9

Разумеется, не встать поперек дороги гайдуку, которого пришлют за Пелагеей, пришел он сюда. Было бы это и глупо, и смешно. Тот гайдук его бы просто отшвырнул, дал бы еще пинка или тумака — потешилась бы потом дворня!

Он не знает, не ответит ни кому другому, ни себе, почему притащился сюда. Почему не спит, помолившись на ночь перед потемневшим, матерью еще подаренным распятием и глотнув сладкой наливки, а сидит вот невесть чего с тяжелым, окаменевшим сердцем. Почему вообще уже столько лет делает все не так, как надо. Будто не сорок ему с добрым гаком, а нет и двадцати. Будто не опостылевший он самому себе неудачник Живокини, холуй и шут самодура, а тот легкий, с наливными, точно августовское яблоко, щеками, с черными до плеч волосами, уверенный в завтрашнем дне Джиовакино делла Момма, которого отец и мать, обыватели тихого, чистенького городка на юге Австрии, проводили бог знает куда — в Россию — за достатком и славой.

В городке свято верили, что из России без денег не возвращаются. Потому любили слушать хозяина траттории, который на эту тратторию как раз из России и привез капиталец, а поехал туда нищим, не очень искусным поваром. Вздыхали вокруг и причмокивали, когда рассказывал он, как ценили его в помещичьем доме и как вообще похваляются друг перед другом российские богачи чужеземцами-мажордомами, камердинерами, гувернерами, музыкантами, художниками. А юного Джиовакино как раз похвалил живописец, которому он помогал расписывать после ремонта в храме алтарь и потолок. А из Падуи как раз объявился по делам купеческим родственник и, целый вечер вспоминая с ним общих дядей, тетей, прабабушек, деверей, своячениц, выяснили отец и мать немаловажное для их гордости обстоятельство, — что также, как и гость, находятся в далеком, весьма далеком, седьмая вода на киселе, а все-таки родстве с маэстро Бартоломео Растрелли, придворным петербургским обер-архитектором и графом.

Пройдет эта теплая июльская ночь, такая необычная, памятная, тревожная для Живокини, пройдет еще много ночей и дней, — потом история растасует их на недели, месяцы, годы, десятилетия, и настанет час, когда всероссийская слава одного из его сыновей пробудит интерес и к скромной фигуре отца.

Однако потому, должно быть, что отцу с годами неприятно будет вспоминать, как носил он ливрею слуги, он придумает себе более привлекательное прошлое: в сыновьих записках прочитают любопытные потомки, что Джиовакино делла Момма не случайно очутился в России — приехал сюда с известным Растрелли. И так это войдет — безо всякого, разумеется, камердинерства — в солидные энциклопедии и учебники. И никому из ученых мужей, которые усердно переписывать это будут из старых книг в новые, не придет в голову самое простое: прикинуть, сколько минуло между годом, когда, перевалив за семьдесят, великий Растрелли умер, и годом, когда человек, которому мы сейчас сочувствуем, стал отцом будущей знаменитости. Прикинули б — увидели б: не успевает к Растрелли Джиовакино делла Момма. Разве что пришел к архитектору в пеленках…

Лестное для самолюбия родство только окрылило на далекую дорогу. Однако в России не помогло, не поблагоприятствовало. Ибо кариатидам Зимнего дворца все равно, родич иль не родич ты их создателю. А людям хотелось рекомендательного письма и парижского или римского диплома. Хотя перед именем покойного зодчего и склоняли они почтительно головы…

Он все-таки устроился как-то художником. Гуляке-ротмистру захотелось расписать фривольными сюжетами деревенский свой дом в Воронежской губернии. Поехал потом в Арзамас — украсить библейскими поучительными рисунками-притчами молельню краснорожего купчины с глазами вора. Потом попал учителем рисования, а заодно итальянского и немецкого языков к помещику на Вологодчину — богатому больше на детей, чем на деньги. Уже с рекомендациями вологодского барина перебрался к его старинному однополчанину на Псковщину, — тот заболел модной театроманией, а по количеству ревизских душ в имении не мог себе позволить пригласить на устройство сцены мастера признанного…

