аверное, многие читали хотя бы отрывки из чудесного литературного памятника древности — начальной летописи «Повести временных лет». Автор повести — полулегендарный черноризец Нестор очень заботился о том, чтобы его рассказ о «быстротекущих летах» не был сухой летописью событий. Со страниц повести живым языком начинают говорить наши предки, возникают их образы, легенда следует за преданием, чередуется с какими-то сказами.
Прочитав, что Олег повел на Царьград «бе числом кораблей 2 000, а в корабли по 40 мужь», иной читатель, возможно, улыбнется скептически.
Наверное у Олега не было 2 000 кораблей, и дружина его вряд ли насчитывала 80 тысяч бойцов. Но неужели летописец так наивен, полагая, что читатели поверят его легендам? Нет, конечно, он заботился об эмоциональности своего рассказа, заботился и о том, чтобы образно подчеркнуть мощь и величие первых князей русских, бесстрашие их воинства.
Но ведь это была явная фальсификация событий, подлог!
Не будем торопиться. Откроем летопись на 862 годе. Прочтем рассказ о «добровольном» призвании славянами варяжских, норманских викингов Рюрика, Синеуса, Трувора.
Не было «призвания», скажете вы?
Верно, не было. Но этот рассказ понадобился летописцу для того, чтобы оправдать наличие варяжской династии в славянском государстве. Летописец, увы, и не задумался над тем, какую печальную роль сыграет эта легенда в последующем. В толковании историками процесса образования русской государственности. В объяснении русских обычаев, нравов, культуры и даже языка. В XVIII веке, когда на русский престол то и дело всходили цари из немецких князей, когда вслед за ними в Россию хлынули потоки жадных до наживы и власти немецких авантюристов, захвативших в свои руки высшие административные должности Российской империи, а также тепленькие местечки в Российской академии наук, истинно русские патриоты начали борьбу с этим немецким засильем.
И вот тогда академики-немцы, опираясь на летописную легенду, родили так называемую «норманскую теорию» происхождения Киевского государства. Они клеветали на славян-русь, рисовали их дикарями в звериных шкурах, утверждали, что русские не способны были создать своего государства, своей культуры и потому сами пошли на поклон к варягам. Так было в прошлом. А теперь, в XVIII веке, говорили они, «немцы-варяги» снова облагодетельствовали Россию.
Если летописная легенда о призвании варягов в устах летописца была не более чем легенда, подобная многим другим, рассеянным по страницам «Повести временных лет», то использование этой легенды историками-норманистами преследовало уже далеко не бескорыстные цели. Их теория ущемляла национальное самосознание русского народа, его гордость за свое прошлое.
Создание теорий, подобных «норманской» теории происхождения древнерусского государства, и называется фальсификацией истории.
Но в данном случае фальсификаторы исторического прошлого древнерусского государства опирались на реальный, подлинный исторический памятник, да притом такой замечательный, как «Повесть временных лет». Между тем в архивах нашей страны среди коллекций рукописей музеев и библиотек есть немало заведомо подложных памятников.
Ученому нужно уметь отличать подделки или заново сфабрикованные подлоги от подлинных памятников, случайно испорченных переписчиками или неграмотными составителями, как это имеет место в целом ряде списков «Русской правды».
Можно ли описки называть исторической фальсификацией, подделкой документа?
Конечно, нет. Но отсюда напрашивается вывод, что, изучая исторические памятники, пуская их в научный оборот как источники, исследователь, и в первую очередь ученый-архивист, должен проверить подлинность документа, вскрыть вкравшиеся в него описки, искажения, объяснить их происхождение и по возможности реконструировать подлинный текст.
Ну, а как же быть с заведомыми фальшивками, ведь таковые хранятся в наших коллекциях документов? Ужели их нужно хранить и впредь, не лучше ли выбросить их, освободить место подлинникам?
Оказывается, нельзя выбрасывать поддельные документы. Они интересны не сами по себе, а в связи с той целью, ради которой были сфабрикованы, в связи с той политической обстановкой, в которой их использовали. А значит, как это ни покажется странным на первый взгляд, подделки — тоже исторические памятники, только историк-исследователь должен уметь правильно вскрыть, какие тенденции, политические или своекорыстные, стимулировали появление на свет подобных подлогов.
При выполнении этой задачи исследователю уже не обойтись одними приемами внешней критики источника, а если у него в руках нет подлинника (подлинника фальшивки), то внешняя критика и вовсе отпадает. Как же быть? В таком случае историк-источниковед обращается уже к критике документа по его содержанию.
Много, очень много потрудились архивисты, историки-исследователи, чтобы обнаружить и доказать подложность целого ряда памятников, а ведь ими оперировали и некоторые ученые, политики и царская администрация, и просто враждебно настроенные к России, Советскому государству иностранные агрессоры.
Вот несколько примеров такой фальсификации и их разоблачения.
14 сентября 1812 года еще не предвещало страшных дней 16-го и 17-го. Москва горела, и пылающие здания казались наполеоновским солдатам жертвенными кострами, зажженными в честь победителей. Но днем 16-го поднялся ураган. Огненные драконы легко перелетали через Москву-реку, осыпая ее градом шипящих головешек, пепел закрывал солнце, чернил золото куполов. Дворцы и лачуги одинаково были подвластны огню. Сгорела Бутурлинская библиотека, сгорело замечательное собрание древних манускриптов Мусина-Пушкина. Сгорело 6 596 домов из 9 151, бывших в Москве к началу пожара.
В огне народной Отечественной войны сгорала и великая армия Наполеона.
Но дома можно отстроить, можно вновь позолотить купола. Нельзя возродить из пепла древние рукописи, и сиятельный меценат граф Мусин-Пушкин уже не сможет теперь похвастать перед вельможами-дилетантами одной весьма редкой реликвией древнерусской литературы.
Не сможет?
Общество истории и древностей российских при Московском университете всегда назначало собрания своих членов к вечеру. Уютно потрескивают свечи, вырывая из тьмы зала длинный стол под зеленым сукном. Свечи требуют тишины и торжественных, неторопливых речей.
Алексей Федорович Малиновский, небогатый чиновник архива министерства иностранных дел, не слушает, он улыбается каким-то своим очень приятным мыслям.
Еще бы, вот сейчас этот беззубый старец закончит речь, и Малиновский поразит собравшихся, а завтра о нем заговорит вся Москва. Да что Москва — Петербург, вся Россия!
Он расскажет, как вчера к нему, Малиновскому, явился какой-то Петр Архипов, представившийся московским мещанином, и молча протянул харатейный список 1375 года, сделанный Леонтием Зябловым. На вопрос, откуда этот список взялся, сей московский мещанин таинственно сообщил: «Иностранец, по фамилии Шимельфеин, выменял в Калужской губернии у одной помещицы, а фамилию свою помещица говорить запретила».
Малиновский поморщился, приятные мысли перебило воспоминание о 160 рублях, которые он отвалил Архипову. «Поторговаться, поторговаться надо было…»
Оратор внезапно смолк. С шумом распахнулись двери, и из полутьмы зала чуть ли не выбежал граф Мусин-Пушкин.
— Драгоценность, господа, приобрел я, драгоценность!..
Все к нему:
— Что такое? Какую драгоценность? Не томите, граф!
Но граф машет руками и бежит вон.
— Приезжайте ко мне, я покажу вам…
Собрание закончили кое-как — и к Мусину-Пушкину.
Новый графский дом, отстроенный только в этом, 1815 году, сияет огнями. Мусин-Пушкин поджидает гостей. Едва они собрались, граф распахнул обе створки дверей своего кабинета и на вытянутых руках вынес харатейную тетрадь, пожелтелую, почернелую. Глянули и ахнули: «Слово о полку Игореве»!..
Что тут поднялось!..
Кто целоваться к графу тянется, кто ищет руку пожать, кто бьет в ладоши и что-то кричит…
Когда немного успокоились, сияющий граф заметил хмурое лицо Малиновского.
— Алексей Федорович, что же вы? — Мусин-Пушкин так и спросил: «Что же вы?» — мол, как вы, любитель старины, не радуетесь, что нашелся список реликвии, которую, казалось, навсегда уничтожил огонь войны?..
— Да ведь и я, граф, купил список подобный…
— У кого?.. У Бардина?..
Антон Иванович Бардин, купец, владелец антикварной лавки, закончил свой «трудовой день». Майский вечер располагал к безделию. Хотелось так вот, попросту, посидеть в саду за самоваром, помолчать. Но Бардин не поднялся наверх, где проживал с семейством и подмастерьями. Перейдя двор, Антон Иванович открыл еле заметную дверь небольшого флигелька и очутился в мастерской.
Пахло клеем, красками и кожей. Ярко горел свет. За столом, склонившись над листом пергамена, сидел пожилой человек и что-то тщательно выводил кисточкой.
Бардин глянул через плечо художника. Неплохо, неплохо получается! Стертые контуры переплетающихся звериных тел на темно-синем фоне. Тетралогический, звериный орнамент XIV века.
Бардин тоже уселся за стол. Взял кисть. Задумался.
Дела его шли неплохо. Повышенный патриотический интерес в русском обществе ко всему отечественному после войны 1812 года толкал многих дилетантов на поиски древних рукописей взамен сгоревших, поощрял на новые археологические раскопки, коллекционирование.
Дилетанты плохо разбирались в подлинно древних вещах, и Бардин бойко торговал на учено-антикварном рынке древними и не совсем древними, ценными и никому не нужными рукописными книгами, автографами, реликвиями.
Но это была мелочная торговля, рассчитанная на самого неразборчивого покупателя.
Для таких же меценатов, как Малиновский, Мусин-Пушкин, любителей — филологов и палеографов, Бардин делал «копии».
Делал в этой самой мастерской. Нет, он не решился бы свои подделки выдать за оригиналы — только «копии»! Но никогда Антон Иванович не признавался и в том, что эти «копии» изготовлены не древними переписчиками, а им самим и его художником…
В различных рукописных фондах публичных библиотек, музеев, архивов, в частных коллекциях хранится свыше двух десятков рукописей, состряпанных этим «мастером подписываться под древние почерка», Антоном Бардиным.
Среди них — четыре списка «Слова о полку Игореве», пять копий «Русской правды», пятнадцать иных произведений старой письменности.
Сразу же возникает вопрос: а стоит ли изучать эти подделки, тратить на них время?
Да, стоит. Крупный советский палеограф, историк, профессор М. Н. Сперанский потратил годы, чтобы в различных хранилищах Советского Союза разыскать бардинские рукописи. Он подверг их тщательному палеографическому анализу, и это расширило наши представления о палеографических знаниях начала XIX века.
Ведь будь Мусин-Пушкин и Малиновский более опытными собирателями, они бы сразу почуяли неладное. Малиновский, например, огорчился только тем фактом, что не он один является владельцем нового списка «Слова». Забросив работу в архиве, уселся за подготовку к изданию рукописи «Слова», попавшей к нему от Бардина через подставное лицо.
А сколько таких подделок было издано и дошло до наших дней, сколько их взято на вооружение науки!
Но прежде чем говорить о них, проследим за выводами профессора Сперанского.
Профессор отдает Бардину должное. Этот купец умел угадывать настроение «просвещенных» кругов русского общества. Долгое время занимаясь куплей-продажей антикварных рукописей, Бардин хотя бы внешне пригляделся к ним, отметил наиболее характерные признаки древних манускриптов, почувствовал, что более всего нравится покупателям. Бумага ценилась обычно ниже пергамена, уставное письмо — выше скорописи, лицевые рукописи, то есть украшенные миниатюрами, передающими события в лицах, стоили дороже простых.
Присмотрелся Бардин и к тому, что покупатель всегда ищет дату на рукописи, а даты обычно проставлялись в приписках писцов или переписчиков в конце. Бардин и это запомнил. Приглядываясь к текстам (конечно, XIII–XIV столетий, а не XI и XII веков, их он и в глаза не видел), Бардин заметил, что чем старше рукопись, тем реже строка делится на отдельные слова, текст следует сплошной строкой букв. Заголовки пишутся вязью, а новые строки прописываются киноварью.
Вот с таким запасом наблюдений Антон Иванович и приступил к изготовлению своих подделок.
Но многое не учел. Так, не знал он, что графика письма все время изменялась. А для Бардина что XI, что XIV век — все было едино; он запомнил только, что уставом писали на пергамене. Вышел конфуз — список «Слова» помечен у Бардина XIV веком, написан на пергамене уставом, а в XIV веке уже писали полууставом! Особенно любил Бардин вязь, инициалы, орнамент — ведь они так украшают рукопись, поднимают ей цену. Но не знал Антон Иванович, что не всякий орнамент подходит к XIV веку, а уж что касается инициалов, то Бардин придумывал для них такие фантастические начертания, которые невозможно встретить ни на одной подлинной рукописи.
В «уставных» подделках Бардина профессор Сперанский обнаружил массу скорописных «ляпсусов». В уставной «копии» «Слова о полку Игореве» «р», «ъ», «ж», «з» — явно скорописные. Любопытную деталь отметил исследователь: Бардин, конечно, видел немало подлинных рукописей, написанных скорописью. А как мы помним, в скорописи каждая буква имеет часто целый ряд, иногда свыше десятка, различных начертаний. Но это в скорописи. Бардин же не знал, что в уставе такого нет и быть не может. А в его «списках», сделанных «уставом», например в «Русской правде», целых семь различных начертаний буквы «м», три — «ъ», пять — «у»!
Оказалось, что даже «техническая сторона» оформления рукописей у Бардина была не такой, как надо. Подглядев, что старинные рукописи складываются из отдельных тетрадей, он и свои изделия собирал в тетрадки и аккуратно помечал внизу, в углу страниц, номера листов. Помечал, конечно, буквами-цифрами. Но недоглядел, не знал он, что существовало привычное соотношение между форматом рукописи и числом листов в тетради. Бардин складывал свои тетради из четырех листов, а обычно делали их из восьми, реже из шестнадцати.
И уважаемый «мастер подписываться под древние почерка» совсем уж оскандалился, когда придавал своим «рукописям» форму свитков. Из 20 бардинских подделок, обнаруженных профессором Сперанским, 6 писаны на пергамениных свитках. Но пергамениных свитков, или столбцов, русская письменность не знала. Деловая письменность XVI–XVII веков употребляла бумажные столбцы. Бардин же эту форму перенес и на древние рукописи.
