Суринам

Язык, на котором мы сейчас говорим, — прежде всего его язык, а потом уже мой. Как различны слова семья, Христос, пиво, учитель в его и в моих устах. Я не могу спокойно произнести или написать эти слова. Его язык — такой близкий и такой чужой — всегда останется для меня лишь благоприобретенным. Я не создавал и не принимал его слов. Мой голос не подпускает их. Моя душа неистовствует во мраке его языка.

Джеймс Джойс. Потрет художника в юности

В 1669 году один житель острова Барбадос (166 квадратных миль) в своем письме упомянул «одно местечко, о котором в последнее время столько крику, его отобрали у голландцев, называется Нью-Йорк». Он имел основания для высокомерия, потому что даже и пятьдесят лет спустя Барбадос экспортировал в Англию почти столько же, сколько все американские колонии вместе взятые. А случилось так, что в 1667 году, по договору в Бреде[1], голландцы уступили Нью-Йорк британцам и взамен получили Суринам. Голландцы считали, что от сделки выиграли, и до сих пор так считают, потому что, как говорят детям в голландской школе, британцы Нью-Йорк потеряли, а Суринам голландский до сих пор.

Суринам, бывшая Голландская Гвиана, располагается по соседству с Британской Гвианой на северо-восточном побережье Южной Америки, и хотя Корантейн, самый восточный район Британской Гвианы, и Никери, самый западный район Суринама, имеют гораздо больше общего друг с другом, чем с обеими своими столицами, часовой перелет из Джорджтауна в Парамарибо поражает куда больше, чем перелет из Лондона в Амстердам. Голландия, которая для Тринидада и Британской Гвианы почти ничего не значит, разве что экспортирует пиво и пастеризованное молоко, неожиданно обретает существенную роль, гораздо более существенную, чем роль Англии в Тринидаде и Британской Гвиане. Дело не только в изумлении, с которым слышишь голландский язык от негров и индийцев, на вид неотличимых от негров и индийцев в Британской Гвиане и Тринидаде, или видишь в Вест-Индии объявления Ingang, Uitgang, Niet Rooken, Verboden Toegang[2], которые раньше встречал только в Голландии, и не в степенных голландских зданиях администрации доктора Дж. С. де Мирандастраата. Все разговоры здесь только о «Гол-лондии» и об «Омстердоме». В Суринаме Европа — это Голландия; Голландия здесь центр мироздания. Даже Америка меркнет перед ней. «Первое, что надо выбросить из головы, — сказал мне один чиновник из американского посольства, — это убеждение, что ты в Латинской Америке. Никто даже жалюзи не поднял, когда были выборы. Самое большее — некоторые оппозиционеры, потерпев поражение, уехали из страны. И уехали они в Голландию». Несмотря на то, что с 1955 года Суринам был фактически независим, равный партнер в Королевстве Нидерланды вместе с Нидерландскими Антиллами, Новой Гвинеей и самой Голландией, Суринам ощущает себя не более чем тропическим бестюльпанным продолжением Голландии; некоторые суринамцы называют его двенадцатой провинцией[3] Голландии.

Почти всякий образованный человек побывал в Голландии, и любовь к Голландии здесь совершенно искренняя. Нет чувства расовой обиды, которое британский вест-индец привозит с собой из Англии. Атмосфера здесь расслабляющая. Негры, индийцы, голландцы, китайцы, яванцы в Суринаме перемешались куда сильней, чем в Британской Гвиане и Тринидаде. Но здесь нет таких расовых проблем, как на бывших британских территориях, хотя противостояние между неграми и индийцами — двумя самыми многочисленными группами — возрастает. С типично голландским трезвомыслием суринамцы избежали расовых столкновений, не замалчивая различия между группами, а открыто признавая их. Политические партии основаны здесь на расовом признаке, а правительство — коалиция таких партий. Каждая группа поэтому нацелена на развитие страны. Голландцы жалуются на враждебность негров, но эти жалобы, как и эта враждебность, почти не заметны; и, несмотря на все, что произошло между Индонезией и Голландией, отношения между голландцами и яванцами самые сердечные.

Отсутствие накаляющих обстановку политических разногласий, отсутствие острых расовых проблем и то, что голландское правительство вносит две трети всех денег на развитие страны (треть безвозмездно, треть взаймы), казалось бы, должны были воспрепятствовать росту национализма. Однако национализм возник и здесь, нарушая установленный ход вещей и доказывая, что противодействие колониализму в Вест-Индии имеет не только экономические или политические, или, как многие думают, расовые причины. Колониализм искажает самоощущение подчиненного народа; особенно он сбил с толку и довел до крайнего раздражения негров. Расовое равноправие и ассимиляция — это неплохо, но они лишь подчеркивают глубину утраты, ибо принять ассимиляцию — это в каком-то смысле принять свою второсортность. Национализм в Суринаме, не питающийся никакими расовыми или экономическими обидами, это самое глубокое антиколониальное движение в Вест-Индии. Это идеалистическое движение, навевающее грустные мысли, поскольку на его примере видно, как стиснут вест-индец рамками своей колониальной культуры. Пора прекратить считать Европу единственным источником просвещения, говорит суринамский националист, надо учиться и у Африки с Азией. Но Европа у него в крови, и он чувствует, что Африка и Азия по сравнению с Европой просто смешны и заслуживают презрения. Пора прекратить говорить по-голландски — ибо «моя душа неистовствует во мраке его языка» — и вместо голландского говорить… на чем же? На ограниченном местном говоре, который называют «токи-токи», то есть «болтай-болтай».


Корли встретил меня в аэропорту с официальным приветствием от лица Информационного бюро Суринама.

«Вы писатель и поэт», — сказал он.

«Не поэт».

«Я сразу понял, что это вы. Я почувствовал какой-то трепет».

Корли и сам был поэтом. Как раз сегодня он опубликовал — за свой счет — вторую книжку своих стихов ограниченным тиражом в 400 экземпляров. Тираж лежал у него в офисе, и он обещал подарить мне один экземпляр, как только мы приедём в Парамарибо. С ним была Терезия, высокая приятная девушка смешанных кровей с красивыми руками и икрами. К некоторому моему удивлению, она почти не говорила по-английски, и пока мы ехали при лунном свете по прямой, гладкой американской дороге (построенной во время войны), Корли объяснял мне суринамскую проблему языка и культурной борьбы в целом, о которой остальной мир ничего не знает. Корли любил Голландию, голландскую литературу, голландцев, и у него были проблемы с националистами из-за того, что он пишет по-голландски, а не на местном диалекте, и пишет не на собственно суринамские темы.

Было еще не поздно, когда мы добрались до Парамарибо, но город, казалось, спал. Мы нашли pension[4] — хозяйка-негритянка выглядела слегка удивленной — и отправились в офис Корли. На столе я увидел миниатюрный флаг Суринама: пять звезд — черная, коричневая, желтая, белая и красная, представляющие пять рас, — соединенные эллиптической черной дугой по белому полю. Я спросил Терезию, какая из звезд ее. Она неуверенно показала на коричневую, и в одной из распечаток, которыми снабдил меня Корли, я прочел: «В некотором смысле коричневая звезда имеет еще и скрытое значение, потому что ее цвет мог бы знаменовать собой успешный эксперимент, гармоничное смешение многих рас в один народ; главный оплот Суринама». Наконец Корли распечатал упаковку в коричневой бумаге и вытащил свою книгу. Беспристрастный взгляд мог обнаружить, что критика националистов возымела некоторое действие. В стихах часто упоминался Суринам. Корли так же рассказал мне, что придумал имя для идеальной суринамки. Имя это «Суринетт», и оно вошло в название одного из стихотворений.


