Представление о народном телевидении эволюционировало вместе с мнением начальства о народе. Одно время, в последние года три, две версии народного телевидения продолжали уживаться в эфире, как противоположные концепции мироздания в отдельно взятой шизофренической голове. В этом году победила вторая, и первая прекратила свое существование — не по политическим, конечно, а по форматным соображениям. Не обольщайтесь, это страшней. Если политическая цензура есть форма компромисса между творцом и властью, то формат есть абсолютная диктатура, не признающая за творцом даже права на возражение.
Первую версию народного телевидения, существовавшую с середины девяностых до нынешнего года, я назвал бы социальной. Это была попытка саморегуляции общества с помощью телеэфира: проблема обозначалась, освещалась и коллективными усилиями решалась. Мне понадобится тут небольшой исторический экскурс: в 1938 году Бабель закончил киноповесть «Старая площадь, 4». Это последняя его законченная проза, и очень странно, что никто из режиссеров до сих пор не взялся за этот увлекательный сценарий про строительство дирижаблей в СССР. Бабель пишет нехитрую притчу: дирижабль построен и может взлететь, но не умеет садиться. Проблема в том, что в силу конструктивного недочета, обнаруживаемого лишь в последний момент, у него нет связи между головой и хвостом. Советский проект пафосно стартовал, но рухнул позорно и стремительно — именно потому, что в нем плохо работали вертикальные связи: в элиту не был заложен механизм самообновления. У народа не было решительно никакого способа не то что справиться со своими проблемами, а элементарно заявить о них: повезло тем, у кого наверху были родственники (горизонтальные связи, в отличие от вертикальных, в российском социуме всегда работали: тут и родство, и кумовство, и система блата, и взаимопомощь на грани круговой поруки, и огромная роль землячеств). Народное телевидение пыталось связать хвост дирижабля с его головой — то есть рассказывать о реальных низовых проблемах и тут же их решать, поскольку гласное обсуждение сложностей — в России уже половина решения. Недостаток, о котором сказано по телевизору, устраняется через час.
Подобный подход к телеэфиру предполагает, что народ обладает разумом, волей и способностью внятно артикулировать свои беды. Более того: этот подход основан на старом, еще марксистском представлении о том, что народ и есть истинный творец истории. Так что по-хорошему народное телевидение следовало пригасить тогда же, в середине девяностых, — ибо в основе своей оно классический советский рудимент, и не случайно одной из главных передач этого народного телевидения, посвященной как раз самой прочной горизонтальной связи — коммунальному соседству, — была «Старая квартира», производимая Авторским телевидением. Авторское телевидение Анатолия Малкина и Киры Прошутинской, созданное в 1988 году, ориентировалось именно на социальные проекты, пытаясь вовлечь как можно больше народа в дискуссию по фундаментальным проблемам бытия. В этом русле был и «Пресс-клуб», и нынешняя — слава Богу, пока не убитая — программа «Народ хочет знать». Апофеозом народного телевидения первого типа было «Времечко» — программа, в которой я проработал восемь лет и которую попытаюсь сейчас задним числом осмыслить, но позже: разберемся сперва со второй версией народного телевидения, для которой сейчас будем вместе придумывать название.
Эта разновидность ТВ исходит из другой, постмарксистской — а на деле, думаю, домарксистской — концепции народа как балласта. Историю делает власть — это черным по белому написано в нескольких монографиях, изданных в последние годы; народ ей в этом чаще всего мешает. Демократия никогда особенно не нравилась русским интеллектуалам — может быть, потому, что они лично и неоднократно наблюдали бездны народной темноты; просвещение масс — дело трудоемкое и дорогое, больше всего в этом смысле сделала советская власть, введя принудительную восьмилетку, но и она не шибко преуспела. И ведь как я ненавидел это самое обожествление народа в мои советские годы! Какой отчаянной фальшью казались мне все эти уверения, что именно народ творит культуру, что народные песни выше Чайковского (и именно они питали живоносным ручьем его мелодический дар), что воля большинства служит законом для индивидуума! Но вот поди ж ты — в девяностые мне еще противней было смотреть на элиту и верить, что именно ей принадлежит ведущая роль в истории.