И попался с поличным.
Как попались и его покупатели; попались на том, что они плохо были осведомлены в области палеографии, источниковедения. И скупали «старинные рукописи» только затем, чтобы прослыть знатоками, меценатами, учеными.
В Петербурге примерно в это же время был известен другой фальсификатор древностей — А. Сулакадзев. Бывший офицер-гвардеец, человек с материальным достатком, Сулакадзев был одержим страстью к коллекционированию древностей по принципу «чем древнее, тем ценнее». Он не продавал рукописей и не извлекал из своих коллекций какой-нибудь корысти. Но его обуревало тщеславие, и он стремился прославиться как обладатель самых древних, самых ценных и никому не известных списков памятников старины. С этой целью Сулакадзев испортил много подлинных, ценных рукописей, делая на их полях всевозможные приписки. Причем эти приписки был очень грубо подогнаны под якобы древний почерк. Имена, встречающиеся в этих приписках, большей частью принадлежат историческим личностям. Но наряду с историческими именами Сулакадзев еще больше приписывает имена, производные от подлинных старорусских и хорошо известных в романтической беллетристике того времени: Мовеслав, Древослав, Олгослав, Угоняй, Стоян, Урса, Володмай и другие.
В отличие от Бардина Сулакадзев пробовал сочинять памятники, выдумывать «новые факты» в истории древности.
И Бардин и Сулакадзев, создавая свои подделки, не преследовали каких-либо политических целей. Они далеки были от мысли кому-либо повредить. Эти подделки служат архивистам источниками, по которым можно судить о незрелости палеографических знаний в начале XIX века.
Местничество! Кто не знает этого слова, ставшего в наши дни нарицательным! А ведь в былые времена при дворах русских великих князей, государей, царей местничеству придавали большое значение. И не только за место у царского стола, поближе к государю, боролись князья, окольничьи, ближние и думные бояре, боролись так настойчиво, что предпочитали сесть под столом, но «выше» того, кого считали более худородным. По местническому принципу шло назначение на высшие должности в государстве. Бояре «местничали» друг с другом, взывали к справедливости живых и к памяти мертвых. В 1682 году местничество было отменено, а наиболее родовитых занесли «для памяти» в родословные книги.
Но отзвуки местничества постоянно встречаются среди архивных материалов.
Правда, кичливость родовитостью не всегда помогала делать карьеру, зато льстила тщеславию, внушала уважение, а подчас и повергала в трепет таких же тщеславных, но менее знатных.
В дворянской среде бережно хранили всевозможные генеалогические документы. И порою не брезгали ничем, чтобы раздобыть подлинники, находящиеся в архивах. Именно подлинники, так как значительная часть генеалогических документов дворянских родов даже в архивах — подложные. А уж в домашних ларцах копились самые разнообразные фальсификаты.
В начале XIX века была создана специальная комиссия, которой надлежало проверить права на дворянство у «шляхтичей» Малороссии, то есть Украины. Такие проверки проводились впервые, и «шляхтичи» всполошились.
Если раньше кто-либо из малороссийских дворян обращался в соответствующие органы с просьбой о признании его дворянских прав и выдаче соответствующих документов, то обычно эти просители ссылались на одно: многочисленные войны, нападения татар и турок, пожары уничтожили имевшиеся у их предков дипломы на шляхетство. Жаловались, что не только они пострадали, но и соседи тоже.
Однако едва началась проверка, у всех вдруг нашлись и дипломы и всевозможные пожалованья. В комиссию было доставлено ни много, ни мало, а 100 тысяч документов.
Разобраться в этой груде, отделить подлоги от подлинных документов было не так-то просто. Значительную часть этих дипломов и жалованных грамот изготовили польские специалисты подделок. В Польше имелись целые мастерские, где за соответствующую мзду можно было изготовить любой документ, с подписями любого короля, печатями любого канцлера!..
Проверка, по всей видимости, дала очень скромные результаты, так как в 30-х годах в Белоруссии и литовских губерниях были образованы особые комиссии, в задачи которых входило внимательное изучение метрических актовых и крепостных книг. Книги эти должны были поступить в создаваемый Центральный виленский архив. Чтобы уж никто не смог в архиве что-то вписать в книги, комиссия все белые, пустые, недописанные страницы перечертила, скрепила подписями членов комиссии и соответствующими печатями.
Через много лет архивисты проверили состояние этих книг, и что же? Даже не будучи криминалистами, можно было обнаружить: кто-то вынимал шнуры из-под печатей, расшивал книги, вытаскивал листы, вставлял новые. Иногда совершавшие подлог действовали просто «напролом», срывали печати и вписывали новые данные, на новых страницах.
Советский историк-палеограф, крупный знаток древнерусской актовой письменности Н. С. Чаев, безвременно погибший в годы блокады Ленинграда, в 1929 году заинтересовался одной коллекцией грамот, которая была передана Археографической комиссии. Коллекция действительно была уникальной. Она поступила из личного архива богатого русского помещика Дмитровского уезда, полковника в отставке Н. Г. Головина.
Об этой коллекции было известно давно. Она состояла почти из 1 000 древних грамот. Среди них уникальные документы XIII века, сохранившиеся вообще в единичных экземплярах, грамоты XIV, XV, XVI, XVII, XVIII веков.
Несколько раз предлагали Головину отдать свою коллекцию в Археографическую комиссию, но каждый раз он отказывался.
В 1852 году археолог Снегирев писал членам этой комиссии: «Недавно мне случилось найти у полковника Н. Г. Головина сокровищницу русских грамот с начала XIII по XVIII век. Я его убеждаю представить сии грамоты, числом около 1 000, в Археографическую комиссию. Он человек богатый, живущий в отставке, следовательно, не думаю, чтобы ему нужны были деньги, разве не будет ли приятным и лестным ему какое-либо отличие. Приобретение этого письменного сокровища было бы весьма важным для Арх. комиссии, в нем есть духовные великих князей, еще неизвестные, духовная Авраамия Палицина и другие драгоценнейшие акты с печатями».
Снегирев основательно взялся за отставного полковника, но тщетно. Тот не собирался расставаться со своими сокровищами. Снегирев, посещая Головина, успел заметить, что Головин собиратель не простой. Если его великолепная нумизматическая коллекция была составлена буквально по принципу: все ценное — в нее, то собрание грамот заключало определенную тенденцию. «Головин дорожит грамотами не только как знаток древностей отечественных, коим он охотно посвящает время, труды и деньги, но как благородный потомок древней знаменитой фамилии… грамоты г. Головина по большей части касаются его фамилии и почти все не напечатаны».
Что же это за род такой знаменитый и почему потомок дорожит грамотами, в коих говорится о его предках?
Головиных было много. Это и графские и дворянские роды. Самые древние восходят от князя Степана Васильевича Ховры, отъехавшего из Крыма в Москву в 1393 году. Потомки князя были уже Ховрины. В более позднее время они известны как Голова-Ховрины. В XV–XVI веках они почти наследственно занимали должность царского казначея. Из рода Ховриных-Головиных происходил и И. Ю. Грязной — опричник и крупный вотчинник при царе Иване IV, его-то грамоты так ревностно охранял Головин.
Чаев обнаружил в коллекции пять таких грамот. О них упоминали дореволюционные исследователи, а три грамоты из пяти были даже изданы: две — Н. П. Лихачевым в «Сборнике актов» 1895 года и одна — М. А. Дьяконовым в 1897 году.
Лихачев и Дьяконов извлекали эти грамоты из фонда Коллегии экономии Московского архива министерства юстиции.
H. С. Чаев получил из Москвы из Архива древних актов фотокопии. Бывший фонд Коллегии экономии сохранился отлично. Но что за наваждение — в бывшем фонде Коллегии экономии действительно налицо те три грамоты, которые опубликованы Лихачевым и Дьяконовым.
Но эти же грамоты имеются и в коллекции Головина! Причем и в фонде коллегии и в коллекции Головина — подлинники, именно подлинники, а не копии, не списки.
Конечно, Чаев тут же понял, что имеет дело с подделкой. Но вот вопрос: какие же грамоты поддельные, головинские или архивные? Естественно, заподозрили, что в коллекции Головина сохранились copies figurées, как принято называть имитации дошедших до нас документов, когда в подделке воспроизводятся все особенности экспозиции подлинников, почерк, пометы, печати, даже оборванные края, загрязнения. Такие имитации довольно широко распространены и на Западе и у нас. Многие из них создавались с чисто познавательными целями. В библиотеке имени Ленина, в Историческом музее, в учебных библиотеках университетов можно найти точные копии-имитации Остромирова Евангелия XII века; особенно известна имитация Архангельского Евангелия 1092 года.
Но палеографическое исследование грамот коллекции Головина убедило в том, что это не имитации, а подлинники.
Чаев еще раз перечитал легенды (пояснения) Лихачева и Дьяконова. Дьяконов и не ставил перед собой вопроса о подлинности опубликованной им грамоты, он извлек ее из архива и напечатал. Лихачев же, оказывается, высказывал кое-какие сомнения по поводу одной публикуемой им грамоты.
Эти сомнения заставили Чаева произвести палеографический анализ грамот из архива.
Почерк — типичный XVI век. Скоропись, причем московская скоропись. Цвет бумаги, формат — все абсолютно точно, XVI век. И подписи на грамотах также как будто подлинные.
Оставалось последнее — сделать анализ бумаги. И вот тут-то обнаружилось, что грамота, по всем признакам относящаяся к XVI веку, написана на бумаге, произведенной в XVIII веке!
Значит, в фонде Коллегии экономии находились имитации, а в коллекции Головина — подлинники.
Как же это могло произойти? Не сохранись в фонде Коллегии экономии этих фальсификатов или, наоборот, отсутствуй документы у Головина, быть может, никто и не стал бы выяснять подлинность грамот. Если они есть в коллекции и их нет в архиве, можно предположить, что Головин получил эти грамоты по наследству. Кстати, в его коллекции были и такие документы, которые переходили из поколения в поколение Головиных.
Но в данном случае нужно было предположить, что Головин ухитрился как-то заполучить грамоты из архива, а чтобы пропажа подлинников была не замечена, подложил вместо них фальсификаты.
Чаев поинтересовался знакомствами Головина и вскоре обнаружил, что в 1835 году, когда был учрежден особый комитет для описания сенатских архивов в Москве, членом этого комитета стал некто Хавский, археолог, специалист по вопросам хронологии. Головин и Хавский были добрыми друзьями. И хотя Чаеву не удалось точно установить факта передачи Хавским грамот Грязнова Головину, найти какое-то другое объяснение происшедшему трудно.
Головин, вероятно, вернул Хавскому полученные бумаги, но вернул не подлинники, а фальсификаты.
Чаев внимательно изучил всю коллекцию Головина, справедливо полагая, что возможны и другие подделки. Но больше подделок он не нашел. Зато обнаружил чистые куски бумаги, поддельные печати и даже заготовки столбца с подвешенной печатью, но листы его были еще не заполненные. Причем эта чистая бумага — XVIII века, а печати, подвешенные к ней, на сей раз подлинные, — первой половины XVI столетия.
Да, Головин был крупным фальсификатором, и действовал он из чисто эгоистических побуждений. В подделке документов, попадавших к нему, вероятно, принимали участие искусные специалисты, особенно графики: скоропись XVI, XVII веков выполнена очень точно.
Итак, Чаев, готовя к изданию важную коллекцию древних документов, не пошел по стопам своих предшественников. Настоящий исследователь-источниковед, он, прежде чем публиковать материалы, выяснил их происхождение — это святая обязанность каждого ученого-историка. Как показал случай с грамотами Головина, необходимость подобной проверки возникает всякий раз, когда историки, ученые собираются пустить в широкий научный оборот архивные документы, до той поры никому не известные или малоизвестные.
Сколько тайн скрыла эта кавказская ночь! Сколько забавных приключений пережил под ее покровом Михаил Юрьевич Лермонтов!..
За ним гнались воинственные черкесы… Нет, он их не видел, но право же — гнались. И ему, офицеру, пришлось ретироваться, влезть в окно дома знакомого помещика Реброва. Сам хозяин в отъезде, его дочь Нина влюблена в поэта. Но только сегодня днем поэт сказал, что он ее не любит. И вот уже ночь, а она все плачет. В ее доме гостит Адель Оммер де Гелль. С ней Лермонтов чувствует себя превосходно. И если свирепые всадники были больше похожи на петербургскую даму, галопировавшую в офицерской фуражке поэта, чем на черкесов, то он тут ни при чем. Ночи здесь слишком темные, столичные фурии злы, и не мудрено, что он испугался. Но Адель — прелесть, и он успел наговорить ей кучу комплиментов под аккомпанемент рыданий Нины из соседней комнаты…
Поэт проказлив, влюбчив, мрачен. Самые невероятные безумства, и при этом с обязательным нарушением воинской дисциплины, только щекочут его нервы. К тому же его к этому поощряет кокетливая Адель. Она тоже поэтесса, написала стихи и посвятила их Михаилу Юрьевичу. Но, увы, муж увозит ее в Крым. Если Лермонтов хочет получить эти строки, то пусть приедет в Крым. Нет, нет, только в Крыму она подарит ему их…
Тысячу верст в коляске за пять дней. Позади две загнанные лошади, сломанная рессора и станционный смотритель, чуть было не получивший пулю от яростного поручика.
И только за стихами? Ну, конечно же, нет. Милые проказы в бильярдной, нежные прогулки вдвоем. Увы, Лермонтову пора обратно на Кавказ. Последнее свидание:
«Адели нет. Собравши вокруг себя кучу нежно-золотых палых листьев, поэт ложится на них, плотнее закутавшись в бурку, и… засыпает… засыпает так крепко, что не слышит, как подошла Адель…
— Мишель?
И носок башмачка ее касается его головы.
— Вы ранены? — наклоняется она над ним, становясь на колени.
Лермонтов просыпается и вспоминает в мгновение, что должна была прийти Адель, и видит, что это она.
— Адель!.. Наконец-то!.. Как я рад! — целует он ее руку.