Встреча с прессой. Возможно, по характеру своей работы, Корли веровал в рекламу и хотел, чтобы я получил причитающуюся мне долю рекламы в Суринаме. Он считал, что мой приезд — новость достаточно важная, чтобы попасть в утренние газеты, и после того, как мы отвезли Терезию домой, он повел меня в редакцию газеты на тихой, обсаженной пальмами улице. Кажется, редакция была рядом с булочной. Мы прошли через боковую калитку и длинный коридор в маленькую, ярко освещенную комнату, где высокий голландец без пиджака, с гранками и красным карандашом, несколько удивленно пожал мне руку. Корли говорил, голландец отвечал. Мы опоздали. Газета уже ушла в печать. И правда, на другом конце шумной комнаты, за какими-то станками, печаталась газета, похожая на калитку решетка хлопала туда-сюда, отпечатывая за раз целый лист. Так что в утренние газеты я не попал.


К большому сожалению для Британской Вест-Индии, британский империализм по времени совпал с плохой британской архитектурой. Троллопа возмутил Кингстон[5], но он заметил: «Мы, вероятно, не имеем никакого права ожидать хорошего вкуса так далеко от школ, где ему обучают; и некоторые, возможно, скажут, что у нас и у самих достаточно дома прегрешений, чтобы теперь помолчать по такому случаю». Голландским колониям с голландцами повезло больше. Хотя Парамарибо не гак хорош, как Джорджтаун, в нем есть какая-то обветшалая провинциальная элегантность: в обсаженных пальмами улицах, пыльных тротуарах, тесно стоящих деревянных домах с верандами на верхних этажах, в тихой главной площади, куда выходят правительственные здания, в его Гостинице и его Клубе.

В архитектуре, как и во многих других вещах, вест-индские колонии зациклены на метрополии, и — сравните Роттердам с любым новым британским городом — в голландских колониях результаты этой зацикленности столь же удачны, сколь плачевны в британских. Парк Федерации в Порт-оф-Спейне является примером безвкусицы, которая выглядит почти циничной, не лучше здания Вест-Индского университетского колледжа на Ямайке. В Парамарибо же найдется полдюжины современных общественных зданий, которыми мог бы гордиться любой европейский город. Но такие здания, предполагающие столичную жизнь, несовместимы с жарой и пылью и полуденным затишьем. Потому что Парамарибо провинциален. Парамарибо скучен.

Утром первого же дня меня ждало небольшое провинциальное развлечение: я проснулся под военный оркестр. Небольшая процессия белых и черных солдат в белом и черных полицейских в шоколадном три раза прошла по улице под моими окнами. Больше улицы ничего такого мне не предлагали. Наоборот, днем на улицах Парамарибо вообще мало что происходит. Из-за жары конторы и магазины открываются в семь утра и закрываются в половине второго. В результате все рано отправляются спать, а утром они уже должны завтракать в офисах.

На крыше нового здания «Радио Апинити» открылся висячий сад. Это клуб, сказал Корли, но меня как иностранца, конечно, пустят без проблем. Проблем не было. Нас приветствовал бармен: в баре было пусто, и он обрадовался нам. Мы смотрели на молчащий город. Позади большинства частных домов, роскошных и не очень, располагалась целая сеть подсобных помещений: хозяйский дом и арендаторы в одном дворе, пережиток рабства, которое было отменено лишь в 1863 году.

«Что делают суринамцы, когда они ничего не делают?» — спросил Корли

В Джорджтауне я тосковал по оживленности Порт-оф-Спейн. Теперь я тосковал по Джорджтауну, а люди Парамарибо отвечали мне, что я не знаю, что такое скука: что для этого мне надо поехать через границу во Французскую Гвиану.


Сотрудник криминального отдела. Я пообщался с инспектором из криминального отдела полиции в одном из этих современных банков, где мне по невыгодному курсу обменяли британские вест-индские доллары на гульдены. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет — он сидел в небольшой белой комнатке, заваленной газетами из разных краев Вест-Индии, и их прилежно читал. Он должен был заботиться о безопасности Суринама, и в его обязанности входило отслеживать политические тенденции в соседних странах. Сейчас он как раз собирался в Британскую Гвиану «наблюдать на выборах».

Однако полуденная тихая дремота скрывала бурлящие страсти. Две недели назад в Суринаме был учрежден Консультативный совет по культурному сотрудничеству между странами Королевства Нидерланды с целью «распространения интереса к западной культуре и расширения представлений о ней, в особенности ее голландских проявлений». Националисты реагировали бурно; в своем четырехстраничном манифесте, опубликованном во время моего пребывания в Суринаме, они выразили решительный протест, сопровождавшийся полным текстом радиовыступления доктора Яна Ворхуве. Нельзя не обратить внимание на то, что националисты здесь могут высказываться по радио — типичный пример честности и вежливости местной администрации, созданной по образцу администрации голландской (у которой к тому же неподкупная полиция, единственная в Западном полушарии), а также на то, что сам доктор Ворхуве — голландец, более того, член Нидерландского библейского общества. В его разумной, взвешенной речи особый интерес представляет его анализ колониального общества:

Колония это странный тип общества — общество без элиты… Его руководители приезжают из метрополии и принадлежат другой культуре… Колониальный культурный идеал приводит человека к печальным последствиям — ведь это фактически недостижимый идеал. Некоторым выдающимся людям… удается многого добиться — но ценой утраты своей национальной принадлежности… И то, что получилось у них, не получается у десятков тысяч других, которые должны оставаться в плену бездушной имитации, никогда не создавая ничего своего. Они научаются презирать свое, ничего не получая взамен. Так, после войны в Суринаме было много таких, кто считал себя гораздо выше прочих, потому что смог усвоить голландский язык и культуру. Они писали приятное стихотвореньице в духе Клооса[6], или рисовали премиленькие картины, или не без блеска играли моцартовскую сонату; но они были не способны ни на какое истинное культурное достижение. Когда после войны многие из этого нового поколения смогли отправиться в Голландию, для них было ударом обнаружить собственную культурную пустоту. Они пришли в соприкосновение с большим миром, с сообществом наций, и стояли там с пустыми руками. У них не было своих собственных песен; у них едва ли был Моцарт. У них не было своей литературы; у них был только Клоос. У них не было ничего, и они были ничтожным элементом в жизни наций. То, что когда-то было причиной для гордости — «Суринам — двенадцатая провинция Голландии», — теперь стало причиной стыда и позора.

Противоречия на таком уровне вряд ли могут стать темой для общественного обсуждения в британской части Вест-Индии. Конечно, и там идут разговоры о вест-индской культуре, но эти разговоры просто наивны, если в них не участвуют политики, и в них не подвергается сомнению базовый принцип: отрицать как варварство все, что не происходит из метрополии. То, что колониальное общество может быть обществом без элиты, пугает слишком сильно, чтобы об этом задумываться. Одна из причин такой пассивности британской Вест-Индии состоит в том, что британцы никогда не пытались превратить жителей колоний в англичан. На самом деле их даже возмущала идея равных возможностей для всех в метрополии, которую так легко принимали жители голландской или французской Вест-Индии. В своей империи британцы были «европейцами», и вест-индское представление о метрополии как о «стране-матери» вызывало в Англии удивление, негодование и тревогу. Голландцы же с недавних пор подталкивали суринамцев к мысли, что и они могут стать голландцами, и я слышал о клубе в Амстердаме, где эти суринамские голландцы, попивая геневер[7], с сожалением говорят о потере Индонезии[8]. Парадокс в том, что именно голландский идеализм ведет к отвержению метрополии, в то время как британский цинизм оказался основой достаточно простых отношений между метрополией и колониями.

