая речь.

Это прозвучало у нее очень искренне, и не поверить ей было нельзя. И все же она поняла: на вокзале для нее тоже нет надежного убежища. И тогда сбивчиво, шепотом стала просить меня отпустить домой ее знакомых, которых она видела в толпе пассажиров, прибывших с поездом, — все равно ведь я дам ей провожатых.

Я подумал, что ее знакомые какие-нибудь проходимцы. Каково же было мое удивление, когда Бетти выбрала из толпы нескольких старух и стариков и лишь одного-единственного мужчину помоложе, да и тот поддерживал больную жену, которую вез из будапештской больницы. Увидев это, я понял, что Бетти — умная публичная женщина, не имеющая привычки вербовать себе клиентов среди тех, кто живет поблизости, ведь тогда не миновать постоянных интриг и скандалов.

Когда матросы вернулись, я спросил, не перепало ли на их долю хоть немного женской ласки? Сообразив в чем дело, ребята отрицательно покачали головой.

Девица вела себя так, что им и в голову не пришло побаловаться с ней, даже когда они подошли к порогу ее дома.

Да ведь и мороз-то какой! Тридцать градусов ниже нуля, не очень-то побегаешь за женской юбкой.

Я намеревался рано лечь спать. Но в каморке кассирши это оказалось невозможным: я не переставал дрожать от холода, так как никто не побеспокоился затопить здесь печку.

Раздосадованный, я как раз думал об этом, когда мне позвонили по телефону и сообщили, что в банском дворце — совещание офицерского состава.

Тогда я как-то не обращал внимания на это название — и теперь только осознал, что вместе с дворцом, построенным сербами, мы взяли и его название, ведь бана у нас не было и быть не могло.

Совещание офицеров? Там были все, как говорится, и стар и млад. Да ведь ты тоже, наверно, помнишь, Поздор! Его превосходительство кидал фразы, и они свистели над нашими головами, как некий бумеранг, который то летел в нашу сторону, в зал, то из глубины зала вновь возвращался к нему. Он то размахивал рукой, что-то разъясняя, то угрожающе потрясал кулаком, а иногда как-то странно растопыривал пальцы. И непонятно было, особенно с того места, где я стоял (мне была видна только его спина), откуда же вылетают эти резкие звуки и рубленые фразы: изо рта или из ладони.

— Я не доволен результатами! Враг бежал сюда, в город! Враг скрывается здесь, в домах этого города, и смеется нам в лицо! Или — что еще хуже и позорнее для нас — он хихикает себе в кулак, когда тычет под нос нашему солдату или жандарму несчастную бумажонку в несколько строк — фальшивое удостоверение личности! Стыд и позор! Неужели среди вас не найдется никого, кто бы отомстил за пролитую кровь? Это безволие, отсутствие военной дисциплины свидетельствует о полном крахе нашей боевой подготовки! Я сыт всем этим по горло! И больше не потерплю такой бездеятельности, такой трусости! Я хочу боя! Моя цель — возмездие! Полное уничтожение врага!

Так он говорил добрых полчаса. Мы уже устали его слушать. В помещении было жарко, и все мы вспотели. Особенно те из нас, кто опоздал, добираясь издалека, и, не успев раздеться, стоял сейчас в полном зимнем обмундировании, молча слушая его гневную речь.

Когда наконец все закончилось и мы вышли на улицу (меня сопровождали два мичмана и один прапорщик), нас так прохватило морозом, что пот словно застыл у нас на спинах.

— Что же мы будем делать? — осторожно, словно прощупывая меня, спросил прапорщик. — Ведь что-то и мы должны делать!

Под ногами скрипел и хрустел снег. Когда мы парами направились к вокзалу, то наши шаги так гулко отдавались в тишине (тем более что шли мы не в ногу), словно шествовала целая рота!

— Ничего мы не будем делать. Нас же учили: стрелять, только увидев противника. А если не видим — не стреляем. Вот этого правила мы и будем придерживаться!

Возможно, я сказал еще, что дурацкие приказы мы принимаем к исполнению только в письменном виде! А может, только подумал, но не сказал.

Но в общем-то я сболтнул лишнее.

Ведь я не мог знать, что думают мои молодые спутники.

Я был для них командиром, и они мне не перечили.

Поздор

Справедливости ради нужно сказать, что это совещание офицерского состава протекало не совсем так. Речь шла и о другом. Здесь были и раненые жандармы, и один капитан зачитал донесение о самых последних безобразиях. О том, что каких-то евреев поймали в тот момент, когда они с крыши синагоги подавали световые сигналы через Дунай — в Петерварад. Это показалось нам странным. Но потом мы пришли к выводу, что, вероятно, так оно и было. Ведь в разговоры с нами евреи не вступали. И старались держаться как можно дальше от нас. Правда, торговцы рассыпались в любезностях и заискивали перед нами, но это была лишь обманчивая личина. После первых недель показного, наигранного восхищения (когда они из кожи лезли, чтобы показать, какие, мол, они истые венгры — даже витрины украшали трехцветными лентами, протягивая их из одного угла в другой, между головками вонючего сыра и выставленными в витрине кальсонами) они сразу вдруг как-то замкнулись и подозрительно стали отводить глаза. Правда, и нас тогда кое о чем предупредили: дескать, из их среды и выходят шпионы. Спору нет, мы знали и чувствовали, что они установили контакт с врагом, поддерживали постоянную связь с партизанами, скрывавшимися в окрестностях Фрушки-горы. Посылали сведения, получали от них листовки с угрозами в наш адрес и распространяли их по городу. Ведь по ночам они могли свободно передвигаться, хотя военная администрация и не была еще упразднена. И световые сигналы они передавали — это точно! Сигналили с крыши синагоги, а из Петерварада передавали ответ морзянкой, по светотелеграфу. И с того берега, из петерварадской крепости, потому что там у них наверняка тоже был свой человек. Они, конечно, были уверены, что, мол, эти болваны — венгерские солдаты — ничего не заметят. До такой степени выросло их презрение к нам после первого патриотического порыва. Но чем они могли похвастаться перед нами, что у них было за душой, чтобы так спесиво бить себя кулаками в грудь? Тем, что они говорили по-венгерски, понимали венгерский? Ну и что из того? Венгерскому можно выучиться и ради выгоды! А потом, кто знает, может быть, дома они болтали на другом языке? Говорят, чаще всего на немецком. Впрочем, я знаю и таких, которые совсем «осербились»: зимой носили высокую меховую шапку и заправляли шаровары в сапоги.

Но суть-то вся в том, что там, на этом длительном ночном офицерском совещании, мы поняли, о каком важном деле идет речь. «Моя цель — возмездие!» А о чем, прошу покорно, можно говорить, как не о возмездии! Моим глазам тотчас же предстали шесть новобранцев — убитые и превратившиеся в сосульки. Как быстро мы склонны все забывать! Да вот хотя бы я, к примеру: хорошо помылся, и уже нет у меня иного желания, как прикорнуть где-нибудь в одной из боковых комнатенок клуба левенте. Ну и еще, не дай бог, чтобы кто-нибудь обидел мою квартирную хозяйку. Скажу честно: я тогда сгорал от стыда, хотя его превосходительство вовсе не обо мне говорил! «Нужно показать, что венгерские солдаты не потерпят бесстыжих издевательств. Всему есть предел. К сожалению, терпение — это как раз одна из наших венгерских национальных черт. Но наступает в конце концов такой момент, когда чаша нашего терпения переполняется. Тогда мы наносим удар. И кровожадный, безгранично обнаглевший враг чувствует, что нет места пощаде и жалости, если дело доходит до возмездия! За грехи следует расплата! Моя цель — возмездие!»

Ясно, евреи и сербы могут быть одинаково виновны. Но если серб ведет себя подобным образом, то это даже понятно. Чего от него ждать, когда у него с самых пеленок мозги набекрень. Он, может, даже и не сознает в полной мере свою вину, хотя и ест венгерский хлеб.

А вот с евреями дело похуже!

Это каждый почувствовал!

Но тут же я подумал, что мне нечего стыдиться за свою квартирную хозяйку. Я ж понимал, что ни в каких антипатриотических делах она не замешана. Ей даже в голову не могло прийти поддерживать мятежников куском хлеба или даже просто-напросто сочувствовать им. Не буду отрицать, я знал, что она думала так, как мне того хотелось. А она знала, что мне это приятно!

Если же я, случалось, и злился, то лишь потому, что никогда и никуда не мог взять ее с собой. Ведь мое общественное положение не позволяло мне сделать это, не уронив чести мундира. А кроме того, я ни разу не рискнул спросить ее, хотя кое о чем и догадывался, сдавала ли она комнату до нашего прихода в город. Впрочем, ее муженек тогда еще был в почете. Ха, гляди-ка, расхвастался и совсем забыл о том, что моя квартирная хозяйка была замужней женщиной!

Итак, я могу сказать, что в ту полночь, в среду, каждый сознательный офицер почувствовал: в четверг должна пролиться кровь! Пролитая венгерская кровь взывала к отмщению. Эта речь пришлась по сердцу и запала в душу.

«Моя цель — возмездие!» Я никогда не забуду этого!

Сабо

Узнай мы хотя бы на полчаса раньше, что предстоит возмездие и скоро должна пролиться кровь, мы, конечно, ни за что не заявились бы в кафе «Эржебет». Потому что Дорнер, сгорая от стыда и злобы, очень гнусно вел себя: зуботычины раздавал направо и налево. Пулеметчик, шедший в строю тут же за ним, даже сказал с возмущением: «Да не толкайте вы меня, господин капрал! Я лучше стану в конце колонны!» Так и получилось, что наш пулеметчик, который должен идти за командиром отделения, в затылок ему, в ту ночь плелся в самом хвосте колонны.

Поздним вечером мы вышли на улицу из здания гимназии, где после отвратительного, совсем остывшего ужина расположились было на отдых. Сказать по чести, мы и не наелись и не согрелись совершенно, да и поспать-то нам удалось не лучше, чем дворняжке: только задремали, как нас подняли по тревоге. В голове промелькнуло: «Ну, конец света!» Даже Дорнер стучал зубами — то ли от холода, то ли от страха (до сих пор не пойму).

Наскоро надели мы на себя ремни, повесили тяжелые патронные подсумки. Штыки примкнули уже в воротах. Но — дьявольщина! — там, на улице, такой мороз трещал, что даже волоски в ноздрях сразу смерзлись, и когда я нечаянно коснулся носа рукой в перчатке, то чуть не взвыл от боли.

Эти двупалые солдатские перчатки были для нас настоящим проклятием, особенно если нужно было в них что-то делать.

Спустившись с верхнего этажа гимназии, мы почувствовали, что если там, наверху, мы спросонья дрожали от холода, то здесь, внизу, нас бросило в пот. А может, это потому, что жандармский офицер, точно острый нож, направлял нам в спину карманный фонарик.

В воротах он еще раз смачно обругал нас, а Дорнера даже «большевистской свиньей» обозвал, а затем уж отпустил.

Ну надо же, чтоб ему пусто было! (Этот тип преследовал нас, как архангел Михаил Адама и Еву!)

Бог свидетель, что в следующую же минуту влажная от пота щетина, которой поросли наши щеки, покрылась ледяной коркой. Черт бы побрал эту стужу! Хоть плачь от боли! Такой мороз! Во всяком случае, я дико мерз.

А солдатик, что ковылял вслед за мной, так он и вправду плакал. Что с него взять, сердечного, — новобранец ведь!

Дорнер же молчал, точно ему рот зашили.

Прошло не менее получаса, прежде чем мы немного пообвыклись в этой ночной стуже. А пока мы, как ишаки, упрямо топали дальше, по скрипящему снегу. Не знаю и даже не припоминаю, куда мы держали путь. Возможно, и капрал Дорнер тоже не знал, а шел куда глаза глядят, повинуясь своему кровавому инстинкту. А мы — за ним, ни дна ему ни покрышки!

Никогда я не забуду той ночи! Я тогда шесть пальцев на ногах отморозил. С тех пор при перемене погоды всегда маюсь с ними: болят — мочи нет!

А тогда думал: не будет этому патрулированию конца, так и с ума сойти недолго! Но психанул не я, а наш пулеметчик. Крепкий был парень, из Куншага, с такой челюстью, что, наверно, теленка мог бы загрызть, попадись тот, бедняжка, ему в зубы! Вот такой это был парень, дикий и страшный на вид, а на самом деле добряк. Он терпеть не мог Дорнера, и мы настороженно ждали, что вот-вот он сорвется!

— Стой! — заорал вдруг пулеметчик из конца колонны в нарушение всех уставных правил. Он не имел никакого права командовать, и все же мы остановились. А он взял да впечатал приклад своего ручного пулемета в снег и давай сыпать ругательствами: дескать, чтоб черт забрал того, кто выдумал это ночное свинство!

Дорнер тоже остановился, вышел из строя и крикнул:

— А ну подними пулемет, вонючий мужик!

Тот был сапожником у себя в деревне. Он спокойно ответил:

— Сам вонючий!

Тут Дорнер подошел к нему и, развернувшись, влепил ему оплеуху. Перчатка смягчила удар. Но парень неожиданно взбрыкнул.

— Вы ударили меня? — вдруг спросил он и тут же, оттолкнув от себя пулемет, внезапно обхватил Дорнера руками. Хорошо еще, что тот на полголовы выше и парню пришлось встать на цыпочки и тянуться, чтобы укусить его за нос или за ухо.

Мы-то видели, чего он хочет, и, будь Дорнер хоть немного пониже, парень в тот же миг наверняка оттяпал бы ему нос, а может, и ухо. Он тянулся изо всей силы, но Дорнер запрокинул назад голову, и укус пришелся на воротник шинели. Куншагский парень, чтоб ему пусто было, мгновенно отгрыз форменную пуговицу и тотчас же выплюнул ее. Мы схватили парня. Больше он уже не мог кусаться. Впрочем, и не пытался; казалось, даже рад был, что мы его схватили.

— А здорово я согрелся! — проговорил парень, осклабившись. Однако сам дрожал всем телом.

Дорнер тоже не стал его больше бить: ни за эти слова, ни за откушенную пуговицу, хотя теперь ему до рассвета предстояло командовать нами в неуставной форме. Он и вида не подал, что разозлен.

А ручной пулемет велел нести другому парню, сказав, что это лишь на час. И добавил при этом (что нам показалось очень странным):

— Не знаю, какого черта нужно таскаться с этой штуковиной по такому морозу. И тем не менее вы отвечаете за пулемет.

Он обращался к солдатам на «вы». Парнишка из Куншага вытянулся по стойке «смирно». Даже не сказал: «Слушаюсь!» Один из новобранцев нашел пуговицу Дорнера, с трудом извлек ее из снега и подобострастно протянул господину капралу.

Дорнер снял перчатку и запрятал пуговицу в карман шинели. Потом приказал куншагскому парню:

— Дайте сюда ваш пистолет!

— Почему? Что я такого сделал?

— Пока вы несли ручной пулемет, вам полагался пистолет. Но поскольку вы сменили пулемет на винтовку, пистолет вам уже не нужен.

Это верно. Даже странно, что у Дорнера была только винтовка, а у неотесанного новобранца — и винтовка и пистолет!

— А вам полагается? — спросил парень из Куншага, явно озадаченный.

— Я командир отделения!

Тут уж самому господу богу не над чем было раздумывать.

Парень отстегнул от поясного ремня кобуру с пистолетом и без колебаний отдал ее Дорнеру. А тот нацепил ее на свой ремень, за подсумками с патронами, так что пистолет оказался у него где-то совсем сзади. Мы тронулись дальше.

В тех кварталах, где мы патрулировали, город был нем и мрачен. Ни малейшего движения. Казалось, даже собакам пасти заперли на замок.

Но вот в щели ворот одного из домов в темной глубине двора мы заметили полоску неяркого света. Нет чтобы посветить нам под ноги! Огонек светил на уровне глаз.

Дорнер дернул звонок. Мы стали ждать. Тишина. «Держать оружие наготове!» — скомандовал Дорнер.

«Чего валяет дурака этот капрал? — подумал я. — Вот сейчас он подаст команду: «Огонь!» — и мы всполошим всю округу». Но тут же я подумал: а почему бы, собственно, нам и не всполошить всю округу веселенькой пальбой! По крайней мере, хоть какое-то дело. Да и нам не вредно: ведь когда ружейный ствол нагревается, то и ночь кажется теплее, а служба — легче.

Дорнер еще пару раз остервенело дернул звонок, и тогда огонек задрожал и двинулся по направлению к нам. Кто-то нес керосиновую лампу. Когда дверь открылась, мы увидели перед собой мужчину, голова его была по-бабьи повязана платком.

— Я мыл голову, — сказал он, склонившись и ничего не спрашивая; затем посторонился, пропуская Дорнера вперед. Он даже посветил ему лампой, указывая, куда идти. Он вел нас в свою «нору», хотя мы хорошо видели, что во двор выходили двери еще, по крайней мере, четырех квартир.

Комната, в которую мы — все наше отделение — прошли, была согрета человеческим теплом и пропитана запахом женского тела и маленьких детей. Когда хозяин выкрутил фитиль лампы, мы увидели, что в кровати под периной лежит женщина с ребятишками. При виде нас они задвигались на скрипучем ложе и вытянули шеи в нашу сторону.

— Поесть! — крикнул Дорнер.

На полке стояла корзинка. Хозяин извлек из нее начатую булку. На жестяной тарелке лежал небольшой кусок сала.

Дорнер вытащил перочинный нож и раскрыл его; кто-то из детей громко заплакал. Дорнер отрезал себе ломоть хлеба и кусочек сала.

— Нарезайте себе!

Никто не двинулся с места.

Один Дорнер уписывал за обе щеки.

— Выпить!

Хозяин будто и не понял его.

— Палинки!

Тот пожал плечами, и мы рассмеялись, глядя на его по-бабьи повязанную голову.

— У Лакича есть, — вздохнув, сказала женщина; голос у нее дрожал.

Муж только хмыкнул что-то в ответ и вышел. Мы услышали, как во дворе раздался стук в соседнюю дверь. Хозяйка, видимо испугавшись, что осталась наедине с девятью солдатами, которые могут сейчас сделать с ней все, что угодно, громко заплакала.

Н-да, только этого нам и не хватало. Если бы она хоть немного приоткрылась, может, у нас и пробудилось бы желание. А так даже смотреть не хотелось на ее растрепанную голову, утопавшую в подушке.

Но вот вернулся ее муж и принес бутылку палинки. Однако сам Лакич не пришел с ним. Мне почему-то захотелось зайти сейчас к нему и вытащить его из постели. Наверняка под боком у него лежит красивая жена. Эта мысль меня разозлила: мы должны мерзнуть на таком морозе, а кто-то, сунув через дверь бутылку с палинкой (правда, многие и палинки не дают, да мы у них и не просим), снова плюхается на кровать рядом со своей аппетитной, теплой женой. Разве что приспичит помочиться, — встанет, выйдет, сделает свое дело, а потом снова подкатится к ляжкам своей красотки. Чтоб ему пусто было!

Дорнер, продолжая жевать, тотчас потянулся за бутылкой с прозрачной жидкостью. Сделав несколько глотков, он передал ее мне. Мы все по очереди выпили и даже угостили хозяина. А когда бутылка снова вернулась ко мне (Дорнер все еще был занят салом), то я и хозяйке предложил.