— Вы ранены? Что же вы?.. Вы… спали? — вдруг догадывается Адель…»
Конечно, вначале она негодует, но поэт так мил, так печален! Перед тем как уснуть, он написал французские стихи:
У склона дороги, к березке опалой,
Согбенной в поре увяданья,
С надеждой на встречу сажусь я усталый,
Под жгучие ветра лобзанья.
И внемлю, любуясь зарей бледноалой,
Великим глаголом молчанья.
Теперь осталось их закончить.
Печальный и грустный, объятый тоскою,
Заснул я в траве сиротливо,
Вдруг слышу как будто шаги за собою, —
Я вздрогнул, проснулся — о, диво!
Склоняется робко она надо мною,
Чуть ножкой касаясь стыдливо!
Вечер вдвоем — мечты о Франции, мечты о счастье. А завтра — последний торопливый поцелуй на пристани под защитой широкой спины кучера, последняя попытка Лермонтова увезти, похитить Адель. И снова тысяча верст обратно, на Кавказ.
Она навсегда ушла из его жизни…
Искушенный читатель скептически улыбнется. Конечно, поэты могли быть и сумасбродами, но тот, кто выдумал эти похождения Лермонтова с женою французского консула в Одессе, разве не фантазер? И надо ведь придумать такое! Вот и верь историческим романам!..
Но напрасны сомнения, напрасно недоверие. Ни Сергеев-Ценский, которого мы цитировали, ни Б. Пильняк, ни К. Большаков, почти одновременно выступившие с романами (Б. Пильняк, Штосс в жизнь. «Красная новь», 1928, № 10; К. Большаков, Бегство пленных. Харьков, 1929; Сергеев-Ценский, Поэт и поэтесса. М. «Федерация», 1930), ничего не выдумывали. Ведь они писали романы исторические, их фантазия художников была ограничена строгими свидетельствами документов.
Но найдем ли мы в научных биографиях Лермонтова что-либо о его пребывании в Крыму, знакомстве с семейством де Геллей? Ведь это знакомство, по-видимому, оставило след и в его творчестве?
Оказывается, если просмотреть биографии Лермонтова, изданные в конце прошлого и начале этого столетий, то мы найдем в них и Оммер де Гелль, и стихи, ей посвященные, и даже дату — 28 октября 1840 года, когда они были написаны. Адель исчезла из жизни Лермонтова и его биографий спустя лишь столетие после смерти поэта: Загадочная история!
Но вернемся к романам, к самому значительному из них, роману Сергеева-Ценского «Мишель Лермонтов», куда отдельной частью вошла первоначальная повесть «Поэт и поэтесса».
Здесь нет выдумки, досужей фантазии, капризно меняющей биографию гения в угоду сюжету. Правда, писатель вкладывает в уста Лермонтова слова, которые, быть может, поэт не произносил. Но он мог их и произнести. Нет в романе и вымышленных лиц, разве только эпизодически мелькающие кучера да, может быть, цыганки из хора.
Ну, а мадам де Гелль? Откуда она взялась?
Из писем.
В 1887 году в солидном журнале «Русский архив» были опубликованы четыре письма Адели Оммер де Гелль. В них она рассказывала своей корреспондентке о знакомстве с Лермонтовым. В одном письме есть и стихи, посвященные ей поэтом. В 1928 году издательство «Academia» выпустило «Записки Е. Сушковой», и, так как эти записки в значительной своей части также посвящены Михаилу Юрьевичу, к ним были приложены письма Оммер де Гелль.
Вот отрывки из этих писем:
«Пятигорск. Пятница, 14 августа 1840 года.
…За мной приехала девица Реброва и зовет нас в Кисловодск… Она мне тотчас созналась, что влюблена в Лермонтова, что Лермонтов ее любит, но не хочет сознаться…»
«Кисловодск. 26 августа 1840 года.
…Мы очень весело провели время. Лермонтов был блистателен. Петербургская франтиха старалась афишировать Лермонтова, но это ей не удалось… Лермонтов заявил Ребровой, что он ее не любит и никогда не любил. Я ее, бедную, уложила спать, и она вскоре заснула. Было около двух часов ночи. Я только что вошла в мою спальню. Вдруг тук-тук в окно, и я вижу моего Лермонтова, который у меня просит позволения скрыться от преследующих его убийц… Он у меня всю ночь оставался до утра… Сплетням не было конца… Он оставил в ту же ночь свою военную фуражку с красным околышком у петербургской дамы…» «Я обещала ему доставить в Ялте мои стихи, которые у меня бродят в голове, с условием, однако, что он за ними приедет в Ялту».
«Ялта. Четверг, 29 октября 1840 года.
…Лермонтов сидит у меня в комнате в Мисхоре… и поправляет свои стихи… Как я к нему привязалась! Мы так могли быть счастливы вместе!.. Я сговорилась идти гулять в горы и застала его спящим непробудным сном под березой……Я ему передала в Мисхоре мое стихотворение „Соловей“. Он, как ты видишь, сам подписывает Lermontoff; но это совершенно неправильно. Немое „е“ вполне соответствует русскому „ъ“. К чему „ff“, совершенно непонятно. Так же точно неправильно писать Poschkin вместо Pousuchkine, Schterbinin вместо Schterbinine…»
Хотя и скупо, но переданы именно те факты, которые потом фантазия писателя претворила в живые сцены.
Но кто такая Адель Оммер де Гелль? Ведь в последних академических изданиях биографии Лермонтова ее имя вычеркнуто. Может быть, ее и вовсе не существовало? А может быть, она пишет о каком-либо ином Лермонтове, тоже поручике и тоже поэте, но безвестном? Нет, письма не оставляют сомнений, что речь идет именно о гениальном русском поэте Михаиле Лермонтове.
Адель Оммер де Гелль (в другой транскрипции — Адель Гоммер де Гелль) существовала. Бывала в России, в Крыму, на Кавказе. И письма писала. И даже книги.
Но до 1933 года никто не знал ее мемуаров «Письма и записки». Не знали в России, не знали, как это ни странно, и во Франции. В 1933 году то же издательство «Academia» выпустило «Письма и записки» Адели Оммер де Гелль на русском языке. Французы были вынуждены сделать перевод с русского, и книга произвела сенсацию. Французский рецензент восторженно писал в «Les nouvelles littéraires», что мемуары «проливают яркий свет на события эпохи».
Кто же она, эта поэтесса, писательница, путешественница? Чтобы ответить на этот вопрос, недостаточно прочесть «Письма и записки», нужно познакомиться и с другими произведениями Адели. Они не изданы на русском языке, но в свое время их хорошо знали в Париже. Это томик стихов, слабых стихов, хотя и живо написанных. Гораздо интереснее ее путевые заметки, описание путешествий по России. Автор описаний — человек наблюдательный, умный. Муж Адели не был консулом в Одессе, как это следует из романа Сергеева-Ценского, он был геологом, производившим разведки на юге России. Результаты своих изысканий де Гелль изложил в трехтомном труде «Степи Каспийского моря, Кавказ, Крым и Южная Россия» (Париж, 1843–1845). В создании этих книг также участвовала и Адель.
Ну, а что она сама о себе пишет в «Письмах и записках»?
Но сначала предоставим слово издателям «Записок». Вот что говорится в предисловии: «Героиня парижских салонов, кокотка и авантюристка, шпионка, русская помещица-крепостница с кнутом и розгами, бойкая на язык сплетница, любовница двух сыновей Людовика-Филиппа и нескольких его министров — Оммер де Гелль двадцать лет мелькает в высшем свете, падая и вновь подымаясь».
Что и говорить, характеристика незавидная. Но она основывается на содержаний писем и записок. И действительно, отвратительный облик Адели раскрывается чуть ли не на каждой странице.
«Казак, наконец, устал от бесплодных расспрашиваний злополучного кучера и начал бить его по плечам длинным кнутом… Я настаивала на том, что, раз уж наказание началось, следует его продолжать до тех пор, когда преступник станет лучше и смягчится… При виде наказания я испытала неизъяснимое смятение: я чувствовала в сердце какую-то тоску, а между тем я ее не имела. Ласки, расточаемые моим казаком, проникли в мою кровь, я следила за правильным движением кнута, ударяя в такт своенравною ногой, как высказался Альфред де Мюссе в стихах, мне посвященных… Удары кнута сыпались, подобно граду, я придала им темпо аллегро-виваче, смешанное с кресчендо и форто-фортиссимо, и руководила ими опытной рукою… Воздух пропитался кровью. Я чувствовала на губах какое-то странное ощущение, как будто бы вкус омертвелого тела…»
Как это не похоже на обаятельную Адель из романа Ценского!
Безусловно, Сергеев-Ценский сильно приукрасил, внутренне обогатил и облагородил Адель де Гелль, чтобы она получила моральное право на встречу с Лермонтовым, чтобы поэт мог влюбиться в нее.
Но какое противоречие! В стихах, в описании путешествий Адель целомудренна, пристойна, умна; в письмах и записках — развратна, садистична, и не слишком-то ее ум и фантазия приподнимаются над будуарной сплетней и таинствами любовных похождений.
И все же картины развращенной Франции, живущей девизом «Обогащайтесь!», пресыщенной помещичьей Руси, быта и нравов дворцов, салонов, усадеб настолько сочны, написаны так откровенно, что письма и записки звучат как сильнейший обличительный документ. Издатели так и охарактеризовали его в предисловии:
«При всем отвращении, которое вызывает автор, записки ее (Оммер де Гелль. — Ред.) надо признать замечательным документом эпохи. Чтение этой книги благодаря откровенному цинизму Ом-мер де Гелль создает у читателя впечатление, равное по силе лучшим романам, посвященным разоблачению Июльской монархии во Франции и николаевской эпохи в России. Никто из врагов французской плутократии и самодержавной, крепостнической России не мог бы придумать лучшей иллюстрации к своим утверждениям, чем эти записки».
Как же случилось, что несколько писем Оммер де Гелль попали в «Русский архив», а затем уже полная коллекция их вместе с записками была впервые опубликована в Советском Союзе? Опубликована спустя много лет и после смерти автора и после первых изданий ее писем в конце прошлого столетия? Где они хранились, кем и когда найдены?
На эти вопросы издатели ответить не могли. Очень скупо они сообщают, что подлинников французских писем и записок не сохранилось. За исключением одного листка бездатной дневниковой записи, сделанной черными чернилами с многочисленными поправками. Коллекция переводов писем хранилась в архиве князей Вяземских, находившемся в подмосковном имении графа С. Д. Шереметьева — Михайловском. В 1921 году этот архив был передан в Центрархив, где письма и записки и обнаружил известный знаток мемуаристики, историк литературы П. Е. Щеголев.
Две большие тетради плотной бумаги, исписанные синими чернилами, со множеством вставок, зачеркнутых строк и просто белых мест. Как утверждают издатели, или сам князь П. П. Вяземский, или кто-то по его поручению сделал черновой перевод писем и записок Оммер де Гелль. Но именно черновой, так как эти письма грешат в отношении стилистики, носят явные следы недоделок, неоконченного перевода.
Где раздобыл письма и записки князь П. П. Вяземский? Неизвестно. В приложении к письмам имеется заявление какой-то Марьи Павловой — крепостной, француженки, которая «в отместку за издевательства над ней» якобы похитила рукопись у самой Адели.
Заявление Павловой очень подозрительно, во всяком случае, издатели не захотели на его основании делать какие-либо выводы. Тем не менее они выразили уверенность, что «подлинность публикуемого материала не вызывает сомнения».
Но когда П. П. Вяземский еще в 1887 году опубликовал несколько писем Оммер де Гелль в «Русском архиве», то у родственницы Михаила Юрьевича — Эмилии Шан-Гирей некоторые факты, сообщаемые Аделью, вызвали не только сомнения, но и возражения. «Положительно могу сказать, что все написанное ею (Оммер де Гелль. — Ред.) по поводу девицы Ребровой есть чистая выдумка. Я современница Нины Алексеевны, тогда уже не Ребровой, а Юрьевой, была с ней знакома в продолжении многих лет, она… в 40-м году была уже мать семейства».
Опротестовала Шан-Гирей и описание бала, на котором якобы присутствовал Лермонтов, Но это был слабый протест, и не случайно издатель «Русского архива» Бартенев не обратил на него внимания, переслав письмо Шан-Гирей Вяземскому. Но князь внезапно испугался. Он молит Бартенева вместо имен собственных проставить звездочки, просит пожалеть его старость и его подагру, всячески поносит де Геллей за их вранье и впредь отказывается печатать письма Адели.
Через год после этого Вяземский скончался в состоянии старческого маразма, распада сознания. Умерли и опровергатели. «Письма» Оммер де Гелль пылились в имении внука князя. Французские стихи Лермонтова, посвященные Оммер де Гелль, перевели на русский, даже в нескольких вариантах, и они прочно вошли в тексты Полного собрания сочинений поэта.
В мае 1934 года — сенсация: Адель Оммер де Гелль никогда не встречалась с Лермонтовым и не могла встретиться!
И невольное подозрение: а может быть, это пуританствующие филистеры и моралисты из академических кругов хотят окропить елеем жизнь Лермонтова и после смерти поэта уберечь его от порочащих встреч? Что же, и такое в науке бывало.
Но нет, дело не в моралистах. Дело в архивах, в документах. Это они против встреч Лермонтова с Аделью.
И все началось даже не с Лермонтова, а с А. И. Тургенева.
14 ноября 1833 года Адель веселилась в интимном кругу, собравшемся в парижском доме князя Тюфякина. И среди гостей, по ее словам, «…был крайне привязчивый старик с отвислой губой, Александр Тургенев. Ему только пятьдесят лет. Он очень умен и занимается разысканиями в наших архивах. Поздравляю его и желаю ему много счастья, а меня бы оставил в покое».
Но Александр Иванович и не собирался беспокоить веселящуюся гризетку. 13 ноября 1833 года он выбрался из Болоньи и 14 ноября вдыхал чудесный воздух на высотах Апеннинских гор. И здесь не может быть никакой ошибки, именно этими датами помечены пространные, подробнейшие письма А. И. Тургенева к П. П. Вяземскому и Аржевитинову.
Что-то напутала Адель. А может быть, она напутала и в описании своих встреч с Лермонтовым?