Голландцы предложили ассимиляцию, но не навязывали ее. Их способность к терпимости и пониманию чужих культур превосходит эту способность британцев и является прямой противоположностью французской заносчивости, которая делает французскую Вест-Индию совершенно невыносимой для всех, кроме франкофилов. И невозможно удержаться от мысли, что это нечестно — то, что именно голландцам приходится видеть, как дары их культуры отвергаются их колонией. Суринам, вышедший из-под голландского правления, оказался единственной по-настоящему многонациональной страной в Вест-Индском регионе. В Тринидаде существуют лишь разные расы, в Суринаме — сосуществуют разные культуры, подвергшиеся взаимному влиянию, но отчетливо различающиеся. Индийцы еще говорят на хинди, яванцы, до сих пор не пришедшие в себя, живут в своем мире, тоскуя на этой плоской, неприглядной земле о горах Явы, у голландцев есть своя Голландия, у креолов — тоже своя, Голландия суринамских городов, а в лесу, вдоль рек буш-негры воссоздали Африку.

Несмотря на все разговоры о культуре, суринамцы не вполне представляют себе разнообразие и культурное богатство собственной страны. Мои постоянные восклицания при виде яванских костюмов вызывали смех у моих друзей-креолов. Креолов интересует только Европа, они не сделали ни малейшей попытки узнать поближе яванцев или индийцев и только недавно, под воздействием национализма, они попытались понять буш-негров. Один националист даже предположил, что существование яванской и индийской культуры в Суринаме — это преграда для развития национальной культуры! Это высвечивает путаницу в понятиях и неожиданные расовые переживания, что стоят за националистической агитацией. Культура в Суринаме представляет собой проблему преимущественно для негров — ведь только они отказались от своего прошлого, от всего, что связывало их с Африкой.

Для негров с островов Африка — не более чем слово, чувство. Для суринамцев Африка начинается практически сразу за порогом. Буш-негры, живущие по рекам, смогли сохранить расовую чистоту, африканское искусство — резьбу, пение, танцы — и, главное, чувство собственного достоинства. Повторное открытие Африки было нетрудным.


Дома. Министр, огромный, черный и добродушный, ставил песни буш-негров на проигрывателе в гостиной с нектандровым[9] полом, в своей прекрасно обставленной, новой министерской резиденции. «Еще несколько лет назад эти песни не звучали в гостиной», — сказал он. После этого, как бы подчеркивая, что наступила другая эпоха, он рассказал несколько анекдотов на здешнем языке — «токи-токи» («болтай-болтай») для насмешников, «негеренгелс» (негритянский английский) для людей корректных, «суринамский» для националистов. Позже он отвел двух других министров разных рас к бару в углу комнаты для политической беседы. Их жены втроем обменивались шутками о политике и политиках.


Националисты надеются заменить голландский язык негритянским английским, и мне удалось поговорить об этом с мистером Эрселем, который очень много работал с этим языком, у него в кабинете. Мистеру Эрселю, как мне показалось, лет сорок с чем-то, он был серьезен, очень любезен, со скульптурным лицом из тех негритянских лиц, каждая черта которых кажется отлитой по отдельности, так что изучаешь такие лица черта за чертой. Он сказал, что большинство суринамцев по-голландски толком не понимают и не говорят, в то время как всякий понимает негритянский английский. Они уже составили словарь негритянского английского, и этот язык растет: в нем каждый день появляются новые слова. Я сказал, что принятие такого языка означает, что на него надо будет перевести все важные книги в мире — а есть ли в нем для этого ресурсы? Найдутся, отвечал мистер Эрсель. А что насчет писателей? Честно ли требовать от них писать на языке, на котором говорит лишь четверть миллиона людей? Это не проблема, сказал мистер Эрсель, хороших писателей переведут. Способен ли такой язык к достаточной тонкости? Способен ли он к поэзии? Мистер Эрсель предложил мне провести тест. Я написал — неточно по памяти:

Бежит меня, кто сам меня искал

И босоногим шел, смиренно, в дом,

Тот, кто со мной был робок, мил и мал,

Теперь не хочет вспоминать о том,

Как из моей руки он хлеб свой брал.

Он тут же перевел:

Den fre gwe f’mi, d’e mek’ mi soekoe so,

Nanga soso foetoe waka n’in’ mi kamra.

Mi si den gendri, safri,

Di kosi now, f’no sabi

Fa den ben nian na mi anoe.

Память моя изменила и упростила простые строки Уайта, а мистер Эрсель упростил их еще больше, но его языку нельзя было отказать в приятности и ритмичности. Я хотел бы посмотреть, как он справится с чем-то более абстрактным, но тут меня окончательно подвела память.

Я не знаю голландский совсем и люблю его за его неправдоподобность, за то впечатление недавнего и произвольного словотворчества, которое он производит. Бормочешь что-то вроде «Ууст вууст туус буус», а получается: «Запад — Восток, а ты знай свой шесток». Английский язык порождает диалекты, но все они узнаваемо английские и не могут повлиять на стандартный язык, голландский же, из-за своей сложности или неправдоподобности, создает новые и самостоятельные языки, которые вскоре уничтожают свою основу. Существует «кухонный голландский» (африкаанс) в Южной Африке, папьяменто на Антильских островах и «негеренгелс» в Суринаме. Страсть к хромой грамматике — одна из черт патриотизма в голландских колониях. В суринамском районе Никери, знаменитом своим независимым духом, издается местная многотиражка под названием Wie for Wie. Статьи в ней написаны, конечно, на безукоризненном голландском, но название, которое представляет собой просто безграмотное для нормативного английского выражение — «мы для мы» — демонстрирует, что на диалект заявляются права исключительной собственности.

Роль английского в формировании суринамского диалекта озадачивает, пока не вспомнишь, что Британская Гвиана совсем близко (в Никери даже играют в крикет) и что Суринам до 1667 года принадлежал Британии. Это по сути сохраненные памятью рабов остатки английского трехсотлетней давности, которые и легли в основу суринамского негритянского английского. В этом и есть истинное чудо. Хотя Тринидад до 1797 года был испанским, а затем, после иммиграции с французских островов, на протяжении почти целого века франкоговорящим, испанский в Тринидаде мертв, а французский теплится лишь в нескольких фразах и конструкциях. В Суринаме же и триста лет спустя в какой-то форме продолжает жить английский. Сначала кажется, что в переводе мистера Эрселя английский элемент практически отсутствует, но это во многом из-за испорченного произношения.


Ah dee day day we. Как ни странно, здесь почти все по-английски — так говорят в англоговорящем, многоумном Тринидаде. В расшифровке это значит: I did there there oui — Я действительно находился там, да (to there — «находиться», «быть в каком-то месте») — словом, это значит просто «Я был там». Если представить себе, на каком английском говорили рабы в Суринаме в 1667 году, а также насколько изменилось произношение в самой Англии, просто удивительно, насколько узнаваемыми остаются многие слова. Можно увидеть этот язык в развитии, через сто лет, в 1770-X гг., в «Рассказе о пяти годах военной экспедиции против восставших негров Суринама» Стедмана.

В одной незначительной битве той войны восставшие рабы в лесу перебили одно армейское отделение и, следуя тогдашнему обычаю, принялись отрезать головы мертвым солдатам. Один из них лишь притворялся мертвым; не дойдя до него, негр, отрезавший головы, убрал свой длинный нож со словами: «Sonde go sleeby, caba mekewe liby den tara dogo lay tamara» — «Солнце идет спать. Остальных собак оставим лежать до завтра». Ночью выживший солдат сбежал. Хотя эта фраза передается через третьи руки — сначала голландским солдатом, потом Стедманом, — если произнести ее в быстром темпе, в ней сразу можно узнать английский, на котором говорят в Западной Африке.


