Двадцатый век подарил человечеству несколько принципиально новых состояний, для описания которых нужны небывалые литературные приспособления. Как все четные века, он сильно раздвинул границы дозволенного — как в этике, так и в эстетике, — и двадцать первому столетию долго придется нащупывать их заново, определяя ценовые эквиваленты, пределы низости и конвенциональные безусловные добродетели. В этом смысле — размывающем, разламывающем, обеспределивающем, — самым показательным прозаиком ХХ века была Фланнери О'Коннор, чья слава была бы много больше нынешней, не будь ее чтение столь мучительным занятием. «Жуткая баба», — сказала мне о ней подруга-переводчица, женщина нежнейшей души, сроду ни о ком не отозвавшаяся дурно. О'Коннор всю жизнь мучалась от волчанки, от которой и умерла в 39 лет, — немудрено, что проза ее так болезненна (вдобавок, как большинство настоящих южанок, она была пламенно религиозна). Наиболее известен ее рассказ «Хорошего человека найти нелегко», обжегший глотку многомиллионной читательской аудитории; О'Коннор гениально создает наиболее типичные для ХХ века ситуации, когда герой (и читатель) ждет, что над ним вот-вот смилостивятся. Ну нельзя же, чтобы не смилостивились. Так не бывает. Ведь я уже сделал все, что они сказали, и готов сделать все остальное. Ведь я их уже почти люблю. Вот сейчас, сейчас они меня пожалеют, и из глубины моего сердца прольются благодарные слезы. Ничего подобного, разумеется, не произойдет: с тобой сделают все, что собираются. Так получается, по крайней мере, в прозе этого сумасшедшего автора — но сумасшедшие, как показал опыт, не обладают патологически жестоким нравом. Это они с обостренной чувствительностью реагируют на чужую жестокость. О'Коннор всего лишь угадала генеральный тренд. Скажем, еще лет двадцать тому назад почти невозможно было себе представить, что государство станет держать на цепи больного СПИДом, вдобавок полуослепшего, или томить в заключении мать двоих детей, вдобавок беременную, за которую просит чуть не вся творческая интеллигенция плюс тысяч шестьдесят нетворческой. Представить, что будет создан отдельный сайт, на котором другие люди изо всех сил требуют не выпускать мерзавку, тоже было очень трудно. Короче, хорошего человека найти нелегко.
Но даже у этой страшной женщины, многие тексты которой так и не дают читателю ответа — зачем она так изощренно издевается и кому от этого хорошо, — случаются удивительные прорывы вроде рассказа «Озноб», в котором человеку все-таки даруется спасение, одинаково неожиданное для него, читателя и автора. Автор сам, кажется, изумлен: что это меня пробило? Обычно я вроде свидетелей не оставляю… Короче, там молодой клерк в Нью-Йорке чувствует приметы некоей страшной болезни, окончательно его измучившей: слабость, аппетита нет, ночной пот, лихорадка, обмороки, все прелести, и все непонятно отчего. Он худеет и бледнеет не по дням, а по часам, и наконец возвращается в южный штат, под крыло матери, умирать. Лежит, умирает. Старый семейный врач, воплощенный здравый смысл, скучно ездит к нему, скучно расспрашивает, берет бессмысленные анализы и уезжает, и так три месяца. А потом однажды входит торжествующе и заявляет: «Как, микроб, ты ни хитрил — старый док тебя словил!» Он обнаружил-таки роковую заразу, злокозненную бактерию, какой-то, что ли, ботулизм, — и теперь герой, приготовившийся несправедливо и страшно сдохнуть во цвете лет, будет в два счета поставлен на ноги. Конечно, романтической ранней смерти, о которой он столько успел передумать, уже не будет, — но что значит романтика по сравнению с возвращенной, чудесно дарованной жизнью! И по телу героя пробегает никогда прежде не испытанный, легкий озноб — вроде дуновения тихого ветра. Того тихого ветра, о котором много думала и писала страстная католичка О?Коннор: «И сказал: выйди и стань на горе пред лицем Господним, и вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь; после огня веяние тихого ветра, [и там Господь]». Это третья Книга Царств, глава 19, ст. 11, 12.
Вот это, в словах кратких и мощных, наилучшее описание того, как работает сентиментальность; как вызывается то особое, ни с чем не сравнимое слезное умиление после сильного и жестокого потрясения, которое одно и есть истинная задача всякого настоящего искусства. Но описанный в Книге Царств «тонкий хлад» не подействует сам по себе, да сам и не явится: сначала должен быть ветер, раздирающий горы. И тогда чудесно спасенный ощутит всю весомость внезапного дара и всю невозможность его: совсем уж было разуверился, что в мире осталось что-то человеческое. И на тебе.
