Возраст — иллюзия, и поговорить о нем мне хотелось именно в связи с «Бенджамином Баттоном», так досадно пролетевшим мимо главных «Оскаров». Был шанс, что академики все-таки признают эту неровную и чудесную картину, но они поступили проще, лишний раз доказав, что выход из кризиса может осуществляться как через усложнение, так и через упрощение, и второе соблазнительнее. Они дали «Оскара» детскому, индийскому «Миллионеру из трущоб», бойловской спекулятивной фальшивке, не лишенной обаяния, но пустой, как сухая тыква. Между тем «Баттон» — глубокая и умная, хоть провисающая местами картина; речь там идет не только и не столько о дряхлении Запада (хотя дряхлости в фильме многовато — и на визуальном уровне, и в смысле довольно дряблого ритма). Это еще и довольно точное исследование возраста как феномена или как фикции, если хотите, — потому что жизнь в некотором смысле действительно идет от старости к юности, и шутка Твена, превратившаяся в новеллу Фитцджеральда, не так поверхностна, как кажется. Это все из серии «Если бы молодость знала, если бы старость могла». Человек начинает жить маленьким старичком — все трудно, все приходится делать впервые, отсюда ворчание, брюзжание, детский негативизм, катастрофическое переживание мелочей… Недавно в школе, где я преподаю, была научная конференция — дети представляли свои, как это теперь называется, «проекты», а по-нашему, по-простому, доклады о чем хочется. И вот одна девочка, очень умная, одиннадцатиклассница, делала психологический анализ «Отцов и детей», доказывая, что конфликт подростка с родителями фатален и трагичен. Я не выдержал: Катя, чем отличается подросток от взрослого?! Ведь эти различия иллюзорны, вы уже взрослые! Она ответила стремительно: у вас опыт, а мы еще склонны париться из-за всякой ерунды. Масштабы наших проблем несоизмеримы. Подумавши, я понял, что она права: об этом и у Кушнера были стихи — что взрослый человек не вынес бы страха перед контрольной. Это только ребенку под силу. Сейчас вспомню — с провалами, конечно, но память тем и хороша, что отбирает главное:
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать — пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут!
И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже —
Всё это не стоит той детской контрольной.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.
Потом, постепенно, все идет как бы по линии примирения с жизнью — «я смотрю добрей и безнадежней», как любил повторять за так и не постаревшим Блоком старый Чуковский, отмахиваясь от обличительных филиппик дочери в чей-нибудь адрес. Ребенок все более молодеет — в том смысле, что все меньше раздражается, все чаще винит себя, а не окружающих, и наконец, под старость, начинает так ценить все то, чего мало остается: листочки, цветочки… Ведь дитя, которое само как цветочек, совершенно всего этого не замечает: это норма, фон жизни, этого будет еще много. Помню из детства — у нас огромный сквер перед китайским посольством, и в этом сквере, на круглом газоне, трехлетний мальчик яростно топает ногой, гоняя голубей, которых тут же сзывает и кормит булкой старушка. «Зачем ты птичек гоняешь, — говорит она с ласковой укоризной, — ты ведь сам как птичка!» Бутуз — страшный, налитой, красный, ничего птичьего, и так ужасен контраст между ее детской ласковостью и его совершенно взрослой злобой. То, о чем у любимейшего поэта, в стихах «Старый да малый»: «Ребенок входит, озираясь, старик уходит, разбираясь… И в робкой, шаткой их судьбе пыльца мерцает золотая — их неприкаянность святая, их неуверенность в себе».
В ребенке в самом деле много старческого, в старике же — того идиллического, ничем не омраченного детского, с каким только и приходить в мир. Но второй жизни не будет, к сожалению, а ребенку ведь никак не объяснишь, что раздражается он попусту и трагически переживает ерунду. Но это потом, с годами, а то и в результате целой жизни появится у него великолепная диоклетиановская беспечность — э, все ерунда, зато смотрите, какая у меня капуста…
Я ведь и по себе знаю, что все качества, традиционно считаемые детскими, стали у меня актуализироваться и активизироваться лет после тридцати, а до пятнадцати, скажем, я себя считал ужасно взрослым, и темы меня волновали взрослые — любовь, спасение человечества… Только в относительной зрелости стал замечать признаки молодости — способность к благодарному жизнеприятию, прекрасному ничегонеделанью… Думаю, что стереотип «Счастливое детство» был нам кем-то навязан. На эту тему было в девяностые гениальное эссе Елены Иваницкой «Детство как пустое место» — о страшном мире несвободы; какое же счастье, когда зависишь от всех? Пора начинать пиарить старость как счастливейшее время жизни; ну, пусть не старость, пусть пятьдесят-шестьдесят, что по нынешним меркам еще молодой, свежий и трудоспособный возраст. Уже можешь купить себе мороженого, еще способен испытать от этого радость.