В Институте русской литературы в Ленинграде литературовед Н. Лернер доложил о своих изысканиях по поводу писем и записок Оммер де Гелль, а в 1935 году П. Попов на страницах журнала «Новый мир» рассказал широкому кругу читателей, как кропотливая сверка показаний книги Оммер де Гелль с документами, хранящимися в различных архивах нашей страны, убедила исследователей в том, что Оммер де Гелль никогда этих писем и записок и не писала.
Работа исследователей была трудная.
С чего они начали?
С подозрения. Уж очень противоречивы были два образа одного и того же человека — Адели де Гелль. Помощница мужа в его ученых изысканиях — и великосветская гризетка; поэтесса — и помещица-садистка, не выпускающая из рук кнута.
Первое, что сразу же могли проверить исследователи, — это возможность встречи М. Ю. Лермонтова с Аделью Оммер де Гелль. Такая проверка не требовала специальных архивных изысканий, так как в библиотеках сохранились французские книги де Геллей. А в них подробно описаны маршруты супругов по югу России, даты поездок, рассказы о встречах, близких и мимолетных знакомствах.
Маршруты были точные. Путешественники много повидали, пережили не одно дорожное приключение. В описаниях встречаются противоречия: муж дает одну дату, жена — другую. Но оба сходятся на том, что в Крым, Астрахань и на Кавказ они попали в 1839 году. И в том же году уехали.
Но в 1839 году Михаила Лермонтова не было в Пятигорске! В 1839 году он не слишком усердно, но все же служил гусаром в Царском Селе.
Итак, возможность встречи в Крыму отпадает. Да оно и странно, Адель де Гелль так подробно описывает свои знакомства со всевозможными малоприметными людьми, и вдруг — забыла рассказать о Лермонтове. Невероятно!
Теперь уже чисто исследовательский азарт руководил литературоведами. Адель не встречалась с Лермонтовым. Но в ее «Записках» есть очень любопытные описания того, как она стала помещицей. Нужно проверить и это.
1 000 десятин на Буге в 80 верстах от Одессы, недалеко от сельца Аделаидино. Письма из этого села очень сбивчивы, но можно понять, что Аделаидино расположено в Екатеринославской губернии, тем паче что Адель выдала доверенность крестьянину П. Г. Огреню, которую он и предъявил в Екатеринославской палате гражданского суда.
Огрень — крестьянин Ефремовской округи, сельца Аделаидино, Богдановка тож.
Исследователи обратились к архивным описаниям Екатеринославской губернии, к картам, самым подробным картам середины XIX столетия. По «Списку населенных мест Екатеринославской губернии» они обнаружили целых девять деревень, носящих название Богдановка. Но не обнаружили ни одного Аделаидино. Хотя ведь Аделаидино — название неустойчивое, зато Ефремовская округа — это уже официальная административная единица.
Но округи такой в означенной губернии не было. Ефремовна — деревушка в 17 дворов — имелась. Но ей было далеко до округи. А заодно выяснилось: Буг по Екатеринославской губернии никогда не протекал…
Так отпало и еще одно фальшивое известие.
Позвольте, Адель была женщиной ветреной, русского языка она не знала, могла все перепутать. Но ведь Лермонтов не мог так ошибиться, посвящая свое стихотворение. Ведь оно так и начинается: «Мадам Гоммер де Гелль».
Оно датировано в «Записках» и в публикации П. Вяземского 28 октября 1840 года. Мы уже говорили, что де Гелли были в Крыму годом раньше. И все же ошибки возможны, откинем дату.
В Военно-историческом архиве хранится наградной список Лермонтова.
28 октября 1840 года «при переходе через Гойтинский лес Лермонтов открыл первым завалы… выбил из леса значительное скопище и по миновании дефиле с командою был отряжен к отряду ген.-лейт. Галафеева».
Как же так? Ведь Гойтинский лес на Кавказе, а если судить по «Запискам» Адели, Лермонтов 28 октября 1840 года сидел у нее дома, в Крыму, в Мисхоре, и писал стихи.
Это несоответствие бросилось в глаза и другим исследователям. Но странно, профессор Абрамович, исследуя даты жизни Лермонтова, настолько был под обаянием «Записок» Оммер де Гелль, что заявил: наградной список Лермонтова не заслуживает большого доверия, хотя военные документы, как известно, всегда бывают очень точны в датировках.
В. А. Мануйлов тоже обратил на это внимание, но также не поверил наградному списку, считая, что Адель помечала свои письма по новому стилю, Лермонтов — по старому.
Что же, в XIX веке разница между стилем новым и старым составляла 12 суток. Если Лермонтов пометил свое стихотворение: «Мисхор, 28 октября» по новому стилю, то по старому это 16 октября.
Заглянем в любопытное издание Раковича «Тангинский полк на Кавказе, 1819–1846 гг.», Тифлис, 1900.
15 октября старого стиля тот же Лермонтов совершил ряд удачных операций при переправе через Аргун. А затем за двое суток (если верить «Запискам») он доскакал до Крыма, да еще побывал вместе со своей возлюбленной в Алупке, Мисхоре, Кореизе, Орианде, Кучук-Ламбате и Ялте…
И все же обратимся к предисловию издателей. Они-то уверены, что «Записки» не вызывают сомнений в отношении их подлинности. И в доказательство этого публикуют снимок автографа Адели — страничку дневниковой записи.
Тут-то и кончаются все недоумения, отсюда и тянется нить к подлинному автору этой фальсификации — князю П. П. Вяземскому, который пытался скрыться под личиной переводчика.
Но сначала об автографе. Он на французском языке. В нем зачеркнуты целые фразы, вставлены отдельные слова. Вся запись носит характер черновика. Причем вставки, новые фразы, как показала графологическая экспертиза, сделаны рукою Вяземского.
Более пристальное графологическое изучение странички дневника убедило исследователей в том, что и вся страница написана рукою Вяземского, хотя он и пытался изменить свой почерк.
Остается выяснить последнее — самое загадочное, — откуда взяты стихи и почему они все же посвящены де Гелль?
В «Русской старине» за 1887 год, том 54, Висковатов опубликовал неизвестное стихотворение из альбома Одоевского, подаренное ему Лермонтовым. Стихотворение французское.
Его содержание почти в точности совпадает с тем, которое мы цитировали в начале очерка. Вяземский только немного его реконструировал, ввел обращение к мадам де Гелль.
Но Адель — поэтесса. Поэт пишет поэтессе, и она, конечно, отвечает ему. Вяземский долго рассуждает насчет окончаний русских фамилий во французской транскрипции. Ему нужно найти стихотворение Адели, подлинное, конечно, которое было бы посвящено человеку, фамилия коего начиналась бы на «L» и оканчивалось на «тов». Но во французской транскрипции такого окончания нет, и П. П. Вяземский устами Адели пытается убедить читателей, что по-французски Лермонтов — Lermontove. Это натяжка, зато она позволила приспособить стихотворение Адели, посвященное господину Лемэр — Lemaire (1-е), и напечатанное в «Одесской газете».
Теперь как будто выяснено все. Остается сказать несколько слов о фальсификаторе князе П. П. Вяземском.
Почему Вяземский пошел на подобную фальсификацию, почему он не опубликовал произведение под своим именем, пусть как роман о Лермонтове? Ведь в романе автор имеет право на художественный вымысел.
Ответить на этот вопрос оказалось трудно, пришлось перерыть большое количество архивных документов, отыскивая какие-либо следы. Но труд не пропал даром. В 1888 году секретарь П. П. Вяземского Е. Опочинин выпустил небольшую книжечку «Памяти П. П. Вяземского». Вспоминая о последних годах жизни писателя (кстати, П. П. Вяземский — сын того поэта Вяземского, который был другом А. С. Пушкина), Опочинин вскользь упоминает о работе Вяземского над большим романом из жизни М. Ю. Лермонтова, причем героиней этого романа должна была стать Оммер де Гелль. Но в архиве П. П. Вяземского рукописи романа не оказалось, нашелся только «перевод» мемуаров Оммер де Гелль. Описание внешнего вида рукописи романа, сделанное тем же Опочининым, убедило исследователей, что роман и «перевод» — это одно и то же.
Публикация Вяземского в «Русском архиве» — пробный камень, и проба была неудачной. Вяземский отказался печатать свой роман, пока в живых остаются люди, знавшие Лермонтова.
Так и пролежали «Письма» в архиве до 1933 года, когда издательство «Academia» выпустило их в свет и ввело в заблуждение и читателей, и историков литературы, и писателей.
Неприглядные образы русских помещиков и французских плутократов, пасквильные поступки сановников, памфлетическое издевательство над теми русскими, которые, «говоря по-русски, заикались по-французски», низкопоклонствовали в парижских салонах, — все это содержание «мемуаров» не оставляло у Вяземского сомнений в том, что цензура не пропустит их в печать как произведение писателя, поэтому он и хотел завуалировать свой разоблачительный роман, выдавая его за подлинные «письма и записки Оммер де Гелль».
Теперь встает вопрос: а имеет ли эта подделка какую-либо ценность как исторический источник? Бесспорно, имеет, и даже большую. Если отбросить вымысел о героине мемуаров и Лермонтове, то остается очень красочная, яркая и правдивая картина событий и нравов русского и зарубежного общества 30—40-х годов XIX века. Это своего рода мемуарный памфлет вне зависимости от того, что Оммер де Гелль никогда его не писала.
Наверное, с тех самых пор, как существуют деньги, существуют и фальшивомонетчики. Фальшивки изготовлялись частными лицами, солидными корпорациями и попросту государственными учреждениями, чтобы нанести ущерб своим соседям, своим противникам. Правда, в наше время нет такого документа, такой бумажки, монеты, которую нельзя было бы подделать, но с таким же успехом любую подделку можно и распознать.
А вот сто лет назад дело обстояло несколько иначе. Фальшивомонетчиков в России было хоть отбавляй. Но царскому правительству явно не хватало «специалистов», которые могли бы фабриковать любые документы, с помощью которых жандармы и полиция могли бы осуждать на казнь, на каторгу революционеров.
Потребность в такого рода «фальшивомонетчиках» у царизма ощущалась тем острее, чем шире, мощней развивалось революционное движение.
Конечно, может показаться странным, что власть предержащие в борьбе со своими классовыми врагами нуждались в каких-то фальшивках. Ведь на стороне властей были законы, выражающие их волю, защищающие их интересы. Всякое выступление против было уже нарушением этих законов, а значит, и соответственно каралось государством.
В большинстве случаев дело обстояло именно так.
Радищев написал свое знаменитое «Путешествие из Петербурга в Москву», оду «Вольность», призывая к уничтожению «чудища обло»: крепостничество и самодержавие; декабристы попросту открыто с оружием в руках выступили в 1825 году; петрашевцы оставили «обличающие» их документы.
Здесь противозаконность налицо. И фальшивки составлять не требуется.
Но ведь были и «бесследные» революционеры, они открыто не вступали в бой, все делали «законно», а результат их деятельности огромный.
Не много знает таких деятелей история русского революционного движения, но они были. Были великолепные конспираторы. Об их борьбе догадывались, внутренне даже были уверены, а вот «схватить за руку», поймать «с поличным» всей разветвленной сети царских шпионов, жандармов, провокаторов не удавалось.
Чтобы «обезвредить» таких революционеров, «законно» их арестовать, «законно» осудить и «законно» упрятать на каторгу, послать на казнь, нужны были улики «противозаконной деятельности». И эти «улики» фабриковались.
Подлог подлогу рознь. Вспомним Антона Ивановича Бардина. Он не преследовал каких-либо политических или даже научных целей и совершал подлоги с чисто купеческим расчетом на поживу.
Для «обличения» же «подрывной, антиправительственной деятельности» революционера мало было подделать его почерк. Почерк надлежало подделать в документе, который действительно свидетельствовал бы об этой деятельности. Такая подделка требовала очень ловкой, тонкой подтасовки фактов, обязательного совпадения ситуаций, да и многих иных «совпадений».
Конечно, с людьми, имена которых были малоизвестны «обществу», царские инквизиторы не особенно церемонились. Исчез человек — кто о нем вспомнит! Ну, а если исчезнет, к примеру, Чернышевский, известнейший писатель, яркий журналист, ученый, издатель? А почему именно Чернышевский должен был исчезнуть?
А только потому, что Третье отделение, полиция, сам царь Александр II, все реакционное русское дворянство ни на минуту не сомневались: Николай Гаврилович — вождь русских революционеров-демократов. Все многочисленные прокламации, студенческие волнения, выступление в Польше так или иначе связаны с издателем журнала «Современник» и направляются им. Но его «исчезновение» — скандал. Его арест не может пройти незамеченным. Вот если бы он прятался, ушел в подполье…
А между тем…
Дом Есауловой на Большой Московской улице в Петербурге. Обширный первый этаж занимает квартира отставного титулярного советника Николая Гавриловича Чернышевского.
Настоящая петербургская, барская квартира с залом. Запутанный лабиринт коридоров, уединенный кабинет хозяина, великолепные апартаменты хозяйки. Свой выезд. Свой повар. Дача в Павловске, дом в Саратове и даже этак с 30 десятин земли в Аткарском уезде Саратовской губернии.
В доме всегда толпятся гости. По субботам — журфиксы, «где собиралось самое разнообразное и блестящее интеллигентное общество. Тут были литераторы — молодые и старые, патентованные ученые-академики и простые ученые, профессора университета и Военной академии и других высших учреждений, офицеры, врачи и другие люди всевозможных настроений и направлений», — вспоминает друг и коллега Чернышевского по журналу М. А. Антонович.
Знакомых множество! Но читателей во много раз больше. Почти в каждой книге «Современника» статьи Чернышевского. Литературное обозрение или углубленный научный анализ экономических трактатов, публицистика на злобу дня. Статьи вполне легальные, допущенные цензурой, — иначе бы им и не появиться.
И в то же время…
Почтальон приносит анонимное письмо:
«Г-н Чернышевский! О пропаганде Вы знаете; Вы ей сочувствуете… Неужели Ваша приветливая улыбка украсит Вашу медузину голову? Неужели мы не видим Вас с ножом в руках, в крови по локоть? Неужели мы можем сочувствовать заклятым социалистам?.. Мы с Вами поступать будем покруче, чем поступают с Вами в столице. Нас много, теперь мы настороже и, поверьте, не станем с Вами нежничать… Мы не желаем видеть на престоле какого-нибудь Антона Петрова (руководитель крестьянского бунта в с. Бездна. — Ред.), и если действительно произойдет кровавое волнение, то мы найдем Вас, Искандера или кого-нибудь из Вашего семейства, и, вероятно, Вы еще не успеете запастись телохранителями».