Женщина была так напугана, что не посмела отказаться, да и муж не возражал, поэтому она приподнялась на локте и поднесла бутылку ко рту.

Рука у нее была обнажена — белая и такая полная, что я, пожалуй, не смог бы обхватить ее. Когда хозяйка пила, грудь у нее приоткрылась. Она не была такой белой и упругой, как рука. На хозяйкино счастье мне она показалась какой-то рыхлой и обвислой.

Остальные, думаю, вовсе ничего не заметили, разве только Дорнер, но он продолжал есть.

Бутылку мы взяли с собой. Было бы жалко оставить ее у мужчины с бабьим платком на голове. К тому же мне доверил ее наш капрал: «Сунь к себе в карман. У тебя будет не так заметно, как у меня, в голове колонны. Да если и заметят, не беда: просто подумают, что у тебя, как у молодого бычка… Хе-хе-хе!»

Он-то сказал это в шутку, а у меня и в самом деле мысли стали перескакивать от палинки к взлохмаченной теплой женщине. У нас ведь и руки соприкоснулись, когда я брал у нее назад бутылку.

Только потом я догадался: они — сербы — недаром говорили так мало и вели себя так услужливо.

Мы еще раз пустили бутылку по кругу и, опорожнив, бросили в сугроб.

У всех поднялось настроение. Мы даже забыли о том, что нужно идти в ногу. Дорнер шел впереди и весело насвистывал: «Кто в ногу шагает, тому вечер пирог обещает!» Когда он дошел до пирога, то вдруг оборвал свист и вместо пирога вслух посулил нечто совсем иное…

Не прошло и пяти минут, как мы почувствовали, что мороз прохватывает нас еще сильнее.

Кожа на лице, казалось, готова была треснуть, обожженная ледяным ветром, дувшим со стороны Дуная. Нам всем хотелось, чтобы Дорнер нанес визит еще кому-нибудь.

И чтобы найти повод для этого, мы во все глаза глядели по сторонам, не мелькнет ли где огонек, пусть даже лампадка.

Дорнер и мы были одно целое. Он мог обложить любого из нас матом или дать затрещину, но, когда нам угрожала опасность, мы были одно целое. И мысли и желания Дорнера совпадали с нашими. Тем более в такую ужасную ночь!

Я уже не помню названия улицы, по которой мы шли. Вроде как Милетичская? Ее еще переименовали в улицу 13 апреля.

Кажется, мы и переименовали-то ее в честь дня, когда были призваны в армию.

Помнится, старушка, в окно к которой мы постучали, сказала, что это Милетичская улица. Аккуратный такой домик, с четырьмя окнами. Три окна — чистые, блестят, луч карманного фонаря скользнул по ним, как по зеркалу. Первое от ворот окно заиндевело. В него мы и постучались. К стеклу приникла закутанная в платок женская голова.

— Впустите, мамаша! Замерзли.

Мороз был ужасный. А ночные предрассветные часы — самые холодные. И ведь никуда не приляжешь — кажется, одно только остается: сдохнуть под забором.

Тетушка, увидев винтовки со штыками, пошла отпирать дверь. Мы слышали, как она гремела ключом, стараясь попасть в замочную скважину.

Она провела нас в комнату, стены который были заставлены книжными полками. Видно было, что, помимо нее, здесь живет еще мужчина, возможно ее сын.

— Чем занимаетесь? — спросил я.

Отделение рассыпалось кто куда. Двое двинули в кухню, а Дорнер — в другую комнату. Тетушка прошла туда вместе с нами. Там стояло несколько мягких кресел.

— Преподаватель, — невнятно ответила она, — в гимназии преподает. А сейчас в Будапеште. Мой племянник. — И она показала на неразобранную кровать.

Дорнер спросил ее через плечо:

— Где вы держите палинку, старуха?

Женщина только головой покачала.

Дорнер подошел к книжной полке, сбросил две-три книги и сунул руки в паз.

— Обычно господа хранят палинку в таких местах. Ракия, ракия?! — кричал он старухе, думая, что она сербка. Затем, точно отсыревшую штукатурку со стены, смахнул на пол еще один ряд книг — его разбирало нетерпение: где могла быть спрятана водка?

Я тем временем уселся в мягкое кресло и только теперь сообразил, почему окна в этой комнате такие блестящие и прозрачные: она была нетопленая.

А старуха, заикаясь, бормотала:

— Мы венгры.

Что такое? Ах вот почему она не могла понять, что за ракию искал Дорнер.

— Мы не держим в доме крепких напитков.

Мне было холодно. Не дожидаясь окрика Дорнера, я встал:

— Пошли!

Дорнер выругался. Через другую комнату мы прошли на кухню. Старуха, идя последней, гасила свет.

— У кого, по-вашему, может быть палинка?

— Немного картошки с паприкой у меня есть, и, пожалуй… пожалуй, я могу вскипятить чай. Если вы подождете…

Два наших парня, опорожнив кастрюлю с остатками ужина, заснули на кухне, не выпуская ложек из рук.

Ясно! Старуха топила только кухню.

— Пошли.

Дорнер пинками растолкал обоих новобранцев. Мы двинулись. Не успели выйти за ворота, как нас настиг голос старухи:

— На помощь! Бандиты! Ограбили!

Мы остановились, взглянули на Дорнера. Тот резко скомандовал:

— Кругом!

Затем поймал старуху в дверях и дал ей пинка.

— Старая карга! Тебе, конечно, неизвестно, что такое палинка?

Женщина плюхнулась животом на подметенную брусчатку двора и проговорила теперь уже совсем другим голосом:

— У Готтлибов всегда… всегда есть ликер!

Оставив открытой дверь в кухню, Дорнер с силой захлопнул калитку.

Он хохотал. Ему нравилось, как он разделался с этой старухой. У третьего дома мы остановились. На двери увидели табличку:

«Адольф Готтлиб, электромонтер».

Дорнер продолжал смеяться.

— Старуха не соврала!

— Это еще неизвестно, — возразил парень из Куншага. — Вот когда увидим ликер… — И он забарабанил в дверь.

Дорнер одобрительно кивнул и сказал по-немецки:

— Какой-то отмеченный богом еврей! Не пойму только, почему боженька не сделал из него нечто большее, чем простого электромонтера.

Дорнер страшно гордился, что умел немного говорить по-немецки.

Это была целая речь. За весь день мы не слышали ничего подобного. Мы нажали на дверь. Запор оказался слабым. Перед нами была небольшая застекленная веранда. Легко открыв дверь, мы посветили фонарем и увидели лестницу: Дорнер, я и пулеметчик пошли наверх.

— Остальные останутся здесь — в охранении.

На веранде температура была вполне терпимой. Чувствовалось, что здесь тоже топили; кругом стояли горшки с цветами. Недурно живет этот еврей!

Дорнер шел уверенно, полагаясь на свои познания в немецком.

Мы нашли выключатель: пусть у них горит свет! Затем пошли дальше. Снова застекленная дверь, за которой оказалось еще теплее.

Вот так топят! Около двери мы опять увидели выключатель и снова включили свет. У противоположной стены стоял большой старинный буфет с мраморной доской посредине. Дорнер кинулся к нему, чуя, что именно там спиртное.

Винтовки с примкнутыми штыками мы прислонили к стене.

Вокруг стола стояли четыре стула. Стол был накрыт и еще не убран после ужина: крошки на скатерти, куски хлеба в корзинке и тушеные гусиные ножки на блюде.

Я первым увидел гусятницу и потянулся к ней. Взял ножку, суховатую, правда, но зато целую, не разрезанную.

Дорнер нашел бутылку. В ней было что-то зеленое. Он понюхал, достал чайный стакан, наполнил его почти до краев и одним духом осушил. Ворот у него распахнулся (пуговицы-то не было), и стали видны костяные звездочки на петлицах. Он снова налил себе и отодвинул бутылку на угол стола.

— Это вам, ребята, — сказал он, обращаясь к пулеметчику.

Меня он вроде как бы и не брал в расчет, видя, что я занят гусиной ножкой. Но тут же рявкнул:

— Эй, ты! Как ты смеешь?! — и потянулся за ножкой.

В этот момент дверь соседней комнаты отворилась, и на пороге появился хозяин дома в каком-то балахоне. Он был ошеломлен представившейся его взору картиной.

— Если ты сейчас же не отдашь мне ножку, — орал Дорнер, — я вырву у тебя ее вместе с пальцами!

Хозяин стоял у него за спиной, и он не мог его видеть.

Я бросил гусиную ножку на стол, надеясь, что мне достанется хоть полстакана зеленой жидкости.

— Как вы смеете?! — завопил наконец хозяин. — Какое вы имеете право?! — Балахон его распахнулся, и мы увидели под ним белое, плотно облегающее тело белье, какое обычно бывает на маленьких детях.

Дорнер, зажав в зубах кость, обернулся.

— Как вы смеете врываться в дом мирного гражданина?! Налоги я плачу исправно!

Мне было непонятно, что он хотел этим сказать. Но хозяин тотчас добавил:

— Завтра же утром я донесу об этом в банский дворец! Это бандитизм! — Он подошел к нашему капралу, все еще державшему в зубах гусиную ножку, и начал его выталкивать.

Собственно, я не точно говорю: он только раз толкнул Дорнера, второй раз уже не успел, так как Дорнер одной рукой отшвырнул от себя стул, а другой вытащил из кобуры пистолет и, не целясь, выстрелил.

Он попал в голову хозяина, который как раз в этот момент раскрыл рот, намереваясь, видимо, произнести новую угрозу. Падая, хозяин потянулся за стулом и опрокинул его на себя. Рухнув на пол, он сразу же забился в конвульсиях и захрипел.

Черт возьми! Все это произошло так неожиданно, что я даже не успел встать из-за стола.

Пулеметчик, не выпуская из рук бутылки, подхватил свой ручной пулемет, стоявший у стены, и бросился к выходу.

В комнату стали заглядывать остальные наши ребята. Дорнер наспех догрыз кость, бросил ее и осушил стоявший перед ним стакан.

— Вот так так! А я-то надеялся хоть на половину! — потянулся было я обеими руками к стакану. Пальцы все еще плохо слушались, точно одеревенели.

Дорнер на мгновение задумался. Потом положил пистолет на стол.

— Где бы найти иголку с ниткой?

И совершенно спокойно он выдвинул один из ящиков под мраморной доской буфета. Он был дьявольски спокоен.

Дверь оставалась незакрытой, и комната быстро остывала.

Тут я услышал какой-то шум из глубины дома.

— Пошли… — начал было я.

— Эти господа иголки с нитками обычно держат в таких местах.

Он забыл, что мы были в доме простого электромонтера.

В этом момент дверь распахнулась и в комнату вбежали две женщины. Они сразу бросились к хрипящему на полу хозяину дома.

— Ой-ой, папа! Умер, его убили!

Я даже не помню, во что они были одеты, так внезапно все это произошло.

Между тем Дорнер и думал и действовал, вернее, сначала действовал, а потом…

Он схватил со стола пистолет и разрядил обойму в обеих женщин — все оставшиеся шесть патронов.

Наступила полная тишина. Дорнер уже больше не искал иголку с ниткой. Он перешагнул через скрюченные тела и шепнул мне:

— Смываемся!

Только было он взял свою винтовку, как опять послышался какой-то шорох. Мы обернулись. В дверях стояла невысокая женщина в чепце. Она прижимала руки к горлу, точно желая удержать голову на шее.

Она была потрясена увиденным. С ее губ срывались какие-то слабые, нечленораздельные звуки: то ли «о-о-о», то ли «и-и-и».

Заметив в руках у Дорнера винтовку со штыком, а может быть, четыре костяные звездочки у него на петлицах, она начала пятиться. Но дверь уже не успела закрыть — господин капрал настиг женщину.

— Ты подсматривала? А? — зловеще прошептал он. Затем послышался вопль и… все стихло. Дорнер молча втиснул женщину в темную комнату. Я видел только его спину. Он тут же вышел и вытер штык о свисающий конец скатерти.

Не говоря больше ни слова, Дорнер направился к выходу.

Я погасил электричество и притворил дверь.

Мне было жалко, что бутылку осушили без меня, а наши ребята ни о чем не спрашивали.

Внизу мы построились и зашагали в ногу: левой-правой, левой-правой. Никто из нас не проронил ни слова.

— Черт побери, даже пуговицу пришить негде! — раздраженно проворчал Дорнер после долгого молчания.

О морозе мы уже больше не говорили до самого рассвета. Мы совсем забыли о холоде. Наконец стало светать.

Вместе

Проходили месяцы. Они по очереди изливали друг другу душу, но достаточно им было погрузиться в долгое молчание, как, несмотря на приход весны, они по-прежнему оказывались во власти мучившей их мысли: «Почему все же только мы, четверо?»

И не столько даже почему я, или ты, или почему он! На это можно было найти ответ. Но почему мы, вчетвером, вместе?! Почему именно мы вчетвером? Ведь мы же до этого никогда и не встречались.

Только прапорщик да капрал выяснили, что за девять месяцев до случившегося оба они были в одной учебной роте: Поздор — кадетом, а Сабо — новобранцем. Поздору не пришло бы это в голову, если бы Сабо не напомнил ему об этом.

Разумеется, много говорили о женщинах. Вообще о женщинах. И о конкретных случаях. О мимолетных связях. В заключение давалась оценка, так сказать, «обобщение опыта».

Разговоры на эту тему вели главным образом Поздор и Сабо.

Бюки если иногда и прислушивался, то после одной-двух историй хмурил брови и с презрением отворачивался. В такие дискуссии он не вступал.

Другой женатый человек иногда принимал участие в перемывании женских косточек. Однако там, где следовало бы сослаться на свой собственный опыт, он всегда в начале или в конце рассказа говорил: «Когда я был холостым…»

Сон и молчание занимали половину их времени. Две мысли незримо кочевали от одного к другому, может быть, и не вместе, не одновременно, не как близнецы, но и не обособленно, а словно держась за руки. Или, еще вернее, как тени, — друг за дружкой.

«Я-то ни в чем не виновен. Судьба не сможет запятнать меня. А вот вы? Какие ужасные, жестокие часы выпали вам на долю?! Я-то по принуждению все делал, вот и нахожусь здесь, под одной крышей с вами, дышу с вами одним воздухом».

Когда факты и мысли, на них основанные, можно держать при себе, а не высказывать вслух, то и примитивно мыслящий человек стремится к высокому стилю.

А также тогда, когда он желает ввести кого-то в заблуждение.

«Я знать не знаю, кто тут доносчик, соглядатай, готовый оболгать и предать меня, кто ждет с нетерпением, чтобы я размяк, разоткровенничался и дал бы ему пищу для доноса».

Но стоило кому-либо заговорить, и уже никак не удавалось держать в узде свои мысли, думы. Даже если за тобой кто-то все записывает, невозможно отказать себе в удовольствии предаться воспоминаниям. А уж тем более если тебе есть чем удивить своих слушателей.

Как трудно иногда бывает среди ночи, в момент неожиданного просветления, заставить себя молчать только потому, что остальные трое спят.

«О, только бы не забыть рассказать об этом утром!»

И потому тайное не могло оставаться здесь тайным.

Бюки

Человек, конечно, не способен держать в памяти каждое утро своей жизни, но то утро, которое началось для него смертельной опасностью, он никогда не забудет. Помнит он и то утро, которое, быстро промелькнув, принесло ему радость.

Давно я не чувствовал себя так хорошо, таким свежим и полным сил: я шел пружинистым шагом, под ногами у меня весело поскрипывал снег.

Поздно было или еще рано, я не знал, но у меня было такое ощущение, будто что-то произошло или должно произойти, — одним словом, мне не хотелось опаздывать. Движимый каким-то подсознательным чувством, я вышел из дому пораньше и добрался до банского дворца, опередив других офицеров. Точнее говоря, господа офицеры, остававшиеся там на ночь, еще и не вставали, когда я уже сел к своему рабочему столу. Охране это было известно, и первого посетителя направили ко мне.

Накануне никто не приходил с жалобой, и этот ранний жалобщик невольно вызвал у меня подозрение.

— Это из тех, — сказал мне посыльный.

Вооруженный охранник ввел в комнату, поддерживая его под руку, мужчину в черном, немного старомодном пальто городского покроя с меховым воротником и каким-то тюрбаном на голове.

— Что случилось?

— Могу я сесть?

Я придвинул ему стул, хотя сразу понял, что передо мной еврей. Тюрбан был намотан у него из простыни и полотенца, сквозь которые проступала кровь.

— Меня застрелили, но я воскрес, чтобы прийти сюда и заявить: двух моих дочерей убили, а жену закололи штыком!

Говорил он с трудом, и рассказ его прозвучал неправдоподобно. Я чуть было не крикнул ему: «Что за чертовщину ты несешь?!» Но о мистификации, конечно, не могло быть и речи: передо мной сидел человек, ослабевший от потери крови.

Я составил протокол, который одновременно явился и описанием преступления, совершенного тремя людьми в военной форме.

— Это были венгерские солдаты?

— Нет, прошу покорно, — уклонился от прямого ответа электромонтер, — это были трое мужчин, одетых в венгерскую военную форму.

Когда я доложил господину полковнику эту подробность показаний пострадавшего, он даже пальцами прищелкнул:

— Какая наглость!

Его замечание прозвучало так, будто частично относилось и ко мне. Меня это разозлило, но прямо спросить его об этом я не рискнул.

— Можно идти? — спросил я через несколько минут.

Грашши стоял спиной ко мне и глядел в окно. Разрешения идти я попросил не по форме — я просто задал вопрос.

— Я вас не задерживаю! — отрубил он, даже не взглянув на меня.

Мне тогда уже было известно о ночном совещании офицеров, да и ему уже, наверно, доложили, что я отсутствовал.

Утро прошло так, что я даже минутки урвать не смог, чтобы позвонить домой: ко мне один за другим тянулись жалобщики и пострадавшие.

У остальных господ офицеров тоже дел оказалось невпроворот. Многих из них даже послали усилить операции по проведению облав и «прочесывания», а также для неослабного контроля.

Когда я открыл окно, чтобы проветрить комнату, то услышал вдалеке винтовочные выстрелы. Они доносились со стороны противоположной той, где находилась моя квартира. Позже, в полдень, я смог различить пулеметные очереди. Они слышались уже в другом месте, но по-прежнему в противоположной стороне, и это меня не встревожило.

Я не только забыл позвонить к себе на квартиру, но не подумал о том, почему мне не звонят, и вспомнил об этом лишь когда денщик принес мне обед. Я не приказывал ему этого, но жареная свиная колбаса, завернутая хозяйкой в бумагу и салфетку, так аппетитно пахла, что добрый малый, несмотря на дикий мороз, прибежал с нею сюда, во дворец.

Бедняге не пришлось даже передохнуть: я тут же отослал его обратно, сказав:

— Карауль дом! Чтобы не случилось беды! Слышишь, стреляют?!

Обычно я не обращался к нему на «ты», за исключением тех случаев, когда у меня было прескверное настроение.

— Ясное дело, — ответил он, — мы слышим стрельбу! Все сербы и евреи были бы рады-радешеньки любой ценой пробраться в наш дом, потому как там они чувствовали бы себя в полной безопасности благодаря господину капитану.