Словом, в Шклов к Зоричу приехал уже человек бывалый, тертый, ученый. Одному и вправду наученный, в другом — изверившийся. Приехал вскоре после того, как окончился десятимесячный траур, объявленный новым императором по причине кончины венценосной матушки. Хоромная Россия ринулась тогда в веселье, как после долгого, еле перенесенного поста. Забурлила балами, концертами, маскарадами. Вернула к репетициям и спектаклям крепостных артистов, посланных на время траура в конюхи, посудницы, прачки, свинопасы. Привалило работы людям, которые этим добывали хлеб насущный…

Он тоже сразу попал тогда в вихрь званого пира. Не отдохнув с дороги, не посмотрев даже театра, где предстояло ему подновить обветшалое оформление, — давным-давно миновали времена, когда поражал тут Зорич императрицу и свиту ее семьюдесятью переменами декораций. Словно в тумане от дорожной усталости и выпитого, оглушенный и ослепленный окружающей пышностью, никому, кроме хозяина, не известный, он растерянно жался в зале к стене и любовался вальсерками. Особенно одной — при осанке принцессы и гордо посаженной головке на высокой, точно мраморной, шее, были у нее щемяще-печальные светлые глаза и такая же щемящая улыбка.

Какая необыкновенная, отмеченная тайной загадкой красота, подумал он тогда. Как, должно быть, влечет она почитателей. Как охотно присоединился б к их рою и он, Живокини, если бы не бедность, низкое положение, годы, да и внешность…

Назавтра, когда пир продолжался, перед вечерним катанием по Днепру на лодках, пригласил Зорич гостей в парк на «живые скульптуры». До сей поры лишь слыхал Живокини о таковом зрелище, а увидел впервые. Под сенью парковых деревьев, освещенные пламенем пылающей в бочках смолы, в позах мифических олимпиек застыли на помостиках нагие девушки. Афродита Праксителя точно ударила в сердце — узнал вчерашнюю вальсерку-принцессу. На манер знаменитой статуи оперлась она левой рукой на вазу, а правой, дрожащей, придерживала на ногах прозрачную кисею. Только, разумеется, не было бы у подлинной статуи такой живой боли в глазах, и статуя не сжимается от стыда, когда вокруг слишком вольно говорят о достоинствах ее бедер…

Он хорошо знает теперь, какой бывает Пелагея разной. Видел ее всякой — беззаботной смешливой девчонкой и затаившимся, как Катерина, зверьком, огорченной неудачной репетицией и счастливой от того, что очень красивый на ней будет по роли наряд. Но долго-долго еще, лишь только он ее встречал, вставала она перед глазами такой, какой была на помостике в парке. И хотелось ее утешить, развеселить, посмешить, пригреть. И униженная, оскорбленная, никогда не балованная жизнью, сызмальства изголодавшаяся по доброте, она на его сердечность откликнулась, благодарно к нему приникла. А от этого точно потеплело, посветлело и ему. Ибо и для него двадцать лет в России были годами одиночества и неприкаянности.

Он уговаривал себя сперва, что чувство его к Пелагее братское, может, даже отцовское, — по возрасту ведь как раз ей в отцы и годился. Что это чувство иное, что слишком оно похоже на любовь, — не отваживался себе признаться. Очень уж боялся выглядеть смешным. По натуре меланхолический шутник, он понимал, как это страшно — выглядеть смешным. Не тогда, когда паясничаешь, и люди смеются не над тобой — над твоей шуткой. А тогда, когда тебе самому не смешно, когда у самого отчаяние разрывает сердце, а люди вокруг покатываются и тычут в тебя пальцами. Лишь когда неожиданно обнаружилось, что со Шкловом придется расстаться, и в груди у него похолодело, заныло от этой вести, и принялся он лихорадочно придумывать, как бы ему все-таки остаться, — только тогда Живокини понял, что не просто как хорошего места, обычного пристанища держится фольварка Зорича.