Но в «Баттоне» есть и еще один важный аспект, а именно возрастные перемены в отношениях любовных, супружеских, женско-мужеских. Тут тоже отмечается некий парадокс: в начале этих отношений мужчина почти всегда старше. Он решает, он выбирает, он штурмует. А потом все в точности как в «Баттоне» — он начинает стремительно молодеть. Была возлюбленной — стала мамой. Нашел, так сказать, комфорт, а ничто так не расслабляет, не инфантилизирует мужчину, как этот самый комфорт, удобство, уютность жизни. Главное — не успеваешь заметить, как стал во всем зависеть от нее: где мои носки? Мои документы? Моя любимая душегрейка? Ты же везде наводишь порядок и знаешь, где что лежит. А я теперь ничего не знаю, тычусь, как слепой кутенок, в поисках утраченного бремени: а счет за квартиру? Ты заплатила за квартиру? Дети утерты, сам я накормлен? Что же в этой ситуации зависит, черт побери, от меня?!
Дело еще и в том, что сексуальные дела постепенно отходят не то чтобы на второй план, но как бы перестают играть определяющую роль, а мы ведь в этих делах активно самоутверждаемся. И тут наше мужское начало — и некоторое доминирование, и старшинство, потому что в конце концов мы их, а не они нас, — не подвергаются сомнению; однако в скором времени оказывается, что жизнь состоит не из этого. В постели мы берем кратковременный реванш, там мы взрослые. А все остальное время они старше, учат нас гулять по часам и вовремя высаживаться на горшок, «и постепенно сетью тайной»… В этом и ужас долгих любовных отношений: сначала мы старше, потом мы ровесники, а потом, вне зависимости от реального возраста, мы дети на помочах. И самый мощный символ любви, виденный мною в мировом кино, — это престарелая возлюбленная, кормящая и баюкающая годовалого бывшего Питта.
Я хорошо знал Анатолия Ромашина, добрейшего человека и большого актера. У них с Юлианой Ивановой, невероятно обаятельной и красивой девушкой с его курса, был счастливый брак с разницей что-то лет в сорок. И в одном интервью Иванова не без ужаса призналась: я чувствую, что временами я старше, чем он! Да, так оно и было. Я видел их вместе. Ромашин по-детски ныл, она по-взрослому командовала. Это была, конечно, одна из их бесчисленных ролевых игр — оба артисты, они умели расцвечивать быт. Но в основе этой игры было что-то подозрительно жизнеподобное. Я и сам себя ловлю на том, что даже дочь, лучше меня знающая, где что лежит в квартире, иногда относится ко мне покровительственно: в такие минуты важно срезать, иначе так и будешь у них в дошкольниках.
К сожалению, эту перемену собственной участи мало кто замечает. Может быть, поэтому мой роман «ЖД» трактуют всегда как роман о русских и евреях, несколько упуская из виду, что это история одной влюбленной пары, отраженной в четырех зеркалах. Просто на протяжении романа влюбленные успевают побыть во всех ипостасях: вот они командиры двух враждующих армий, вот разлученные войной любовники, вот он губернатор, а она туземка, а вот, допустим, он старик, а она девочка. Это нормальные фазы всякой любви, которая всегда происходит на фоне войны, потому что — «Все влюбленные склонны к побегу», они всегда беглецы, и мир им враждебен. Всякая книга о любви — обязательно о войне, даже если она дана фоном, упоминанием; ведь мы действительно командиры двух враждующих армий или по крайней мере полномочные их представители. Вероятно, я там недостаточно четко это прописал, хотя куда уж понятнее: Маша — Аша… Все эти четыре женщины — одно и то же лицо, и четверо мужчин — тоже, просто все они проходят через перечень ролей; но это, наверное, не объяснишь. Во всяком случае тот, кто любил, поймет.
Возраст, таким образом, чистая фикция, зависящая в основном от двух вещей: от ситуации любовной (чаще всего эротической), и от физических кондиций, которые, увы, напоминают о себе и требуют сообразности. Я разделил бы всех людей на две принципиальные категории — как Цветаева делила всех пишущих на «поэтов с историей» и «поэтов без истории». Есть люди с эволюцией, есть «данные» сразу, сформировавшиеся раз навсегда; о таких Пастернак сказал применительно к Маяковскому: «Весь в явленьи». Так есть люди, чей возраст меняется — не обязательно возрастает, может и убывать, — а есть и те, кто застыл в одном возрасте, оптимальном. Так Окуджава говорил о себе: «Мне было сорок, сорок — и вдруг стало шестьдесят». Ему действительно всегда было сорок: нагнал свой возраст и остался в нем. А когда исполнилось шестьдесят, трагически ломался.