Может быть, автор анонимки имеет в руках какие-нибудь подтверждения пропагандистской, революционной работы Чернышевского? Нет. Но он не сомневается, он убежден: от Чернышевского для помещиков, для дворян все беды.
Анонимка Чернышевскому — угроза. Письмо управляющему Третьим отделением Потапову — прямое науськивание, побуждение к действию.
«Что Вы делаете, пожалейте Россию, пожалейте царя!.. Неужели не найдете средств спасти нас от такого зловредного человека?.. Ему нет места в России — везде он опасен — разве в Березове или Гижинске… Избавьте нас от Чернышевского — ради общего спокойствия».
Легко сказать — «избавьте»! Нужны улики! А для того слежка. Неутомимые филеры строчат донесения.
«За Чернышевским учрежден самый бдительный надзор, для облегчения которого признано необходимым подкупить тамошнего швейцара…» Чернышевский «уходил со двора в 9 1/2 ч. и вернулся домой в 2 1/2 ч. Приезжий из Москвы вовсе не отлучался из квартиры Чернышевского, а занимался у него в кабинете до 3 ч. ночи. Вечером в числе посетителей у Чернышевского были артиллерийский офицер и студент…»
На следующий день новые сведения, новые часы ухода, прихода, новые имена посетителей. Агенты дежурят у дома. Агенты забрались в дом. Третье отделение ищет улики.
…Люди встречают Чернышевского на улице, в редакциях, у знакомых — и поражаются. Он еще на свободе? Странно! Столько было слухов, что Николай Гаврилович арестован! Сам Чернышевский тоже каждый день слышит о своем аресте. Но он продолжает писать, помогает начинающим литераторам, шутит с друзьями, в журнальной полемике расправляется с ретроградами и живет все в том же доме, все так же широко и открыто.
Жандармы теряются в догадках. Им кажется, что «ниспровергатель основ» должен таиться или, заметив за собой слежку, бежать за границу. А этот еще является в Третье отделение к самому Потапову и выговаривает ему за то, что какой-то гвардейский офицер, видите ли, надерзил Ольге Сократовне. Непостижимо!
Кто-то написал воззвания, обращенные к барским крестьянам, к солдатам, — прямой призыв готовиться к бунту. Кто? Наверное, не обошлось тут без Чернышевского. Он, он… А поди докажи!. Следов нет. Ищейки беспомощно тычутся носами. Схватить, арестовать! Но с чем начинать процесс? Ведь за ним будут следить тысячи людей в России и за границей. И «крамольную» деятельность Чернышевского, его авторство придется доказывать, аргументировать, документировать — иначе скандал! Нужны улики. Улики во что бы то ни стало!
А он словно родился конспиратором: нигде никаких следов. Скрепя сердце жандармы признают в деловой записке: «Юридических фактов к обвинению Чернышевского в составлении возмутительных воззваний и в возбуждении враждебных чувств к правительству в III отделении не имеется».
27 июня 1862 года из Лондона в Петербург выехал скромный торговый служащий Павел Ветошников. Не раз совершал он это путешествие, и всегда с удовольствием. А тут тревога не покидала его. В чемодане его лежала пачка писем, которые нельзя было доверить почте. Их написали своим русским друзьям и единомышленникам Герцен, Огарев, Бакунин. Попадись с такими письмами — несдобровать! Но кому придет в голову искать «крамолу» в чемодане служащего торговой фирмы?..
Ветошников был арестован, едва переехал границу государства Российского. Он не знал, как не знали и Герцен и Огарев, что их «гость» в Лондоне, некий Перетц — агент Третьего отделения. Зато Перетц знал о письмах, которые повез Ветошников.
Жандармы ликовали. Улики! Долгожданные улики! Вот письмо Герцена к Николаю Серно-Соловьевичу. Одного этого письмеца достаточно, чтобы арестовать друга Чернышевского, сотрудника «Современника». Ба! Но в письме Герцен пишет: «Мы готовы издавать „Совр.“ здесь с Черныш, или в Женеве. Печатать предложение об этом. Как вы думаете?»
Ах вот что! Чернышевский собирается бежать за границу! Вместе с врагом престола Искандером намерен в Женеве или в Лондоне выпускать «Современник», по высочайшему повелению временно приостановленный изданием в России! Отлично!..
Лето. Кто выехал на дачу, кто — в имения, кто — на курорты. Петербург опустел. 7 июля 1862 года. Николай Гаврилович несколько дней назад проводил жену с сыновьями в Саратов, а сам задержался в столице — сдать внаем квартиру, распродать обстановку. «Современник» закрыт на восемь месяцев. Можно пока пожить на родине.
В первом часу дня забежал Антонович. Потом пришел доктор Боков. В зале уже не было вещей, и голоса гулко отскакивали от пустых стен. Звонок в половине третьего никого не встревожил, но беседа оборвалась. Все трое смотрели на дверь, ожидая нового посетителя.
В дверях появился офицер. Приземистый, с лицом, изъеденным оспой. Спросил Чернышевского. Николай Гаврилович столь стремительно скрылся в кабинете, что офицер не успел даже заметить двери. Беспомощно озираясь, крикнул в переднюю:
— Где кабинет Чернышевского?
Из передней выполз квартальный надзиратель. Только теперь Антонович и Боков поняли: офицер пришел не по объявлению о сдаче квартиры внаем.
Жандармский полковник Ракеев… Когда-то он сопровождал гроб Пушкина, тайно вывезенный из столицы. Совсем недавно арестовал поэта Михаила Михайлова. Теперь Чернышевский… Полковник даже считал себя причастным к литературным делам и был не прочь поболтать с очередной жертвой об изящной словесности.
Антонович и Боков выбрались из квартиры благополучно, все еще надеясь, что приход зловещего гостя закончится только обыском. Но он закончился арестом.
Жандармы перевернули весь кабинет Чернышевского. Улов был небогат. Несколько бумаг и писем, которые как-то можно было использовать. Две тетради с трудночитаемым текстом. Да четыре картонные полосы с цифрами и буквами, выписанными в два столбца…
…Алексеевский равелин. Стены обиты серо-зеленым бархатом плесени, маленькие оконца подслеповато уставились в высокую кирпичную стену, отгораживающую тайную тюрьму от всей остальной Петропавловской крепости. Внутри треугольника, образованного стенами равелина, крохотный дворик. Короткие дорожки, чахлые кусты и яблоня, посаженная декабристом Батенковым…
Следственная комиссия нервничала. Чернышевский почти четыре месяца в крепости — и ни одного допроса! А о чем допрашивать? По тем горе-уликам, что отобрали при обыске, даже «вопросных пунктов» не составишь. 30 октября все же устроили первый допрос: авось узник сам сболтнет что-нибудь лишнее! Но узник не сболтнул. И комиссия продолжала нервничать.
А Чернышевский был спокоен («Если бы можно было найти какое-нибудь обвинение против меня, достаточно было времени, чтобы найти его»). Он работал. Писал письма. Толковал законы. И законы свидетельствовали: Чернышевского нужно освобождать — прошли все сроки для предъявления ему обвинения…
Комиссия теребила Третье отделение. Третье отделение же в лице управляющего Потапова не торопилось. Потапов выжидал: пусть комиссия покажет полную свою несостоятельность, тогда он один выступит спасителем престола и отечества. Управляющий Третьим отделением уже знал, кто поможет ему в этом…
Домик, принадлежащий Надежде Николаевне Костомаровой, жене отставного прапорщика, стоял в Москве, в Марьиной слободке. За год до ареста Чернышевского в домике разыгралась семейная драма. Брат донес на брата.
«Ваше сиятельство! Преданность моя к его величеству и вашему сиятельству заставила меня следить за делом столь важным, что последствия его наделали бы много шума и много хлопот для правительства. Представляю в. с-ву подлинные письма к войску и крестьянам, которые печатаются и будут пущены в дело; вы из них увидите, какой страшный заговор составлен между большой партией людей значительных…»
Захлебываясь от холопского усердия, 19 летний доносчик уведомлял: кружок студентов печатает в тайной типографии «возмутительные» произведения… вот, пожалуйте, имена… адресочки… среди прочих Всеволод Костомаров — старший братец… имеет станок и прокламации «Барским крестьянам» и «Русским солдатам», у себя хранит…
Студентов арестовали. Всеволода Костомарова тоже. Николай же Костомаров с благословения Третьего отделения отправился на Кавказ, да так и исчез по дороге.
Зато Всеволод остался.
Отставной уланский корнет, неплохой знаток нескольких иностранных языков, Всеволод Костомаров перед арестом подвизался на литературном поприще. Познакомился с поэтом Плещеевым, тот порекомендовал его поэту Михайлову, а Михайлов представил Костомарова Чернышевскому. К молодым Николай Гаврилович относился всегда внимательно. Заказал Костомарову для «Современника» несколько переводов из Гейне. Присматривался. Михайлов же попросту доверял новому знакомцу. Тем более что и впрямь его можно было использовать: как ни говори — печатный станок!..
И вот арест. Всеволод Костомаров ежится в камере, по привычке уставя взгляд в землю. Вот тебе и литературная карьера! Он знал, что ему грозит за участие в делах вольной типографии, за хранение прокламаций. Спасать, спасать себя надо! Следствие отметило: Костомаров весьма много содействовал «раскрытию некоторых обстоятельств» дела. Еще бы — выдавал. Донес и на поэта-революционера Михаила Ларионовича Михайлова. Знал немного, но умел показать, что очень осведомлен. Умел фабриковать хитросплетенные наветные письма. Слова скользили угрем и писаны были всякий раз новым почерком. Даже псевдонимы выбирал скользкие, хитрые.
Всеволод Костомаров и был тот козырь, с помощью которого Потапов собирался «поразить» следственную комиссию, безуспешно искавшую улики против Чернышевского.
Сам Костомаров тоже спешил. Коли Третье отделение в нем нуждается, он продаст свои услуги подороже. Его достопочтенная матушка получает уже единовременные пособия из секретных фондов. Ничего! Карьеру можно сделать не только на литературном поприще!
…А Чернышевский уже восьмой месяц сидел в равелине. Он протестовал, писал генерал-губернатору, царю. Он объявил голодовку, чтобы доказать, что не потерпит над собой насилия. И работал. Все время работал.
…Потапов и Костомаров в трогательном единодушии составляли сценарий «разоблачения» Чернышевского. Прежде всего для отвода глаз широкой публики надобно надеть на предателя терновый венец мученика. И Костомарова «засудили»: шесть месяцев Петропавловской крепости и рядовым на Кавказ.
На Кавказ! «Осужденный» отбыл туда в последний день февраля 1863 года. Его сопровождал (честь-то какая!) жандармский капитан Чулков. Сценарий предполагал: остановка в Москве на два-три дня для свидания кое с кем, остановка в Туле и… немедленное возвращение в Петербург. Перед самым отъездом Костомарова управляющий Третьим отделением утвердил и оставил у себя окончательный текст «письма», которое предатель 5 марта «напишет» из Тулы своему мифическому приятелю Соколову.
«Тула, 5 марта.
Ну вот, наконец, я и дождался возможности говорить с вами на свободе, без разных цензурных стеснений…» Множество отступлений… Французские вставки, немецкие стихи, риторика, словоблудие… Главное же — клевета и доносы. Доносы на Чернышевского, Шелгунова, на уже преданного Михайлова. Подленькие характеристики: Чернышевский других-де посылает лбом стену пробивать, а сам в сторонке… И посреди пестрых этих декораций — рассуждений, отступлений, словесных вывертов — центральный эпизод: чтение прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» в кабинете Чернышевского.
«…Наконец вышел Мих. (Михайлов. — Ред.) из другой комнаты и, моргнув Чскому (Чернышевскому. — Ред.), увел его в кабинет. Минут через 5 он вернулся и вызвал меня. Тут-то и началось наше настоящее знакомство… Тогда-то и происходило чтение „воззв. к б. к.“ в первоначальном его виде. Надо вам сказать, что Мих., знавший уже от меня, что в Москве есть возможность печатать без цензуры… привез меня к Ч. именно с той целью, чтобы переговорить о возможности напечатания воззвания… Во время самого печатания манифеста к крестьянам Чский посетил меня в Москве, сделал кое-какие поправки в тексте воззвания и, оставшись доволен работою, благословил меня на новые и новые подвиги…»
Потапов снова и снова перечитывает письмо. Ловко сшито! Не подкопаешься! Ну и бестия!
…Московскому коменданту приказано: «быв. болен, Костомаров потребует, быть может, отдохновения в Москве»; сие отдохновение следует ему разрешить! Костомаров «требует» — и сопровождающий капитан Чулков поселяет его в гостинице «Венеция» (не на гауптвахту же со «слабостью здоровья»!). И тотчас появляется некто «пожелавший» увидеть приезжих: московский мещанин Петр Васильев Яковлев, бывший переписчик бумаг у Всеволода Костомарова.
Сцена разыгрывается, как по нотам. Яковлев сообщает, что ему-де, известны все отношения Костомарова с Чернышевским. Чулков кладет доносчикам-добровольцам чистый лист бумаги. Яковлев строчит, а «больной» Костомаров набрасывает игривую записку матери: «Милая моя, я в Москве уже, — по обыкновению весел, здоров и благополучен. Петр Васильевич оказал мне весьма важную услугу…»
«Услуга» заключалась в «извете»:
«Летом 1861 года, около июля месяца, будучи переписчиком бумаг и разных сочинений у г. Всеволода Костомарова и занимаясь у него постоянно, я очень часто видал у него из Петербурга какого-то знаменитого писателя под именем Николая Гавриловича Чернышевского и переписывал бумаги по случаю летнего времени в беседке сада дома г. Костомарова, когда они, ходя под руку и разговаривая между собою, произносили слова, из которых мне удалось запомнить следующие фразы, произнесенные г. Чернышевским: „Барским крестьянам от их доброжелателей поклон“. „Вы ждали от царя воли, ну вот вам воля и вышла“. Называя эту статью своею, г. Чернышевский упрашивал г. Костомарова о скорейшем ее напечатании…»
Через несколько часов, упрятав в карман деньги и письмо к Потапову, «живой свидетель» Яковлев отправляется в Петербург. 4 марта Костомаров уже следует в Тулу, но прибывает туда снова «больным». Дальше ехать не нужно. В соответствии со сценарием приходит телеграмма от Потапова: Костомарова возвратить в Петербург. Ведь Костомаров «написал» в Туле обширнейшее письмо на имя Соколова, которое «отобрал» у него капитан Чулков. Обратно ехали живо. Чулков «вез» «отобранное» письмо, но потерять оное не боялся. Ибо спрятано оно было не в кармане жандармского мундира, а в надежнейшем кабинете управляющего Третьим отделением.
