6

Бал в воскресенье, о котором вспомнил Мариадини, — впереди. Однако некое многолюдное застолье мы все-таки видим — недаром же и об эту пору доносят царю в Петербург, что у Зорича «всякий день комедия или бал».

Не то нынче, конечно, что было когда-то. Ни грома прежнего, ни пышности. Была уже реляция в Петербург, что в имении генерала Зорича живут «без всякого дела разного рода чиновники, а также и иностранцы в немалом числе…», и было уже в ответ на реляцию сердитое царское «удалить!».

За богатыми, как обычно в хоромах, столами не видно сегодня гостей, присутствие которых противоречило бы царскому приказу. Что в будний день тут все-таки столько народу, удивляться не надо — один за стол, тем более за вечерний, Семен Гаврилович по-прежнему не садится. Что слышна все-таки иноземная речь — тоже не пожива для соглядатая-сыщика. Это чужеземцы, которых за чужеземцев здесь никто и не считает: наш добрый знакомый Мариадини, директор благородного училища подполковник из датчан Фливерк, корабельщик грек Дерсакли, швед Ерих Гольц, которому поручен кожевенный завод, отец и сын Давид и Георг Фрезеры, англичане с канатной фабрики. Все они уже шкловские старожилы и новых залетных гостей не любят сами, — а вдруг кому из них придется уступить свое теплое местечко!

Много за столом военных мундиров. Гостеприимный хозяин застолья в шефах Изюмского полка не удержался, в частности, и потому, что очень груб был с офицерами. А вот у себя в Шклове, стоит какому полку или батальону здесь очутиться, приглашает всех, сколько есть там офицеров, столоваться только в фольварке…

Усердствует, звенит бокалами офицерская братва, громовым «виват!» отвечает на тосты, здоровым хохотом — на шутки Державина, на смешки, которые позволяет себе Живокини. О нет, не подумайте, что он с господами за одним столом с начала ужина. Видите, приходит позже, и приходит по неотложному делу — чуть не за горло взял конторщиков некий купчина, который сидит в Шклове едва ли не с ярмарки, это, почитай, четвертую неделю, а фольварк никак с ним не рассчитается. Разбушевался, взбунтовался, ждать дальше отказывается. Грозит немедленно обратиться в полицию, помчаться с самого утра в губернию, если деньги не получит сейчас же. И таки помчится, таки устроит кавардак, совсем ненужный ныне, когда в Шклове царский ревизор. Однако кто же из конторщиков отважится идти к хозяину, когда он пирует, да еще когда денег в конторе все равно никаких? Попросили Живокини, может, он подпишет у Семена Гавриловича вексель. Вексель Семен Гаврилович подмахивает, песку, чтобы присыпать свою подпись, не находит — как-никак не за письменным сидит столом, за банкетным, — тогда он тычет пальцы в солонку, присыпает чернила солью.

— Му-у-дро, эчеленца, весьма мудро, — на всю притихшую залу невинно отзывается на это Живокини. — Векселю лежать долго, присолить, пожалуй, нелишне…

Застывает, немеет застолье, — эдакая дерзость, что теперь будет! Но лишь на мгновение! Глаза у Державина делаются узкими, азиатскими, и он прыскает от смеха. Семен Гаврилович, подумав секунду, стоит или не стоит гневаться, шлепает камердинера по животу и тоже смеется. И вот уже хохочет, заливается все застолье. А Гаврила Романович хватает насмешника за камзол, толкает на кресло рядом и уже не отпускает от себя никуда, — вексель отсылается в контору с гайдуком…

Тем временем на хорах берутся за работу музыканты и игривый контрданс словно выметает из-за стола молодых гостей. Ах, мундиры темно-голубого сукна при малиновых обшлагах и малиновых же с золотом аксельбантах! Ах, рукастые братцы-гренадеры! Если откровенно, то не все вы так уж умелы и ловки на навощенном паркете. Держал на себе паркет и более искусных в пируэте кавалеров. Да не обращайте внимания — танцуйте! Вашим партнершам это неумение по сердцу. Кто они, ваши дамы? Родственницы Семена Гавриловича, которых сползлось к богатому, доброму, неженатому дядюшке — не счесть. Жены его служащих — из тех, что посимпатичнее, посвежее. Соседские помещичьи дочки из домов, где на свои приемы не слишком разгоняются. С вами им милее и проще, чем с уверенными петербургскими искусниками. С теми же они и слово, бывает, стесняются сказать. А с вами, видите, как блестят их глаза! Слышите, как стучат их сердца! Неужели не слышите? Так это просто потому, что у вашей барышни, поручик, уже сердце не стучит — обмерло. От вашего же шумного дыхания. От сладкой надежды, что разогрето оно не только вином и музыкой.