Это и успокоило меня, и напугало (вскоре после того, как денщик ушел).

Во второй половине дня стали возвращаться господа офицеры, побывавшие в клубе левенте и даже на набережной Дуная.

Они ни о чем не рассказывали, но позже, правда, проговорились, что возмездие продолжается и число жертв уже перевалило за сотню.

Один из офицеров — он, как и я, не покидал здания, — заметил, что с захоронением этих грешников придется трудно — ведь земля промерзла на большую глубину, и, чтобы захоронить такое количество трупов, понадобятся огромные усилия.

Другой офицер напомнил, что немцы, например, разработали на такие случаи специальные методы, и нет сомнения в том, что наше командование могло бы перенять у них опыт в этом деле.

Кто-то упомянул сожжение, кремацию, как гигиеничный и, так сказать, гуманный метод.

Я, помню, заметил на это:

— Не понимаю значения слова «гуманный». По отношению к мертвецам оно вряд ли уместно. Этот термин может относиться только к периоду, предшествующему смерти.

Тогда один старший лейтенант, некий Казмер Надь, набрался смелости и сказал, что он вообще не понимает, зачем нужно возмездие в таких масштабах в Новом Саде, тем более что, насколько ему известно, здесь вообще не было никакого восстания.

Многие зашикали на него, замахали руками, как, мол, он после вчерашней ночной информации для офицеров может говорить такое…

Я сам удивился его смелости, хотя в какой-то степени был согласен с ним. Во всяком случае, нужно делать различие между виновным и невиновным!

Однако Казмер Надь позабыл об обычной осторожности, а может быть, почувствовал неодолимую потребность высказаться в своей среде.

— Моя свояченица ездила на рождество в Панчево и Вршац, и там уже тогда болтали: «Венгры готовятся в Бачке к возмездию!» Правда ли это? И когда? И кто заинтересован в том, чтобы испортились отношения между венграми и сербами?

— Но ведь здесь речь идет не только о сербах, — возразил ему кто-то.

— Все остальное — это несчастный случай, перегибы, сопутствующие факты! Да, да! — закричал Казмер Надь. — Ну конечно, немцы заинтересованы в том, чтобы здесь творилось это безобразие, чтобы лилась кровь! Представьте себе, что произойдет, если в конце войны сюда вступят сербы?!

Его не совсем связная, возбужденная речь произвела ошеломляющее впечатление.

Я и сам возмутился.

Мы еле утихомирили его, еле заставили замолчать, и разговор снова перешел на то, как и куда вывезти и схоронить трупы.

Те из господ офицеров, кто был на берегу, не произнесли ни слова одобрения, ни слова порицания, потеряв вдруг всякий интерес к разговору.

— Пустая болтовня! А в Жабале? Вот там, господа, имеется уже опыт!

Офицеры замолчали, потому что об этом, пожалуй, каждый уже знал; там под лед в Тису спустили половину жителей деревни.

— Да, но в городе это… гм-гм… — с сомнением покачал головой какой-то капитан (старших офицеров среди нас не было, и весь этот разговор происходил за столом, в Одной из комнат офицерской столовой).

И тут, как назло, в комнату вдруг ввалился порученец господина полковника (да, был у него такой, потому что сам он тогда уже занимал генеральскую должность!).

— Господа! — крикнул он. — Имею указание…

Словом, всем нам пришлось идти.

Господин полковник принимал нас по одному. Люди выходили от него с суровыми лицами и тотчас отправлялись туда, куда им было приказано.

В конце концов нас осталось только двое: Казмер Надь и я. Его увел порученец, и вот я последним зашел в кабинет.

Грашши посмотрел на меня.

— Вы? Ах, это вы? — спросил он таким тоном, точно ему обо мне все известно. — Чтобы я больше не видел вас!

Это уже перешло всякие границы.

— Честь имею доложить, пока я прохожу службу в составе корпуса…

— Что-о?! — прервал он меня.

— …возможность видеть меня исключить нельзя. И тут я ничего не могу поделать.

— Молчать! — завопил он.

Я совершенно потерял голову. Мне вспомнились многие его распоряжения, направленные против женатых офицеров, и самая последняя выходка, оскорбившая лично меня: сегодня утром он разорвал в клочки составленный мною протокол! Мне только что, пока я ожидал в коридоре, рассказал об этом его порученец.

— А что с тем человеком? С тем, у которого тюрбан на голове? — спросил я порученца.

Тот скривил губы и произнес:

— Мы пленных не берем! В ходе боя…

На мгновение я готов был поверить, что проиграл сражение. Но потом крикнул полковнику:

— Ваши распоряжения незаконны! Вы не имеете права разлучать семьи. Вы старый холостяк и не имеете понятия…

— Ра-азговор окончен!

Его визг, казалось, проникал сквозь стены. Я вышел.

Только в коридоре мне вспомнилось: ведь после обеда я опять забыл позвонить домой. Вернувшись к себе в комнату, я тотчас же подошел к письменному столу и хотел вызвать квартиру. Однако станция не отзывалась.

С утра все гражданские линии отключили. Обратное их включение было строго запрещено.

Тут я почувствовал, как лоб у меня покрылся испариной.

Сабо

Дорнер совсем осатанел — он тянул нас, как паровоз. Но вдруг крикнул: «Отделение!» Мы начали рубить парадным шагом и, когда он скомандовал: «Стой!» — остановились как вкопанные, как если бы очутились перед самим его высокопревосходительством господином регентом. Господин унтер-офицер Шашвари обычно говорил нам это на занятиях по строевой подготовке: «А ну, замри, ты, кабан, чтоб тебя! Замри так, точно ты остановился перед его высокопревосходительством господином регентом!»

— О том, что вы ночью видели, никому ни слова!

— Так точно!

— А что вы видели? — рявкнул вдруг на нас капрал Дорнер.

— Ничего не видели! — ответили мы хором.

— Плохо слышу. Итак сегодня на рассвете… на небе и на земле?

— Сегодня на рассвете на небе и на земле мы ничего не видели! — гаркнули мы, сотрясая ледяной воздух. Надо сказать, что за это время мы даже о морозе позабыли.

— Вот об этом и идет речь, ребята!

И все же я видел по лицу Дорнера, что наш ответ не принес ему особого облегчения.

Когда совсем рассвело, мы кружным путем снова подошли к тому дому. Интересно, что другой патруль уже хозяйничал во дворе. Трупы женщин выволокли на мороз. Когда одну из них тащили за ногу, у нее, конечно, задралась юбка, да и рубашка. Но, ей-богу, никто из нас не стал любоваться этим зрелищем.

Дорнер, как только узнал, что застреленный им мужчина пропал, чуть не лишился рассудка.

Жандармский унтер-офицер, распоряжавшийся во дворе, обратил на это внимание.

— А с чего вы взяли, что не хватает одного мертвеца? Вам что, троих мало, капрал? Кто знает, не затаился ли где-нибудь этот мужчина и не подкарауливает ли нас?! А может быть, пропавший — ваш родственник?! Чего вы суетесь не в свое дело?

— Честь имею доложить, — сообразил ответить Дорнер, — вот уже третьи сутки подряд мы в наряде.

Тогда жандармский унтер поручил нам препроводить человек пятнадцать на какую-то площадь, которую он назвал.

Это были схваченные у себя на квартире, извлеченные из постелей, промерзшие мужчины и женщины, не знавшие, что их ожидает, как не знали этого и мы. Именно поэтому они задавали нам по дороге разные вопросы и мы отвечали им. Интересовались они всякой чепухой, лишь бы обратиться к нам по-венгерски, тем более что мы ничего не имели против них. Спустя некоторое время жандармы присоединили к колонне еще нескольких цивильных — мужчин и женщин. И тут Дорнер как бы невзначай громко спросил:

— А кто знает что-нибудь об этом электромонтере? — Он спросил это так, точно прочел его фамилию на вывеске.

— Его тоже застрелили, — ответил кто-то, — но утром он пошел в банский дворец жаловаться.

Дорнер побелел, словно ребенок, которого одели в праздничное платье, а он напустил в штаны.

Тарпатаки

У меня в жизни не было еще такого сумбурного дня — он промелькнул, словно один час.

Поезда принимали и на второй день: и будапештский и другие; только из Футака поезд больше не прибыл.

Слыша стрельбу, надо было быть последним идиотом, чтобы не догадаться, какая участь постигла людей, согнанных в гимназию и клуб левенте. Больше всего выстрелов доносилось со стороны Дуная; со стороны Жабаля тоже слышались выстрелы, там ведь находилось несколько матросов. Видя такую обстановку, я распорядился задержать, остановить на ближайших станциях поезда.

По вокзалу дежурил чиновник, с которым я сцепился в первый день; это был худощавый, подвижный человек, а когда он приподнимал свою форменную фуражку, то его короткие и жесткие, как щетина, волосы словно напоминали о том, что в молодости и он был солдатом.

С жандармами он вчера подложил мне свинью; впрочем, возможно, он сделал это без злого умысла, трусливо толкнув меня вместо себя в эту заваруху.

Он попытался дозвониться на соседнюю станцию, чтобы остановить поезда. Но поезда, хоть и с некоторым опозданием, продолжали прибывать. Панический слух все же распространяется? — думал я.

Моего железнодорожника будто подменили, куда только девались его вчерашние страхи; он, не задумываясь, включил сигнал запрета на внешних семафорах. Разве мы могли предположить, что там тоже «пасутся» жандармы и что они, не обращая внимания на сигналы, подаваемые службой безопасности движения, заставят машиниста двигаться дальше.

И тут мы придумали — комплектовать составы по направлениям. Тогда еще, то есть ранним утром второго дня, жандармы не очень рьяно процеживали скопившуюся людскую массу. Вот нам и приходилось заботиться об отправке людей, хотя бы для того, чтобы как-то высвободить место.

Мы все время отправляли поезда с третьего пути и двумя составами обеспечивали разгрузку станции. Первый состав, насколько я помню, забрал около двухсот человек и пошел на Футак — хоть и не по расписанию, но все же к определенному месту назначения. Жандармы, охранявшие внешние пути, пропустили поезд без выстрела. А мы только за тем и следили: стреляют или нет.

Были ли жандармы на внешних путях обескуражены нашими действиями или одобрили их?

Но вот уже подали сигнал на отправку следующего поезда. Только машинисты да кочегары не волновались: их никто не проверял, на их плечи не ложилось никакой ответственности.

Отправился и второй состав. Во время посадки поезд как губка всасывал пассажиров, наши люди советовали им: не стойте у окон, по возможности пристраивайтесь на полу, а лучше всего — под лавками. Последнее говорилось в шутку, но многие пытались следовать этому совету.

Когда состав подошел к светофору, паровоз замедлил ход и остановился перед штыками жандармов. Спустя несколько минут мы услышали выстрелы. Я вспомнил о дрезине. Пять человек — со мной! Но мотор у дрезины никак не заводился. В конце концов мы вшестером вскочили на ручную дрезину. Когда мы подъехали к составу, жандармы уже успели застрелить пятнадцать человек. В основном мужчин, прятавшихся под лавками.

— Это все беглые партизаны, — объяснил мне жандармский фельдфебель, когда я заорал: «Прекратить огонь!»

Затем они застрелили еще троих пассажиров и только после этого вняли моим уговорам и согласились не задерживать больше поезд с оставшимися людьми, тем более что его все равно отводят обратно.

Часть трупов уже валялась у насыпи. Тех же, кого пули настигли наверху, на железнодорожном полотне, жандармы стаскивали вниз. Мои люди подобрали на путях нескольких человек, которые еще подавали признаки жизни. Я тотчас велел втащить их в вагон и распорядился подать поезд назад.

Машинист был в таком состоянии, что беспрекословно выполнял любое приказание.

Тем временем жандармы разделили в вагонах всех пассажиров, что называется, на черных и белых баранов. Специально отобранных они затолкали в грузовые машины (пешком гнать стыдились: как-никак люди), в два «форда», ожидавшие на площади перед вокзалом.

Остальных — их было человек семьдесят — жандармы согнали в подвал вокзального здания, поставив у железной двери двух часовых.

Кое-кто из господ — жителей этого города, невзирая на свое положение и на свой чин, приходили ко мне и умоляли отпустить ту или иную женщину, того или иного гражданина. Может, такие просьбы казались порой и странными, но мне не хотелось доискиваться истинных причин, побудивших этих людей обратиться ко мне. За кого приходили просить, того я тут же без волокиты приказывал выпустить. Мне было даже как-то обидно, что среди предпринимателей (пусть даже ловкачей и взяточников) не нашлось ни одного добросердечного, кто бы смело пришел с такой же просьбой.

Появилась и Беттике в качестве этакой самаритянки и принесла с собой целый список. Я не удержался и расхохотался над ее хлопотами.

— Чего смеяться обо мне? — спросила она, путая слова и тоже улыбаясь.

— Этак ты разбогатеешь, Беттике! Но я не возражаю!

Эх, мне уже в то время было не до пятидесяти пенге!

— Ладно, Беттике, иди и поищи, кого ты хочешь спасти!

Она украдкой поцеловала меня. Я шлепнул ее по мягкому месту и дал ей в сопровождение одного матроса.

— Ты есть очень хороший человек.

Многие видели ее поцелуй. И я слышал как, переругиваясь и споря с моими людьми, она называла меня по имени!

У нас осталось только два жандарма — те, что стояли на часах у железной двери подвала; остальные удалились, и потому наверху, в залах вокзала, я мог теперь сам командовать и распоряжаться.

Менаду тем в толпе я заметил сербских крестьян, одетых в национальные костюмы. И подумал: наверно, я не очень-то согрешу, если заведу их на «исповедь» в свою отобранную у кассира контору. Вполне возможно, они песни старинные знают. Ну, разумеется, нужно позвать и еще кого-нибудь из тех, что попроще. Такие наверняка петь умеют.

Но эти национальные наряды чуть меня не подвели.

Слух о том, чем я занимаюсь, распространился быстро, как пламя. В конторку набились все, кому не лень, кто хотел забыться или поскандалить.

И вдруг мне подают клочок бумаги.

«Я тоже знаю много красивых народных песен, сам собирал их. Жарко, из подвала».

Неожиданная, ошеломляющая и смелая записка! Почерк нервозный, но написано четко, без ошибок. Меня разобрало любопытство.

Когда я спустился в подвал, оба жандарма, мирно сидевшие у двери, тотчас вскочили. Здесь было тепло. Словно где-то в конце коридора топилась котельная.

— Унтер-офицер! Мне нужен некий Жарко для допроса! Он там, в подвале.

Жандарм повиновался. Он крикнул в темноту и выудил из нее этого Жарко. Я даже не взглянул на него, только поднимаясь по лестнице, слышал за собой стук его ботинок.

Лишь в конторке кассы я разглядел его как следует. Это был молодой человек с заостренным лицом, в приличном, даже элегантном зимнем пальто, в мягкой шляпе и с галстуком. Не сильным, но приятным голосом он спел несколько песен. Потом я выпроводил крестьян.

— Как вам пришло в голову написать эту записку?

Он мгновение колебался, потом ответил:

— Мы видели вас, да, к счастью, и пение доносится сюда. — Он понизил голос: — Очень прошу вас, заприте меня здесь, в своей комнате. Если меня увезут, мне конец. А я должен пережить это. Мы видели плакаты: три дня! Значит, осталась еще половина срока. А нам, мне нужно выжить, пережить это. Я — серб, так же как вы — венгр!

Последнее он почти прокричал, и я улыбнулся. Вместе с офицером, помощником по хозяйственной части, мы устроили этому Жарко на втором этаже маленькую камеру и приставили к нему часового-матроса, чтобы он не сбежал.

Каждому будет ясно: мой арестант, у меня с ним личные счеты.

Окружающие это так и расценили.

Впоследствии я узнал, что он не то был, не то должен был стать местным руководителем движения Сопротивления.

Злитич Жарко, преподаватель. Но какого Сопротивления, мне и до сих пор не известно.

Он знал народные песни и неплохо исполнял их, негромким голосом, но с чувством.

Поздор

Мы договорились весь день резаться в карты. Спрятаться в укромном уголке клуба левенте, где-нибудь позади сцены, в одной из раздевалок. Выбирая это местечко, мы рассчитывали на то, что отсюда услышим приближение опасности, но сама опасность нам угрожать не будет. И мы, сидя в тепле, раскинем картишки. Серьезную задачу на нас все равно не возложат, и лучше остаться в стороне от ответственности за то, к чему мы не имеем никакого отношения. Конечно, офицерское совещание изрядно взбудоражило наше воображение, но к утру страсти улеглись, разгоряченные головы поостыли. А здорово я все-таки сказал там, на собрании.

С картами у нас так ничего и не получилось. Утром начальник караула сунул мне под нос бумажку — служебную записку.

— От господина старшего лейтенанта Кепиро, — добавил он при этом.

Я вырвал листочек из его рук, дескать, плевать мне на распоряжение какого-то жандармского офицера.

Однако когда я прочел приказ, моего пыла как не бывало. Шани — ну и доброе же у него сердце! — позаботился обо мне. Наверно, вспомнил проведенный вместе год на юридическом факультете в Сегеде. Словом, мне предписывалось взять на себя контроль за раздачей чая солдатам.

Следует сказать, что к этому времени я уже слышал: число жертв возмездия достигло нескольких сотен. «Кто того заслуживает, пусть гибнет! — думал я. — Но меня это не касается».

Грузовики снаряжались в путь во дворе нашей казармы, В кузовах «фордов-мармонов» устанавливались котлы полевых кухонь. Машин было две. В котлах кипятился чай. На каждый из них полагалось по четверти рома. Я отдал первое распоряжение: без меня ром в котлы не заливать!

После того как в моем присутствии опорожнили бутыли, мы выехали со двора казармы. Я сел в кабину одной из машин. В кузова забралось по четыре повара, прихвативших с собой луженые половники.

Грузовики шли медленно, и, как только на пути попадался патруль или одиночный солдат с оружием, мы останавливались, наполняли их фляги горячим напитком. Если нам попадался такой, у кого глотка была способна пропустить всю порцию за один прием, тому полагалась добавка. А когда на пути встречались жандармы, шедшие без солдат, я приказывал водителю не останавливаться. Этим мы хотели подчеркнуть свое несогласие с тем, что они творили. Одно дело — армейский солдат, а другое дело — жандарм!

Когда пересыхало во рту, чувствовался голод или становилось холодно, я и сам выпивал котелок горячего напитка. Повара при этом тут же спрашивали, не желаю ли я дополнительной порции рома в чай, но я отказывался.

«Откуда у них этот ром? — размышлял я про себя. — Может, они раскупорили бутыль еще до моего прихода?» К своему счастью, повара предлагали мне спиртного не из плетенки, и я даже готов был подумать: вот идиоты, неужто купили в лавке?

Так, разъезжая, мы не заметили, что прошло время обеда и день стал клониться к вечеру. У нас еще оставалось немного чая, и я приказал остановиться на крохотной площади, образованной тремя сходившимися улочками. Тут-то мы и раздадим остатки чая!

Я вылез из кабины и стал глядеть на подходивших с фляжками солдат. Вдруг я почувствовал, как кто-то положил мне руку на плечо. Шани Кепиро!