Случилось это после того, как Зорича вызвали в Петербург, и новый император, ласковый к вельможам, попавшим при матушке в немилость, поздравил его с шефством над Изюмским полком. Главный зритель уезжал, так зачем было оставлять в имении театр? Однако не то удивило всех, что Живокини тоже стал собираться. Удивило, что едет с хозяином, что становится у него камердинером. Живокини, человек с профессией, независимый художник, которого приглашали к господскому столу и сажали почти как ровню с другими гостями… Кому объяснишь, что, во-первых, не такой он отменный мастер, чтобы очень за него держались. Что, во-вторых, надоело без конца перебираться с места на место и начинать плясать под новую дудку. Что, в-третьих, от другого хозяина не сможет он часто наведываться в Шклов, а ему что очень важно… Вот и трясся год с лишним то из полка на перекладных с поручением барина в имение, то из имения с обозом припасов в полк, пока Зорич оскорблял там офицеров и ругался с ревизорами. Вот и живет жалким шутом при возвращенном в отставку в Шклов хозяине, хотя способен на большее, — тоска по несбывшемуся так и охватывает, как побывает в Петербурге на журфиксе у Гаврилы Романовича; или заглянет там со знакомыми живописцами в Академию; или даже тут, в Шклове, перекинется словечком с заезжей оперной знаменитостью — по дороге с российских гастролей за границу их много в хоромах Зорича останавливается. Вот и ходит в театр к дансеркам, строя потешные гримасы всем, а высматривая с печалью одну; мрачнеет, если замечает, что глядит на нее кто-то еще; недовольно сопит, когда Мариадини, по его мнению, к ней несправедлив, — а сколько еще будет ходить и чем эти хождения кончатся, не ответит, опять же, ни кому другому, ни себе.

Обиду на то, что так с ним все не по-человечески, на тяжесть одиночества, неустроенность жизни он ощущает теперь острее, чем когда-либо раньше. А дальше ведь станет еще хуже — и в случае, если Зорич прогонит, и в случае, если простит и оставит. Ибо неизвестно, что будет тяжелей — поехать и забыть Пелагею или остаться, чтобы все потешались, чтобы оглядывались и показывали пальцами. Недобрый глаз видит все — даже приметит, конечно, где и как он сейчас сидит; приметит и завтра же высмеет. И идти к Зоричу открыто тоже не имеет, конечно, смысла: если прямо не откажет с насмешкой, то заломит за свою первую балетчицу такую цену, что впору будет взвыть.

Завыть, по-волчьи тоскливо завыть захотелось Живокини и сейчас.

От безысходности. От беспросветности.

Вот увидит он сейчас гайдука и не выдержит, — подымет, как серый, пасть и…

— …ЫЫ-ыы-ы, — очумелым, надрывным, истошным будто прорезает вдруг двор. Живокини вздрагивает — неужто невольно вырвалось у него? Неужто с ним случилось что-то неладное и он точно со стороны слышит самого себя?

Однако нет — вот ом снова, этот крик:

— ЫЫ-ыы-ы, — и вослед самые грязные слова. Снова: — ЫЫ-ыы-ы, — и слова еще пострашнее. Лают потревоженные собаки, ржут испуганные кони.

Теперь уже видно — кричит человек, выскочивший из хором. Живокини видит даже отсюда, издали, как бежит он вдоль широкого, ярко освещенного окна банкетной залы. Белые панталоны, голубой с малиновым мундир, прижатые к вискам ладони… Святая мадонна, неужто тот самый штабс-капитан? Ей-богу, тот самый. Так что с ним такое? Испуг? Пьяное безумие? Новую штуку выкинул Зорич?

Он следит за штабс-капитаном, пока тот у ворот не смолкает. Он слышит, как кто-то лихо ему свистит, как штабс-капитан в ответ всхлипывает…

И — затепливается в сердце похожее на надежду. Хрупкое затепливается и трепещет, трепещет, трепещет.

Живокини не знает, что там, в зале, произошло. Он знает лишь, что надеяться ему смешно, не на что ему надеяться.

И все-таки встает и идет.

Идет почему-то к дому, где остановился Державин.

Тень лохматого камердинера Кондратия с трехсвечным шандалом[16] в руке мелькает в окне на занавеске.

Тень самого Гаврилы Романовича в ночном колпаке.

Загрузка...