Хорошенькие невесты с мечтой о встрече-чуде, — обмирайте! Чиновные молодицы с мотыльковым желанием и одновременной боязнью подпалить свои крылышки на манящем огне, — флиртуйте! Однако если бы лишь ваши шаловливые личики светили мне сейчас…

Вот эта словно в нежно-сиреневом лепестковом дыме цирцея[9] с высокой, перехваченной алмазным обручем прической, с крупными алмазными же серьгами, с янтарным ожерельем на гордой, словно из мрамора высеченной шее, — почему ее не видно было раньше, за столом?

Не заметил? Такую не заметить невозможно. Вон как на нее оглядываются — мужчины не тая восхищения, женщины с ядовитой злобой. Вон какой растерянный, глуповато-счастливый вид у танцующего с ней угреватого штабс-капитана. И пот струится по лбу. И повылазили из-под не слишком опрятного парика собственные белесые волосы. И спрашивает — вслушаемся в натужные, чувствуется, что из пересохшего горла, слова, — спрашивает он о том же: откуда она такая появилась, почему запоздала, где пряталась раньше? Подбрасывает слово-другое французское, пытается блеснуть комплиментом. Да где ему, сиволапому, из самарской иль пензенской глуши, наследнику какой-то полсотни душ перед эдакой принцессой! Смущается, краснеет, теряется. От непонятного ее молчания — то ли кокетливого, то ли издевательского — в ответ на расспросы. От равнодушно-холодного, хоть и вежливого «мерси, мсье, ву зет треземабль»[10] на его комплименты — какое безупречное, для него самого невообразимое произношение! От грустной окаменелости ее улыбки, когда в танце близко проходится с перепудренной супругой Фливерка Зорич и бросает хитрый, заговорщицкий взгляд.

И все-таки пусть бы он никогда не кончался, контрданс. Пусть бы звучала и звучала, сама словно приятно разогретая шампанским, музыка. Пусть бы держал и держал штабс-капитан руку на легком стане принцессы. Посочувствуйте, не мучайте его долгим перерывом, музыканты. Видите же, не отходит он от загадочном чародейки. Видите же, взял ее за пальцы, неловко их целует, горячо что-то говорит. Договаривается о следующем танце? Спрашивает имя? Просит о встрече?

Пусть, пусть себе говорит, что говорят при подобных обстоятельствах. Жаль только, что не замечает подозрительной вокруг тишины. Не замечает, как внезапно пунцовеет мраморная шея красавицы.

А она — почему молчит, только кусает губы? Ей же видно, что их обоих окружают. Что Зорич и толпа его приживал приближаются осторожно, на цыпочках. Что лица у них насмешливо-напряженные, с разинутыми ртами, будто все они сдерживаются, чтобы не кашлянуть или не чихнуть. Почему же лишь вырывает она пальцы из цепких рук гренадера? А сама ни на шаг не отходит. И по-прежнему ничего не говорит.

Взрыв хохота загадки не проясняет. Взрыв хохота и то, что Зорич шутовски преклонил пред ней колена. И произнес напыщенно-умоляюще, по-французски:

— Ваша жестокость безгранична, мадемуазель! Неужели моему несчастному брату суждено от любви умереть? Смилуйтесь!

Аж колышется, прыгает на свечках огонь — такой раздается в зале смех. Ухает, бухает мужской. Верещит, режет уши женский.

Штабс-капитан хлопает глазами. Штабс-капитан понимает, что попал в розыгрыш. Однако в какой, еще не догадался. Может, танцевала с ним жена хозяина, и все потешаются над тем, что он слишком вольно с ней себя вел? Может, сестра? Дочь? Он же совсем тут, в Шклове, недавно, штабс-капитан. Он новичок в батальоне, к Зоричу пришел впервые. Он не знает ни здешних людей, ни здешних обычаев, и друзей среди офицеров, чтобы познакомили, еще не заимел.

— Господа, господа, — смущенно улыбается он.

Да где тут что скажешь или спросишь! Не утихает, не унимается, не добреет смех. Причем не только мужской, но и женский. Словно мстят прекрасной сопернице все эти из милости пригретые родственницы, эти перезревшие невесты-бесприданницы, эти не слишком избалованные мужским вниманием жены. За то, что самая заметная. За то, что все на нее оглядываются.