— Пойдем, дружок, посмотрим, как дела вокруг, — сказал он. — Офицерам сейчас лучше не ходить в одиночку. А машина подождет.

«Этот образумился», — подумал я о Кепиро, и мы пошли, держась середины улицы.

По пути заходили наугад то в один, то в другой дом посмотреть, что там творится. Шли и разговаривали. Разумеется, называя друг друга на «ты».

— Вот теперь-то мы покажем миру, — сказал Шани. — А ты как считаешь?

— Я считаю: скорее бы наступило послезавтра!

Ответ явно разозлил моего собеседника. Но он постарался скрыть гнев и дружелюбно продолжал поучать меня: мол, недостаток у всех офицеров венгерской армии в том, что им безразличны цели, которые мы ставим перед собой в войне. При таком духе нашего офицерства, рассуждал Шани, невозможно победить. А мы-де тоже должны потрудиться ради создания новой Европы.

— Политика, старина, — это коммерция! — говорил он, жестикулируя. — Не внесешь своей доли, не получишь куш!

Кепиро очень хотелось, чтобы я разделил его возмущение, но я ограничивался лишь невнятным бормотанием, поскольку в разговоре со старшим по званию офицером молчать было просто неприлично.

В нескольких домах мы застали людей и выгнали их на улицу. Точнее сказать, выгонял он, Кепиро. Одним из тех, кто оказался в доме, был его владелец, он в прошлом году перебежал на ту сторону, а сейчас пробрался обратно сюда и даже не пытался скрыть, что он хорват. Документы жены были в порядке, но она не хотела оставлять мужа. А в следующем доме мы наткнулись опять-таки на подозрительных — молодых людей, интеллигентиков, с виду студентов. В гости, говорят, приехали. На праздники. Но документы венгерские, и тут уж нарушение границы не имеет значения.

— Ишь, храбрецы, чтоб вас разорвало… — пробурчал старший лейтенант. Немного погодя добавил со злобой: — Черт побери! Ведь здесь уже прошли наши люди. А этих оставили! Видать, у моих фельдфебелей нюх только на евреев!

У меня не было никакой охоты сопровождать старшего лейтенанта: ведь повсюду нас встречали с ужасом и страхом. Дети начинали реветь, даже собаки скулили.

Когда мы вернулись на треугольную площадь, то увидели, что нас ожидало человек двести штатских. Стоявший тут же фельдфебель что-то доложил Кепиро. Шани приказал сдвинуть котел из-под чая в угол кузова нашего грузовика и распорядился: некоторым гражданским (важные персоны, пояснил он мне) забраться в машину. Женщинам и мужчинам — вперемешку. Мы, грешным делом, даже позавидовали тем штатским, которые рьяно подсаживали симпатичных дамочек, помогая им взбираться в кузов машины. Наших поваров оттеснили к самому борту. Я осмыслил положение, лишь когда Кепиро взглядом велел мне сесть рядом с шофером. «Но там же нет места», — хотел возразить я, видя, что в кабине справа от шофера уже занял место жандарм, вооруженный винтовкой о примкнутым штыком — чтоб указывать маршрут.

— Стадион, на берегу Дуная! — с ужасом услышал я его слова.

О, с какой радостью я выскочил бы из кабины!

Всюду вдоль нашего пути на улицах царили мрак и безмолвие. Все словно вымерло вокруг.

— Машина перегружена, — ворчал водитель.

Он, как и я, знал, что кузов не приспособлен для перевозки людей. Можно было подумать, что он умышленно ехал медленно, чтобы дать возможность смельчакам спрыгнуть. У поваров ведь не было никакого оружия!

Мы уже были близко от цели поездки. Я почувствовал дуновение ветра с Дуная, когда пришлось остановиться: дорогу пересекал стрелковый окоп. Шофер затормозил и проворчал:

— Нашли время копать канавы…

Вся дорога была изрыта. Ров и кучи земли. Жандарм в бессильной ярости завопил:

— Если кто посмеет шевельнуться…

Ну, думаю, сейчас я его осрамлю.

— Эй, люди! — крикнул я. — Откройте задний борт да подтолкните машину.

Все штатские спрыгнули на землю, в кузове остались лишь четверо поваров.

До чего ж беспомощны были эти бедняги: добрых четверть часа возились они с грузовиком, пока кучи земли и ямы остались позади.

На стадионе мы сдали наших пассажиров. Теперь за этих людей отвечал жандарм. Он немедля принялся загонять их на футбольное поле, как стадо овец.

Один из поваров сказал мне:

— Давайте подождем, господин прапорщик! Посмотрим, что с ними будет.

— Можно и подождать, — ответил я.

Мне и самому было любопытно узнать, что же будет дальше, так как я наслышался о проделках жандармов. Ко мне подошел жандарм и пожаловался.

— Одна женщина, в коротенькой шубке, ускользнула через калитку. Сделала вид, что поправляет чулок, и отстала от остальных.

Повара видели беглянку, но ни один из них и словом не обмолвился.

Я же подумал: ни один мужчина не осмелился уйти отсюда! А потом решил: раз уж я здесь, то хоть посмотрю, что происходит вокруг.

В раздевалке футболистов на соломе расположились солдаты. Они штыком открывали банку консервов, и никто из них не обратил на меня внимания. Из огромной стеклянной банки, величиной с ребенка, они — тоже штыком — выуживали и тут же делили соленые огурцы.

— Что здесь происходит? — крикнул я, как кричал обычно, входя в казарму к новобранцам.

Солдаты обратили в мою сторону скучающие взгляды, словно спрашивая: «А что должно происходить?» — и продолжали жевать. Мне вдруг тоже захотелось есть, и я не стал к ним придираться, а просто вышел из раздевалки. Вслед мне с соломы донеслось:

— Новых привезли.

— Сейчас вызовут нас.

— Пошли они к черту. Устал я.

Потом один из солдат раздраженно крикнул, явно обращаясь ко мне:

— Да закройте эту проклятую дверь!

Я поспешил к нашему грузовику. Со стороны трибун доносились крики и винтовочные выстрелы. Но масса людей оставалась неподвижной.

— Подождем еще немного, господин прапорщик, поглядим, что будут делать с ними, — пытался уговорить меня один из поваров.

Но мне оставаться не хотелось.

— Поехали! — скомандовал я.

Мы еще раз наполнили в казарме котел чаем, вылили в него плетенку рома.

Чувствовал я себя прескверно. Кепиро ловко впутал меня в эту историю. Но я-то тут ни при чем.

Когда кончили развозить чай, мы снова встретились с ним. Старший лейтенант опять перешел со мной на «вы».

— Как мне стало известно, вы, господин прапорщик, содействовали побегу арестованных!

Вот тебе на! Ведь жандарм не мог на меня донести, он все время сидел рядом со мной в кабине грузовика.

Сабо

Все по-настоящему началось с того момента, когда Дорнер во дворе гимназии заметил этого типа. Или, правильнее сказать, когда этот тип увидел Дорнера. Впрочем, все произошло не совсем так, как представлялось мне поначалу. Этот идиот — надо же было ему оказаться здесь! — сидел, несмотря на стужу, у стены, опустив закутанную в окровавленное полотенце голову. А рядом шеренгой стояли люди; их было с добрую сотню. Мы как раз въехали во двор с очередной, наверно уже третьей, группой задержанных. Дело-то было к полудню. И черт бы побрал этого беднягу — именно я пришелся ему не по душе. Он с трудом поднялся на ноги и, шатаясь, махая руками, стал показывать на меня, сопровождая жесты выкриками, что я-де убийца и все такое прочее. К моему счастью, разобраться в мешанине его слов было трудно. Он напоминал пьяного или человека, прикидывающегося пьяным, — голос его то и дело осекался.

«Черт побери! И чего это он вздумал накинуться на меня, ведь люди на нас глазеют», — подумал я и схватился (совсем не по-уставному) за хлястик шинели Дорнера. — Господин капрал! Этот тип явно соскучился по вас.

И действительно, стоило Дорнеру взглянуть в сторону кричащего, как однажды уже умерший электромонтер неуверенной походкой вдруг двинулся к капралу, сразу же позабыв обо мне, хотя только что проклинал меня.

Ну, а Дорнер показал бедняге, где раки зимуют: так саданул его прикладом, что тот рухнул, словно срубленное дерево.

Признаться, мне тогда стало очень жаль несчастного: нет, чтобы умереть утром от пули, а то вот теперь, в такой мороз, валяйся на снегу и коченей.

Стоявший поодаль старший офицер — чина я не мог различить — видел эту сцену и, очевидно, довольный энергичными, по-военному решительными действиями Дорнера, подозвал его к себе и что-то спросил. Когда бравый капрал довольно тихим голосом доложил о случившемся, до меня донеслись слова офицера:

— Капрал! В награду отведите-ка их на пляж!

Это относилось ко всей толпе, а не только к человеку, у которого здоровенная шапка из махрового полотенца уже превратилась в какую-то красную бесформенную массу, примерзшую к воротнику пальто.

Так вот, когда мы пришли к реке, то обнаружили, что она покрыта толстым слоем льда. Доносились звуки пулеметных очередей: стреляли выше по реке. Колонна остановилась. Наше отделение оказалось в ее хвосте. Такую тьму людей надо было охранять, по крайней мере, двум отделениям: одно — в голове, другое — в конце колонны. А с нами был всего один жандарм, фельдфебель, кажется.

Над рекой стелился туман, где-то явно далеко от нас строчил пулемет.

— Погодите, — махнул в нашу сторону рукой Дорнер, — я погляжу, что за лед. — И направился к реке. Но дальше фельдфебеля, тоже спустившегося к реке, он не ушел. Остановившись рядом с жандармом, Дорнер о чем-то посовещался с ним и сказал: — Чего тут мудрить, все ясно! Пулеметчик и еще двое — кто хочет — ко мне! Остальным оставаться на месте!

И мы вчетвером пошли вперед. По льду. Толпа штатских заподозрила что-то недоброе, да это и не удивительно. Люди все видели и все слышали!

«Не мешало бы сюда, на лед, мостки покрепче», — мелькнуло у меня в голове. Эту же мысль высказал фельдфебель:

— Эх, доску бы подлиннее! Ну, да на нет и суда нет! Хорошо, что хоть топор захватили!

И топор-то взяли не мы, а те, кто шел в голове колонны. Теперь нам надлежало сделать большую прорубь. Когда отверстие было готово, решили расширить его гранатой. Одной, разумеется, мало, сделали связку. Все это подсказывал фельдфебель. Уж он-то знал дело!

Взрыв. Мы подбежали к проруби, заглянули в нее. Как странно! Вода ласково плескалась, словно разговаривала с нами. Ну прямо как в колоде на пастбище, к которой на водопой ходит стадо…

Теперь можно было подводить штатских.

Первого подвел к воде жандармский унтер-офицер, но в этот момент толпа позади нас загудела.

— Пойди посмотри за ними, — взглянув на меня, распорядился Дорнер.

«Надо же, именно сейчас, когда начинается самое интересное!» — подумал я.

Тут одна женщина, оторвавшись от общей очереди, бросилась ко мне, умоляя взять ее ребенка. Мальчику было лет семь.

— На кой черт он мне, — пробормотал я, хотя на нем была красивая шубка.

Вот тогда-то и раздался первый выстрел. Я стоял спиной к проруби и только хотел повернуться, как женщина обхватила мои колени…

Вместе

— Хватит! — орал Бюки всякий раз, когда Сабо собирался рассказать все по порядку о том, что произошло у реки. Бюки вскакивал, вскидывал вверх руки, словно желая уцепиться ими за что-то, и хрипел: — Хватит! Довольно!

Движения, жесты майора были широкими, эффектными — прямо хоть на сцене играть ему, — но, несмотря на то, что он повторял их в пятый, шестой, десятый раз, она не вызывали улыбки у остальных, а тем более у капрала Сабо. И каждый раз после слов: «Женщина обхватила, мои колени, а рядом дрожал мальчонка лет семи…» — он растерянно замолкал.

А ведь сколько раз Сабо пробовал закончить рассказ о событиях того часа, о том, что пережил он сам, что увидел, когда, наведя порядок в последних рядах колонны, снова смог наконец вернуться к проруби.

Не поведав этого, он, по сути дела, не мог продолжать свой рассказ, ведь из памяти не вычеркнешь виденного. Ни одного шага из тех, что вели назад, к реке.

Такое можно пережить лишь однажды. Хотя, впрочем, лучше не переживать ни разу. Да, лучше ни разу!

Бюки то и дело скороговоркой бормотал себе под нос:

— Убийцы, убийцы вы все! Как это я оказался среди вас!

А Сабо именно в этот момент делал умозаключение: «Никакой разницы между нами нет. Все мы одинаково погрязли в этом дерьме — тогда и теперь. Только тогда жарко было, а сейчас — холодно. Черт побери! И чего это меня так трясет, больше, чем других? Ведь заслужили-то поровну. Иначе бы не держали нас здесь вместе. Там, наверху, все известно. Возьмем того же электромонтера с обмотанной головой. Кто передал его нам? Господин майор! Сам ведь признался в этом! А почему было не устроить его в госпиталь, когда утром бедняга притопал в комендатуру?!»

«Там, наверху, все известно!» Сабо имел в виду не господа бога. Лик божий капрал хранил в душе с детства, хотя сейчас он изрядно поблек от солнца, от ливней, от снежной слякоти и потока матерщины, а также от обилия выпитого спиртного. Не божью мудрость, а силу над собой чтил Сабо более всего.

Речь больше не заходила о махровом полотенце на голове расстрелянного и воскресшего электромонтера. Но не потому, что они сами себе запретили говорить об этом. Ни у кого не было сомнения в том, что бесформенный, бурый от запекшейся крови тюрбан положил лишь начало длинной цепочке людей, поставленных в ряд у разверзшейся проруби. На душе у Дорнера должно было быть спокойно.

Правда, Сабо за все то время, что они вчетвером жили вместе, так и не мог этого дорассказать.

И отношения между ними испортились. Отношения? Впрочем, какие отношения могли быть у них? Просто переменилось настроение. Расхотелось говорить друг с другом. Слушать друг друга. Появилось желание молчать.

Бюки как бы забывал начать разговор. Он погружался в собственные мысли, закатывал глаза, словно засыпал.

Тарпатаки в такие моменты беспрерывно напевал под нос какой-то мотивчик. Наверно, этим мотивчиком он регулировал свое кровообращение, настроение, рассеивал грусть, пробуждал надежды.

Поздор и Сабо о чем-то шептались в сторонке. О чем же? Не нашли иной темы для разговора, как устав внутренней службы! Все равно ни тому, ни другому пользоваться им больше не придется. Это уж точно!

Сабо про себя еще ругался. Клял судьбу, что привела его сюда, к этим «убийцам».

Бюки

В ту ночь одна-единственная мысль сверлила мне мозг, не давая уснуть. Телефонная связь не работала, и от этого мне судились всякие ужасы, которые лишили меня сна. Лишили сна! Как будто это одно и то же, что лишить боеспособности.

Что предпринять, — о боже! — что делать? А вдруг моя жена и ребенок как раз сейчас приехали в город? Как защитить их? Какие меры принять, чтобы они были в безопасности?

Первым, хотя не очень удачным шагом мне представилось следующее: на эти три дня собрать всех офицерских жен, их детей и всяких отпрысков в городской комендатуре и там обеспечить их безопасность.

Почему этот шаг казался мне не очень удачным? Да потому, что тем самым мы безоговорочно признали бы, что Грашши был прав, запретив привозить сюда семьи. А собственно, кто такой Грашши? Грашши — Граш — из немцев! И вообще грош цена ему, раз невозможно ручаться за безопасность наших жен. А защитить их можно, только собрав под единый кров и поставив на казарменное довольствие, хотя лагерные режим и обеспечение недостойны супруги венгерского офицера и несовместимы с рыцарскими понятиями о чести.

Всю ночь я не спал, бродил по коридорам казармы. В комнате мне было невыносимо. Чтобы хоть с кем-то поговорить, я несколько раз заходил даже в караульное помещение, наблюдая оттуда за ночной, скованной морозом улицей. Не проходило и четверти часа без одиночных выстрелов. Стреляли по бегущим людям, пытающимся скрыться от патрулей. Начальник караула пояснил мне, что вражеские лазутчики захватили несколько комплектов не только солдатского, но и офицерского обмундирования и в нем пытаются скрыться, поэтому надо быть начеку. И если утром, дескать, наткнетесь на закоченелый труп в венгерской офицерской форме, не думайте, что убит свой, добавил он.

Когда я услышал это сообщение (караулу такая инструкция была дана еще с вечера), у меня пропало всякое желание возвращаться вечером домой. Я вообразил себя в шинели венгерского офицера, уткнувшимся лицом в снег, окоченевшим, этаким «не своим» трупом. И только по документам в кармане френча потом, возможно, установят мою личность.

Нет, Грашши был неправ. Тысячу и тысячу раз неправ!

Под утро я разговорился с дежурным офицером. Лейтенантом, призванным из запаса, если мне не изменяет память.

Не считая удобным обсуждать этот вопрос с младшим офицером, я долго рассуждал о том, найдутся ли среди нас такие офицеры, которые, нарушив или обойдя приказ начальника гарнизона, привезли в город жен или семьи, скрывая их от властей.

Лейтенант сказал — сам он тоже был женат и призван из резервистов, — что такие случаи имеют место. По крайней мере, под рождество и под Новый год, когда он видел здесь жен офицеров из батальона. Позже он признался, что и его супруга тайном приехала сюда на три дня из Ходмезёвашархея, где, кстати, они живут.

Услышанное еще больше убедило меня в том, что возмущаюсь я не напрасно, а волнение мое и беспокойство вполне обоснованы, и в этом я не одинок.

О многом еще мы беседовали с ним: он — чтобы скоротать время, я — потому, что не мог заняться ничем иным.

Я не удержался от вопроса:

— А ты как поступил бы, если бы твоя семья застряла здесь?

Не задумываясь, он ответил мне рассудительно и даже с оттенком назидания, словно учитель в сельской школе.

— Их следовало бы отправить домой! Сегодня ведь тоже был поезд.

Он улыбнулся, будто знал, сколько таких вот незаконно приехавших офицерских жен отправились назад с этим поездом.

Вообще-то он был совершенно прав. Это единственно правильный, хотя и недозволенный выход из положения. Уж коль скоро запрет был однажды нарушен, не останавливаться же на полпути.

Я с нетерпением дожидался утра. Но размышления и сомнения настолько утомили, расслабили меня (пока мы решали вопрос, что же предпринять), что, едва добравшись до места нашего общего ночлега, я тут же бросился на койку как был, в обмундировании, и погрузился в глубокий сон.

Проснулся я оттого, что вдруг ожили, забулькали батареи центрального отопления и от них повеяло приятным теплом.

Я вскочил с постели, боясь, что опоздаю осуществить решение, к которому пришел этой ночью.

Но тут же понял, что встал зря: на улице было еще темно.

По опыту я знал: патрули, которым с вечера даны четкие инструкции относительно того, в кого нужно стрелять, сейчас, после утомительной, тревожной ночи, проведенной без сна, выполняют приказ с особым усердием.