А Чернышевский работал. Переводил труды по истории. Завершал роман «Что делать?».
На исходе первой декады марта радостный Потапов (он, он престола спаситель!) торжественно вручил следственной комиссии «обличительные» материалы: письмо к Соколову, «извет» Яковлева, несколько ничего не доказывающих писем и главную «улику» — «собственноручную» записку Чернышевского, «отобранную» у Костомарова уже по прибытии в Петербург.
Холеные руки передают друг другу, разглаживают пожелтевший листок, на одной стороне которого какие-то стишки, подбор рифм, а на другой:
«В. Д. Вместо „срочнообяз.“ (как это по непростительной оплошности поставлено у меня) наберит. везд. „временнообяз.“, как это называется в положении. Ваш. Ч.»
Члены комиссии вздыхают облегченно: наконец-то!
Ого, как они засуетились!.. Допросы, очные ставки, требования признаний… А, собственно, почему они радуются? Что у них в руках? Письмо Герцена, на основании которого делается вывод, что Чернышевский собирался бежать за границу. Две тетради с трудночитаемым текстом. Картонные полоски со столбцами букв и цифр. Донос Яковлева. Письмо Костомарова мифическому Соколову. Наконец «собственноручная» записка. Не так много. Не так страшно. Нужно все обдумать и убедительно опровергнуть.
Опровергнуть?.. Да будь он трижды прав, что его правота этим подлецам, лакеям, отягощенным чинами и титулами! Будто их интересует истина! Суд сената! Однако Чернышевский знает: процесс всегда будет привлекать внимание лучших людей. Не сейчас, так потом, но настанет же время, когда откроется вся правда о всех неправдах самодержавия. Значит, надо сказать, отстаивать эту правду!
И Чернышевский пишет «пояснения», «заметки», «прошения», письма официальным лицам. Он дважды и трижды рассматривает каждое обвинение, разбирает по косточкам, вскрывает суть — и доказывает очевидную абсурдность. Да, противостоять железной логике Чернышевского трудно. Невозможно! А потому ее… «не принимают во внимание». Но Чернышевский доказывает, Чернышевский борется.
Если несколько нарушить хронологическую последовательность различных «пояснений» Чернышевского и суммировать его аргументы «против», получится убедительная и стройная цепь опровержений.
Итак, его обвиняют в том, что он собирался бежать за границу к Герцену, чтобы вместе с ним издавать «Современник». Однако у него факты, свидетельствующие, что он не думал и не мог бежать.
Не думал! Иначе зачем было переезжать с семейством в Саратов? Разве оттуда легче попасть в Европу, чем из Петербурга? И эти хлопоты со сдачей внаем квартиры, распродажей обстановки… Неужели у него недостало бы смысла и умения уехать, не подав ни малейшего знака? Кстати, он даже не позаботился приготовить для Ольги Сократовны доверенность на заведование саратовским домом. Почему? Да потому, что собирался ехать следом. Ведь он выдал ей эту доверенность тотчас после ареста, едва увидел, что скоро в Саратов не попадет. Денег у него сейчас тоже немного. А он перед самым арестом еще роздал из своих средств на разные нужды сотрудникам «Современника». Поступил бы так человек, готовящийся к побегу?.. Наконец, после закрытия «Современника» он принялся за осуществление нескольких новых, весьма значительных изданий. Зачем? Нет, он не думал бежать…
И не мог!.. Материально он в России хорошо обеспечен. Что бы он стал делать за границей? Он и писать-то не по-русски не умеет… Издавать вместе с Искандером журнал? Опять-таки нелепость! Всем известны их весьма неприязненные личные отношения (об общности интересов можно и умолчать!). Разногласия по ряду вопросов. Острая полемика. А ведь каждый из них — и он и Герцен — привык быть полным хозяином журнала…
Да и вообще зачем разбираться во всем этом? Ведь доказательством его невиновности служит аргумент еще более веский — закон. А закон (следуют ссылки на том, книгу, статьи) говорит: не только намерение эмигрировать и самое эмигрирование не составляет преступления, преступлением становится уже только ослушание приказанию вернуться. Вот так-то, господа судьи!
Подумать только, как много хлопот доставили всем эти две тетради, найденные при обыске! Их даже посылали для прочтения и расшифровки в министерство иностранных дел… Между тем записи в тетрадях вовсе не шифр! Это своеобразный способ сокращенного писания — замена стенографии. Им пользуются все, кто много пишет. Студенты, например. А он, Чернышевский, с детства много писал.
Ах, кажется странным содержание некоторых записей? Но ведь он готовился стать писателем-беллетристом. Порядок возникновения романа таков: берется факт и отдается на волю фантазии. В дневниках — игра фантазии над фактами.
Внимание следствия привлекла сцена, где некто говорит девушке, что со дня на день ждет ареста. Но, представьте, он имел в виду вовсе не себя. И он может без труда доказать это, сопоставляя факты дневника с фактами своей жизни. Он даже готов открыть комиссии, кто был прототипом для этой сцены. Немецкий ученый Иоганн Кинкель. О нем много рассказывали газеты.
Да! «Разбиравшим бумаги мои должно было бы знать, что они разбирают бумаги литератора!»
…Дались же комиссии эти картонные полоски! Шифр! Интересно, откуда они взялись в его кабинете? Наверное, родственник, Алексей Студенский, оставил. Алексей занимается лексикографией и этимологией, составляет таблицы. Шифр!.. До чего же беспомощны обвинители, если оперируют такими уликами! Он с трудом припоминает даже общий вид картонок. Но припомнить надо… Кажется, так: с одной стороны ряд цифр от 1 до 35 или 36, а против каждой цифры — буква русской азбуки. Значит, если это шифр, то каждой букве соответствует одна цифра. Например: а — 1, б — 2, л — 12.
Но тогда для секретности даже слитно не напишешь 1212, поскольку читающий не поймет, то ли это «алб», то ли «лаб», то ли «лл». Но ведь сие младенчество, а не шифр!
«…Все шифры такой системы… уж чересчур просты. Я никогда не занимался искусством дешифровки, но берусь в один вечер найти ключ к отрывку, писанному… шифром этой системы. Если б я имел надобность или охоту придумывать или употреблять шифр, то надеюсь, что у меня… достало бы ума придумать шифр получше».
…Донос пьянчужки Яковлева — попросту преглупейшая фальшивка. Хотя стены Алексеевского равелина и не пропускают слухов с воли, но, судя по многим данным, Яковлев уже успел спьяну подвести своих благодетелей из Третьего отделения. Упился и выболтал, что «пристроен» лжесвидетелем по делу Чернышевского. Не случайно же его столь нежданно отправили на жительство в отдаленную Астраханскую губернию, да еще под надзор полиции. И вообще Яковлев не имеет права быть свидетелем, как укрыватель антиправительственных фактов. В самом деле, если он слышал «крамольные речи» Чернышевского еще в 1861 году, почему тотчас не донес?
Ну, хорошо. Действительно, он, Чернышевский, будучи в Москве, на минуту зашел к Костомарову, чтобы… выкурить папиросу. В связи с пожарами курить на улице запрещалось. И вот тут-то, заявляет Яковлев, Чернышевский, ходя по саду, упрашивал Костомарова побыстрее напечатать прокламацию.
«Ходя по саду…» Да будет известно г. Яковлеву, а также и кое-кому другому, то, что известно всем без исключения знакомым Чернышевского: он, Чернышевский, совершенно не умеет говорить прогуливаясь. И вообще терпеть не может ходить по комнате или саду, он двадцать лет абсолютно не гуляет; прогуливаться для него, по собственным словам, «скучно и противно». Так что, если бы ему не разрешили войти в беседку, он «тотчас бы уселся на скамью, если бы скамьи не было… пошел бы к г. Костомарову сидеть в комнатах; если бы нельзя было сидеть в комнатах, …все время простоял бы, прислонившись к стене или дереву, или лег бы на землю, но гулять не стал никак и ни за что». Но вся штука в том, что никакой не Яковлев, а он, Чернышевский, сидел в беседке и курил папиросу. И может подтвердить сие фактами, чего не может Яковлев. Курил в беседке. Только вот напечатать прокламацию не просил. Да и просить не мог. Даже при всем своем доверии к г. Костомарову, ежели бы оно, конечно, было. Как явствует из судебного дела самого Костомарова, в то время шли в Москве аресты лиц, обвиненных в тайном печатании, да и станка вроде бы уже не было. Тут в пору назад рукопись требовать, а не о печати просить! Смехотворно!
…Он считает страницы. Сто семнадцать! Это беловой список. Изготовление черновика требовало куда больше времени. Литературная отделка труда тщательна. Расположение частей многосложно и обдуманно. Тут уж можно поверить Чернышевскому, критик он опытный!
А ему доказывают, что Костомаров приехал 5 марта в Тулу и в сей же день сочинил это длиннейшее послание, именуемое «письмом к Соколову». Но оно не могло быть ни написано, ни даже набело переписано в Туле. Оно заготовлено раньше — это очевидно по расчету физической невозможности противного. Но где же? В Москве? Нет! В Москве Костомаров и Чулков встречались вначале с Яковлевым. Затем г. Костомаров был болен (или должен был держать себя как больной), к тому же его посетило много знакомых. Значит, Костомаров взял свою (или не свою?) уже готовую работу, когда выехал из Петербурга.
Не угодно ли далее сличить «письмо к Соколову» с некоторыми документами, отобранными у него, Чернышевского? Как-то с письмом Герцена, с одним пасквилем, с отрывком из его собственного письма к Ольге Сократовне. Это очень любопытно — сличить! Достаточно сделать это, чтобы увидеть: «письмо к Соколову» есть литературная работа, половина которой основана на означенных документах.
А вторая половина? Чернышевский вспоминает… Первый разговор с этим господином… Какой у него, однако, узкий, убегающий лоб!.. Костомаров принес переводы стихов, а потом вдруг повел речь о том, как плохо идут дела в России.
Чернышевский (перебил его). Вы богаты?
Костомаров. Никакого состояния, кроме маленького домика моей матушки.
Чернышевский. Ах, у вас есть матушка?
Костомаров. И сестры.
Чернышевский. Вот как? У вас есть матушка и сестры? Чем же они живут? Доходами с домика?
Костомаров. Какой с него доход! Я содержу их своею работою…
Чернышевский. А когда так, то вам следует думать не о том, хорошо или дурно идут дела в России, а о вашем семействе, которое вы обязаны содержать…
Вот их первый разговор. Но возможно ли доказать это? Разговор наедине… И все-таки возможно! К счастью, через несколько дней после того был обед у Некрасова. И за столом Михайлов при всех вдруг напустился на Чернышевского: он-де охлаждает порыв молодых людей. Да, помилуй, в чем дело? Костомаров! Костомаров передал Михайлову содержание первого своего разговора с Чернышевским. Называл Чернышевского «апатичным человеком», «апатичным гражданином», «заботящимся только о своих семейных делах». И все гости были тому свидетелями! «Это последствие моего разговора с г. Костомаровым показывает, что этот происходивший между мной и им разговор имел с моей стороны направление и содержание прямо противоположное тому, что утверждает г. Костомаров».
Доказать, что прокламацию «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» написал Чернышевский, предатель не сможет. Текст был переписан Михайловым. А что он, Чернышевский, в первый же день знакомства читал прокламацию Костомарову, легко опровергается. Да и вообще: «Правдоподобно ли, чтоб я стал выдавать себя за государственного преступника, чтоб отдал свою голову во власть человека, которого видел в первый раз? Я дорожу моею головою больше, чем предполагал г. Костомаров, делая такое показание».
Не достаточно ли всего, что сказано, чтобы убедиться, что «письмо к Соколову» есть «произведение вымысла»? Кстати, стоит только, читая письмо, поставить несколько вопросов, как станет ясно, что и адресат есть «поэтический вымысел». Нетрудно даже догадаться, откуда сей непонятный друг г. Костомарова получил свою фамилию. Некий «Соколов» упоминается в одном из писем Плещеева, которое было при Костомарове. В литературе это называется «заимствованием»…
Хотя все сказанное весьма убедительно, стоит, однако, добавить, что на основании действующих статей российского законодательства Костомаров вообще не может выступать в этом процессе как свидетель. Ведь он «лицо, прикосновенное к делу», а таковые «не допускаются в деле уголовном к свидетельству под присягою». А чтобы не было сомнений, не угодно ли свериться? И Чернышевский перечисляет и цитирует добрые полтора десятка статей из свода законов.
Что же еще?.. «Собственноручная» карандашная записка. Здесь дело сложнее. Конечно, доказать, что сие фальшивка, нетрудно логически. Или психологически. Ну, например: если он, Чернышевский, такой преступник, каким выставлен в показаниях Костомарова, и в то же время такой опрометчивый глупец, что написал и оставил подобную записку, то против него, конечно, нашлось бы множество улик посолиднее, чем те жалкие обвинения, которые он опровергает и отвергает.
Но это логика, психология! Что до них судьям, жаждущим уничтожить его! Они будут твердить свое: рука Чернышевского! Нет, тут нужен иной путь — криминалистический. Едва ему подали сфабрикованную бумажку, он прямо на ней написал: «Эта записка была мне предъявлена комиссией), и я не признаю ее своей. Этот почерк красивее и ровнее моего. Отставной тит. сов. Чернышевский».
Предстояла борьба.
Но и враги понимали: необходимо доказать прямо противоположное. Почти одновременно проводятся две экспертизы. Одну ведут секретари сената. Другую — узник Алексеевского равелина.