You по sabi waar she iss? Голландские звуки так устроены, что иногда начинается легкое помутнение мозгов, при котором кажется, что достаточно говорить с голландским акцентом — и вас сразу поймут. В Арнхеме в ресторане я сам вдруг заметил, что очень серьезно обращаюсь к официантке с какими-то искаженными словесами, а она продолжает улыбаться, будто понимает. Похожий случай произошел со мной, когда я однажды зашел к Терезии. Женщина из квартиры в заднем дворе (наследие рабства, как я вспомнил) сказала, что Терезия ушла. Импровизируя акцент, слова же подбирая вообще неизвестно откуда, я спросил: «You по sabi waar she iss?» — «Ik weet niet waar ze is»,[10] — ответила женщина на чистом голландском и встряхнула головой. «Ik spreek geen talkie-talkie, mijnheer — Я не говорю на токи-токи, сэр». Оказывается, это были не искаженные словеса, а «негеренгелс».

Возможно, для министров и прочих говорить на «неге-ренгелсе» — это очень прогрессивно, но для пролетариев, у которых он основной язык, это унизительно. До недавних пор, по словам доктора Ворхуве, если матери слышали, что дети говорят на «негеренгелсе», они гнали их мыть рот.


В шестидесяти милях южнее Парамарибо, в местечке под названием Брокопондо, американская алюминиевая компания строит гидроэлектростанцию для плавильного алюминиевого завода. Этот проект выгоднее самой компании, чем Суринаму, но он считается одним из проявлений развития страны, и Информационное бюро устроило туда поездку на большом американском автомобиле «универсал».

В важном отеле мы забрали важного чиновника-негра из Арубы и его фотографа. На пыльной обсаженной пальмами улице, в пансионе поскромнее моего, забрали Альберто. Альберто был фотографом итальянского журнала, совершавшим ураганную поездку по Южной Америке. Я читал в джорджтаунских газетах о его приезде в Британскую Гвиану за несколько дней до отъезда, а он уехал, кажется, раньше меня. Теперь он на несколько дней заехал в Суринам по пути во Французскую Гвиану, а к карнавалу надеялся быть в Рио. Альберто был строен, среднего роста, с «итальянским изяществом» в движениях. У него были волнистые густые каштановые волосы, которые он непрерывно расчесывал, густые усы на пухлом красноватом лице и беспокойные брови над большими яркими глазами. Ему было слегка за двадцать, но — возможно, из-за усов и репортерского самообладания — он выглядел, по крайней мере, на тридцать пять. Голос у него был хриплый.

Мы устраивались поудобнее на своих местах, готовясь к долгому путешествию, когда машина вдруг остановилась в пригородном поселке для среднего класса, и из дома радостно выбежали три женщины. Они ехали с нами, так что нам с Альберто и с фотографом из Арубы пришлось уступить удобные средние сиденья и усесться сзади, в тесноте, лицом к дороге. И никакой компенсации. Одна женщина была бразильянкой — толстая, в уродливых белых колготках и дурацкой желто-белой соломенной шляпе, бесчисленными заколками приколотой к неприбранным волосам. Другая была голландкой, молоденькой и по-девчачьи неуклюжей. Третья — высокая, серьезная, замужняя, старше двух остальных, относилась к ним по-матерински покровительственно; она тоже была голландкой.

Как только мы отъехали, женщины разразились малопонятной песней. Мы протестующе уставились в окно. Асфальт сменился грязью, и скоро мы оказались на красной дороге, пролегавшей через лес. Мы не видели лес, только красную пыль. Она летела нам в лица, и мы подняли стекло. Тогда красная пыль начала сползать по стеклу, залепляя окно, и вскоре там возникли пыльные дюны и наносы, за которыми ничего не было видно. Мы втроем пытались их расчистить, ударяя по стеклу ладонями, чем и составили нестройный аккомпанемент для звучавшей позади нас песни. Тонкие струйки пыли просачивались сквозь щели резиновой изоляции и оседали на нас так мягко, что мы их даже не чувствовали. Мы выглядели не запыленными, а просто окрашенными, и краска становилась все гуще. Две женщины помоложе пытались теперь петь на два голоса. Когда у них что-то не получалось, они принимались хихикать, как девчонки.

Женщины, не внимая нашим мольбам, тоже подняли стекла, чтобы на них не летела пыль из-под колес редких встречных машин. Мы задыхались. Альберто утратил свой свежий приглаженный утренний вид. Пыль окрасила волосы, которые он перестал причесывать. Он больше не говорил о путешествиях («Аити — это что-то просто гадостное») и скрючился в своем углу. «Я страдаю», — сказал он, и в его хриплом голосе слышалась неподдельная мука. Я подумал, что ему надо выйти и он стесняется попросить остановиться. Но тут толстая женщина в соломенной шляпе затянула португальскую песню, и Альберто, закатывая глаза и хмурясь так, что пыль посыпалась со лба, вскричал: «Боже мой, как я страдаю!»

Стаканчик, который мы пропустили в гостинице Брокопондо, освежил нас. Альберто вновь обрел журналистскую энергичность и напористость. Его переполняли вопросы. Можно ли переехать реку? Есть ли здесь буш-негры? Можно ли довезти его до деревни буш-негров? И пока сотрудник Информационного бюро отламывал несколько иголок с гондурасской сосны и предлагал нам с чиновником из Арубы оценить их запах (фотограф из Арубы щелкал все вокруг), Альберто со своим фотоаппаратом лазал то там, то здесь. Один раз я даже увидел его далеко внизу на камнях в широкой мелководной реке.

Когда он вернулся, мы отправились на дамбу. На берегу толстая женщина наступила в какую-то грязь, потеряла туфлю и развизжалась как девчонка. Альберто бросил на нее взгляд, полный раздражения и презрения, и отправился прочь, вверх по крутому холму, карабкаясь на него легко и ловко, невзирая на свою «итальянскую элегантность» и бесконечное причесывание. «Не снимать! — крикнул служащий Информационного бюро. — Запрещено!» Альберто не слышал; он исчез. Когда мы вновь увидели его, он был уже на другом конце стройки, он садился на корточки, вскакивал — маленькая фигурка, быстро переступающая короткими шагами, колени сведены, двигаются только ноги ниже колен.

Двое буш-негров, иссиня черные, блестящие, на теле ничего, кроме набедренных повязок, вышли из каноэ и попытались продать нам арбуз. Я никогда не встречал буш-негров, но этих знал: они будто сошли с бесчисленных открыток, которые я видел в Парамарибо.

Мы ждали Альберто в тени огромного нового моста. Наконец он пришел, и ему рассказали о буш-неграх. «Я тоже хочу посмотреть буш-негров, — сказал он жалобно, и не переставал ныть, — А вы не отвезете меня к буш-неграм? Хочу посмотреть буш-негров. Это буш-негр?»

У себя в гостинице мы оба приняли душ перед ленчем, который съели очень быстро. Толстая женщина в соломенной шляпе съела целую гору картошки. Разговор стал общим. Мы познакомились — фотограф из Арубы щелкал не переставая, — и назвали свои профессии.

Молодая голландка, продолжавшая держаться подчеркнуто по-детски, сказала, что у нее двенадцать детей.

«Двенадцать детей, — сказал Альберто с сочувствием, отказываясь замечать шутку, — это же ужасно».

Девушка попыталась еще раз. «Я знаю писателя, — сказала она. — В Рио».