Сегодня возобладала такая версия: главной целью истории является не гуманизация (которая противоречит церкви) и не свобода (которой не бывает), а эффективность (которая, оказывается, церкви не противоречит). Главные кузнецы эффективности — менеджеры, то есть те, кого взяли в корпорацию. Народ в структуру корпорации не вписывается, потому что таких больших корпораций не бывает: эффективность — это когда работы как можно больше, а работников как можно меньше. Поэтому сокращение народонаселения — приоритетная задача нашей национальной корпорации; все, что способно дать этому населению стимулы и смыслы для жизни, интеллектуальные занятия для тренировки, нормальные условия для труда, — должно запрещаться на корню и провозглашаться неформатным. Новый формат народного телевидения должен сочетать три функции: 1) успокоительно-снотворную, чтоб не задавали вопросов; 2) оглупляющую, чтоб не сознавали происходящего, и 3) фриковую, чтобы зрителю было, за что себя уважать от противного. Нужно показывать как можно больше уродов, деградантов и маньяков — чтобы зритель, у которого сегодня нет решительно никаких оснований для самоуважения, уважал себя за то, что он пока еще не такой.
Я не знаю, как обозначить эту разновидность народного ТВ. Вероятно, лучше всего назвать ее «максимальной» — потому что, устремляясь к максимальной эффективности, она полнее всего воплощается в «Программе Максимум», ведомой Глебом Пьяных.
Эволюция от «Времечка» до «Максимума» и есть зеркало наших представлений о народе — от кузнеца истории до паразита, от которого лучше как можно скорей избавиться, потому что для функционирования корпорации вполне хватает населения, обслуживающего трубу, а все остальные только путаются под ногами и ужасно, ужасно пахнут.
Когда «Времечко» закрылось, глава академии «ТЭФИ» Владимир Познер высказался в том смысле, что туда ему и дорога: архаичная была программа, неинтересная.
То есть вы даже себе не представляете, дорогие товарищи, какие это золотые слова. Я всегда знал, что Владимир Познер очень умен, но никогда не представлял, что у него еще и вкус такой хороший.
«Времечко» было моим любимым развлечением, позором и тяжким бременем, потому что при скромных заработках — поверьте, гораздо меньших, чем газетные, — сжирало лучшую часть дня, мешало командировкам, отнимало прорву времени и сил. Поначалу — до 2005 года — это происходило с девяти вечера до полуночи, когда нормальные молодые люди ходят в кино с девушками либо читают детям сказки на ночь. Потом — в последние три года — это были вообще вилы, потому что приезжать на АТВ следовало к трем, а уезжать в шесть. Сначала часовой тракт, он же репетиция, потом часовой эфир. Прямой эфир, скажу вам, не наркотик, как любят писать телеобозреватели, упрекая телеведущих в неспособности своевременно уйти на покой. Это лучший способ заработать гипертонию и вдобавок испортить нервы, потому что любая ошибка чревата не просто штрафом, — это бы полбеды, — но затяжным конфликтом с начальством. У него, начальства, — свое начальство, администрация телеканала, а на канале осталась одна прямоэфирная программа, и это мы. И все начальство, как шутили мы во «Времечке», эту программу смотрит в памперсах, потому что вдруг мы чего-нибудь скажем.
Эта программа — получасовая сначала, часовая в последние годы, — имела для ведущего одно несомненное преимущество: его начинали узнавать. Правда, узнавала его специфическая аудитория — домохозяйки, гастарбайтеры, таксисты, водопроводчики, дворники; но от этих людей в нашей жизни тоже многое зависит. Я до сих пор замечаю в метро или на улице спального района доброжелательные улыбки, которыми меня встречает потенциальная таргет-группа; теперь она лишилась своей любимой отдушины, дыру заткнули каким-то сериалом, но память осталась. Как-никак мы были вместе восемь лет.