Думаю, что у меня какой-то промежуточный случай, и рекомендую всем примерно тот же образ действий: у всякого возраста свои недостатки, мешающие наслаждаться его преимуществами. Так вот, надо как-то этот возраст законсервировать и извлекать в разных ситуациях, когда недостатки уже устранены. Скажем, сохранить детское счастье возвращения из школы или игру в шпионов с самим собой во время похода в магазин в осенних сумерках, но убрать все, что мешало: реальные страхи детства, реальное его бесправие. Этот возраст — лет восемь, девять, десять — я в самом деле умудрился сохранить и извлекаю этого мальчика всякий раз, когда у меня есть свободная минута. Когда у меня есть время элементарно взглянуть на облака, выгулять собаку, пройти с сыном компьютерную игру. Чтобы этот возраст вытащить, достаточно вспомнить пару-тройку вещей, которые замечал только тогда. Какую-нибудь клумбу с осенними левкоями по дороге из школы.
Второй такой возраст — двадцать четыре года. Почему именно он? Потому что он был, наверное, самый гармоничный в смысле соответствия желаний и возможностей. Дальше я начал про себя понимать какие-то не самые приятные вещи — типа того, что лучше мне вообще не слишком много общаться с людьми, потому что страсти страстями, но иногда при этом калечишь чужие судьбы. С этих пор я стал работать больше, чем хотелось, и больше, чем нужно, больше, чем живу. Я начал даже догадываться, что жизнь не стоит того, чтобы жить, потому что в ней проигрываешь всегда и всегда попадаешься в ловушки, а кончается все одинаково. Зато в работе есть по крайней мере критерии, и время проходит не совсем напрасно. А в двадцать четыре я все еще полагал, что жизнь выше литературы и вообще выше всего. Теперь я думаю совсем наоборот. Теперь я всячески стараюсь вычесть себя из любых отношений, потому что понимаю, что бываю в этих отношениях крайне эгоистичен, да оно же и себе дороже. Разрываться между двумя женщинами и двумя городами, везде врать, напрягаться, испытывать иногда, конечно, совершенно небесные минуты, зато и валиться потом в абсолютно зловонные пропасти, — нет, лучше все это оставить для литературы и переживать там, а еще лучше вообще забить свой день так, чтобы не оставалось мыслей о смысле жизни. Эти мысли бесполезны и даже вредны, потому что ничего нового не выдумаешь, а настроение испортишь. Но двадцать четыре года был последний возраст, когда я в собственном смысле жил, и теперь я по мере сил извлекаю себя тогдашнего, когда мне нужно влюбиться. Это иногда нужно.
Третий возраст тоже был отличный, это был кризис среднего возраста, выразившийся почему-то в черной ипохондрии. Я тогда подозревал у себя Бог весть что и в самом деле чувствовал себя так отвратительно, что жить не хотел. Веллер меня тогда спас — в который уж раз! — отправив к другу-психиатру, ныне покойному. Я пришел в его клинику в центре Петербурга — кругом сидели страшные маскообразные люди, которых он снимал с наркотической зависимости. Вышел врач, длинный, худой и мрачный. Так же мрачно пригласил в кабинет. Я зашел.
— Что вам? — спросил он хмуро.
Я стал рассказывать о своих страхах. Он молчал.
— И что? — спросил он уже не хмуро, а с откровенной злостью.
— Хотелось бы… какой-нибудь совет, — сказал я неуверенно.
— Совет тебе? — рявкнул он. — У…й отсюда на х…й и никогда больше не приходи!
Как я теперь понимаю, это была терапия. И она подействовала. Ипохондрия исчезла в тот же миг, как я пулей вылетел из его клиники. Но возраст остался, память о нем жива, и при случае я могу извлечь и его. Такое состояние — «жить не хочется» — тоже бывает полезно. Особенно если надо принять сложное решение, угрожающее неприятностями. Тогда легче всего сказать — а, идите вы все к черту и сам процесс жизни как таковой — тоже!
Это ненадолго, конечно. Но иногда помогает.
Так что возраст — это картотека, набор состояний, извлекаемых в зависимости от текущих потребностей. Придавать ему другое значение бессмысленно и смешно.
№ 4–5(44), 25 марта 2009 года