Она попала в точку. Альберто, в жадном поиске полезных южноамериканских адресов и телефонов, подобрел и вытащил записную книжку. «Доброжелательный человек?»

«Ему пятьдесят лет».

Альберто вышел из себя. «Не пойму вас, — сказал он, убирая записную книжку, — я спрашиваю, доброжелательный ли он, а вы говорите, что ему пятьдесят лет».

Фотограф из Арубы снимал чиновника из Арубы, который сидел расслабившись и ковырял зубочисткой в зубах. Его черные очки отражали дикий пейзаж — лес, река и камни.

После ленча желание Альберто исполнилось. Мы отправились в деревню к буш-неграм. Это была росчисть невдалеке от главной дороги, короткая пыльная улица с чистенькими облицованными планкой коробкообразными домиками по обе стороны, совсем не то, чего мы ожидали: никаких резных дверей, никаких следов африканского стиля, о котором мы читали, только мельком увиденные в темноте домов радио, швейные машинки и несколько велосипедов, все в хорошем состоянии. Сотрудник Информационного бюро напомнил, что рядом современная стройка; люди работают на этой стройке и носят соответствующую одежду. Но были там и голые дети, копающиеся в пыли, и женщины с открытыми грудями — они болтаются, похожие на расплющенные папайи. Альберто опять принялся щелкать. Женщины заулыбались и побежали в свои коробки.

Чиновник из Арубы благодушно смотрел по сторонам. Ему посчастливилось: он был без фотоаппарата и за гульден смог убедить одну женщину исполнить за домом танец с собакой. Стоило появиться нам с Альберто, не заплатившим, она перестала танцевать.

«Я должен наснимать этих буш-негров», — говорил Альберто. Но он не мог или не хотел платить. Мы шли между домов, женщины рассыпались перед нами, голые груди болтались и хлопали. «Эта девушка полная дура. Он доброжелательный? Ему пятьдесят. Круглая дура! Тьфу!»

Он подкрался к женщине за швейной машинкой. Она схватила шитье и убежала.

Он опять присоединился ко мне. Затем снова пропал, камера наготове, пушистые волосы, собранные в хвост, подпрыгивали в такт быстрым мелким шагам. На этот раз ему повезло больше. Я увидел, как он входит в дом. Но тут же подскочили наши женщины. Молодая голландка с криком побежала в хижину вслед за ним, и Альберто мгновенно выскочил в страшном раздражении.

«Господи, как я страдаю! Ну, как я страдаю!»

Мы отправились обратно, Альберто был безутешен. «Господи, как я хотел снять буш-негров». И весь обратный путь в Парамарибо он давал выход своему раздражению. «Вы слышали того человека на дамбе? Не снимать. А почему? Это совершенно идиотское правило. Когда итальянец сталкивается с таким идиотизмом, он говорит: „Хорошо, но давайте как-то договоримся, чтобы я поснимал“. Слава тебе, Господи, что я итальянец. Почему мы едем так медленно? Дорога пуста. Почему мы едем так медленно?»

«Ограничение скорости, — сказал фотограф из Арубы.

— И потом, это же правительственная машина».

«Идиотизм. В Италии мы бы сказали, что потому, что это правительственная машина… — он прервался и скомандовал — Стоп!» Он выскочил и сфотографировал бок-ситодробилку. «Жаль, у меня нет больше времени, — сказал он возвращаясь, я бы сделал хорошие фотографии. Здрасьте вам!»

У него в руке оказался клочок бумаги — его сунула молодая голландка. Она смотрела перед собой и улыбалась. На бумаге был женский профиль, как на рисунках школьниц.

«И что мне с этим делать? — спросил он, — Я просто вот держал руку, и нате — письмо. И что с этим делать?» Он засунул его в полосатый красный носок и прошептал: «Это выпад?»

«Господи, — сказал он потом, — как же я сегодня весь день страдал!»


Пропавший мальчик. В Западной Африке люди называют себя черными. В Вест-Индии некоторые, неустанно пытаясь сделать черное белым, считают, что это слишком в лоб: говорить так значит отрицать эволюцию. В разных регионах придумывают разные эвфемизмы: в Суринаме мне цитировали описание потерявшегося негритенка, которое появилось в газетной колонке «Пропало/Найдено»: ееп donkerkleurige jongen met kroes haar — мальчик с темным цветом лица и вьющимися волосами.


Эдуард Брума, негр-адвокат около тридцати пяти лет

— лидер националистов и человек, о котором в Суринаме говорят больше, чем о ком бы то ни было. Он темно-коричневый, среднего роста и сложения, с необычайно впечатляющим лицом: лоб с легкостью собирается складками над переносицей, а его высокие брови круто выдвигаются вперед над глубоко посаженными горящими глазами. Когда он едет по Парамарибо в своем монструозном зеленом «шевроле», мужчины и мальчики машут ему, и в этих приветствиях присутствует слегка заговорщицкий дух: хотя националистическую агитацию разрешено вести открыто, националисты не занимают официальных должностей, и их движение имеет несколько подпольный характер. Однажды на улице я видел, как женщина среднего возраста схватила доктора Эрселя за рукав и шепотом поздравляла.

Националистическое движение началось в Амстердаме — городе, знакомом всякому образованному суринамцу. Сам Брума провел там семь лет. Ему там понравилось, и он утверждает, что его движение не питается от расовых обид и не направлено против какой-либо расовой группы. Не все сторонники Брумы — это в основном негры — согласятся с этим, не согласятся и голландцы в Суринаме. И трудно представить, как можно избежать расового чувства, когда культурная проблема, беспокоящая Бурму и его сторонников, — это в сущности проблема негра в Новом Свете. В Тринидаде и Британской Гвиане мало кто вообще понимает, что такая проблема существует, и к чести националистов Суринама надо сказать, что они смогли донести ее до сведения общественности без впадения в крайности, без «назад в Африку» ямайских растафари или негров-мусульман в США. В то же время некоторые их идеи могут напугать добропорядочных граждан и привести к крестовому походу против тех, кто их разделяет. Их взгляд на христианство историчен: они считают его такой же частью европейской культуры, как и голландский язык.

Но чем заменить христианство, которое для вест-индца не просто вера, а достижение? Усвоением африканских культов, которые в каком-то виде еще бытуют среди буш-негров? Принятием ислама? Но невозможно по приказу сменить ни религию, ни язык. Негритянский английский не заменит развитого языка. Буш-негры очень интересный и кое в чем даже достойный восхищения народ, но между этими лесными обитателями и образованным суринамцем не может возникнуть взаимопонимание и глубокая симпатия. Получается, что решение этой проблемы либо может быть только насильственным и навязанным, либо вообще не может существовать. И возможно, никакого решения и не нужно — нужно лишь глубокое осознание того, что культуры и страны существуют за пределами белых метрополий, за пределами Европы и Америки. Достичь такого понимания непросто. Ибо насколько сильней христианство почитается на Ямайке, чем, скажем, в Лондоне, настолько же острей в вест-индской колонии проявляется присущий метрополии провинциализм: для добропорядочного вест-индца Италия — страна настолько же чуждая и нелепая, как Япония или Нигерия.

Трудно сказать, смогут ли националисты способствовать развитию такого понимания в Суринаме, не соскальзывая в бесплодный черный расизм. То, что они увидели проблему с такой остротой, на мой взгляд, связано как ни парадоксально, с их голландским наследием, прежде всего с их голландским языком. Английский принадлежит всем, кто на нем говорит. Голландский настолько явно принадлежит голландцам, что тот житель колоний, кто говорит на нем как на родном языке, не может не поразиться странности ситуации, которая для британского вест-индца естественна и правильна. Говоря на языке, который почти не понимают во внешнем мире, голландцы стали великими лингвистами. Суринамцы тоже. Английский, голландский, французский, «негеренгелс» — вот языки, на которых говорит образованный суринамец, и к этому списку индиец добавляет хинди, а яванец яванский. Получая доступ к столь многим мирам, суринамец не настолько заражен колониальным провинциализмом, как житель Британской Вест-Индии, и способен к более объективному взгляду на свое положение.