Делать народное телевидение, скажу вам, очень трудно. Еще в 1991 году Мария Розанова, главный редактор парижского журнала «Синтаксис», объяснила мне главную особенность русского синтаксиса: пространство страны влияет на структуру фразы. Европейская литература поневоле афористична — места мало. Россия огромна, пространственна, бесструктурна, и русская фраза по-толстовски разверстана на много абзацев. (Единственное французское исключение — Пруст; ну так он и популярней в России, чем на родине.) Зощенко в одном рассказе пародирует бесконечное топтание на месте вагонного рассказчика: «И вот эта гражданочка едет с сыном в Новороссийск. У нее муж в Новороссийске. И вот она к нему едет. Она едет к мужу в Новороссийск. И вот едет она, значит, в Новороссийск…» — но поглядел бы он, что за окном этого поезда, в котором едет рассказчик! Там за окном один и тот же Российск, без всякого «Ново», одно и то же бескрайнее, стилистически однородное пространство, исключающее любую структуру, поглощающее и разлагающее все смыслы. Что и к лучшему, наверное. Поэтому когда рассказчик дозванивается в эфир, он начинает рассказывать всю свою жизнь, а до главного не добирается практически никогда; поэтому, дорвавшись до микрофона во время ток-шоу, он делает десять подходов к главной мысли, потому что нищета этой мысли очевидна ему самому, и он торопится заранее подкрепить ее историей десяти своих дедушек, бабушек, кумовьев, свах и деверей (напоминаю о прочных горизонтальных связях — даже на эфир к нам редко приходили поодиночке, всегда либо с мамой, либо с ребенком, либо с сестрой, оказавшейся в столице проездом: надо же побаловать, развлечь, сводить на телевидение!). Этого Новороссийска я наслушался столько, что Зощенко меня уже не забавляет: реальность смешнее, страшнее, многословнее. Иногда для формулирования элементарной мысли о том, что детей хорошо бы сызмальства приучать к чтению, рассказчице требовалось десять минут — она подробно излагала свою генеалогию, список обид НА советскую власть, потом обид ЗА советскую власть, при которой для детей все-таки издавали удивительно добрые книжки, — и кончалось все это лавиной проклятий Гарри Поттеру, которому вообще, вероятно, икалось очень часто, потому что в народном сознании он вошел в число символов бездуховного Запада.
Я получил на «Времечке» уникальное представление об активной части народа — активной в социальном, а не в деньго-делательном смысле, поскольку менеджерская активность, как мы уже убедились, не распространяется ни на культуру, ни на политику. Сегодня наиболее активные (а с точки зрения власти, наиболее склочные) решатели своих судеб — те, кто сформировался при советской власти и испытал мстительную радость, а потом жестокое разочарование от ее крушения. Это люди в возрасте от 45 до 60, у которых проблемы с трудоустройством (на работу неохотно берут тех, кому за 40, надо пить соки из молодых). У них много свободного времени и пока еще непочатый запас сил. Они нигде не находят профессиональной и политической реализации. Они, собственно, никому не нужны. Они списаны на берег в трудоспособном состоянии и с огромным запасом личных обид. Именно эти люди составляют костяк социальных сетей — начиная с «Одноклассников» и кончая союзом автомобилистов. Они пишут письма, жалобы, петиции, собирают собрания, выбирают старших по дому. Озлобиться им только предстоит — годам к 65; пока они сравнительно миролюбивы и договороспособны. Это они спасают дачи в десятикилометровом поясе вокруг Москвы — там теперь кипят войны за землю и вколачиваются сваи под новостройки. Это они собирают деньги на лечение больных детей и пробивают через правительство разрешительные документы на редкие медикаменты. Они же перекрывают трассы в случае отмены льгот. Все они — лояльнейшие люди, еще не понявшие (точней, не разрешившие себе понять), что их тут больше не надо, что они — отработанный шлак, которому, как обитателям Джонстауна, будут сейчас в избытке выдавать цианид с клубничным сиропом и называть это культурой для народа. Они еще не смирились с предначертанной им ролью балласта и живут в советском заблуждении, что государство — слуга народа. На самом деле государство — всего лишь аппарат для охраны кормушки, и телевидение помогает ему в этом праведном деле. Но аудитория «Времечка» не хотела этого знать и лезла из кожи вон, чтобы заявить о своих проблемах. Выселили старуху из квартиры, саму квартиру захватили! Разорили и сожгли дешевое кафе возле дома, теперь строят дорогое, нам не по карману! (Приводят рыдающую хозяйку разоренного кафе, дагестанку. Пусть мне теперь кто-нибудь расскажет о ксенофобии! За нее пришли заступаться десятеро русских и принесли письмо с сотнями таких же русских подписей — у нее было чисто, вкусно и дешево, она готовила, дети разносили, в том числе и больным на дом, со скидкой!) Закрыли мастерскую по ремонту одежды, потому что новую надо покупать, сказали нам в управе. И так далее, в том же духе, четко обнажая одну из насущных проблем эпохи: из нашего мира исчезает все, что доступно реальному среднему классу. Власть и деньги сосредотачиваются в немногих мощных руках, чтобы за воротами всегда толпилась очередь на трудоустройство, чтобы немногих устроившихся счастливцев можно было выжимать, как апельсин. Не нравятся наши условия труда? — пошел вон, завтра десятеро набегут. Не нравится жить в Москве по московским правилам — сдохнешь в Средней Азии или, того круче, в Капотне. Люди, еще не смирившиеся со статусом вторсырья, ломились на «Времечко» и смотрели его, но их, видимо, было недостаточно для полновесного рейтинга. Мы, кажется, приносили недостаточно прибыли — хотя нашу часовую программу разрезали четырьмя рекламными паузами, до полной невнятности.