В светлых глазах волшебницы слезы. Она закрывает руками лицо. Пробует вырваться из круга, убежать. Но Зорич наступает ей на шлейф, сжимает руку выше локтя:

— Вы мне ничего не ответили, мадемуазель. Это не слишком любезно с вашей стороны.

Вновь заходятся, чуть ли не берутся за животики вокруг. С фру Фливерк на рукав Зоричу осыпается пудра.

И вдруг этого припудренного рукава, этого окаймленного золотом генеральского мундира касается широкая ладонь с обтрепанной манжетой над пальцами.

И смех прерывает хриплый голос Живокини:

— Эчеленца… простите, эчеленца… Маэстро Мариадини не осмеливается… Однако маэстро Мариадини просит все это остановить… Актриса… нельзя так с актрисой… Ей завтра танцевать…

Штабс-капитан застывает. Актриса? Нежно-сиреневая алмазная принцесса с гордой мраморной осанкой — актриса? Может, даже — крепостная? Ну, да, конечно же, крепостная — вот откуда истерический, жуткий смех всей компании — он, офицер, дворянин, распинался перед крепостной!.. Боже всемогущий, что же теперь делать? Убегать? Исчезнуть из Шклова вовсе? Потребовать сатисфакции?..

Угреватое лицо штабс-капитана становится то белым, как его панталоны, то малиновым, как обшлага и аксельбант. Счастье, что внимание к себе привлекает испуганный фальцет Мариадини:

— Это есть все неправда. Мариадини не делает замечаний на свой сюзерен. Мариадини так и сказал маледетто[11] камердинер!

Он кричит откуда-то сзади, Мариадини. То ли не может пробраться к Зоричу сквозь толпу, то ли просто считает, что лучше находиться поодаль.

На Зорича смотреть и вправду страшновато. Круглые, близко поставленные глаза белеют. Крылья большого носа шевелятся, ходят вверх-вниз.

Это ведь один из самых излюбленных в его хоромах розыгрышей: пустить отменно наряженных и причесанных, в сиянии драгоценностей, в аромате дорогих духов, в обмане свободного французского произношения крепостных дансерок к гостям, — и чтоб кто-нибудь из них воспылал, распустил хвост, как павлин. То же самое, примерно, что творил он, бывало, с электрической машиной в училище — когда угощал незадачливого ротозея током. Так что же — собственный холуй эту потеху будет ему портить?!

В гневе захлебывается Семен Гаврилович, переходит на зловещий полушепот:

— Вы… монсиньор… кадушка с макаронами… — недобрый это знак, когда Зорич обращается к слуге на «вы». — Сей момент гайдуки отведут вас на конюшню… и при всем вашем почтенном иноземном подданстве… как спустят с ваших толстых ляжек штаны, как…

И, пораженный, останавливается. Ибо таким, как сейчас, никогда Живокини не видел. Со сжатыми у горла кулаками. С закушенной нижней губой. Со слезами в печальных навыкате глазах, однако слезами не жалкими — гневными. Видно было — ни гайдуки, ни конюшня ему сейчас не угроза. Видно было — едва сдерживает себя кроткий, боязливый обычно шут-итальянец, чтобы не дать хозяину пощечины.

Лицо Зорича мрачнеет, чернеет… И вдруг — точно освещает его молния:

— Це-це, да он же…

Удивленный, еще не совсем уверенный, что так оно и есть, Зорич спрашивает — не сразу скажешь у кого, у камердинера или у себя:

— Тебе что — эта девка нравится? Пелагея Азаревичева? Аморе?[12]

И по тому, как вянет, как на глазах обмякает Живокини, понимает — точно, угадал! И тут уже становится ему опять весело, тут уже хлопает он в ладоши, предвкушая новую, вот уж вправду нежданную потеху.

— Господа, господа! Силенциум[13], господа!.. Я считал вместе с вами до сей поры, что имею в своем доме всего лишь слугу своего, Игнатия Живокини, и всего лишь балетчицу свою, Пелагею Азаревичеву. Но я ошибался, господа. И вы тоже. — Зорич прикладывает руку к сердцу, эффектно ее выбрасывает, с пафосом объявляет: — Пред вами рыцарь и его дама, Ромео и Юлия, Дидона и Эней!