Секретарей сената было восемь. Никто из них не годился в эксперты по той простой причине, что ни один не имел понятия о графическом исследовании. Все вместе они также были лишены возможности объективно разобраться в деле, так как получили для сличения лишь несколько образцов почерка Чернышевского — и ни одной костомаровской бумаги. Таким образом, вывод как бы подсказывался заранее.
Но даже при этих условиях, не применяя никаких приемов графического анализа и основываясь только на общем зрительном впечатлении, сенатские секретари не пришли к тем выводам, каких ожидала от них следственная комиссия. Мнения разделились. Шестеро не нашли сходства в общем характере почерка записки и почерка Чернышевского, хотя порознь и отметили похожесть отдельных букв. Трое при этом указали на совпадение букв: ж, з, б, д, л, р, я, т; двое — букв: ж, з, б, Д, к и один — букв: Ж, з, Д, р, В. Оставшиеся два секретаря также заявили, что в почерках есть разница, но тем не менее пришли к выводу, что записка все-таки принадлежит Чернышевскому, якобы писавшему ее умышленно «извращенным» почерком. Свой вывод они основывали на внешнем сходстве букв Ж. з и «одинаковом способе писания» (что тут имелось в виду — неизвестно) букв л, я, ъ.
Вряд ли эксперты потрафили господам сенаторам. Уж больно итоги неубедительны! В самом деле, шестеро секретарей из восьми (75 процентов) не признали сходства почерков, а следовательно, и авторства Чернышевского. И только двое хотя и установили то же самое, аргументировали выводы так, как угодно было начальству: почерк не похож, но извратил его сам обвиняемый. Чтобы установить общее мнение экспертов, следовало из букв, в которых каждый из них порознь находил сходство с почерком Чернышевского, отобрать лишь те, в которых устанавливали сходство все эксперты вместе.
Однако сенат, пораздумав над итогами экспертизы пять дней, остановился на решении весьма странном. При выявлении «согласного мнения» экспертов сенаторы не отбросили несовпадающие буквы, а, наоборот, сложили все буквы, сходство которых указал каждый эксперт в отдельности. Но — увы! — и такой трюк не помог. И в этом случае число букв, якобы написанных рукой Чернышевского, составило меньше половины всех имеющихся в записке. Не радовал и вывод всех секретарей об общем несходстве почерков… Тут как ни складывай, как ни вычитай, по-своему не вывернешь! Но господа сенаторы не смутились. Они «провели» свою (оставшуюся в тайне!) «экспертизу» и установили, что «и в отдельных буквах сей записки и в общем характере почерка (!) есть совершенное (!!) сходство». А посему Чернышевского оставить заключенным в крепости.
И Чернышевский остался в крепости. А в делах похоронили его экспертизу — строго научную, необыкновенно точную и неоспоримую.
Чернышевский исследовал отношение высоты отдельных букв и элементов, их составляющих, к высоте строки, а также угол наклона элементов букв к горизонтальной ее оси. Вот как, например, описывает он букву и в своем почерке: «Парная черта обыкновенно бывает слишком высока перед второю; расстояние между ними вверху очень часто бывает слишком мало сравнительно с нижнею частью». Рассматриваются и способы соединения букв: «Почерк очень часто прерывается, гораздо чаще, чем в обыкновенных почерках; эти обрывы бывают между прочим на буквах и, л, л…»
Фальсификатору, замечает Чернышевский, было трудно добиться сходства с почерком, «дикая своеобразность которого режет глаза». Ему пришлось бы вместо свободного движения рукой вырисовывать буквы. А это тотчас можно распознать с помощью сильной лупы или микроскопа: изменится характер нажима. И Чернышевский даже делает рисунок в своих показаниях, поясняя, как будет выглядеть под микроскопом свободно написанная и вырисованная буква А. Этот же аргумент говорит и против того, что сам Чернышевский умышленно изменил свой почерк.
Экспертиза Чернышевского завершается четкими выводами:
«…Я утверждаю, что почерк приписываемой мне записки:
1) не имеет сходства с моим почерком и относится к почеркам совершенно другого характера;
2) что он не есть ни ломаный почерк, ни вырисованный почерк, т. е. что неизвестное лицо, писавшее эту записку, писало ее свободным и быстрым движением руки;
3) что я, как бы ни старался, не мог бы написать так ровно».
«Я не изучил специально правил распознавания почерков, потому привожу лишь отрывочные сведения…» — замечает при этом Чернышевский. Однако в своей экспертизе он самостоятельно пришел к тем методам, которыми пользуется современная криминалистика.
— Смотрите, но не трогайте! — провозгласил один из сенаторов, протягивая Чернышевскому какую-то бумагу. Новая фальшивка, долженствовавшая хоть как-то подправить дела с неудачей «карандашной записки», — это было якобы «найденное» Костомаровым «за подкладкою саквояжа» письмо Чернышевского некоему «Алексею Николаевичу». К поэту Плещееву — так расшифровали адресата судьи.
В письме опять-таки речь о печатании прокламаций, упоминается станок, якобы имевшийся у самого Плещеева, и говорится о группе молодых людей (среди них назван и Костомаров), которые взялись размножить воззвания. Любопытно, что Чернышевский, словно подтверждая характеристику, данную ему Костомаровым в «письме к Соколову», пишет мнимому Алексею Николаевичу: «Мы не могли не воспользоваться таким удобным случаем напечатать свой манифест, тем более что в случае неуспеха самая большая доля ответственности падает на них самих» (то есть молодых. — Ред.). Трус и подлец не удержался и плагиировал самого себя!
Чернышевский отверг письмо и заявил, что если поставленное под текстом «Черн…» обозначает его подпись, то документ подделан.
В дальнейшем, подробно разбирая содержание «документа» и сопоставляя его с другими свидетельствами Костомарова, Чернышевский проницательно делает вывод о том, что появление «письма к Алексею Николаевичу» вызвано появлением в ходе процесса разного рода обстоятельств, которых не предвидел Костомаров при своих прежних показаниях и в «письме к Соколову». Чернышевский утверждал, что и по содержанию и по характеру почерка письмо не может быть приписано ему. Между прочим, господин автор письма выдал себя и тем, что сделал грамматическую ошибку (грамматическая ошибка у преподавателя гимназии, писателя и редактора Чернышевского!): слово «некогда» (нет времени) написал через ъ — «нъкогда» (то есть когда-то, в давние времена). Письмо есть подлог, решительно заявляет Чернышевский и требует, чтобы ему была дана возможность сличить оное с бумагами, писанными им самим, а также с бумагами, писанными Костомаровым. Имя фальсификатора названо прямо и точно.
И сенат спасовал. «Таковое домогательство Чернышевского» признается незаконным. А экспертизу опять поручили сенатским секретарям. На сей раз, чтобы не попасть впросак, эксперты долго не раздумывали, порознь не расходились и отдельных букв не сличали. Просто написали коротенькое заключение, в коем указали, что «как сие письмо, так и означеные бумаги (то есть бумаги Чернышевского. — Ред.) писаны одною и тою же рукою».
Через три с половиной десятилетия экспертизу сенатских секретарей убедительно опроверг человек, от революции далекий, философ-идеалист, публицист и поэт Владимир Соловьев, которому, по его словам, «случилось ближе познакомиться (по некоторым документам) с делом Чернышевского».
«Что касается до… мнимого письма Чернышевского к Плещееву, — пишет В. Соловьев, — …то были спрошены в качестве экспертов… сенатские секретари!.. Между моими хорошими знакомыми есть несколько лиц, бывших сенатскими секретарями, …но они решительно отрицают какую-нибудь свою прикосновенность к искусству распознавания почерков и различения поддельного сходства от действительного тождества… Такая экспертиза была сочтена достаточною для признания подлинности письма и для осуждения Чернышевского!»
Указывая далее на бросающиеся в глаза «неправдоподобное содержание письма и выбор адресата» (а это, кроме Третьего отделения и сената, бросалось в глаза всем, кто знакомился в делом), Соловьев резонно замечает: «При предположении подлинности письма оно было уликою против Плещеева столько же, сколько против Чернышевского. Между тем Плещеев никакой ответственности не подвергся. Ясно, что ни в III отделении, ни в сенате подлинности этого письма не верили».
В самом деле, если б верили, разве оставили бы на свободе человека, который был в курсе революционной деятельности и планов Чернышевского, да к тому же имел собственный нелегальный печатный станок? А Плещеева не тронули. Не тронули, хотя он и на допросе и впоследствии (даже после смерти Чернышевского!) публично отрицал подлинность письма.
Между тем, будь эксперты сената свободны в своих действиях, они без труда обнаружили бы документ, по нелепой ли ошибке или из дерзкого озорства, написанный точно таким же почерком, что и «письмо к Алексею Николаевичу». В делах Третьего отделения лежала расписка: «1863 года июня 25 дня пятьсот рублей серебром получил рядовой из дворян Всеволод Костомаров».
Дело Чернышевского метко подытожил тот же В. Соловьев: «Назвать его судебною ошибкою нельзя, так как для судебной ошибки необходимо, чтобы были две вещи: во-первых, суд, и во-вторых, ошибка, т. е. невольное заблуждение. Но в деле Чернышевского не было ни суда, ни ошибки, а было только заведомо неправое и насильственное деяние, с заранее составленным намерением. Было решено изъять человека из среды живых — и решение исполнено. Искали поводов, поводов не нашли, обошлись и без поводов».
Даже анонимки с угрозами, полученные Чернышевским, даже «извет» в пьяном виде разоблачившего себя и за то сосланного Яковлева фигурируют в окончательном определении сената.
Все занимавшиеся делом Чернышевского, за исключением лишь некоего приват-доцента Клочкова, единодушно заявляли: обвинение основано на фальшивках. И все же, чтобы окончательно решить вопрос, историки и криминалисты единодушно сошлись на необходимости еще одной, объективной, научно обоснованной экспертизы. Она была проведена после революции, в 1927.году, особой комиссией, созданной по инициативе редакции журнала «Красный архив».
Комиссия рассмотрела образцы почерка Чернышевского, Костомарова, а также «карандашной записки» и «письма к Алексею Николаевичу». Насколько серьезной и добросовестной была экспертиза, видно уже из того, что были исследованы бумаги Чернышевского, относящиеся к разным периодам его жизни, имеющие разное назначение (дневники, черновые рукописи, стенографические записи, официальные документы, письма к жене и т. д.) и отражающие разное его душевное состояние. Было также учтено влияние на почерк различной бумаги, ручек, перьев, чернил.
Тщательно изучив особенности написания отдельных букв и знаков, их положение по отношению к уровню строки, различные способы соединения букв, нажим, направления осей элементов букв, эксперты установили несколько десятков обычных и особых признаков почерков, а затем перешли к сравнительному анализу документов.
Им удалось доказать: во-первых, что ни «карандашная записка», ни «письмо к Алексею Николаевичу», безусловно, не написаны Чернышевским, так как имеют «массу отклонений» от характера и «выдающихся особенностей» его почерка.
Во-вторых, что они написаны одним и тем же лицом.
И в-третьих, что они носят на себе ясные признаки почерка Костомарова.
Каждый из этих выводов эксперты подтвердили многочисленными примерами.
Насколько мастерски умел Костомаров изменять свой почерк и придумывать новые, сообщила в своих выводах комиссия, настолько был он неосмотрителен в подражании чужому почерку. В обычном случае, заявили эксперты, для выводов можно было бы даже ограничиться двумя неоспоримыми уликами: написанием буквы «ф» и постановкой открывающих кавычек вверху строки.
Но эксперты понимали, что имеют дело не с «обычным случаем». Речь шла о том, чтобы еще раз — окончательно и бесповоротно! — показать всему человечеству, как подло, нарушая законы, не брезгуя и самыми гнусными средствами, расправилось царское правительство с человеком, которого Владимир Ильич Ленин назвал «великим русским писателем, одним из первых социалистов в России, замученным палачами правительства».
Вы когда-нибудь встречали такое имя — д’Еон де Бомон?
Да, кавалер д’Еон де Бомон родился давно — 5 октября 1728 года в городе Тоннере, Иенский департамент. А может быть, слышали и о Луизе де Бомон?
Это одно и то же лицо.
Как это может быть? Загадка, которую в прошлом столетии пытались разрешить и историки и, конечно, писатели, которых увлекал столь романтический сюжет.
Не будем пытаться решать вопрос о том, был(а) ли кавалер д’Еон де Бомон мужчиной или девицей, только отметим достоверно известное. Кавалер, когда он подрос, в мужском платье славился как искуснейший фехтовальщик, равного которому во Франции времен Людовика XV не знали. В женском платье он(а) покорял своими «прекрасными белокурыми волосами, светло-голубыми, томными глазами, нежным цветом лица, изящными маленькими ручками и еще более изящными ножками и аппетитным легким пушком над верхней губой, напоминающей спелый персик».
Это свидетельство мемуаристов, да и не только их. В официальных бумагах секретной переписки французского короля Людовика XV кавалер часто фигурирует под именем девицы.
Так вот. Летом 1755 года из Парижа выехал кавалер Дуглас-Макензи, шотландец родом, в сопровождении своей очаровательной «племянницы» — девицы Луизы де Бомон. Выехали они в Германию через Швабию в Богемию, где Дуглас должен был осмотреть с ученой целью тамошние рудники.
Из Богемии «ученым путешественникам» надлежало проехать к Саксонию, затем в Данциг, Курляндию и, нигде уже не задерживаясь, прямо в Петербург.
Странная пара, странный маршрут, если иметь в виду осмотр рудников, которых ни в Петербурге, ни в его окрестностях не имелось.
В Петербурге Дуглас и Луиза должны были первым долгом представиться вице-канцлеру графу Михаилу Илларионовичу Воронцову.
Луиза де Бомон была одета по последней парижской моде, об этом позаботился не кто-нибудь, а сам принц Конти. В руках она держала томик Монтескье «L’Esprit des lois» с золотым обрезом и в кожаном переплете. Книга эта предназначалась для самой русской императрицы Елизаветы Петровны.
Девица была мила, хотя иногда можно было заметить, как она от времени до времени оправляла не к месту корсет, который ей, видимо, жал, и как-то очень странно, на носках, передвигалась по залу.
Но мало ли бывает на свете странностей!
Дуглас не сумел обмануть русского канцлера Бестужева-Рюмина и английского посла при петербургском дворе Вильямса. Они заподозрили в минералоге, явившемся в Петербург с целью поправить собственное здоровье в «холодном климате», тайного французского резидента.