К сожалению, жестокость входит в состав сентиментальности непременным и важным компонентом, но это не та самоцельная жестокость гордыни, о которой я писал в предыдущем опусе, посвященном наиболее ненавистному для меня пороку. Там человек мучает ближних и забавляется, выводя из этого свою сверхчеловечность; сентиментальность — жестокость ответная, защитная. Надо как-то пробить человека, чей болевой порог превышен: он такого насмотрелся, что трагедии повседневной жизни его не трогают. Требуется шок.
Сентиментализм возник, дорогие ребята, как реакция на век просвещения; он пошел, конечно, не от Томсона и Грэя, не от Ричардсона даже, не от всех тогдашних британских эмо, полагавших долгом постоянно плакать и ломать ручки, — но от Стерна, священника, хорошо понимавшего, что такое тонкий хлад. В его сочинениях не было ничего особенно ужасного — только сплошные контрасты, переходы от безвредных кощунств, как выразился бы Бабель, к высокому пафосу и обратно. Читателя надо было слегка потрясти, чтобы он расчувствовался; но уже Карамзин, адаптируя сентиментализм к русским нравам, понял, что бить надо ниже пояса. Его «Бедная Лиза» заставляла подростков рыдать на протяжении добрых полутора столетий, прежде чем стилистическая избыточность и прогрессирующая архаичность не сделали эту историю скорее смешной, чем печальной. Что касается солнца нашей поэзии, то оно было удивительно невосприимчиво ко всему чувствительному и любило над ним издеваться, как, скажем, над несчастным Кюхельбекером, жестоко страдавшим в лицее от одиночества и тоски по дому. Солнцу нашему не по чему было тосковать, семья его не больно-то любила; зато он всю жизнь потом тосковал по лицею и на последней встрече с товарищами разрыдался-таки. В принципе ему — хоть и универсальному, и всеобъемлющему — были понятней грубые, сильные, дневные чувства; что до эмоций более тонких — тут на первом месте было раскаяние: «с отвращением читая жизнь мою» и т. д., и к тому были, что скрывать, основания. Жалобное умиление, сострадание к сирым и убогим мало ему свойственны: отсюда — жесточайшая пародия «Станционный смотритель», сардонический смысл которой первым вскрыл Гершензон. Дуня сбежала с офицером и счастлива, а маленький человек Самсон Вырин страдает и мечется, и гибнет в конце концов, но жалко ли нам маленького человека Вырина, пропавшего ни за что? Мы над ним горько смеемся; и не надо приписывать Пушкину чувства, менее всего свойственные его здоровой, петролюбивой, сильной натуре. В этом смысле и Гоголь, при всей своей болезненности, еще чужд поначалу всяким сантиментам: существо солнечное, малороссийское. Но вот он приехал в Петербург — и на страницы его выполз Акакий Акакиевич, идеальное воплощение сентиментальности, нежность и ужас в одном флаконе, последний из последних, беднейший из бедных, обернувшийся после смерти гигантским привидением, срывающим шинели с сильных мира сего. Вот вам русский сантимент во всей его наглядности: так жалко, что убил бы.
А уж Лермонтов — это классический сентименталист, словно рожденный потрясать читателя, разжалобливать его с такой силой, какая только у офицера-головореза и возможна. Никто больше не умел извлекать такого чистого, небесного — и жалобного звука. Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… Но это бы еще полбеды, а ужасное это стихотворение про дубовый листок, над которым рыдал умирающий Бунин! И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый»… Господи, какая Чарская, какой журнал «Игрушечка» произвели бы на свет что-нибудь подобное?! Чтобы так написать, нужно быть поистине немного садистом — знал ведь, на какие болевые точки нажимает, на каких играет струнах! Сам под смертью ходит ежедневно, дружит с чеченцами, тоже головорезами, известен такими безжалостными шутками, что дошутился в конце концов — вывел-таки из себя простака Мартынова, который перед смертью только и сказал: была бы еще раз дуэль — еще бы раз его убил… Окуджава, помнится, многим пересказывал эту историю и добавлял: неспроста. Что-то там такое было, мы не все знаем. Это, конечно, изнанка сентиментальности: ведь тот, кто умеет разжалобить, — отлично знает, как взбесить, а то и раздавить. Но знание собственных слабых и уязвимых сторон предполагает — по крайней мере у большинства — уважение к чужим; и потому Лермонтов, думается, последней черты все же не переходил. Как, однако, совместить этот образ циничного мальчишки, который так и торчит из его писем, — и «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»? Поистине, чтобы выбить у читателя слезу, надо обладать медвежьей силой: заметим, что сентименталисты в массе своей не самые приятные ребята.