Тарпатаки

На вокзале, в помещении и вокруг него было полно народу. На путях, где обычно формировались товарные составы, стоял пассажирский поезд — паровоз, на котором не было видно ни машиниста, ни кочегара, и пустые вагоны. Почему бы не включить отопление в поездах? Ведь тогда можно было бы разгрузить станцию. К сожалению, эта мысль пришла мне в голову только на утро третьего дня.

В первый день на вокзале было просто душно от скопления людей, а на третий день к вечеру уже стояла невыносимая вонь.

Канализация засорилась сразу же. К туалету выстраивались длинные очереди, и передние толпились в текущей им под ноги жиже. В помещении вокзала топили — угля, заготовленного управлением венгерских железных дорог, хватало, и вонючие лужи, к сожалению, не замерзали.

Дети и женщины, не способные сдерживаться, ходили по нужде к задней стене вокзала. Вонь оттуда не доходила, так как сильный мороз тут же сковывал, превращал в камень все экскременты.

Но конторка кассира провоняла так, словно это было преддверие ада.

Хорошо, что появился какой-то господин, который отыскал среди ожидающих поезда свою семью и предложил мне ночлег. Господина сопровождали два штабных офицера. Судя по их тону, они собирались всех устроить на ночь, но на самом деле имели право взять с собой лишь несколько человек.

Фамилия штатского господина была Дундьерски. Он оказался хозяином гостиницы.

А вечером в ресторане я узнал о нем и нечто большее: он помещик, по всей Бачке у него мельницы, консервные заводы.

Мне отвели небольшой номер на третьем этаже. Спать было еще рано, и я, несмотря на усталость, спустился в ресторан. Правда, до этого я был уверен, что, при виде постели, забуду про еду, тут же завалюсь спать и не поднимусь до утра.

В ресторане собралось довольно изысканное общество. Большинство, разумеется, офицеры, но немало и штатских. Атмосфера тут ничем не напоминала ту, что царила на улицах.

Не найдя свободного столика, я заколебался, — оставаться или уйти. «Незачем было приводить себя в порядок и спускаться сюда!» Но из кухни доносились такие ароматы, что я понял: повара работают на совесть, и решил остаться.

За одним из столиков сидели трое, и по совету официанта я попросил у пехотного подполковника разрешения сесть на свободное место. Его необычно вежливый жест я расценил как дань не совсем обычному роду войск, к которому я принадлежал. Но позже выяснилось, что он и его собеседники были осведомлены о событиях на вокзале.

Один из штатских за столиком — полный, седоватый, оказался врачом.

Все трос ели суп из омаров, приготовленный, очевидно, из консервов. Мне тоже захотелось такого супа.

— Я тебе вот что советую, — обратился подполковник ко второму штатскому, профессию которого мне в первые минуты определить не удалось, — точнее, не советую хлопотать за того человека. Как там его зовут, Фишер, что ли?

Штатский утвердительно кивнул и начал объяснять мне то, что двое других уже знали.

— Это просто возмутительно! Представляете? Одна знакомая дама в Будапеште сказала мне, когда я ехал сюда: «Скучно будет, заходи в дом к моей сестре». Позавчера я приехал, а вчера разыскал семью моей знакомой. Квартира и магазинчик, принадлежащий этой семье, находятся на окраине, напротив казармы финансовой охраны. Лавчонку разграбили, хозяина арестовали. А торговал он пряностями и колониальным товаром. Говорят, якобы он стрелял. Сестра моей знакомой осталась одна с двумя детьми, плачет и твердит, что в доме никогда не было никакого оружия, разве что кухонный нож.

Суп из омаров оказался превосходным. Мы ели и слушали. Потом врач с седой шевелюрой пробормотал:

— Кто знает, где она сейчас плачет!

А штатский продолжал:

— Ума не приложу, какая польза с точки зрения внутренней политики нашего государства от этих трех дней? Плакаты и объявления, развешанные по городу, никем не подписаны. Военное командование — и без имени. Но простите, ведь у власти же гражданская администрация!

Из разговора с этим энергичным человеком я понял, что он занимается поставкой и монтажом медицинского оборудования в воссоединенных областях. И надо же было ему в эти дни приехать в Новый Сад!

— Представляешь, — объяснял он теперь уже мне, — сегодня в полдень в сопровождении вот этих господ я выбрался на Футакское шоссе. И что ты думаешь? Ни сестры моей знакомой, ни ее детей!

Супа он так и не доел.

— Не только лавчонку разграбили, но и квартиру. Если я расскажу об этом…

— Я тебе советую, — доверительно наклонился к нему подполковник, — пока никому этого не рассказывай. Мы вот, здесь сидящие, рады, что нам не пришлось принимать участия во всем этом… Потому что даже мысли нельзя допустить, чтобы кто-то в данном случае осмелился бы не выполнить приказ.

— Да, да, — поддержал его врач. — До самого последнего момента никто не имеет права игнорировать приказ. Возмущение местных жителей может принять такие размеры, что невольно будет оправдано некоторое ограничение их гражданских прав. Вот, если было бы введено военное положение, тогда другое дело…

Тон, в котором велся разговор, заставил меня призадуматься, и я, покончив с ужином, тоже стал рассказывать о своих впечатлениях, о событиях на вокзале. Меня внимательно слушали.

Я вошел, что называется, в раж и даже не заметил, как вокруг собралось несколько посетителей ресторана. Они стояли у нашего столика, курили и старались не пропустить ни единого слова.

Когда я умолк, один из подошедших продолжил разговор.

— Одного старшего лейтенанта полковник собственноручно прикончил за то, что он назвал возмездие резней и в присутствии многих посторонних заявил, что, дескать, вся эта затея — в интересах германского командования, а некоторые действуют прямо по указке немцев.

Меня бросило в жар. Я почувствовал, как краснею, — ведь эти слова, сказанные как бы мимоходом, словно бы относились ко мне, оценивали мое поведение. Я встал.

— Это адресовано мне? — спросил я говорившего, он был в чине капитана.

— Нет, нет, — поспешно замахал тот руками. — Я хотел лишь обрисовать обстановку.

Мои собеседники знали капитана. Тот постоял еще немного, потом исчез. Возможно, поднялся к себе в номер.

Мы продолжали беседу. Поговорить было о чем. Рассказывали истории, ужасные и нелепые. Например, о том, что в числе жертв якобы оказался крестный сын господина регента. Тогда это известие произвело величайшую сенсацию. Сын вице-адмирала! Весь город знал отца юноши — отставного моряка, хорвата по происхождению.

— А тот старший лейтенант получил сообщение, — то ли из Баната, то ли из Панчева, — о том, что там немцы еще в рождество каждому встречному-поперечному говорили, будто здесь скоро произойдут большие события.

Об этих слухах было известно многим из собравшихся у нашего стола, правда, не каждый заканчивал свой рассказ пистолетными выстрелами полковника Грашши.

Позавчера все мы, не вдаваясь в подробности, считали возмездие справедливым. По крайней мере, оправданным. Но при более глубоком анализе событий каждый начинал задумываться над тем известием, которое получил старший лейтенант из Баната.

Нами овладело чувство ужаса, а вместе с ним сознание того, что мы, венгры, не одобряем поступков своих же соотечественников.

Незадолго до полуночи в дверь, ведущую на улицу и тщательно завешенную толстыми, грубыми одеялами, зашел офицерский патруль.

Жандармов возглавлял майор. В таких случаях самым младшим по званию патрульным мог быть только старший лейтенант.

Потребовали предъявить документы. Даже подполковнику пришлось достать свое удостоверение. Меня долго и внимательно разглядывал патрульный. Не майор — он был занят другими посетителями ресторана, — а капитан.

Невысокий штатский, тот, что устанавливал в этих краях медицинское оборудование, тщетно рылся в карманах пиджака, — его документы остались в номере, в другом костюме.

— Разрешите, я сейчас же принесу их, — пытаясь быть спокойным, попросил он.

Капитан не разрешил.

И еще одного штатского сочли подозрительным. Патруль из семи человек с двумя задержанными, которым не дали даже надеть пальто, удалился.

Было ясно — их повели в клуб левенте.

Некоторые знали майора, начальника патруля. Его звали Эмиль Коварец. Призван, говорили, из резервистов.

Тучный доктор с одним штатским поспешили подняться в номер за документами соседа по столу. Хрустя от волнения пальцами рук, появился хозяин гостиницы Дундьерски.

— Ужасно неприятно, ведь я лично знал обоих. Но напрасно я твердил майору, что ручаюсь за моих жильцов!

Подполковник и еще один офицер — великое дело! — решили в полуночный час проделать по улицам путь в несколько сот метров.

Попытка увенчалась успехом.

Бледные и усталые, они до рассвета, наверно, рассказывали о том, что еще немного и было бы поздно.

Все то время, пока они хлопотали за задержанных, из какого-то помещения неподалеку от них доносились глухие звуки выстрелов.

Поздор

В ту ночь нам тоже не пришлось поспать как следует. Хотя мы с приятелем нашли неплохую комнатушку: днем в ней можно было резаться в карты, а ночью — подремать.

Когда комнатка была уже найдена, после ужина — гуляш с фасолью (причем мяса вдоволь) — я получил два распоряжения. Они пришли не одновременно. Сначала — одно, потом — другое.

В просторном помещении в присутствии двух жандармов надо было заносить в протокол некоторые показания допрашиваемых. Привели мужчину, он был с непокрытой головой, в рубашке. Допрашивал не я. В мою задачу входило записывать данные. Один жандарм вел допрос, другой бил жертву. Потом они менялись ролями.

Когда привели следующего, я вышел «по нужде», как объяснил жандармам, но обратно уже не вернулся. В здании слышались глухие выстрелы.

В коридоре я столкнулся с Шани Кепиро.

— Вот хорошо, что не спишь, — обратился он ко мне. — Пойди в большой зал и дай почитать людям эту книгу. А то преступники чрезмерно взволнованы. Нам же не хочется пачкать мебель. Всему свое время.

Сказав это, старший лейтенант сунул мне томик Йокаи. «Золотой человек» — прочел я на обложке. Юбилейное издание.

Я даже обрадовался.

В большом зале воздух был ужасный.

Я нашел какого-то еврея-учителя. Ему и поручил читать вслух.

Проходя через двор, я у одного открытого окна увидел трупы. С улицы во двор как раз осторожно пятился грузовик, и пистолетных выстрелов теперь не было слышно.

В нашей чудесной, уютной комнатке мой приятель, лейтенант, крепко спал. Я тихо закрыл за собой дверь.

Сабо

Если и этой ночью поспать не удастся, ноги протянем, думал я.

На стадионе нам отвели под ночлег теплую раздевалку. Каждому выдали по полному котелку гуляша с фасолью. Мяса — до половины. Дали хлеба, белого, какой пекут в городе, и на двоих по бутылке вина.

Дорнер не без гордости сказал:

— Вот ведь уважают нас!

Пулеметчик тоже навалился на гуляш и без хлеба быстро опустошил котелок. Полагающуюся ему часть вина он добросовестно отлил себе в флягу и возвратил бутылку напарнику. И уже из фляги за один присест выпил всю порцию.

Винцо было доброе — «Пуштамергешское».

От печки в раздевалке стало жарко, и мы начали разоблачаться. Тут была солома; на нее и ляжем, решили мы. Даже одеяла расстелили.

Первым лег пулеметчик. Глубоко вздохнув несколько раз, он сразу же захрапел. Потом вдруг вскочил и направился к выходу, но до двери не дошел: вся порция вкусного гуляша и огненное «Пуштамергешское» хлынули из него прямо на пол.

Те, кто ел медленно, продолжали выгребать ложками из котелков. Пулеметчик же вернулся на свое место, лег и тут же заснул, сильно захрапев.

Двум солдатам Дорнер приказал вытереть пол…

Вместе

Бюки говорил все медленнее и все глубже погружался в свои мысли, словно забыв (или желая забыть) о сказанном раньше.

А ведь забыть того, что было, невозможно. Каждая минута, каждый час мучительных действий, выполненных по приказу начальства, накрепко запали в памяти.

— Человек как скотина: куда гонят кнутом, туда и идет.

Потом вспомнилось, что людей из здания гимназии да и из клуба левенте в качестве своих пленников или заложников увезли немцы. Дело в том, что они появились в городе к вечеру второго дня и оставались весь третий день. А потом вдруг исчезли, как туман под утро. А с ними и масса арестованных. Одно, несомненно, связано с другим!

О немцах Бюки говорил со злобой, особенно, правда, не конкретизируя. Немцы — штатские, торговцы — основательно попотрошили Венгрию. За сало они расплачивались губными гармошками, за пшеницу — тканями из древесного волокна; одежда из этих тканей, стоило лишь попасть в ней под дождь, садилась вдвое. Все это не Бюки выдумал.

Но чуть только речь заходила о немцах-военных, он поднимал палец вверх. О, армия — это другое дело! Мы с вермахтом под одним знаменем. Это дело чести! Военная присяга! Боевая дружба!

Эти слова тоже не им были придуманы, но он повторял их с таким пылом, словно жизнь его зависела от убеждения в том, что честь, присяга и дружба с немцами в бою выдержат любое испытание.

Как это ни странно, Бюки верил в то, что немецкие части, осуществлявшие контроль над карательными операциями, убрались из города на третий день под воздействием возмущенной мировой общественности. Поэтому они и прихватили с собой свидетелей, так сказать, надежных людей, чтобы потом те подтвердили: дескать, не немцы совершали здесь злодеяния…

Им, рассуждал Бюки, нужны были пользующиеся доверием свидетели. И если немцев попытаются обвинять, то, по всей вероятности, германская дипломатия тут же в качестве живых свидетелей представит Международному трибуналу достаточное количество истинных христиан, объявив их «жертвами».

Ничего не скажешь, немцы всегда работают чисто. Комар носа не подточит. А среди свидетелей-христиан будут и сербы. Более того, возможно, припасут еще и евреев!

О том, как может закончиться война, Бюки думал редко. А если думал, то им овладевали грустные мысли. Русские легко могут развеять в прах все его надежды, стоит им захватить в плен и этих свидетелей и солдат, выделенных для их охраны. В этом случае, к сожалению, рассчитывать будет не на что.

Сомнения Бюки и его надежды были непонятны остальным. Только один Тарпатаки подозревал, что все это имеет свои основания, ведь не случайно жена Бюки приезжала в Новый Сад тайком на рождество. Да не одна, а даже с сыном! Жила там нелегально и в последующие дни. Он, Тарпатаки, получал письма от жены. Как и все женатые. Почта привозила их даже сюда! А вот Бюки ничего не получал!

Поздор не любил противоречий. И если его собеседник высказывал какие-нибудь сомнения или предположения, то он принимал это за ложь. Вот и сейчас он слушал, слушал рассуждения Бюки, повторяющиеся, как вздохи, и, когда тот заговорил о двух последних днях и затем о последнем вечере, не выдержал:

— И все-таки несколько фрицев остались в городе. Одному дьяволу известно, откуда они взялись, и какое право имели быть здесь. Но я хорошо помню, что некоторые жандармские офицеры уж очень лебезили перед ними, объясняли что-то по-ихнему, по-немецки. Рядовым чинам, конечно, невдомек было, о чем у них разговор. Нет, немцев немного было, взвода полтора. Да и не всех их приставили к жандармам. Они несли охрану во дворах. А по домам проверять документы ходили жандармы.

Бюки утвердительно и даже с каким-то воодушевлением кивал головой.

Он не возражал даже против того, что немцы якобы предпочитали не выходить на улицы, наблюдали за событиями из домов да со дворов. Что ж, так и должно быть. И особенно пришлось Бюки по душе, что немцы даже помогали жителям: что-то объясняли им с помощью жестов, что-то говорили, чего жандармам, разумеется, было не понять.

Правда, этим Бюки вовсе не хотел подчеркнуть, что он во всем согласен со своим собеседником. О нет! Далеко не согласен!

Сабо слушал, слушал и наконец сказал:

— Немцы получили какой-то приказ, примерно на третий день, в полдень. И пришлось им убираться восвояси. Шкуру свою паршивую спасать.

При этих словах Бюки состроил недовольную гримасу и отвернулся. Но Сабо не заметил гримасы и продолжал говорить. Тогда майор, задыхаясь от злобы, прохрипел:

— Вас не спрашивают! Ясно? Я разрешаю вам говорить, только когда вас спрашивают!

Волнуясь, майор начинал хрипеть и этим невольно пугал собеседника.

— Ясно?

— Ну, ладно, ладно. Ясно… — согласился Сабо, и у него сразу пропало желание поддерживать беседу.

В разговоре о третьем дне событий в Новом Саде не участвовал лишь Тарпатаки. Он догадывался, что причиняет боль майору, понимал, чего тот наивно ожидает. Впрочем, наивно ли? А может, нервишки у майора сдают? Мягко говоря, расчувствовался. Что касается его, Тарпатаки, то он был оскорблен. И поэтому говорил только в том случае, если к нему обращались. И если было что сказать. По своей же воле рассказывать о событиях он перестал еще весной.

Бюки

С шести часов утра я стоял в подъезде банского дворца вместе со стражей, так сказать, за спиной у часовых. Ждал рассвета, наступления дня. Не знал, что в такую пору может быть туман. Откуда он взялся? Уж не с замерзшего ли Дуная? Впрочем, какое это имеет значение? Туман возник в тот момент, когда тьма на площади перед дворцом начала рассеиваться. Пришлось ждать.

Ждал я долго. И тем не менее, когда решился идти, вокруг царил полумрак. Так что вечером я не посмел бы отойти от зоны, находившейся под наблюдением часовых, и на десяток шагов.

На всем протяжении обычного пути до дома никто ни разу не остановил меня, не проверил документов. Никто даже не окликнул. Правда, я шел, как предписывалось я инструкции — посередине улицы, кобура расстегнута, курок пистолета взведен. Я был готов к любым неожиданностям, и это придавало мне смелости.

На углу топтался патруль. Заметив меня, солдаты замерли по стойке «смирно», подняв руку к головному убору.

Лениво козырнув, я было прошел мимо, но тут мозг мой пронзила мысль: вдруг они подумают, что я переодетый вражеский лазутчик, ведь я не сказал им ни слова. Солдаты были не из моего батальона, следовательно, не знали меня. Надо было что-то сказать им.

— Кто командир? Почему здесь?

Один из них — младший унтер-офицер — бойко выскочил вперед и затараторил. Как только он начал свой рапорт, я понял, что они или уже совершили какое-то дельце, или готовились к нему. Но я не подал виду и с напускной строгостью приказал:

— Чтоб никаких нарушений порядка! Продолжайте действовать по инструкции! — и пошел дальше, опасаясь, что придется отдавать еще какие-то распоряжения, если патруль начнет докладывать обстановку.

Я не знал, что буду делать дома. Просто шел домой, полный надежд. Меня встретили такими причитаниями, что, если бы я не видел своими глазами семью в добром здравии, можно было подумать: кто-то погиб.

В полночь, тут же сообщили мне, патруль явился проверять документы у соседей. Взяли престарелого владельца дома — серба, говорящего даже немного по-венгерски.

Услышав переполох у соседей, мои проснулись, оделись и стали ждать, уверенные, что минут через десять — пятнадцать придут и за ними.