Причина вечного многословия гостей и участников заключалась еще в одном — их никто никогда не слушал. Когда наступала их очередь выговариваться — они понимали, что это ненадолго. В результате их приходилось прерывать прямо в эфире, а телеобозреватели писали, что ведущие «Времечка» ни одну тему не дают обсудить всерьез — грубо обрывают экспертов, не дают высказываться залу, при первом же интересном повороте разговора уводят его в песок… Да поди не уведи, когда у тебя на серьезнейшую тему — двадцать минут, ни один гость не может внятно сформулировать позицию, а прозрачный телефон на столе (предназначенный для связи с генпродюсером) то и дело мигает нездоровым розовым цветом, потому что мы опять залезли на запретную территорию! Нельзя ругать мэрию Москвы и даже упоминать ее в недостаточно восторженном контексте; и правительство России тоже нельзя, потому что мэрия Москвы хочет жить и работать дальше, в своем духе, а чтобы ей это разрешали — она должна быть лояльней Глеба Павловского, святее Папы Римского! И даже если мы робко-робко намекаем, что не все у нас, может быть, пока хорошо с обеспечением пенсионеров лекарствами, — надо немедленно ввернуть, что в Москве эта проблема давно и успешно решена (а в зале сидит редактор по гостям и бешено хлопает в ладоши, чтобы, значит, и остальные зааплодировали: да-с, да-с, так точно-с!).
Была, впрочем, и еще одна удивительная народная особенность. Этот народ за долгие годы разнообразных зависимостей начисто разучился решать свои проблемы. Поэтому он звонил во «Времечко» решительно по любому поводу: сбежала собака, гадят на балконе голуби, котенок влез на дерево и не может слезть. Все народные проблемы должны были решаться по схеме «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете». Самоорганизация работала лишь на простейшем уровне, на кратчайшие расстояния: пассионариев, готовых поднять целые подъезды на правозащитную деятельность, набегает не больше десятка в год. Остальных хватает в лучшем случае на то, чтобы сесть на телефон и титаническим усилием дозвониться: здравствуйте, тут у нас на лестнице живет бабушка, ее выселили из квартиры жильцы, так вы, пожалуйста, приезжайте и разберитесь. А то милиция говорит, что это не ее дело: мы говорим, что она замерзает, а участковый говорит — когда замерзнет, пусть обращается. Мы ей вынесли тулупчик, кроватку поставили детскую, но вы все-таки приезжайте, разберитесь.
То есть это был удивительный в смысле самоорганизации народ, отлично видящий несправедливость, но не берущийся ее устранять без нашей санкции. Чтобы действовать, ему нужно было заполучить к себе программу «Времечко», и если бы она, разобравшись, сказала, что старушек действительно нельзя выкидывать на мороз, — тогда мы начнем интенсивно помогать, подкармливать и даже бороться за ее права; но сначала вы все-таки приезжайте, а то непонятно. Может, это так надо, чтоб она тут жила у мусоропровода.