Впоследствии таким же контрастом поражал Куприн, тоже офицер: невозможно ведь без слез перечитывать «Кадетов», где, помните, у маленького кадетика с курточки оборвали пуговицы. А мама старалась, пришивала. И каждый, пишет Куприн, хоть раз в жизни да был таким кадетиком в курточке, сшитой дома любящими руками. Это кто пишет? Это пишет человек чудовищной физической силы, подрабатывавший одно время борцом в цирке; организатор столь циничных розыгрышей, что товарищи, завсегдатаи «Вены», и те от него шарахались. Пьяница, заслуживший уважительную эпиграмму: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?!» Медведь, забияка, кутила, предупреждавший при знакомстве картавой своей скороговорочкой: «Задираться со мной очень не советую». Злопамятнейший, ничего не забывавший и не прощавший, — но как начнет давить коленом на слезные железы, так читателю и карачун. В детстве я бесконечно ревел над «Королевским парком», давно не перечитывал, а ведь и сейчас, наверное, зареву. Там старые короли, после всемирной революции сосланные за ненадобностью в дом престарелых, прогуливаются по аллеям городского парка, ссорятся, доспоривают никому не нужные старые споры, — и вдруг девочка подбегает к одному такому дедушке и предлагает ему сахарное яичко. А он не может съесть это яичко, у него нет зубов. Тогда девочка, расчувствовавшись, зовет папу: папа, давай возьмем дедушку к нам! «Что ж, возьмем», — покряхтев, вздыхает папа. И старого короля принимают в семью, но, прежде чем отправиться в новое жилище, он останавливается среди садовой аллеи и дрожащим голосом произносит: «Не думайте, что я… совсем бесполезен! Я могу клеить… прелестные коробочки… из цветного картона!»
Ведь это сделано, в общем, на пальцах. Но прошибает — может быть, именно по контрасту с самой купринской личностью, которая чувствуется в каждой фразе: видно, что сильный человек пишет, властный, склонный к простым решениям. Сентиментальность — вот, сформулировал наконец, — это именно искусство сильных, пребывающих во временном отчаянии. Слабый слабого не пожалеет, закон такой, много мы видели ему подтверждений; впервые на эту мысль навел меня Константин Райкин, чей острый и парадоксальный ум давно б наплодил ему врагов, когда бы бесконечное, чисто физиологическое обаяние не уравновешивало этой опасной черты. Заговорили про Чаплина — должно быть, говорю я, все-таки исключительных душевных качеств был мужчина, несмотря на свинство с подругами и высокомерие с коллегами. Другой не мог бы так изобразить сирого-малого-убогого… А знаете ли вы, говорит Райкин, какая это страшная сила — сирый-малый-убогий? Как мало он сам склонен кого бы то ни было жалеть? Чаплинский бродяга — это не маленький человек. Попрошу не путать. Это большой человек, переживающий временные трудности. А маленький человек — это гоняющийся за ним констебль или мысленно пожирающий его толстяк из «Золотой лихорадки».
Прошибить современного человека еще трудней — тут требуется железный кулак. Как-то Юрий Буйда, сам писатель огромного темперамента и неоцененной покамест изобретательности, сравнил Петрушевскую с, тысячу раз прошу прощения, классическим немецким офицером, который собачке лапку лечит, а через час идет пытать. Не знаю, какова Петрушевская в жизни, — говорят, очень обаятельна, — но думаю, что жести ей не занимать. С ней трудно, должно быть, и за своих она глотку порвет. Вот Татьяну Толстую — резкую, большую, часто грубую — я не боюсь совершенно: я не чувствую в ней и близко той силы, которая есть в тихой и язвительной Людмиле нашей Стефановне. Потому что и проза Толстой, в общем, не сентиментальна: была попытка в «Петерсе», но — малоудачная. Никого по-настоящему не жалко, и слишком много в мире горячей, цветущей прелести, чтобы отвлекаться на больное и бедное, слабое и жалостное, одинокое и трогательное. Вот веранда с цветными арлекиновыми стеклами, вот радуга вокруг шланга, вот граммофон со старыми пластинками — ребенок в детской, да и только. Сплошное счастье. Нет, сентиментальность — искусство непрощающих, тех, кому с детства оттоптали душу: ничто, кроме одной кровоточащей раны их внимания не привлекает, ничто не веселит. Маниакальная сосредоточенность на несчастных. Как смеешь ты пахнуть, куст сирени, как смеешь ты вообще тут светить, звезда, когда где-нибудь в печальной однокомнатной квартире лежит парализованная старуха, а у постели ее сидит больная дочь?