Моего денщика, который в ночную пору обычно спал беспробудным сном, с трудом разбудили и поставили к воротам, разумеется, со стороны двора. Если появится патруль и начнет стучать, думали мои домочадцы, их встретит свой же солдат, в такой же форме, который сможет и ответить, как положено, а коли понадобится, то и дать отпор.

Но нашего дома облава не коснулась.

Ответственность за мою семью настолько вывела денщика из состояния равновесия, что он успокоился лишь когда я появился в доме. Мои же встретили меня в таком страхе и тревоге, что я, не мешкая, распорядился:

— Сейчас же на вокзал! Хватит этих ужасов!

В этот момент во мне так и пылала ненависть к коменданту города.

Сынишка Золтан бросился мне на шею:

— Ты тоже пойдешь с нами, папа?

Жена посмотрела на меня запавшими от бессонницы глазами. В ее взгляде были надежда и благодарность и в то же время какое-то недоумение. А настороженный блеск глаз выдал мне ее тайную мысль: «Хочешь отправить нас, а сам снова примешься волочиться за той женщиной?!»

На одной руке у меня повис Золтан, другой я обнял жену и сказал:

— Дорогая! Неужели ты не чувствуешь, как опасно оставаться здесь?

Она утвердительно кивнула: дескать, да, чувствую, и тем не менее… Я ведь говорила об этом еще в начале января. Тогда ты рассеял мои подозрения.

Натренированная мужская наблюдательность помогла мне прочесть в ее взгляде даже легкое осуждение: «Хочешь вновь пробудить во мне ревность? А ведь тогда ты так хорошо все объяснил».

Действительно, в прошлый приезд жены я убедил ее, что все ее подозрения не имеют под собой никакой почвы. А раз так, то нечего и ревновать.

На помощь мне пришла Милена. Когда жена увидела ее грубоватую, природную красоту, то прежние подозрение развеялись как дым, и она все внимание обратила на эту женщину.

О Милене я никогда не упоминал в письмах. «Значит, и здесь что-то неладно», — решила жена.

И моя благоверная принялась усердно наблюдать. Но тут меня невольно выручил хозяин дома. Я сам ничего не подозревал, ведь днем меня обычно не бывало. А тот как раз в рождество и под Новый год почти никуда не отлучался. Однажды жена из нашего окна увидела, что хозяин тайком прошмыгнул в квартиру Милены, вход в которую был со стороны сада, то есть перед нашим окном.

И так происходило каждый раз, когда ее очаровательная дочурка Анжелика уходила по какому-нибудь делу из дома или же вместе с Ильдико и Золтаном играла у нас наверху. Такое бывало часто, поскольку у девочек, почти одногодок, было полное согласие во всем и они дружно кокетничали с нашим мальчиком. А тот принимал знаки внимания девочек как должное, с сознанием своего мужского превосходства.

— Может, захватить с собой Ильдико с мамой? — предложила жена.

— Ты хочешь их взять с собой? — удивился я.

— Ну да. Отвезем их в Дьёр. А может, и в Будапешт. Наверняка найдутся у них знакомые в столице.

Я не видел для этого особых препятствий и согласился.

Мы тут же принялись собирать вещи. Хозяйка с дочкой тоже сложили в чемоданы самое необходимое. Отец помогал им. То, что он оставался здесь, было естественным — ведь должен же кто-то охранять дом…

И кто бы подумал, что жена моя способна на такие хитрости в любовных делах.

Перехватив благодарный взгляд Милены, обращенный к нашему хозяину, я понял: он получал горячую женскую признательность за мужскую верность.

Однако жена моя не слишком-то логична, невольно подумал я. Ведь обманутая своим мужем хозяйка в два счета могла стать моей добычей…

Впрочем, я сам думал об этом уже без особой охоты…

Наверно, со стороны наш «караван» выглядел весьма странно. Впереди — я с сынишкой Золтаном; на нем была его любимая шапочка с пером, какую носили венгры в Средневековье.

За нами шли, взяв друг дружку под руку, две женщины, маленькая Ильдико нежно льнула к моей жене. Мне даже захотелось отчитать мою благоверную за ее прежний антисемитизм: мол, видишь, как оно в жизни получается!

Шествие замыкал мой денщик, который нес, а точнее, волок два битком набитых чемодана. Конечно, можно было связать еще несколько узлов, но кому их тащить? И мы, мужчины, уговорили наших беглянок отказаться от этих вещей.

— Знаешь, чего дядя хотел? — неожиданно разоблачил мой сын хозяина, который меньше других старался расположить к себе мальчика. — Он хотел надеть твой китель, на котором орденские планки и медали, твои медали. Но тетя не разрешила ему. Она сказала: «Не надо, Армин. Ведь на тебя посмотрят и сразу поймут, что ты не тот, за кого себя выдаешь».

Сын гордился моими наградами, любил их, и мне с большим трудом удалось отвлечь внимание мальчика от разговора о кителе, который таил в себе большую опасность.

В конце нашего путешествия Золтану стало холодно, и он даже обрадовался, когда мы вошли в вокзальное помещение, наполненное густым теплым смрадом.

За всю дорогу нас никто не остановил, хотя навстречу нам попался грузовик, набитый жандармами. Они таращили на нас глаза. Но тщательно продуманный боевой порядок: впереди шла элита мужской половины группы, в арьергарде — пехота с обозом, а ядро составляли женщины — дал свой результат.

Когда, уже недалеко от вокзала, я подумал об этом, то чуть не рассмеялся. Но на вокзале пришлось проторчать без толку добрых два часа: надежда отправить моих то возникала, то вновь исчезала.

Повсюду слышалось: «Поезда сегодня не будет!» Я пошел искать начальника станции, но его не оказалось на месте. У разных железнодорожных служащих, а в конце концов и у машинистов я узнал, что никаких помех для отправления поездов нет, — ведь они прибывают чуть ли не на все пути! И распоряжения, запрещающего их отправление, тоже нет. Более того, вчера ушло два или три состава. (Об этом мне было известно. Правда, про второй или третий состав я слышал, будто машинист пригнал его обратно, поскольку обнаружилось, что пассажиров в нем почти не осталось.) Один из машинистов вел себя так, словно только и ждал приказа на отправление. А другой прямо сказал: «Если господин капитан станет рядом со мной, хоть сейчас отправимся!»

Все они были необычайно возбуждены.

В результате предпринятых мною действий и разговоров в толпе началась суматоха, обычная перед отправлением поезда. Отовсюду я слышал о каких-то распоряжениях, приказах. Об этом шептали, говорили, кричали, когда я пробирался сквозь толпу, которая становилась все плотнее (приходили очередные поезда). Мне было ясно; добрая весть о возможности уехать отсюда исходит от меня, и люди, уже осознавшие, какая серьезная опасность им угрожает, уцепились за эту весть.

Своих (я бы сказал — своих домашних) я расположил неподалеку от выхода. Там было и тепло от людской толпы, и туда все-таки доходил свежий воздух снаружи.

— Не бросай нас, сынок, — взмолилась жена. Наедине она обычно называла меня «сынок».

— Не бросайте нас, — подняла на меня, возможно впервые сейчас, полные любви и отчаяния глаза хозяйка. А оба ребенка вцепились в меня с обеих сторон.

Я поручил денщику быть с ними и еще долго спорил о совершенно незнакомыми мне людьми: с кочегарами, железнодорожниками, солдатами, жандармами, машинистами.

Конечно, я вел себя глупо. В этих условиях капитан должен был бы наорать на всех и действовать!

На душе у меня было спокойно — жандармов здесь я почти не видел. И что странно: не припоминаю, чтобы встретился хоть один матрос из речной флотилии.

Я решил разыскать военного коменданта вокзала, сообразив, что только с ним, верно, смог бы договориться об отправлении поезда.

В это время к главному входу подъехало несколько машин. Почуяв опасность, я отказался от своего намерения и стал пробираться через толпу к тому месту, где торчала голова моего денщика.

Неожиданно людская масса расступилась: два жандарма, крича: «Дорогу!» — расталкивали людей, делая широкий проход, в котором смело остался стоять лишь я один. В следующее мгновение я увидел, что среди расступившихся людей прямо на меня движется Грашши в сопровождении адъютанта (тоже капитана, я знал его). Оба были в шинелях с меховыми воротниками, и шли, чеканя шаг.

Я чуть отошел, уступая дорогу, и замер по стойке «смирно».

Но Грашши остановился и смерил меня суровым взглядом.

— Почему вы здесь, капитан?

— Дело есть, господин полковник, — прошипел я почти угрожающе.

У Грашши даже брови взметнулись.

— Следуйте за мной! — прошипел теперь уже он, так же, а может, еще более угрожающе, чем я. И, отвернувшись от меня, обратился к адъютанту: — Где тот старший лейтенант?

Мы двинулись дальше. Я даже не взглянул в ту сторону, где ожидали мои. Не оглянулся я и позже, словно опасаясь, что какое-то заклинание превратит меня в каменного идола.

Понурив голову, ничего не слыша и не видя, униженно брел я за двумя офицерами, думая только о том, чтоб не выдать жену. Но как? Да так, не обмолвлюсь ни словом о ней этому старому холостяку, жаждущему любовных утех.

Когда наши взгляды на мгновенье встречались, мне казалось, что он знает о том, что жена моя здесь, и жаждет поиздеваться надо мной. Именно поэтому мне ни слова нельзя было говорить о своей семье.

Полковник время от времени останавливался, глухим голосом задавал вопросы и отдавал распоряжения, и мы шли дальше — мы трое и два жандарма впереди.

Ужас охватил меня, когда через боковой ход мы вышли на площадь перед вокзалом и за нами подкатили машины. Хоть бы раз еще увидеть жену!

Я сел в ту же машину, что и жандармы. Они на заднее сиденье, с автоматом в руках, а я — рядом с шофером.

Улицы были пустынны, словно вымерли. Когда машины остановились у банского дворца, Грашши без единого слова отпустил меня, сделав это так, словно милостиво простил мне мои грехи или просто забыл о них.

Я вошел в комнату, где был вчера, и, облокотившись на стол, уткнув голову в ладони, заплакал. Заплакал от стыда перед самим собой.

Прошло добрых полчаса. Появился мой денщик. Он доложил, что вещи и вверенных ему под защиту жену мою и квартирную хозяйку вместе с ребятами отвез домой. Кроме того, он принес мне обед. Как всегда — свиные колбаски.

Я встал, с благодарностью обнял его, и снова слезы хлынули у меня из глаз. Но я сдержал рыдания: из котелка шел дразнящий запах свинины. Лишь с аппетитом пообедав, я отпустил денщика, который терпеливо следил за каждым куском, который я отправлял в рот.

— Ну, идите к ним, — распорядился я, успокоившись, — и будьте осторожны.

Немного погодя я вышел в коридор и заметил какое-то необычное оживление и суету.

По репликам пробегавших мимо военных я понял, что прежние действия запрещены. И правильно, подумал я, и вдруг увидел: мой денщик стоит, вытянувшись в струнку, у поворота коридора и, наморщив лоб, наблюдает за происходящим, явно пытаясь сделать для себя вывод из этой кутерьмы. Я никогда не замечал за ним такого любопытства. Увидев меня, он щелкнул каблуками, вздернул подбородок и виновато заморгал.

— Ладно, ладно! Я не сержусь, — махнул я рукой. — А сейчас отправляйтесь скорее домой и скажите там, чтобы не волновались, теперь-то уж нет причин для беспокойства.

Он четко повернулся кругом, я кивнул ему и пошел в туалет, ради чего, собственно, и вышел в коридор.

Немного успокоившись, я почувствовал непреоборимое желание лечь и хоть чуточку поспать, но услышал в коридоре сначала шепот, а потом более громкие разговоры о том, что мы, мол, где-то перегнули палку. (Я, правда, воздерживался высказывать свое мнение.) Люди бегали взад и вперед, и лишь те казались спокойными, кто был углублен в свои думы. Я надел шинель, подпоясался ремнем и, насвистывая, отправился домой.

Так я подошел к воротам своего дома. Я хорошо помню и, пожалуй, буду помнить всю жизнь, что я насвистывал до самых ворот дома. Нет, кажется, ошибся. Веселый свист оборвался у меня за два дома до моего. В выложенной камнем канавке вдоль тротуара ничком лежал венгерский солдат. Я умолк и, подходя к трупу, замедлил шаги. Когда я увидел на нем офицерские сапоги, мною овладело чувство страха. Офицер! Об этом свидетельствовали и шинель, и свалившаяся с головы шапка. Я прошел мимо.

Все еще не подозревая ничего плохого, я открыл калитку — она оказалась незапертой. В квартире — никого. Я обошел все четыре комнаты. Никого! Я был близок к отчаянию. Но тут обнаружил, что упакованные чемоданы тоже исчезли, и это немного успокоило меня.

Воздух в опустевшей комнате показался мне тяжелым. Я поднял фрамугу. В саду, в нашем маленьком садике позади дома, тоже царило безмолвие. На скрип окна открылась дверь квартиры Милены, расположенная на три-четыре ступеньки ниже уровня земли.

Из нее показалась голова моего денщика. Увидев меня, он тяжело поднялся по лесенке. Подойдя к окну, вытянулся:

— Осмелюсь доложить, мы здесь.

Они выходили по одному — Анжелика, Ильдико и Золтан — и становились рядом с ним. На душе у меня стало легче.

— А где остальные?

— Осмелюсь доложить, не знаю. И детям тоже ничего не известно.

Сын в своей шапочке с пером стоял между двух девочек. Он молчал. Вероятно, потому, что девочки держали его за руки. Заговорила Ильдико, четко, ясно.

— Мы играли здесь, когда во двор вошел дядя солдат и крикнул: «Есть тут кто?» Тогда Золтан подошел к нему и приложил руку к шапочке с пером, так, как это делают взрослые. Дядя солдат сказал ему: «Молодец, расти большой!» И ушел.

— А остальные где? — нетерпеливо обратился я к денщику.

— Осмелюсь доложить, когда я вернулся сюда с кастрюлями, взрослых дома уже не было. Я говорю о дамах.

Анжелика же похвалила моего сына.

— Золтан очень храбрый. Он крикнул: «Мама, ты когда вернешься?» А потом подергал дядю Армина за шинель и опять крикнул: «Сними! Это не твое!» Но дядя Армин не снял шинели, а побежал за машиной.

«Так, значит, их увезли на грузовике!»

Я закричал. Не знаю, слышен ли был мой вопль на улице. Да и кто бы мог его услышать? Сколько людей, столько и криков отчаяния. Искать, искать их немедленно!

В первое мгновение я подумал самое плохое. Но кого в этом винить? Денщик тут ни при чем, он носил мне обед. Я бросился в ту сторону, куда ушла машина. Но никто, кого я ни спрашивал, не мог сказать мне ничего путного.

Денщику я крикнул:

— Оставайся здесь! — Должен же был кто-то присматривать за детьми.

Первое, что меня озадачило на улице, — это лежавший ничком труп, одетый в мою военную форму. Я прошел мимо, но, миновав его, подумал с возмущением: «Какая мерзость: прятаться за капитанским мундиром! Это уж слишком!» Я даже пожалел, что не пнул его на бегу ногой. Но надо было спешить. А собственно говоря, почему? Гнев на какое-то мгновение затуманил мне мозг.

— Роза! Роза! Роза! — выкрикивал я, потеряв голову, имя своей жены.

Но улица была пуста. Так что некому было особенно удивляться моему поведению. А в банском дворце — тем более.

Хотя я лишь хрипел и рычал, на грани безумия, изрытая бессвязные слова и фразы, офицеры, командовавшие службой наряда, поняли, в чем дело, и это их возмутило и потрясло.

Они немедленно послали на берег отделение солдат, а адъютант командира корпуса даже дал мне легковую машину. Поскольку его превосходительство господин Фекетехалми, якобы, узнал о случившемся со мной.

Мы сели в машину, и я скомандовал:

— В клуб левенте!

Роза! Роза! Роза!..

Во дворе народу тьма-тьмущая. Разумеется, в такой толпе нашлось несколько молодых евреек по имени Роза. Как сумасшедшие мы помчались дальше. Мое беспокойство передалось и адъютанту командира корпуса, решившему помочь мне, нервничал даже шофер. Как только мы подъехали к гимназии, они тоже принялись выкрикивать имя моей жены. Однако здесь людей почти не было. Лишь несколько стариков. Я решил было ехать обратно, в клуб левенте.

— Нет! Нет! — закричал шофер. — На стадион!

Он не ошибся. Сотни схваченных по подозрению людей стояли здесь шеренгами по четыре. Кричать было бесполезно. Трибуны были пусты. А если бы она находилась в колонне, то непременно выбежала бы мне навстречу!

Мы вошли в раздевалку. В ней располагались солдаты.

При виде офицеров они нехотя поднялись… Мы стали расспрашивать их. Они только трясли головами, дескать, уже ничего не помним.

— На пляж! — крикнул кто-то из нас. — Да, да, на пляж!

Там мы тоже бегали от кабины к кабине.

Роза! Роза! Роза!

Потом пустились бегом по берегу. В машину не садились. Бегом по взрыхленному снегу. Берег уже был безлюден, если не считать нескольких солдат, собиравших одежду. Чью одежду? Получив ответ, адъютант с отвращением отхлестал по физиономии одного из солдат.

К прорубям! Быстрее к воде! Бегом на лед! Сколько было прорубей? Три? Шесть? Мы увидели три. В первой спокойно плескалась вода, словно от нее только что ушли рыбаки. Мы бросились вверх по течению. Во второй вода зловеще хлюпала, но в проруби — ничего. Подбежали к третьей. В ней что-то темнело. «Кусок материи, — подумал я, — застрял, наверно».

Рядом валялись жерди. Шофер взял одну из них и ткнул пару раз в материю. Она не ушла под воду, а всплыла. Мало того. Темная масса перевернулась, и на нас глянуло бородатое лицо.

«Наверно, старый еврей», — мелькнуло в голове.

— Вытащить? — спросил шофер.

— Нет, нет! — дружно вскричали мы.

А я-то, идиот, думал, что здесь найду Розу!

Чуть выше по берегу стоял пустой ресторан. Сюда тоже свозили арестованных. Я заметил, как жандарм выгонял на улицу, словно овец, женщин и детей.

Роза! Роза!

Жандарм показался мне пьяным.

— Пошли, пошли! — орал он на людское стадо, даже не замечая нас.

О Розе никто ничего не знал. Кого бы мы ни спрашивали, все сходились на одном: «Возможно, даже вернее всего, их увезли немцы. Да, да, немцы, им ведь нужны свидетели». Недаром же тот взвод немцев, что прибыл сюда из Петерварада, исчез, словно его и не было. В эти дни они будто знать ничего не знали. Оно и понятно — дипломатия. Я всем говорил о своем предположении, и после некоторого раздумья мне отвечали: «Возможно…»

До сих пор я уверен, что жену мою увезли немцы! И она непременно даст о себе знать из какого-нибудь лагеря или из другого места. Кто знает, быть может, она попала в плен к русским или французам. И обе женщины непременно отыщутся. Вернее, трое. Все зависит от того, где застал их конец войны…

До позднего вечера я ездил по тем местам, где происходили события этих трех дней. И, ей-богу, радовался, что нигде не находил и следа их.

В течение той ночи погибло еще много людей. Солдаты вытаскивали жертвы из домов, собирали их на улице.