Язык, который растет. Я показал Корли перевод Уайта, который сделал Эрсель, и увидел, что это произвело на него впечатление, хотя он и не поддерживает националистов. Он перечитал текст. «Gendri, — сказал он наконец, — Что это за слово? Не знаю, что оно значит. Оно существует только двадцать четыре часа».


Недалеко от международного аэропорта Зандерей есть деревня буш-негров под названием Берлин. Корли, Терезия и я поехали туда в субботу днем — не чтобы повидать буш-негров, которые, обитая в такой близи от столицы, переняли городские манеры, развратились и перестали быть настоящими лесными жителями, а ради ручья с черной водой — эти ручьи с черной водой в белоснежном песке заменяют суринамцам пляжи, которых на грязном южно-американском побережье не предусмотрено. Мы гребли по усеянной лилиями воде, солнце било сквозь ветви деревьев, превращая «эту кока-колу» (выражение одного суринамца) в вино. Терезия, прекраснее, чем натурщицы Рембрандта, довершала это рембрандтовское полотно.

Позже мы прошли по деревне, в которой ничего не указывало на то, что это деревня буш-негров. Вдоль грунтовой дороги стояли деревянные дома в голландском стиле, местами обнесенные изгородью; тут была даже закусочная с парой рекламных щитов. Двое голых детей катались в пыли, остальные все были одеты. Ближе к концу улицы мы услышали барабаны. Терезия мгновенно проснулась. Она побежала во двор и стала наводить справки на «негеренгелс»; получила в ответ оскорбленные реплики на голландском и вернулась к нам со словами «Hit iss in de bos»[11]. Мы отправились в bos.

Буш начинался в самом конце улицы. И там, в конце короткой петляющей в траве дорожки, в небольшом сарае, покрытом рифленым железом, были танцоры. Корли нервничал; он сказал, что слышал, как люди говорили: «К кому эти бакра (белые, чужаки) приехали? Чего они хотят?» Но мужчины и женщины, которые не танцевали, были достаточно приветливы, и мы сели на скамье на улице и стали смотреть. Виски передавали от зрителей к танцорам и обратно; пиво тоже, в стаканах. Барабанщики, музыканты с жестянками и музыканты с палками сидели в конце сарая, а перед ними, как перед алтарем, выступали танцоры, и каждый человек был погружен в свой отдельный танец: один исполнял что-то вроде казацкой пляски, другой сидел на корточках и танцевал только на цыпочках, старая женщина, закрыв глаза, делала стилизованные сексуальные движения. Пыльные ноги танцоров зрители постоянно отирали мокрыми веточками.

Сначала каждый танцор держался в своем углу сарая, но потом один крепко сложенный человек стал кидаться на землю, кричать и кататься по земле. Я подумал, что это по случаю нашего присутствия, но пот, струившийся по его лицу, был достаточно реален. Он подкатился туда, где в голубом платье сидела какая-то старуха. Она поднялась, чтобы дать ему место, и дружелюбно нам улыбнулась. «Мне это не нравится», — сказал Корли, его лицо побледнело от отвращения и тревоги. Двое человек инсценировали драку, но без всякой игривости в выражении лиц и поведении. Корли хотел уйти, но Терезия, стуча ногами в такт барабанам, уйти не пожелала.

Затем появились две странные фигуры, женщина и мужчина, с выбеленными лицами и телами. Женщина была в синей одежде, похожей на сари, с открытыми плечами, а мужчина в красном саронге и красной шапке. Они почти не танцевали. Среди этого торжества энергии они демонстрировали немощность, и время от времени мужчину приходилось поддерживать кому-нибудь из танцоров. Его выбеленное лицо не выражало эмоций, и он постоянно белил себя мелом и иногда передавал мел женщине. Танец становился все более интимным, и я почувствовал такую же тревогу, как и Корли. Я напомнил себе, что мы недалеко от города, что рядом аэропорт («Суринам живет в век самолетов», говорилось в правительственном пресс-релизе), но я был рад, когда, к негодованию Терезии, Корли настоял, чтобы мы ушли. Как только мы вышли из буша, пьяная старая женщина обняла Корли, а мужчина — Терезию. И Корли, который все это время волновался, что ему предложат выпить виски, теперь был вынужден заглотнуть небольшой стаканчик.

«Если бы я там пробыл еще полчаса, — сказал Корли, — у меня бы был сердечный приступ».

Корли родился в Парамарибо, в сорока минутах отсюда, но он ничего не знал о танце, который мы видели; Терезия тоже. Для них обоих он был так же нов, как и для меня. Несмотря на близость аэропорта и города тревога Корли не показалась мне необоснованной, а авторитетный источник, с которым я проконсультировался, тоже не принес мне успокоения. Если мои наблюдения были верны и я нашел в книге то, что нужно, это был «спиритуалистический танец»:

Послания живущим могут передаваться и через человека, который впадает в одержимость в ходе танца под барабаны. Одержимый передает послания в пении. По всей видимости, человек может почувствовать, что его бог хочет передать через него какое-то послание живым, и, как следствие, начинает чувствовать беспокойство. Беспокойство побуждает его сначала вымыться, а затем обмазать белой глиной себя и, возможно, некоторых участников церемонии, и приуготовляться к трансу, чтобы бог смог говорить через него. Ритм барабанов помогает войти в состояние одержимости.

* * *

Рабство было отменено в Суринаме в 1863 году; так что кто-то из тех, кто родился рабом, еще может быть жив. Трудно было не думать о рабстве, и не только из-за того, что строения со всех сторон напоминают о хозяйском доме и пристройках для рабов. В Вест-Индии очень многое, как я начинаю теперь видеть, говорит о рабстве. Рабство — в растениях. В сахарном тростнике, который Колумб привез во втором путешествии, когда, к ярости королевы Изабеллы, он предложил обратить в рабство индейцев. В хлебном дереве, дешевой еде для рабов, триста деревьев которого были привезены на Сент-Винсент капитаном Блаем в 1793 году и проданы за тысячу фунтов; четыре года спустя сходное предприятие было расстроено восстанием на корабле «Баунти». Точно так же на голых землях саванны Британской Гвианы деревья кешью отмечают индийскую деревню, точно так же на Ямайке заросли «звездных яблонь» отмечают огороды рабов. (В Тринидаде, где рабство держалось лишь сорок лет, намного меньше «звездных яблонь» чем на Ямайке). Рабство — в еде, в соленой рыбе, которую до сих пор обожают островитяне. Рабство — в отсутствии семейной жизни, в смехе во время фильмов о немецких концлагерях, в пристрастии к словам, оскорбляющим ту или иную расу, в физической жестокости сильных по отношению к слабым: нигде в мире так чудовищно не бьют детей как в Вест-Индии.

Вест-индцы напуганы прошлым и стыдятся его. Они знают о Кристофе[12] и Л увертюре на Гаити, о марунах на Ямайке, но верят, что в других местах рабство было задано самой жизнью и пассивно принималось на протяжении двух веков. Не пользуется широкой известностью тот факт, что в восемнадцатом веке восстания рабов на Карибах были столь же частыми и жестокими, как ураганы, и что многие из них были подавлены лишь из-за предательства «верных» рабов. В Тринидаде почти ничего не знают о буш-неграх Суринама, хотя их история и могла бы способствовать обретению расовой гордости.