Но очаровательную Луизу никто ни в чем не подозревал.
Дуглас вскоре вынужден был уехать, а Луиза осталась в Северной Пальмире и была представлена графом Воронцовым, приверженцем версальского двора, императрице Елизавете.
Вы, конечно, уже догадались, что Дуглас и кавалер-девица попали в Петербург с тайной политической миссией. В корсете д’Еона была зашита инструкция, написанная каллиграфическим почерком на тончайшей бумаге, в подошве изящной туфельки припрятан ключ к шифрованной переписке, которую, по мысли французского короля Людовика XV, должна завязать с ним русская императрица, как только она получит от Луизы томик Монтескье, в переплете которого были запрессованы тайные письма французского короля.
Романтично, авантюрно!.. Но Луиза свою миссию выполнила. На следующий год Дуглас уже вернулся официальным поверенным Франции в России. А Луиза? Она тоже прибыла в Петербург. Но на сей раз в платье кавалера д’Еена де Бомон, как секретарь посольства и родной брат Луизы или Лии де Бомон.
В Европе было неспокойно. Пруссия готовилась к войне за австрийское наследство. Англия поддерживала Пруссию, Франция мечтала прибрать к рукам Польшу, посадив на ее престол своего принца Конти, и всячески старалась втянуть в международные интриги Россию. Но для этого ей необходимо было иметь в Петербурге свое посольство, изолировать английского посла Вильямса, а также постараться спихнуть канцлера России Бестужева-Рюмина, ориентировавшегося на Англию.
Плелись придворные интриги.
И кавалер д’Еон мелькает то в Петербурге, то в Париже. Потом грянула Семилетняя война. Россия выступила против Пруссии в союзе с Австрией и Францией.
Кавалер д’Еон уехал в Париж, чтобы больше уже не возвращаться в Россию.
Прошло более полустолетия.
Да, нелегко приходится тому, кто втайне готовит нападение.
Наполеон хорошо знает, сколь трудное это дело.
Нужно создать армию, снабдить ее всем необходимым, разведать силы противника. Да мало ли дел?.. А планы кампаний? Сколько мелочей нужно предусмотреть!.. Тысячи? Нет, десятки, сотни тысяч!
А потом… Нельзя же нападать, не объявив предварительно о состоянии войны! Как это у русских? «Иду на вы!..» Ах, уж это благородство! Есть же глупцы, которые верят в эти объяснения!..
Император раздраженно откидывает от себя ворох газет. Все это сентиментальное наследие прошлых веков. Обоснуй, докажи, уверь! И при этом сохрани позу обиженного, оскорбленного, благородно негодующего, и если при этом невзначай выкатится слеза, то совсем хорошо. Он все равно нападет, и тогда…
Тогда — «на войне как на войне».
Историк Лезюр с беспокойством смотрит на императора. Наполеон даже не открыл его книги «Возрастание русского могущества с самого начала его и до XIX века».
— Ваше величество! Я исполнил ваши предначертания.
Император со злостью листает пухлый, в 500 страниц, памфлет.
— Вам не кажется, господин историк, что вы напрасно истратили время, силы и деньги?..
— Ваше величество, прошу вас заглянуть на страницу двести четвертую…
Наполеон читает:
«— Уверяют, что в домашнем архиве русских императоров хранятся секретные записки, писанные собственноручно Петром I, где откровенно изложены планы этого государя, которые он поручает вниманию своих преемников и которым многие из них действительно следовали с твердостью, можно сказать, религиозной. Вот сущность этих планов…»
Пожалуй, он ошибся. Лезюр — пройдоха, каких мало! Посмотрим, посмотрим!..
Пункт за пунктом, все 14.
«Россия должна расширяться — и к северу, и в пределах Балтики, и к югу в пределы Черноморья… для чего нужно разжигать недоразумения между Англией и Швецией. Захват Швеции — первое звено в цепи захватов.
Использовать союз с Англией для развития и улучшения русского флота. Затем завоевать Персию и захватить торговый путь в Индию».
Так, так! Император удовлетворенно кивает головой. Лезюр застыл в глубоком поклоне. Но хотелось чего-нибудь о Европе, Франции, Австрии.
Ага, вот!
«Заискивать и поддерживать союз с Австрией… вовлекать ее в разорительные войны… втайне создавать ей врагов в Европе и особенно в Германии».
«Пользоваться религиозным влиянием на грековосточных отщепенцев или схиматиков, распространенных в Венгрии, Турции и южных частях Польши… добиваться духовного над ними главенства. Под этим предлогом и этим путем Турция будет покорена…»
Ловко! Лезюр делает полушаг вперед. Но император нахмурился.
В этом завещании рекомендуется стравить венский и версальский дворы, разжечь общеевропейскую войну, в которой Россия будет каждой из воюющих сторон оказывать поддержку, пока они не истощат себя вконец.
Это уже слишком!
А, наконец, пункт 14.
«Среди этого всеобщего ожесточения к России будут обращаться за помощью то та, то другая из воюющих держав, и, после долгого колебания — дабы они успели обессилить друг друга — и собравшись сама с силами, она для виду должна будет, наконец, высказаться за Австрийский дом. Пока ее линейные войска будут подвигаться к Рейну, она вслед за тем вышлет свои несметные азиатские орды. И лишь только последние углубятся в Германию, как из Азовского моря и Архангельского порта выйдут с такими же ордами два значительных флота под прикрытием вооруженных флотов, Черноморского и Балтийского. Они внезапно появятся в Средиземном море и океане для высадки этих кочевых, свирепых и жадных до добычи народов, которые наводнят Италию, Испанию и Францию, одну часть их жителей истребят, другую уведут в неволю для заселения сибирских пустынь и отнимут у остальных всякую возможность к свержению ига. Все эти диверсии дадут тогда полный простор регулярной армии действовать со всей силой и полнейшей уверенностью в победе и в покорении остальной Европы».
— Господин Лезюр, кто автор этого проекта?
— Император всероссийский, в бозе почивший Петр Алексеевич I!
Наполеон молчит. Ученый испуганно пятится.
— Ваше величество, я обнаружил этот документ среди бумаг, доставленных кавалером д’Еоном, нашим агентом, в Париж из Петербурга по случаю заключения русско-французского союза против Пруссии в 1757 году…
Наполеон смеется. Он сделал вид, что поверил Лезюру. Милостиво отпустив ученого, приказал отпечатать памфлет возможно большим тиражом… и включить в него пересказ «завещания» без ссылок.
Европа возмущалась. Наполеон шел к Москве.
Европа негодовала. Наполеон жег Москву.
Европа замолчала. Наполеон отрекся от престола.
О «завещании» забыли.
Но нет, — о нем не забыли. В 1836 году в Париже вышел новый авантюрный роман под громким и длинным заголовком: «Записки кавалера д’Еона, напечатанные в первый раз по его бумагам, сообщенным его родственниками, и по достоверным документам, хранящимся в архиве иностранных дел. Сочинение Фр. Гальярдэ, автора „Нельской башни“».
И снова возмущенно шумит Париж, читая «Завещание Петра Великого», перепечатанное в этих «Записках».
Проходит еще несколько лет. Русский царизм ввязывается в безнадежную войну с Францией, Англией, Турцией.
И, конечно, «Завещание» снова фигурирует как оправдательный документ для противников России.
В 1854 году военный французский писатель Корреадор печатает «Карту увеличения России со времен Петра I до наших дней». Примечанием к карте служит «Завещание Петра Великого». От себя автор добавил только, что «Завещание» составлено Петром I около 1710 года и исправлено в 1722 году.
Позорный для русского царизма Парижский мир заставил забыть «Завещание».
И снова 60 лет никто не вспоминает о нем, никого не интересует судьба этого беспримерного документа.
Но вот в 1915 году в иранских газетах появляется «Завещание Петра Великого» в новой редакции:
«После беспредельной благодарности Творцу бытия и вселенной обращаю внимание всех своих детей и заместителей на нижеизложенное завещание, так как я предвижу блестящую будущность для моих наследников, как мало-помалу и один за другим они будут владычествовать над другими европейскими государствами, ибо все европейские государства и правительства — уже устаревшие и отжившие свой век, а российское, подобно голове на теле, все более и более развивается и должно господствовать над другими. Мы нашли государство, сперва источником разума, я же при помощи водолаза мыслей довел корабль до предназначенной цели, до берегов назначения, и знаю, что мои наследники путем энергичных мероприятий приступят к увеличению этого государства и сделают из него обширный океан, а потому пишу для них эти несколько слов, дабы они ими руководствовались.
Россия всегда должна быть готовой к войне. Это главный путь к прогрессу. Держава может считаться великой только тогда, когда столицей ее будет Константинополь — ключ к сокровищам Азии и Европы. Поэтому надо стараться всеми силами, чтобы завладеть Константинополем и его окрестностями, дабы заслужить имя царя царей всего мира. Для достижения этой цели надо возбуждать интригу между Персией и Турцией, дабы всегда господствовали между ними раздор, вражда и война…»
В общем нужно принять все меры, чтобы Персия обеднела, ее торговля упала, но не надо забывать, что и Турция так же должна быть разорена!..
Немецкие агенты в Иране не затрудняли себя необходимостью пояснять происхождение документа. Им было важно побудить Персию вступать в войну против России. В России тотчас откликнулись газеты. 12 мая 1915 года «Русское слово» в статье «Завещание Петра Великого» писала: «Под таким заголовком в одной из персидских газет было напечатано очередное немецкое измышление. Оно свидетельствует о немецкой фантазии и упорстве… Немецкое золото и авантюрная изобретательность создали нам в Персии крупные затруднения».
Но Иран так и не вступил в войну на стороне Германии, и «Завещанию Петра» суждено было пролежать еще десяток-другой лет, до тех пор, пока опять враги России, уже Советской России, не почувствовали необходимость замести следы своей преступной деятельности и свалить все с больной головы на здоровую.
В ноябре 1941 года гитлеровские газеты трубили на весь мир о завоевательской традиции русских. Они напечатали краткие отчеты о совещании, которое состоялось у Гитлера 25 ноября и на котором было зачитано «Завещание Петра Великого».
Не всех обманули эти вопли и эти документы. Многие понимали, что «Завещание» — фальшивка, но не знали автора.
И не удивительно. В XX веке не забыли Петра I, но не вспоминали о кавалере д’Еоне.
Кавалер д’Еон мог быть доволен своими успехами.
Вот уже два года кавалер живет в Петербурге. Веселый двор императрицы Елизаветы Петровны пришелся ему по душе, но неопределенное положение тайного агента французского правительства явно тяготило д’Еона. И не столько его угнетает должность тайного агента, сколько сознание того, что из «тайных» закрыта дорога к блестящей карьере «явных». А кавалеру очень хочется самому стать французским послом.
А потом это поручение…
…Перед отъездом в Россию Людовик XV удостоил д’Еона аудиенцией, обласкал, а затем вручил инструкцию: тайно собирать сведения о политическом, военном и финансовом состоянии России, ее настоящих и будущих видах на Польшу, о ее намерениях относительно Турции и Швеции, о расположении императрицы и ее министров к Франции, Англии, германским государствам, о склонности русского правительства к войне или миру, о том, преданны ли малороссийские казаки русскому правительству, о партиях внутри петербургского двора…
Кавалер повторяет наизусть всю инструкцию. В ней еще немало пунктов. Но вот беда: за два года он не сумел исчерпывающе ответить ни на один из них.
Ему, правда, удалось близко сойтись с вице-канцлером Воронцовым, да и сама императрица Елизавета благосклонно выслушивает комплименты. Но в придворных кругах живут сплетнями, слухами, интригами. И очень трудно слух отличить от правды, сплетню от подлинного факта. К тому же новый французский посол посматривает косо на пронырливого кавалера. Раз в три месяца д’Еон сообщает французскому правительству самые неблагоприятные сведения о после, в Париже доносы агента аккуратно подшивают, но не дают им ходу.
В 1756 году Россия вступила в войну с Пруссией на стороне Австрии. Австрию поддерживала и Франция. Стараниями французской дипломатии в 1757 году между Россией и версальским двором был заключен союзный договор. Французский посол поспешил отправить в Париж надоевшего ему кавалера с известием о благополучном исходе переговоров.
Д’Еон всполошился. В Париже с него потребуют не только текст союзного договора с Россией, но и отчет по той инструкции, которую он получил от короля.
В его распоряжении было мало времени, неудобство приходилось компенсировать фантазией. И она подсказала выход: написать «Завещание Петра Великого», положив в основу его ответы на вопросы инструкции. Но д’Еон торопился и впопыхах наделал много ошибок.
Ему как-то и в голову не пришло, что Петр I не знал французского языка и мог писать только по-русски, а д’Еон, «снявший точную копию», не знал русского, да ему и не было надобности его изучать, так как в тех кругах России, в которых он вращался, говорили по-французски.
Не подумал кавалер и о том, что, если бы он состоял в интимной дружбе с императрицей Елизаветой, это было бы известно ее придворным, но ни один из них не вспоминает имени кавалера. Подвел д’Еона и стиль «Завещания», его высокопарность, так характерная для французской литературы середины XVIII века и совершенно отсутствующая в деловом суховатом языке Петра I. И не знал кавалер, что в начале XVIII века в России Польшу называли Речью Посполитой и никогда не называли Пруссию и другие немецкие княжества, курфюрства, герцогства Германией. А в языке французской дипломатии это было принято. И уже совсем заврался ловкий кавалер, сочиняя пункт 14. Ну кто поверит, что Петр I может писать о русских «диких ордах»; чтобы православных, живущих в пределах Речи Посполитой, Венгрии, Турции, русский царь назвал бы «греко-восточными отщепенцами»?
Да кавалеру и не поверили, когда он по прибытии в Париж преподнес «Завещание» министру иностранных дел Франции аббату Бернесу. Министр назвал этот документ «химерой» и велел положить в архив. А кавалер горько сетовал впоследствии: «На мое открытие не было обращено серьезного внимания потому, конечно, что оно было сделано молодым человеком».
Что же, д’Еон был бы доволен, если бы знал, как «более солидные по возрасту» люди возились с сочиненной им химерой, хотя эта возня принесла им еще худшую славу, нежели та, которой добился пронырливый французский агент.