Разгоряченный, усталый, с расстегнутым воротом шинели, не считаясь с предписаниями устава, брел я по ночному городу домой. Проходя мимо трупа около своего дома, я остановился. Кто-то уже снял с него одежду. Он лежал на спине, ноги и руки его уже окоченели. На лице — запекшаяся кровь. Темные пятна на животе свидетельствовали о том, что выстрелы пришлись ему в живот.

Когда я вошел в квартиру, денщик чистил мои сапоги. Рядом лежал мой парадный мундир. С его внутренней стороны он только что удалил мыльной пеной и бензином пятна крови.

Трое малышей спали в широкой хозяйской кровати. Обе девочки даже во сне тянулись ручонками к Золтану.

Шинель у меня была хоть выжимай. От пота. Все липкое, скользкое, как студень. Может, это был кровавый пот? До сих пор не знаю…

Сабо

Бормочет себе под нос, словно стараясь скрыть от меня, как было на самом деле, черт его побери! Значит, я ему никто? Он ни во что не ставит меня? Видел я таких господ, которые с собачкой говорили так, как иной со своим другом! Или я для него хуже собаки? Что он таится от меня? Нет такого секретного дела, при котором я бы не присутствовал! Я тоже могу молчать, если потребуется. Но зачем таиться здесь, где все свои! Или не все здесь свои?!

Тарпатаки

Я тоже проснулся рано утром, хотя вставать спозаранку в теплом, с центральным отоплением номере гостиницы было нелегко. Перед сном я попросил портье разбудить меня в половине шестого — хотелось принять ванну. Правда, я уже искупался вечером, перед сном. До чего ж приятно было полежать в теплой воде!

Утром жандармы опередили меня. Я предвидел это и приказал им освободить внутренние помещения вокзала. Правда, котельную они сохранили за собой. У меня был один путь: открыть движение поездов. Я послал на разведку своих железнодорожников, и оказалось, жандармы перекрыли дорогу в обоих направлениях. Прибыло два поезда. Их остановили у входного семафора и там начали сортировать пассажиров. Услышав об этом, я первым делом хотел отправиться туда, но потом передумал. Я приказал разжечь топки тех паровозов, что стояли на путях, ведущих к угольному складу. Когда пошел слух, что движение возобновляется, люди из зала ожидания и из других помещений бросились занимать места в вагонах. Этого я и хотел. Потом появился машинист. Тот самый, который утверждал, что под охраной капитана он, мол, готов повести состав в сторону Топойи…

— А если жандармы откроют стрельбу? — спросил я.

— Они ведь тоже люди, — последовал ответ. — Увидят господина капитана и не будут стрелять!

Потом выяснилось, что впереди и сзади состава, готового к отправке, на путях стоят холодные паровозы. Наш эшелон оказался запертым, — ни вперед, ни назад. И капитан пропал. Сначала он появлялся то тут, то там, словно призрак, а потом и вовсе исчез.

В этот самый момент прибыл Грашши. Я кинулся навстречу ему с рапортом. Позади него вышагивали, словно на строевой подготовке, два капитана.

Я козырнул, доложил о себе. Полковник прервал меня и протянул мне руку.

С чего бы это он? По слухам, на него это не похоже.

— Послушай, старина, — начал он. — Ты задаешь слишком много работы органам, занимающимся проверкой людей. Отсылаешь каждого в городскую комендатуру!

Грашши отпустил мою руку и повел меня на перрон, где было меньше народу. По дороге он положил мне руку на плечо, почти обнял.

— Ты прибыл сюда недавно, но, кажется, присутствовал позавчера на совещании офицеров?

— Так точно, был!

— Вот видишь! Не обременяй ты нас этим сбродом. Хватит с нас и тех, кто в городе!

— Я прошу разрешения останавливать идущие сюда составы как можно дальше от города!

Услышав это, он на мгновение остановился, посмотрел на меня, словно обдумывая ответ:

— Поезда должны прибывать сюда точно по расписанию! Будто ничего не случилось. Чтобы никакие тревожные слухи из города не выходили.

— Осмелюсь доложить, господин полковник, поезда из города не выходят и это дает повод для разных тревожных слухов.

— А ты отправляй их из города! — резанул он воздух рукой.

— Жандармы расправляются с пассажирами!

Мы вышли на перрон, где стояли мои караульные и жандармы.

Полковник продолжал:

— Это нелепо!

— Так точно!

— Нелепо, что ты употребляешь такие слова.

Я промолчал. Он говорил тихо, словно просил: «Не посылай ты нам на шею столько штатских! У тебя же есть солдаты! Вот с их помощью сам и распорядись этими людьми!»

— Я прошу разрешения самому следить на вокзале за ходом проверки документов.

— Правильно, сам и распорядись теми, кто здесь…

— Я прошу разрешения отправлять к вам только подозрительных.

— Я же сказал тебе, не посылай никого!

— До сих пор жандармы брали пассажиров без разбора. Я прошу разрешить мне самому производить проверку документов.

Полковник взялся за пуговицу моей шинели.

— Я думаю иначе! Кстати сказать, документ не имеет никакого значения. У людей полно фальшивых бумаг. Документ тоже может быть фальшивым. А тебе и твоим людям трудно установить подлинность документов. Но есть и другие соображения!

— Осмелюсь доложить, относительно других соображений я инструкций не получал.

— Сейчас получишь! — неожиданно заорал он. Потом, понизив голос, продолжал: — Вместо проверки документов ты сам распорядишься своими задержанными, понял меня?

Теперь я решил заупрямиться.

— Я прошу точного приказа: проверять мне документы у пассажиров или всех отправлять в комендатуру.

— А другие возможности вам не известны?

— Других возможностей я не могу себе представить.

— Я немедленно снимаю вас с должности! Приказ поступит сегодня же! — прошипел он. — Можете идти!

Не попрощавшись, сделав лишь презрительный жест рукой, он направился к выходу.

Поздор

Я ни о чем не хотел знать и только твердил про себя: хватит с меня этого! Лучше я буду думать о чае с ромом, о «фордах-мармонах». Ну и еще, пожалуй, о бензине. Да и что бы я мог сделать в этой обстановке? Залить эрзац-ром в паршивый солдатский чай? А откуда мне взять эрзац, если хозяйственное отделение штаба присылает только настоящий ром? Или, может быть, я должен был приказать подлить воды в бензин, чтобы не заводились моторы машин? И этого я не мог сделать, разве что самолично, без свидетелей, чтоб никто не выдал меня. Но когда это можно было сделать? Только ночью! А это значит — часовой открыл бы по мне стрельбу! Приятели, друзья и товарищи, господа хорошие! Ведь у бочек с бензином выставлен часовой, и если он в темноте услышит хоть малейший шорох — бах-бабах! А особенно в те дни — ведь город так и кишел переодетыми в венгерскую военную форму партизанами!

И все же с бензином я кое-что сделал. Меня поймал господин майор Кормош из генштаба и говорит: «Сынок, организуй мне двадцать литров бензина, мне нужно срочно выехать по важному делу». Я помчался на мотоцикле в нашу казарму и достал там бензин. Двадцать литров. Наверно, летчики отказались дать ему горючее. Точно, летчики — они все эти дни где-то тихо отсиживались! У них, видите ли, сразу бензин кончился! Словом, арестованные брели днем пешком, как побитые собаки, в район летнего пляжа. Так вот этот Кормош тоже туда покатил. Впрочем, что я говорю «покатил»! Полетел! Пардон, он же господни майор генштаба Кормош. Он остановил побоище. Лично сам.

Если бы я не достал ему бензина… Часа два прошло бы, прежде чем он решился бы отправиться туда пешим ходом. А скольких людских жизней это стоило бы? Многие обязаны мне своим спасением. И готов спорить, ни один из них не знает об этом!

Сабо

Пехотинцу хорошо известны эти петлицы: красные на черном бархате — генштабист! При виде их даже у офицеров начинают дрожать колени. И все же…

В два часа пополудни на маленьком вездеходе туда прибыл один майор-генштабист. Я даже не добавляю «господин». К чему? Просто «майор». Его машина еще остановиться не успела, а он, открыв дверцу, уже кричал точно помешанный:

— Прекратить огонь! Прекратить огонь!

От той партии уцелело человек пятнадцать — двадцать. Что делать с ними?

Дорнер и жандармский штабс-фельдфебель до того вошли в раж, что лишь молча переглянулись: ну, этих-то уж нельзя оставлять!

— Ты — солдат, — проговорил жандарм, — ты иди и докладывай!

Сказав это, он попятился, став позади оставшейся кучки людей. А Дорнер вышел вперед. Он так лихо вытянулся по стойке «смирно!», ожидая, пока подойдет генштабист, как фельдфебелям из юташской унтер-офицерской школы и не снилось. Майор генштаба остановился перед ним, словно перед каким-то столбом.

— Честь имею доложить: эти здесь все равно всё видели, всё знают… Разрешите нам закончить работу.

Генштабист смотрел-смотрел на Дорнера, потом перевел взгляд на кучку людей, а Дорнер продолжал:

— Мы и так собирались закончить и пойти обедать…

При этом Дорнер размахивал руками, чего не позволил бы себе даже господин унтер-офицер Шашвари.

Было по-прежнему холодно; это особенно чувствовалось, потому что мы стояли без дела, не двигались.

Генштабист не спеша стянул с левой руки перчатку. На среднем пальце у него было кольцо с печаткой; указательным пальцем он ловко повернул печатку вовнутрь, к ладони, и в ту же секунду нанес удар. Потом ударил второй и третий раз, голой рукой, без перчатки. У Дорнера на физиономии показалась кровь.

Я тут же подумал: да, Дорнер, ты заслужил оплеуху за эти три дня. Но он не сдавался. От последнего удара у него даже шапка свалилась с головы. И сам он пошатнулся, но тотчас же сделал вид, что просто нагнулся за шапкой. Поднял ее, нахлобучил на голову и вдруг ударил генштабиста в нижнюю челюсть. Это произошло так молниеносно, что никто даже не заметил. Майор качнулся назад, но не упал, а, к счастью, отступил на шаг.

Дорнер, хотя и стоял по стойке «смирно», тем не менее еще раз проворно нанес удар коченевшей рукой, без перчатки. Но генштабист заслонил лицо рукой с перстнем. Дорнер даже взвизгнул от боли и невольно сунул в рот окровавленный палец.

Мы все следили за генштабистом, только Дорнер проглядел. Майор зубами сорвал перчатку со второй руки. У него был маленький пистолет; когда Дорнер заметил его, было уже поздно: раздалось два выстрела. Наш капрал только было собрался броситься на генштабиста, как пули угодили ему в живот. Майор, повернувшись вполоборота, одним движением плеча оттолкнул его назад и всадил в него третью пулю. От нас майор не ждал помощи.

«Вот это да!» — подумали мы. Впрочем для капрала Дорнера это был лучший выход: все равно свет бы ему опротивел.

А ведь Дорнер рассчитывал получить награду. Еще утром он сказал мне в перерыве между двумя транспортами: «Если я теперь не получу большую серебряную, то уж, значит, никогда!»

Не на малую, а сразу на большую серебряную медаль надеялся!

Я не знаю, как делили и распределяли группы. Мы получали человек по пятьдесят, а то вдруг нам «перепадало» больше сотни. Первую группу всю скосил наш пулеметчик. Правда, он стал белый как мел. Но ослушаться приказа не решился. А когда привели новых, его машина вдруг зачихала — и он доложил о неисправности оружия. Взглянув на парня, я сразу понял, что даже Дорнеру Не удастся теперь заставить пулемет действовать. В перерыве, пока расчищали прорубь, пулеметчик долго возился со спусковым механизмом. После этого пулемет почти совсем вышел из строя. Одиночные выстрелы еще как-то удавались (но они там были ни к чему!), однако стреляные гильзы пулемет не выбрасывал, так что приходилось после каждого выстрела освобождать патронник. Что толку от такой стрельбы! Уж лучше наши маузеры нового образца: зарядишь обойму, да и выпустишь все шесть пуль.

Дорнер после выхода из строя пулемета продолжал расстреливать из винтовки и пистолета.

Вода подо льдом не то что не убывала, а скорее, прибывала, и полынья от мороза стала затягиваться пленкой. К утру в проруби образовался такой толстый слой льда, что он спокойно выдерживал двух, а то и трех человек.

Прорубать его приходилось топором и лопатами, которые мы взяли в расположенной поблизости корчме.

Зайдя туда за оглоблей, я увидел нашего пулеметчика — он сидел в натопленной кухне и играл в ладошки с ребятишками. У них мерзли руки, и они с радостью забрались на кухню, расселись там на скамейки и табуретки и, весело смеясь, хлопали по ладоням неповоротливого пулеметчика, не успевавшего вовремя убрать руки.

Со стороны проруби слышались отдельные выстрелы, а здесь, в продымленной комнате, хохотала детвора. Я сразу заметил, что большинство из них — еврейские дети. Но скажите, пожалуйста, что мне было делать с этим сумасбродом-пулеметчиком, с которым даже капрал Дорнер не рисковал связываться?

Оглобля была нам очень нужна, потому что вода, я же говорил, стала не то чтобы спадать, как обычно бывает в такие страшные морозы, а вроде даже прибывать. И когда мы прорубали лед, она фонтаном выплескивалась из проруби.

Так что напрасно Дорнер и жандармский фельдфебель старались днем запихать под лед шпионов, диверсантов и партизан. Они сбрасывали их в воду вниз головой, а спустя некоторое время вода выбрасывала их обратно задом кверху.

Раз мне стало как-то не по себе. Один из тех, в кого стреляли, упал не вперед, а назад, и что-то теплое брызнуло мне в физиономию. То была не кровь, а что-то белое, студенистое — из его головы. Крови я почти не заметил.

Когда люди подходили к проруби, на них уже почти не оставалось никакой одежды. На мужчинах — кальсоны, на женщинах — комбинация да тоненькое трико. Были женщины, которые брели навстречу своей судьбе в теплых, с начесом штанах, доходящих до колен.

Я даже сказал Дорнеру:

— Послушай, ну эта-то уж точно не партизанка и не шпионка!

За его спиной стояла бутыль с ромом, он неожиданно — чтоб напугать — плеснул из нее в меня.

— Что ты понимаешь в этом, вонючая пехота?! Ты ведь даже и курсантом-то не был.

Тогда у меня действительно не было никакой унтер-офицерской подготовки. Меня послали на курсы только в марте следующего года.

У меня тошнота подступила к горлу, ведь я даже запаха рома не переношу. Потому я сказал:

— Господин капрал, эти-то застряли… Надо бы пропихнуть их каким-нибудь шестом.

— Ты, приятель, вроде бы что-то протявкал, — отозвался Дорнер, как обычно, грубо, но сейчас ему не до меня было. А меня это обрадовало.

В отделении не все напились; среди старших по возрасту нашлись двое или трое (из тех, кто проходил переподготовку), которые по-настоящему жалели этих несчастных и старались хоть как-то облегчить их участь. Сначала всем велели раздеваться до трико и кальсон около корчмы, но очередь получалась такая длинная, что бедняги прямо синели от мороза. И вот пожилые солдаты сжалились над ними и разрешили им идти еще полпути одетыми.

И что интересно: пока люди брели в одежде, они возмущались, протестовали, не обращая внимания на окрики. Но как только им приказывали сбросить с себя верхнюю одежду, они сразу как бы смирялись.

То Дорнер, то жандармский штабс-фельдфебель по очереди поглядывали, что творится сзади.

Один молодой человек бросился в сторону, но фельдфебель подстрелил его на бегу. Остальные уже больше не пытались следовать его примеру, потому что подстреленный парень так и лежал на виду у всех.

Но в очереди все же шумели и роптали. Все называли себя венграми, утверждали, что попали сюда по недоразумению.

— Я в первую мировую был старшим лейтенантом! — кричал один, я его отлично помню.

И у каждого были какие-то заслуги. Но удостоверений и документов уже ни у кого не было. Так что все их разговоры ничего не стоили. Находились и такие, которые шли молча. Большинство женщин рыдали.

Когда я побрел за шестом на берег, то увидел там трех женщин, которые, уцепившись друг за дружку, громко кричали и бранились, но ни одна из них не плакала. Видные были женщины и говорили по-венгерски.

— Наши мужья — венгерские армейские офицеры, — твердили они, когда к ним кто-нибудь подходил. Но бумаг, документов у них не было.

Мимо как раз проходил штабс-фельдфебель.

— Выслушайте их, пожалуйста, — говорю, — стоило бы их выслушать.

Одна из них, черноволосая, была, пожалуй, выше других ростом, другая — тоже черноволосая — пополнее, с большими блестящими глазами. Третья — с каштановыми волосами и с глазами, как у испуганного кролика. Они так чисто говорили по-венгерски, что «штабс» на минуту задержался около них.

— А ну-ка, подойди сюда, Дорнер, — сказал он. — Вот эта госпожа знает поименно всех офицеров батальона.

— Правильно? — спросил фельдфебель.

— Правильно, — ответил Дорнер. — Но ни у кого из них нет здесь жен.

— Нет?

— Конечно, нет, потому что им запрещено.

— Ах, вот как! Тогда это очень подозрительно. Чтобы кто-то так хорошо знал фамилии всех офицеров. Так, говоришь, тебе не знакома эта госпожа?

— Я никогда ее не видел.

Что-то еще спросили у той чернявой, что пониже ростом. Нет, все-таки выговор у нее не венгерский…

— Ну вот, пожалуйста!

Дорнер повернулся и пошел обратно. Я тоже отправился по своему делу, наверх, к домам. А «штабс» еще остался. Во дворе корчмы среди всякого хлама я стал искать какой-нибудь шест или оглоблю.

Вдруг вижу, по дорожке поднимается штабс-фельдфебель с той женщиной, что повыше. Они сразу направились в пустую, оставленную квартиру и прямиком, мимо кухни, — во внутренние комнаты.

Слышу, женщина молит о чем-то, мужа своего поминает. А «штабс» ей в ответ: «Ладно, там поглядим!» Я же тем временем сидел на кухне, перед стаканом с красным вином и грелся. Оглоблю я уже раздобыл. Но не спешил идти с ней на берег. Примерно через полчаса, когда я уже спускался к реке, смотрю, бредет назад и та женщина, всклокоченная вся, а «штабс» пинками ее подгоняет.

— Признайся, сербка ты или еврейка, тогда отпущу.

— Если мой муж обо всем этом узнает, вам не поздоровится! Свинья!

Фельдфебель разозлился и стал пинать ее еще сильнее. Даже став в очередь, женщина продолжала кричать:

— Свинья! Подлая свинья!

Я наблюдал за всем этим и не очень-то спешил со своей оглоблей. Женщина замолчала, лишь подойдя вместе с остальными к тому месту, где громоздилась груда одежды. Да, там умолкали все. Может, из чувства стыда, может, от холода, а может, потому, что оттуда уже по-иному воспринимались винтовочные выстрелы, доносившиеся со стороны проруби. Женщина могла бы стать в конец очереди, но она прошла вперед.

Там три подруги снова обнялись — так им теплее было — и стали тихо всхлипывать. У них было красивое тонкое белье и красивые круглые зады. Самый большой и круглый зад был у той черноволосой, что пониже ростом. И штаны у нее были теплые, шерстяные. Я сейчас скажу, почему так запомнил этих трех, хотя всего лишь на ходу их видел!