Компания вокруг еще не сообразила, какого жанра разыгрывается спектакль, — комедия или драма. Зорич, он таков, — поймешь его не сразу. В ответ слышен смешочек-другой, — и тонет в настороженной тишине.

Зорича же распирает. С уже совсем обмякшего, внезапно постаревшего Живокини, с белого его лица, удивительно похожего в эту минуту на печальную маску арлекина в виденном некогда Зоричем представлении заезжей итальянской труппы, он переводит взгляд на пунцовую, сжавшуюся, с глазами, полными слез, с размазанными по щекам краской и пудрой, с опухшими, покусанными губами, и все-таки привлекательную балетчицу, — и точно кто его незаметно щекочет.

— Монсиньор Ромео… иль как вас там… Эней… — смех подступает Зоричу к горлу и не дает ему говорить, — вот вам еще одно свидетельство моей к вам благосклонности… Разрешаю вам хоть сейчас… даже не хоть, а именно сейчас, потом будет поздно… взять вашу Дидону к себе… и… Будьте спокойны, велю ей не упираться…

Вот теперь уже жанр спектакля публика определила. Теперь уже, как Зоричу того и хотелось, зал вновь содрогается от смеха.

Как бы защищаясь от этого смеха, Живокини выставляет перед собой руки. Ладонями вперед. Лицо его уже не маска арлекина. На лице его — отчаяние. От оскаленных вокруг зубов. От похотливо заблестевших глаз.

Он отступает к полуколонне сзади. Он прикрывает спиной Азаревичеву, которая судорожно к этой полуколонне прижимается и, точно в лихорадке, дрожит.

— Так как — согласен? — гремит Зорич.

Живокини отрицательно крутит головой. Отчаянно, испуганно. Нет, нет, разве можно, что вы!

— Монсиньор отказывается? — паясничает Зорич. — Монсиньора интересует лишь единство душ? Монсиньор просто… на себя не надеется?

Давно, давно он не был в таком настроении. Давно не хохотали так вокруг над его остротами. Так не разочарует же он сегодня гостей и дальше!

— Господа, господа! Я прошу за всех вас у наших дам прощения. И прошу их покинуть мужскую компанию. Не надолго, мадам, весьма не надолго. — И он первый галантно целует у фру Фливерк руку.

Пелагея Азаревичева намеревается отойти со всей хихикающей, потупившей глазки — ах, бесстыдники мужчины! — женской стайкой.

— Нет, нет, — удерживает ее Зорич. — Без вас, мадемуазель, у нас ничего не получится.

Он уже не гремит, говорит вполголоса — мол, мужской секрет.

— Антр ну, господа, антр ну! Мой уважаемый камердинер… опозорил сейчас нашу мужскую честь. Честь нашу общую. Я считаю, что за нее необходимо вступиться. Кто желает?

— Эчеленца, это же… Я прошу вас, эчеленца! Я не нахожу слов…

— Смелей, господа, смелей, — отмахивается Зорич. — Не верю, что все вы… как Живокини. И наша царевна-недотрога не верит тоже. Не правда ли?

Молчит, только вздрагивает пунцово-мраморное в нежно-сиреневом с алмазами создание.

Однако гости глядят на нее и тоже молчат, словно оцепенев. Даже бывалые гренадеры-офицеры.

Семен Гаврилович чувствует, что переборщил. Он вновь повышает голос. Теперь уже капризно:

— Или вы тоже на себя не надеетесь? Не ожидал такого конфуза, ей-богу. Что ж, Дидона, — он паясничает уже как-то принужденно, сердито, — действительно, твоя участь — разочарование…

Угреватый штабс-капитан — о нем как-то забыли — делает шаг к Зоричу, вытягивается, щелкает каблуками:

— Если ваше превосходительство позволит, то… с превеликим удовольствием…

Лицо его серьезно — можно подумать, просится храбрый воин в лазутчики к янычарам. И смех и шутки наконец слышатся вновь — над штабс-капитаном, явно исправляющим свой промах.

Зорич тоже с облегчением смеется. Кивком подзывает гайдука. Говорит насчет комнаты для гостя, насчет балетчицы, насчет…

Звенящий голос Державина прерывает Семена Гавриловича:

— Семен Гаврилович, душа моя, не вспомнить ли нам с тобой молодость, — Гаврила Романович кивает в сторону ломберного столика. Окидывает взглядом людей вокруг Зорича и останавливается на штабс-капитане: — Вас тоже, сударь, приглашаю…

Загрузка...