Негры-рабы в Суринаме всегда сбегали в буш — на более мелких островах такой возможности просто не было, — но движение стало общим только после 1667 года, в промежутке между уходом британцев и водворением голландцев. На протяжении последующих ста лет оно нарастало, жестокость вела к бегству, резне, репрессиям, к еще большей жестокости. «Если пригрозить негру, что продашь его голландцу, — он испытает настоящий страх, — пишет английский путешественник в 1807 году (!), а „Рассказ…“ Стедмана объясняет почему. „Колония Суринам, — писал Стедман, — имеет запах и цвет крови африканских негров“, и это не фигура речи. Это…

… молодая рабыня, чья единственная одежда — это тряпка, обмотанная вокруг ее бедер, иссеченная, как и ее кожа, ударами кнута. Преступление, которое совершила эта несчастная жертва тирании, состояло в невыполнении работы, выполнить которую она была явно не способна, и за это она была приговорена к 200 ударам кнутом, а еще к тому, чтобы таскать в течение нескольких месяцев цепь в несколько ярдов длиной, которая одним концом крепилась вокруг ее голени, а другим — к грузу около 100 фунтов… Я зарисовал эту несчастную страдалицу.

Истерзанная рабыня с цепью, художник с блокнотом — любопытная сцена. Интересно, вызвало ли это какую-то реакцию среди местных. Стедман ничего об этом не сообщает, и возможно, вся реакция сводилась к веселому удивлению, которое испытывает туземец, слыша восклицания туриста. Пытки в Суринаме были общеприняты, и этого не скрывали. Стедман потом разговорился с рабом, пожизненно прикованным цепью в печном зале (и дал ему несколько монет); он зарисовал раба, который живьем было подвешен за ребра на железный крюк и оставлен умирать.

В начале девятнадцатого века книга „старого доброго Стедмана“ — как выразился Кингсли — была популярна в Англии из-за своих естественнонаучных наблюдений и благодаря романтической истории любви между Стедманом и рабыней-мулаткой Джоаной, которую Кингсли назвал „одной из нежнейших идиллий на английском языке“. Эта популярность, как и слова об идиллии, сегодня кажутся загадочными — не только потому, что утонченность восемнадцатого века сегодня выглядит пошлостью, в особенности у такого автора как Стедман, которому она и без того давалась нелегко, но потому, что рассказ Стедмана ужасает, а его вызывающий тошноту каталог зверств напоминает рассказы о немецких концлагерях во время последней войны. Стедман не был аболиционистом — он отправился в Суринам для того, чтобы помочь подавить восстание рабов 1773 года, — и его труд нельзя отбросить как слишком пропагандистский. Он старался проявлять тонкую чувствительность, которой так восхищались в его время — он извиняется, например, перед своими „деликатными читателями“ за то, что поминает вшей. Не обвинишь его и в поиске сенсаций. И все же требуется недюжинный желудок, чтобы читать Стедмана в наши дни. Суринам, который он описывает, похож на один огромный концлагерь, с той лишь разницей, что посетителя здесь приглашают осмотреться, сделать заметки, наброски. Впрочем, совесть рабовладельца была отягчена меньше, чем у коменданта концлагеря: мир был поделен на черное и белое, христианское и языческое. Белый, вполне возможно, и должен был бы выказывать хоть какую-то щепетильность в отношении черного; но у христианина не было никаких запретов в отношении язычника. Однако чтобы быть справедливыми к голландцам, приведем до конца высказывание, которое мы цитировали ранее: „Если пригрозить негру, что продашь его голландцу, — он испытает настоящий страх. Но и у голландца есть чем пригрозить: он пугает своего раба тем, что продаст его свободному негру“.

Беглые рабы сражались так, как не мог сражаться никакой голландский наемник или „верный раб“ (в батальоне Стедмана были негры Окера и Гоусари, которые за десять лет до этого предали Атту, вождя восстания рабов в Бербисе), и никто никогда их не победил. К концу восемнадцатого века вражда сошла на нет, и независимость буш-негров была молчаливо признана. В лесах буш-негры переделали свою жизнь на африканский манер: были сформированы племена, размечены племенные территории. Буш-негры не вступали в брак с представителями чужого племени или расы и гордились своим чисто африканским происхождением: оно означало, что они происходят от свободных людей. Расселившись по рекам, они стали выдающимися навигаторами и рыбаками. Отгороженные от мира, они вспомнили африканские искусства резьбы, пения и танца, вспомнили африканские верования. Они создали свой язык; в глубинной своей основе этот язык стал африканизированным. И пятьдесят лет назад они создали письменность.

В 1916 году доктор С. Бонн, врач в правительственной больнице в Парамарибо, увидел, как один из его пациентов, буш-негр по имени Абена, из племени ауканер или дьюка, рисовал какие-то странные буквы. Абена вполне охотно объяснил их значение и сказал, что их создал другой негр его племени по имени Афака. Бонн познакомился с этим Афакой, который не раз объяснял ему и отцу Морссинку (католическому миссионеру), как во времена кометы Галлея ему во сне явился человек с листом бумаги в руке и приказал изобрести письменность для своего народа. Первое должно вести ко второму, второе к третьему и так далее. Следуя этому видению, он стал изобретать по знаку каждые два или три дня, до тех пор пока, в конце концов, не получил 56 букв, с помощью которых он смог записывать свои мысли. В 1917 году Бонн совершил поездку в страну дьюки и с помощью нового алфавита смог рассылать послания, которые понимались и принимались к исполнению.[13]

Несмотря на то что Гранман (происхождение этого слова очевидно) племени Дьюки изгнал Афаку из племени за создание письменности без разрешения и на то, что называть его стали „na wissi-wassi man“ — „этот никчемный человек“, его алфавит сохранился: в 1958 году мистер Гонгрейп посылал письма, написанные им, и получал такие же ответы. Афака Атумиси умер в июне 1918 года. На его могиле был найден крест с эпитафией его же алфавитом: „Masa Atumisi fu da Katoliki Kerki“ — „Атумиси принадлежал Святой католической церкви“. Это, строго говоря, не было правдой; но именно его христианские наклонности и внушили подозрение вождям буш-негров. И вот загадка: тридцать четыре знака алфавита Афаки встречаются в алфавите племени вай в Либерии. Что это — пример расовой памяти? Или у Афаки было что-то от Моисея из озорной повести Томаса Манна „Скрижали закона“?


Приглашение на кофе. Я позвонил Корли и пригласил его выпить кофе у меня в пансионе. „Да, — сказал он, — я приду выпить с вами кофе. Я приду в 7.30, мы будем пить кофе до восьми. Но о чем мы будем разговаривать после восьми? О министре? Как вам понравился разговор с министром? Было ли это интеллектуально плодотворным? Нет? Ну, это мне не нравится. Мы должны хорошенько заполнить свой вечер. Давайте подумаем. Да, Брума. Мы поговорим о Бруме“. Но тут я решил, что мне лучше отменить свое приглашение.


Я не мог покинуть Суринам, не побывав в районе Корони, обитатели которого стали столь дороги моему сердцу вследствие своей репутации самых ленивых людей в Суринаме — их называют не иначе как die luie neger von Coronie, ленивые негры Корони.[*] Когда рабство было отменено, кокосовые плантаторы оставили свои плантации бывшим рабам, и те начали вести идиллическое изолированное существование (сообщение между Корони и Парамарибо шло только по морю), изгоняя пришельцев других рас, включая сотню индийцев, чья энергичность угрожала нарушить покой Корони: до наших дней негры Корони не продают землю никому, кроме как неграм, причем неграм, похожим на них самих. Время от времени они испытывают нужду в деньгах; тогда они собирают немного кокосов и продают их на масляную фабрику. Фабрика эта рассматривается ими лишь как местное удобство и редко используется на полную мощность. Планировщики фабрики впадают в отчаяние, но негры Корони, теперь обладающие избирательным правом и знающие свою силу, отказываются торопиться. Они разрешают китайцам держать лавки в своем районе и почему-то разрешили одной индийской семье обосноваться у себя.