— Давай быстрее, черт тебя побери, — торопил меня Дорнер.

Я поспешил к проруби с оглоблей, и мне некогда было их разглядывать.

Нужно было освободить место у горловины проруби. Эта работенка не под силу одному человеку. Поэтому мы взялись за оглоблю вдвоем еще с одним солдатом. Любой из солдат согласился бы помочь мне, если б Дорнер разрешил.

И вот через четверть часа настал черед тех трех женщин… Та, что с каштановыми волосами, никак не хотела идти к воде; ее столкнули, и выстрел настиг ее словно птицу в полете. Чернявая, та, что пониже ростом, в теплых штанах, в последний момент повернулась лицом к стреляющему и крикнула что-то по-сербски. А высокая снова вдруг испугалась и кинулась к ногам господина штабс-фельдфебеля, стала целовать его сапоги, обнимать колени. Тут я заметил, что шелковые трусы на ней все разодраны. Когда я столкнул ее в воду, железный конец оглобли ткнулся в них, вконец порвал и…

Вместе в последний раз

Сабо не сумел закончить свой рассказ о событиях тех дней. Он так погрузился в воспоминания, что упустил из поля зрения Бюки, хотя, по сути дела, для него и рассказывал, точно воспроизводя все, «как было на самом деле». Более того, он даже решил про себя, что, если в ходе его рассказа Бюки, по обыкновению, завопит: «Довольно, хватит!» — он и глазом не моргнет, не остановится, а во всех подробностях опишет, что происходило у проруби.

Да, он во что бы то ни стало должен был довести до этого завершающего пункта рассказ о тех событиях, в которых он никак не мог определить свое собственное место. Но ведь он все-таки выдержал. А воспоминания? И воспоминания можно было бы выдержать, если бы этот старый хрыч, Бюки, не визжал всякий раз, как только он в своих рассказах приближался к тому месту, к той страшной кромке льда, служащей водоразделом между берегом и рекой. А летом, да и весной, там, конечно, течет полноводная река! Господа офицеры ходили туда гулять со своими дамами…

Но Сабо никогда никому не говорил о том, что именно произошло и где. А ведь он мог бы похвастаться. Потому что слышал, как другие бахвалились, несмотря на специальный приказ, запрещавший болтать об этом…

Пока Сабо растягивал свой рассказ, описывая, как ходил за оглоблей, он всего лишь раз, да и то мельком, взглянул на Бюки. Тот сидел на топчане, спустив на пол ноги, обутые в тяжелые лыжные ботинки. Сидел «по-граждански», — плотно сжав ноги в ботинках; ведь по-военному следовало бы держать «пятки вмести, носки врозь». И Сабо даже отметил про себя: как смешно Бюки вытаскивает из ботинок свои ноги в клетчатых шерстяных носках, словно это не ботинки, а корыто или ночные, туфли, и ставит их на пол. Какие у него сухощавые господские ножки!..

В это время Сабо как раз приступил к рассказу о том, как, сняв с себя одежду — с разрешения сердобольных пожилых солдат на полпути — и бросив ее в кучу, люди умолкали и лишь старались как-то прикрыть свою наготу.

Сабо говорил не спеша, устремив взгляд вверх, к окошку, где с весны скользили солнечные лучи. Поздор и Тарпатаки сидели, уставившись в пол, а Бюки молчал. Затем он легко вынул левую ногу из огромного — без шнурков — лыжного ботинка и потянулся за ним рукой. В правую руку Бюки взял левый ботинок, в левую — правый. Посмотрел на каблуки — достаточно ли острые на них подковки.

И вдруг со страшной силой обрушился на Сабо, нанося ему удары ботинками — левой, правой, левой, правой. Он вложил в эти удары всю свою силу. А потом сразу как-то сник. Когда Тарпатаки коснулся руки майора, мышцы, бывшие за минуту до этого стальными и упругими, как паровой молот, вдруг расслабились. Казалось, будто у него дрожит каждый мускул, каждая жилка.

Поздор начал молотить кулаком в железную дверь.

Когда два охранника вытаскивали Сабо, он был еще жив, хотя глаза у него уже закатились. Цементный пол весь был перепачкан кровью. Только на следующий день привели двух незнакомых арестантов убрать камеру.

Бюки корчился дрожа всем телом, его рвало в парашу. Приступы тошноты следовали один за другим; уже давно нечем было рвать, но судороги, выворачивавшие его, не проходили.

Старший лейтенант поддерживал Бюки, чтобы тот не упал. Он не мог поверить, что мужчина с такой выправкой окажется столь немощным и хлипким. Никакого жира, хотя они трое прибавили по нескольку килограммов. Ослабевшие мускулы Бюки дрожали так, словно через них был пропущен электрический ток.

В тот же день Бюки был изолирован. Когда его уводили, он ни с кем не простился. Даже не оглянулся в дверях. И старался идти без посторонней помощи, ступая по полу в шерстяных носках, позабыв о своих лыжных ботинках.

После ухода Бюки, старший лейтенант и прапорщик долго молчали.

На следующий день Тарпатаки попытался было запеть.

А Поздор на третий день решил подвергнуть разбору ту главу устава внутренней службы, которая рассматривала права и обязанности должностных лиц в связи с применением оружия. Какие завуалированные формулировки!

Тарпатаки отмахнулся от него, и прапорщик обиделся.

Минуло немало времени, прежде чем они снова нашли общий язык.

Один из них вспомнил Бетти, все, что случилось с ней на вокзале, когда прибыл комендант города. Потом еще раз о Бетти, а позднее, как бы невзначай, о том, что за «материал» был в офицерской школе речного флота, и о том, что произошло на льду.

Другой же трусливо признался, каким «грузом» был набит кузов «форда-мармона» и куда отвезли этот груз на остатках бензина, а также о том, как он получил задание достать бензин. Остальным пришлось топать пешком.

Трусоват был Поздор. А вернее — мягок и деликатен.

По сути дела, он и сам не верил всему тому, что произошло.

Тарпатаки

О Бетти, Бетти! Я совсем позабыл о ней в то утро. У меня других дел было по горло. Да чего уж тут говорить! Заполнив людьми поезда, мы смогли хоть как-то маневрировать в помещении вокзала. Один поезд назвали топойяйским, другой — футакским. Но то были лишь пустые названия, потому что из-за жандармов об их отправке нечего было и думать. Кроме того, на пути, где стоял топойяйский, появился еще и товарный состав.

Я приказал немного прибрать и подмести в залах, а снаружи, за перроном, открыть отхожее место. Словом, я со своим отрядом занял оборону на длительное время.

Прибыл поезд из Будапешта. Верить не хотелось, что «в мире» настолько не осведомлены о наших делах. Нельзя сказать, чтобы будапештский скорый был набит до отказа, но и свободных мест тоже не было. Ну, естественно, началась суматоха.

С появлением Грашши суматоха прекратилась. Он говорил очень тихо, я ему докладывал тоже тихо, но у меня было такое ощущение, словно все вокруг прислушиваются к нашим словам.

И когда я провожал его и сопровождавших его лиц к вокзалу, все уже знали, о чем мы говорили!

В беззвучной тишине толпа на площади расступилась, образовав живой коридор.

Они так дружно шли в ногу, что я чуть не расхохотался, хотя и не до смеху мне было. Полковник и два капитана — гуськом, точно оловянные солдатики. Спохватился я лишь, когда капитан повернулся ко мне и с перекошенной физиономией тихо проговорил:

— Моя жена… — И показал пальцем на угол большого здания.

Этот еле заметный жест перехватил полковник.

— Господин капитан! Садитесь!

В машине уже сидели два жандарма.

Мне лишь потом сообщили, что они приехали не вместе. Конечно же, нет! Я вспомнил, как капитан незадолго до этого, размахивая перед моим носом руками, что-то говорил об отправке поезда. Но было ли у меня тогда время обращать внимание на каких-то растерянных армейских офицеров!

Я узнал его жену. Это была красивая, холодная, гордая женщина. Она, разумеется, не любила этого Бюки, была, по-видимому, из бедной семьи, а какая бедная девушка сумеет противостоять настырным ухаживаниям мужчины, да еще разукрашенного золотыми галунами. Я лишь пару минут поговорил с ней и уже все о них узнал. Вернее, зная Бюки, я теперь ясно представляю себе их прошлое.

— Самое правильное — это отправиться домой или подождать, если вы чувствуете себя здесь в большей безопасности.

— Мы пойдем домой, — решительно ответила черноволосая женщина.

Я дал ей в провожатые двух матросов.

Прошло полчаса; время уже близилось к полудню, а жандармы и слышать не хотели об отправлении поездов. Ладно, думаю, все равно организую оборону. Но вот с перрона опять просочилось несколько человек.

Кто-то сказал, что надо бы попробовать отправить хоть один поезд.

Мы отправили футакский. Я выставил пять матросов в дверях вагонов и сказал им, чтобы они спрыгнули на насыпь, когда паровоз минует станционную стрелку. Мы прислушались — никаких выстрелов.

Через час они вернулись: поезд ушел. Жандармы кричали и размахивали руками, но не стреляли. Матросы помахали им в ответ. Однако, возвращаясь обратно, они обошли насыпь стороной.

Я послал за женой капитана одного из сопровождавших ее матросов, и велел спросить, не желает ли она поехать в Топойю?

Весь поезд дожидался их. Потом мне доложили: дома их нет. В результате поезд отправился на полчаса позже.

Посланный мною матрос (я смог послать лишь одного) сказал, что господина капитана застрелили, а квартира пуста. Это меня обескуражило.

Перед вторым поездом стояло, наверно, около тридцати грузовиков. Начальник станции противился, но машинист взял на себя ответственность. Он лишь попросил дать ему нескольких матросов. Мои люди уже начинали бунтовать. Но все же отправились. На этот раз мы услышали выстрелы, поезд остановился, а матросы не вернулись обратно. Только к вечеру. Но тогда уже…

Из разговоров можно было сделать вывод, что резня затихает. Однако поступающие сообщения говорили совсем о другом.

Около полудня на вокзальной площади остановилась грузовая машина, набитая кричащими людьми. Я еще не слышал, чтобы на каком-нибудь «форде-мармоне» так орали, это не допускалось.

Оказывается, это Бетти, Бетти взбудоражила людей. Двое жандармов помогли ей вылезти из кузова и стали выкрикивать мою фамилию. Я подошел к ним; тогда один из них, вежливо кивая на Бетти, спросил:

— Честь имею доложить, эта дамочка называет себя вашей женой, господин старший лейтенант, и баламутит всех. Правда ли, что господин старший лейтенант и она…

Бетти раскрыла мне объятия и театрально воскликнула:

— Сердце мое!

Мои люди знали (во всяком случае, могли знать), что она лжет. Но я подумал о капитане и его настоящей жене, которую я отправил утром в сопровождении матросов, и перестал колебаться:

— Беттике, сердечко мое! — Я обнял ее, и она припала к моей груди.

На ней была все та же шубка с белым меховым воротником. Может быть, поэтому ей и поверили?

В этот момент жандарм передал мне железнодорожный сезонный билет моей жены.

— Что это? — спросил я. И чуть было не вскрикнул от удивления. Бетти вернула мне пятьдесят пенге, но в ту первую ночь вытащила у меня из портмоне сезонку с фотографией моей жены! Я оформил для нее в части льготный проездной билет на этот год.

Жандарм взял под козырек. А я ответил:

— Благодарю вас, унтер-офицер!

Водитель грузовика дал газ.

Поздор

Я сразу понял, что речь идет о его жене… а этот скотина солдат еще… И хоть бы раз, болван, глаза поднял… Вот и достукался.

Самое лучшее — держать язык за зубами. Я выполнял приказ и старался держаться в стороне, если видел, что пахнет паскудством.

Я запомнил того желторотого птенца, который выскочил из задней квартиры первого этажа, в венгерке и форменной гимназической шапочке с пером, и, подбежав ко мне, рубанул по всей форме рапорт, а потом откозырял: честь имею, мол. Я щелкнул его по шапке и похвалил:

— Молодец, расти большой!

В это время женщины уже были на грузовике.

Жандармы сначала глупо сделали: согнали всех подозрительных с близлежащих улиц на небольшую площадь. Народу скопилось много; люди разговаривали, скулили, передавали друг другу панические слухи. У некоторых еще раз проверили документы. Кое-кто сумел, конечно, раздобыть какие-то удостоверения или обменяться ими.

Шани Кепиро решил, что лучше всего проверять документы по домам. Там, среди своих, тотчас станет ясно, чего стоит товар!

Но вот грузовик наполнился — и баста! Поехали! Шани, чтоб ему пусто было, выбрал меня, нашу автомашину.

Пока грузовик разворачивался, мы еще успели забежать в несколько домов — трое из пяти прикомандированных к нам жандармов всегда были под рукой.

Я мог остаться, а мог и поехать, сев рядом с шофером и вытурив из кабины одного из жандармов. Они не лезли в кузов, как некоторые болваны солдаты, а становились на подножку кабины водителя.

Тех трех женщин мы нашли вместе.

На наш стук калитку открыла невысокая черноволосая женщина. Она еле смогла что-то выговорить по-венгерски — так испугалась.

Мы прошли в квартиру. В передней нас встретила госпожа.

— Я жена капитана венгерской королевской армии.

В руке она держала удостоверение. Назвала фамилию мужа и батальон, в котором он служит.

— Ты знаешь ее, Поздор? — спрашивает Кепиро.

— Фамилия знакома, а госпожу не знаю.

За ней стояла еще одна женщина, тоже по виду госпожа. И она держала в руке удостоверение. Шани заглянул в него и перекосил рот. Женщина тихо произнесла фамилию — звучала она явно на еврейский лад.

— Одна из дам останется здесь, — распорядился, как обычно, Шани, — а другие две пойдут с нами для дальнейшего выяснения.

К тому времени такие слова были уже пустой формальностью. Видимо, как-то почувствовали это и женщины.

— Скажите, пожалуйста, — глухо спросила та, что пониже ростом, — что взять с собой?

— На день продуктов, — ответил один из жандармов, и женщины стали укладывать пожитки. Шани прошел по всем комнатам, а я вышел в сад и тут-то и влепил шутливый подзатыльник мальчонке в шапочке.

У машины я услышал:

— Послушайте, мы же сказали вам — оставайтесь!

— Я хочу удостоверить личность моей квартирной хозяйки. Прошу вас, доставьте меня к мужу! Он поручится за всех нас!

— На машину! — послышалась команда Шани. Он не очень-то церемонился, тем более что грузовик был заполнен, да и жандармы уже сидели впереди.

— Он капитан венгерской королевской армии! — кричала женщина. Если бы она не повторяла этого так упорно, мы бы ей уступили, а так она показалась нам подозрительной.

Машина вот-вот должна была тронуться (мы все же немного колебались), как вдруг в воротах появился капитан в парадной форме, при орденах, в сапогах и кивере!

Нам это сразу показалось странным; мы даже остолбенели на мгновение.

Шинель на нем была распахнута.

— Стой! — крикнул Шани шоферу, потому что тот как раз завел мотор.

Грузовик уже тронулся, так что пришлось немного проехать, пока сработал тормоз и машина остановилась.

— Я спасу тебя, дорогая! — крикнул мужчина в форме капитана. Тогда низенькая женщина, которая примостилась у заднего борта грузовика, крикнула ему в ответ:

— Мы вернемся, Армин! Береги себя!

Однако, нетрудно было заметить, что обращение «дорогая» мужчина предназначал вовсе не ей.

В сапогах и кивере! В те-то дни. Кепиро тотчас же сообразил, что это явное нарушение предписанной здесь формы одежды! Да еще — Армин!

— Поехали! — скомандовал Шани шоферу.

Машину тряхнуло, и она тронулась с места. Женщины что-то кричали. Мужчина хотел было побежать вслед за машиной — не знаю, на что он надеялся. Но споткнулся в своих сапогах. И кивер чуть не слетел у него с головы.

— Руки вверх! — гаркнул Шани.

Тип испугался и поднял кверху обе руки. Ну, теперь мы знали, кто он такой. Шани уже кивнул одному опытному в этих делах жандарму с винтовкой и показал на пальцах: «Два!»

— Армин, значит? — спросил Шани.

— Армин — ответил еврей. Он произнес это, как бы сожалея о том, что пытался нас обмануть, скрыть свое еврейское происхождение.

Шани махнул рукой — жандарму. Один за другим раздались два выстрела. Машина в это время была уже далеко.

— Мы доложим об этом! Господин полковник будет рад, — размышлял вслух Шани.

Вдвоем

Старший лейтенант напевал народные песни, но прапорщику это было не по душе. Потом Тарпатаки стал высказывать ему свои мысли: как, мол, это странно, ведь в офицерской школе речной флотилии подрыву льда, как самой мирной профессии, обучали только так, между прочим; например, чтобы не допустить наводнения во время ледохода. Или если в войсковой части, находящейся в полевых условиях, захотят порыбачить, то взрывом можно сделать прорубь… А в итоге вот что получилось!

Поздор не удивлялся, не ахал сочувственно. Он знал, что устав внутренней службы не интересует Тарпатаки (а прочими уставами — боевым уставом пехоты, наставлением по тактике — тем более не было смысла донимать его — офицера-речника). Поэтому он обычно твердил то, что особенно его занимало:

— Но как смогли точно установить количество и пол мертвецов? Это же невозможно! Три тысячи триста девять! А вода? К концу января она стала убывать подо льдом, а когда лед начал таять, от них вообще вряд ли что осталось. Конечно, в первый день на них еще была одежда, а те… кого в последующие дни… те оставались в одном белье. А на некоторых, говорят, и его не было. Двести девяносто девять престарелых?

Это нужно доказать!

Тарпатаки в грош не ставил эти терзания напарника и оставлял их без ответа.

И как бы между прочим, словно сам с собой, начинал размышлять вслух, вполголоса:

— И снова я думаю о том, о чем я и раньше уже часто задумывался; и тогда, в предпоследний вечер в ресторане гостиницы «Дундьерски», мы, кажется, тоже обсуждали, какое возмездие будет за это?

— Да, пожалуй, никакого…

— Это невозможно!

— Когда начинали, ни о чем подобном не думали!

— Вероятно. Потому что были очень глупы. Жестокость я в расчет не принимаю, ведь приказ исполняли солдаты.

— Попадались и цивильные!

— Попадались, но, по-видимому, и они не думали о возмездии.

— А может, и думали. У меня в голове не раз мелькало: что будет, если счастье нам изменит? А с другой стороны, думал я, если возмездие все же свершится, то наше преимущество в том, что их погибло на сотню, а то и на тысячу больше, чем нас. Если последнее слово за ними, то хоть сейчас на них отыграться…

— И так можно рассуждать, — вздохнул Тарпатаки и сплюнул, как курильщик. Хотя и не курил.

Спустя некоторое время к ним в камеру поместили новых заключенных, и они совсем перестали говорить на эту тему.

Ведь сам господин командир корпуса отдал приказ еще тогда, в последних числах января тысяча девятьсот сорок второго года: «Господа! Об этом — ни единого слова!»


1966


Перевод О. Громова.

Загрузка...