Сентиментальность как род литературы требует, конечно, определенной редукции мира, такого фильтра на глазах: отмечено Лидией Гинзбург, разбирающей поздние толстовские очерки. Вот, пишет Гинзбург, Толстой дает портрет умершей прачки — и подчеркивает ее мягкие тускло-золотистые волосы, и кроткое выражение бледного лица. А другой автор, объективный, упомянул бы, допустим, ее большие красные руки или вспомнил бы, как груба бывала эта прачка, потому что кротких прачек не бывает (или уж они умирают совсем рано: профессия не располагает к душевной мягкости). Но Толстой сделал так, что нам запомнились кроткие мягкие волосы, и мы рыдаем над прачкой, и все сентименталисты мира подносят к нашим глазам именно такие линзы, чтобы самое жалкое и трогательное бесконечно укрупнилось, а все земное и пошлое отодвинулось в бесконечность. Ведь даже у героев Петрушевской есть какие-то свои радости, даже у всех этих параличных старух и их непутевых, всегда беременных дочерей; но автор этого не видит в упор. Он видит то, что так убийственно, так жарко и жалко назвал «робкой любовью», и в результате мы дергаемся, припеченные каленым железом жалости, и временами ненавидеть автора готовы за то, что он снова и снова к нам прикладывает это клеймо; но автор знает, что иначе с нами нельзя.
Собственно, только это качество — знание всех болевых точек собеседника и умение нажать лишь на некоторые, и то не до смерти, а только чтобы потревожить зажиревшую душу, — я ценю в людях больше всего и опознаю мгновенно. В сказках, которые мне рассказывала мать (и которые она рассказывает теперь внукам, тоже весьма до них охочим), всегда есть какие-нибудь этакие чудовищные детали, их хватало, чтобы я на ночь разревелся. И жена отлично это умеет, и обнаружив когда-то эту черту в ее первых рассказах, опубликованных еще в Сибири, — я влюбился сначала в эту прозу, а потом и в автора. Мне всегда хотелось несколько ее переиродить, что ли, доказать, что я могу не хуже, и потому весь первый год брака мы соревновались в выдумывании жестоких и трогательных историй, в которых рассказчик представал максимально бедным, всеми гонимым… Один раз я довел-таки ее до слез, которых она ужасно потом стеснялась. Сын благополучно перенял эту гнусную, но спасительную способность — со страшной силой изображать слабость; несколько раз он попробовал рассказывать сказки про бедного себя, чтобы не ходить на английский, — но мы ребята тертые, нас на мякине не проведешь.
Лучшие стихи на эту тему написал, конечно, Лев Лосев — человек большой сдержанности и даже холодноватости, но другой бы и не выдержал лосевской жизни, со всеми ее внутренними драмами, эмиграцией и ее последствиями. Могучее это стихотворение, короткое и опять-таки предельно простое, дало нам лучший, пожалуй, символ самой тонкой из добродетелей — гуттаперчу. Нет ничего гибче — но и ничего прочней:
Как осточертела ирония, блядь;
ах, снова бы детские книжки читать!
Сжимается сердце, как мячик,
прощай, гуттаперчивый мальчик!
«Каштанка», «Слепой музыкант», «Филиппок» —
кто их сочинитель — Толстой или Бог?
Податель Добра или Чехов?
Дадим обезьянке орехов!
Пусть крошечной ручкой она их берет,
кладет осторожно в свой крошечный рот.
Вдруг станет заглазье горячим,
не выдержим мы и заплачем.
Пусть нас попрекают сладчайшей слезой,
но зайчика жалко и волка с лисой.
Промчались враждебные смерчи,
и нету нигде гуттаперчи.
Ну как же нет! Она-то уж — никуда не девается. Смею напомнить, что написал эти стихи не какой-нибудь нежный лирик — нет, их написал человек железный, желчный, в чьей ненависти столько страсти и упорства, что куда любому современнику. «Не присягаю, Сатана, тебе служить, иди ты на!» Воистину — только тот и способен очень сильно жалеть, кто умеет очень крепко ненавидеть; и весь Некрасов такой, с его надрывом и желчью. Не знаю насчет сестер тяжести и нежности, но сестры злоба и нежность — это да, видел многократно. «Не ходят одна без другой».
Почему? Потому что каждый из нас, кому хоть раз было жалко зайчика и волка с лисой, поклялся в душе самой страшной детской клятвой ненавидеть и по мере возможности гнобить любого, кто их обидит. Потому что только тот и делает самые великие и страшные дела, кто раз в жизни пожалеет лошадку, рыжую лошадку с плачущими глазами, избитую извозчиком.
Правда, тут у Достоевского преувеличение. Старуху бы такой человек все-таки не убил. Он бы написал «Преступление и наказание» или что-нибудь вроде.
№ 21(38), 5 ноября 2008 года