Такова, во всяком случае, легенда, бытующая в Парамарибо. Джонни, бармен в „Палас Отеле“, который знал Корони и ту самую единственную индийскую семью, предложил сопровождать меня, и однажды рано утром мы отправились в поездку за сто миль. За городом дорога была без покрытия и вся в таких траншеях и выбоинах, которые мог учинить разве что проход танка. Велосипедисты были в масках против пыли, а бесчисленные дорожные рабочие — в защитных очках.

Земля была плоская, неизменно плоская. Лес начинался сразу за хижинами, вытянувшимися вдоль дороги как по ниточке. Суринам малонаселенная страна. Здесь он выглядел заброшенным, запущенным, ничьим и ни к чему не имеющим отношения, с обитателями, в основном яванцами, затерянными в непонятном пейзаже, настолько однообразном, что не возникало никакого желания его понять. Но у каждой хижины был свой огородик: жили здесь не рабы с побережья Британской Гвианы.

Прохладные рощи кокосов с мягкими белыми пятнами солнечного света возвещали начало Корони. Мы остановились под свесами китайской лавки, и я стал разыскивать de luie neger. На той стороне дороги в тени чахлого дерева сплетничали три старика. Тайком — из-за сведений о враждебности к чужакам — я приготовился сфотографировать их. Сфотографировал: позируют с застывшими улыбками. Один человек заливал воду в бочку на воловьей упряжке — он тоже тут же стал позировать, приказав своему сыну улыбнуться. Другой вез на руле велосипеда мешок кокосов, очевидно, направляясь к знаменитой масляной фабрике. Больше вокруг никого не было. Я убрал фотоаппарат. Я ожидал встретить нечто более пасторальное, менее знакомое, чем обветшалая вест-индская деревня с бетонными административными зданиями и лавками из дерева и рифленого железа.

Под высоким раскаленным небом на север к морю простираются плоские поля, пересекаемые длинными прямыми каналами, в которых, накренясь, лежали в грязи несколько лодок с мачтами, как у Ван-Гога. Мы прошли к кокосовым плантациям, где росла густая трава, канавы тоже заросли, а большие и злобные москиты прокалывали своими жалами мои брюки и териленовые носки. Небольшие серо-черные деревянные дома на низких сваях стояли в чистых земляных дворах, пропеченных солнцем, и во дворах росли гранатовые деревья, три-четыре на каждый дом. На каждом дворе лежала небольшая груда кокосов и была маленькая деревянная палатка со скромным ассортиментом фруктов: два-три апельсина, возможно, дыня, два-три граната, больше ничего: один прилавок напротив другого, через травянистую пешеходную дорожку и глубокие канавы. Опасно узкая доска, а иногда просто поваленный ствол кокосовой пальмы соединяли края канав.

У Джонни, бармена, было семеро детей, и он хотел взять с собой в Парамарибо немного фруктов. Он пересек канаву, вошел во двор, поднялся на крыльцо и постучал в закрытую дверь, над которой голубой краской было написано: God is boven alles.[14] Окно отворилось, Джонни объяснил, что ему надо. Вскоре открылась дверь, и негр, подтягивая брюки, спустился босой во двор, собрал, только пару раз встав на цыпочки, несколько гранатов с низких деревьев, дал их Джонни, получил несколько монет, вежливо простился, поднялся по ступенькам и снова закрыл дверь.


У нас возникли некоторые трудности с обнаружением индийской семьи: дорожки и канавы, дома и поля здесь все выглядели одинаково. Дом стоял на прямоугольном участке земли, по всем сторонам шли канавы, и он казался обнесенным сплошным рвом. Ржавеющий металлолом в сарае из ржавеющего рифленого железа; велосипедное колесо у столба; курицы в пыли и сохнущая пыль под несколькими кокосовыми пальмами; лающая злобная дворняга; москиты — густой стаей — во влажной жаре. Молодая нервная индианка в неопрятном черном платье придержала собаку. Мы пересекли ров и прошли к задней части дома, где на земле ничем не защищенный от солнца сидел древний старик с седыми волосами и белой щетиной и натирался маслом. Комары его не трогали; Джонни они не трогали тоже. Но ко мне они просто прилипли, к моим волосам, рубашке, брюкам, и даже к отверстиям для шнурков в моих ботинках. Движение им не мешало; их надо было счищать щеткой.[*]

Старик был рад посетителям. У него только что произошел досадный инцидент: он выпал из верхнего окна на землю. „Это стоить ему тридцать гульденов“, — сказал Джонни. Но старик рассказывал всю историю так, как если бы это была чистая комедия. Его удивляла его собственная немощь — она, в конце концов, была такой нелепой — и он приглашал нас разделить с ним шутку. Его лицо, хотя и очень сморщенное, было все еще красивым, самым живым на нем были глаза. Он родился в Индии и приехал в Британскую Гвиану по контракту, отработал свой контракт и вернулся обратно в Индию, потом опять заключил контракт. Он говорил кое-как по-английски, а также на хинди, голландского он не знал. Как он оказался в Суринаме? Это была самая приятная часть всей шутки. Он женился в Британской Гвиане, а потом — он удрал от жены! Он повторил это не раз и не два. Этот трюк, который он выкинул сорок или пятьдесят лет назад, был самым большим событием в его жизни, и оно не уставало удивлять его. Он убежал от своей первой жены!

Пока он говорил, женщина вместе со злобной собакой сидела на некотором расстоянии в тени и смотрела на нас, играя со вставной челюстью.

А как насчет меня, хотел узнать старик? Бывал ли я за границей? Чем там за границей занимаются? На что заграница похожа? Он хотел от меня конкретных деталей. Я старался. Так я правда знаю заграницу? Он был поражен и не совсем мне верил, но держался почтительно: он называл меня бабу. Он почти не мог представить себе мир за пределами Британской Гвианы и Корони — даже Индия уже поблекла, кроме воспоминания об одной железнодорожной станции — но он чувствовал, что внешний мир был истинным, волшебными миром, без грязи, москитов, пыли и жары. Он скоро умрет, на этом огороженном участке в Корони; и он говорил о смерти как о какой-то неприятной работе. Пока же он проводил дни, сидя на солнце, иногда лежал в чем-то похожем на курятник, и только ночью заходил внутрь. Но он заговорился: мы же гости, чем нас угостить? Кокос?

Он встал, поднялась и женщина, собака зарычала. Он поднял длинный нож, валявшийся в пыли под домом, и срезал для нас несколько кокосов.

У меня болела спина. Она была вся в волдырях от москитов. Голова тоже. Ни итальянский хлопок, ни густые волосы не защищали от комаров Корони.

Брошенный человек, брошенная земля; человек, который с удивлением и покорностью обнаруживает себя затерявшимся в пейзаже, который для него всегда был нереальным, потому что всегда оставался местом навязанного и временного пребывания; рабы, выкраденные с одного континента и брошенные на неприбыльных плантациях другого, откуда они больше никогда не смогут убежать: я был рад покинуть Корони, потому что здесь царили не ленивые негры, а то крайнее запустение, которое настигает всех, кто прошел по Среднему пути.

Загрузка...