Возникал удивительный образ страны — все про себя понимающей, но боящейся хоть что-то сделать; чудовищно многословной, дезориентированной, забывшей простейшие правила, основывающей свою жизнь лишь на самых древних и примитивных связях — родственных, земляческих… Зрелище всего этого гниения и распада под коркой глянцевой стабильности было, конечно, не для слабонервных: без памперса не взглянешь. При этом ресурс труда, таланта, доброты, самоотречения и терпения был у этой страны огромен, но чтобы он хоть как-то проявился — с ней надо было работать, заниматься ею, черт меня побери совсем, предлагать ей что-нибудь реальное, кроме заклинаний… хотя бы давать возможность выговориться иногда… Школьник сроду не научится любить литературу, если не читать ему вслух; ни рисовать, ни музицировать не выучишься без опытного терпеливого наставника, а вы хотите, чтобы люди самоуправлялись — элементарно не зная своих прав! Впрочем, именно в их самоуправлении никто и не заинтересован; чем потерянней, тем лучше.
Мне, собственно, не жаль ведущих «Времечка» — все они люди трудоустроенные; мне жаль его гостей, ту публику, которая рассаживалась на креслах в студии. Это были более или менее постоянные зрители, наш клуб; они менялись, конечно, и мы следили, чтобы они не повторялись слишком часто. Помню деда богатырского вида, с красной лысиной, с пятью рядами орденских планок; с ним часто приходила кроткая, неслышная жена, умудрявшаяся его утишить, когда он распалялся. Помню мать лет сорока с девочкой лет пятнадцати, которая все время с нами фотографировалась и мечтала стать фотомоделью: мать была худая, изможденная, а девочка, напротив, толстая и очень от этого страдала. Помню выдающегося в смысле ораторских способностей авторемонтника: этот формулировал внятно, ярко, точно — хоть сейчас в парламент, а работал слесарем, и вырваться на программу мог только по пятницам. Да Господи, мало ли их было за эти годы! — и все они крепко дружили и долго стояли после программы, не расходясь, разговаривая обо всем на свете. Куда они сейчас делись — вот чего не пойму; не могу себе представить, что смотрят программу «Максимум».
На программу «Максимум» от нас перешел Леша Бахарев, самый талантливый наш корреспондент, и мы не то чтобы ему завидовали или сочувствовали — парень молодой, надо расти, там и хронометраж, и возможности, и деньги совершенно другие, — но было нам как-то обидно. Потому что у этой программы вполне определенные задачи — работать планкой, ниже которой нет ничего. Она создана специально, чтобы Дума с ней боролась, а официальная церковь проклинала; чтобы «смотреть и ненавидеть», как сказано в «Generation П».
Вот клянусь вам, товарищи: я же знал Глеба Пьяных! Я знал его корреспондентом «Коммерсанта», и он был нормальный человек, и с ним можно было разговаривать! Но для программы «Максимум» ему придали какой-то особенно гнусный, неискоренимо раболепный вид, удлинили лицо, утончили голос, заставили всем корпусом изображать нечто глистообразное! Он входит в наши дома, трясясь от лихорадочной торопливости: сейчас, сейчас я расскажу вам гнусность, потерпите, неужели я не успею! Он выбирает самые бросовые темы, самые непристойные скандалы, самые омерзительные интонации — это своеобразный, долго культивируемый, заботливо выращиваемый эстетизм наоборот; и любой, кто посмотрит эту программу, с радостной готовностью воскликнет: я — свободный гражданин свободной страны. Я счастлив, все у меня в порядке, потому что пока еще я не лежу в параличе, не кромсаю ножницами родную мать и не являюсь нижним соседом певицы Земфиры.
Большая часть современного телерепертуара (в котором программа «Максимум» — лишь наиболее характерный образец) имеет характер сугубо функциональный. Телевидение не рассказывает о проблемах зрителя — оно этого зрителя ненавязчиво трансформирует в биоробота, который призван либо беспрерывно бежать за подвешенной к его носу морковкой (до 40 лет), либо тихо гнить в своем стойле (после 40). В функции морковки выступает гламур, в функции наркотика, облегчающего гниение, — фрик- и ток-шоу. Репортаж из стойла в этой системе ценностей, безусловно, неформат.
И знаете, о чем я думаю?
Я думаю, что это правильно, то есть туда нам всем и дорога.
Как признался мне один публицист, вручая книгу своих вольнолюбивых очерков: «Пока я это писал, я в это верил. А сейчас думаю, что все не так страшно, потому что на меня тоже уже постепенно действует».
№ 14(31), 16 июля 2008 года