Русский мальчик — редкий литературный тип, который не столько извлечен литераторами из жизни, сколько в нее внедрен. Это облагороженный, модернизированный и подкрашенный тип лишнего человека. Детство способно облагородить все: недаром существует апокриф о Стасове, увидевшем как-то годовалого младенца, ползавшего по полу в задранной рубашонке к умилению родителей и гостей. «Хорошо, — одобрил Стасов, — а вот ежели бы мы все так с задранными рубахами забегали?» Ребенку легко сходит с рук все, что невыносимо во взрослом человеке, — посему один из самых отвратительных и опасных социальных типов в истории решено было назвать «русским мальчиком». Операцию эту над ним совершили два желчных и едких писателя, два сентиментальных садиста — Достоевский и Салтыков-Щедрин. Грубо говоря, РМ в их текстах — трогательный молодой человек, у которого есть совесть; и что самое ужасное — он искренне полагает, что совесть есть только у него. Во взрослом человеке такие взгляды невыносимы, но в мальчике даже милы.
Русский мальчик впервые появился в «Братьях Карамазовых» — это Коля Красоткин и его друзья, в прошлом враги и гонители, а впоследствии друзья и регулярные посетители бедного Илюшечки Снегирева. Правда, чуть ранее (1869) тот же тип — с более размытыми чертами — обозначен в сказке Салтыкова-Щедрина «Пропала совесть»: «Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть. Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама».
Правда мелькнула на миг и перед героем другого рассказа Щедрина — «Рождественская сказка»: там десятилетний мальчик Сережа Русланов умирает после проповеди сельского батюшки о Христе и справедливости. Почему умирает — Бог весть. Трудно понять, отчего ядовитый Щедрин написал вдруг такую сентиментальную, истинно рождественскую сказку — однако в душе все они, желчевики, именно таковы. Тип русского мальчика как раз и есть тип вечного ребенка (русский мальчик не вырастает, разве что превращается потом в русского старика), который поражен раз навсегда мелькнувшей перед ним правдой и ничего другого не желает видеть в принципе. Чистота ребенка, простота решений, святая вера в необходимость немедленных действий — все эти нормальные мальчишеские черты сохраняются в таком ребенке навечно. Он узнает правду и немедленно хочет действовать, а мысль о том, что правда не одна, никогда не появляется в его круглой стриженой голове.
Коля Красоткин, правду сказать, не совсем обычный мальчик — так же, как и Лиза Хохлакова не совсем обычная девочка, и вообще всем детям у Достоевского как минимум лет двадцать, особенно если учесть, что большинство девочек несут на себе отпечаток хрупкой виктимной привлекательности. Красоткин мало похож на четырнадцатилетнего, что в свое время прозорливо заметил Горький; однако одна черта русского мальчика — а именно нечеловеческая гордыня — в нем уже заметна невооруженным глазом. Характеризуя тип, Достоевский сам же подметил главную его черту: если русскому мальчику дать карту звездного неба, которую он видит впервые, не имея вдобавок никаких систематических познаний в астрономии, — завтра он вам вернет ее исправленною. «Никаких знаний и беззаветное самомнение», — добавляет Алеша Карамазов, ссылаясь на какого-то ученого немца. Красоткин выслушивает определение с хохотом (не забыв добавить, что «немцев надо душить»), — и добавляет, что в самомнении есть прекрасная, здоровая сторона: иначе, конечно, и пороху не выдумаешь, и дела не сделаешь, и даже совести у тебя не будет, ибо для самомнения ведь необходимо хорошо выглядеть в собственных глазах!
Вот тут у Коли Красоткина — как вообще у русских мальчиков — некоторый просчет: как раз самомнение и есть страшнейший из всех пороков и вдобавок прямой родитель (не знаю уж, отец или мать) такого страшного греха, как пошлость. Пошлость ведь — это когда человек делает что-нибудь ради положительной самооценки, а не потому, что ему так хочется. Отвратительно любое стремление примазаться к делу, имени или направлению ради того, чтобы себя за это уважать и рассказывать друзьям, как вы круты. Отличительная черта русского мальчика — демонстративность всего, что он говорит и делает, позерство, страшная напыщенность — но ведь этим грешил и сам Достоевский: «Достоевский, милый пыщ! На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ!» — измывались молодые Некрасов с Тургеневым; Некрасов свое отношение впоследствии пересмотрел, Тургенев усугубил.
Существеннейшее отличие русского мальчика от русского юноши, от нигилиста Базарова или бурлака Рахметова, от того же Алеши Карамазова или князя Мышкина — в том, что русский мальчик ничего не делает ради дела, а все — ради самоуважения. Вот почему результат его кипучей деятельности, как правило, совершенно ничтожен и зачастую смехотворен. Русский мальчик немедленно скукоживается и тушуется, когда от него требуется нешумный, тихий самоотверженный поступок, о котором никто не узнает. Он не создан для систематической работы. Он презирает человечество и втайне склонен к ницшеанству, хотя именно любовью к человечеству объясняется его исключительная деятельность и высокопарная риторика; и любовь эта бывает даже искренней, но всегда остается теоретической.
При чем же тут Сережа Русланцев, спросите вы? Ни при чем, отвечу я: Сережа Русланцев — скорее символ, маска, идеальный мальчик, которого не бывает. Но русский мальчик позиционирует себя именно как Сережу Русланцева: как существо, неспособное вынести бремя Правды, ослепленное хлынувшим в его душу светом. Русский мальчик не умеет и не любит жить и работать ради своей цели, он готов ради нее болтать и умереть. Умереть, кстати, иногда действительно готов — и даже делает это, в трусости его никак не упрекнешь; однако и здесь он выставляет условие — кругом должно быть много народу, глядящего на него с напряженным вниманием, лучше бы с аплодисментами.
Вообще давно хочется сорвать с русского мальчика этот ореол, нимб святости, благодаря которому он и воротит свои художества: ведь что такое, господа, мальчик? Это инфантильное, воинственное, неряшливое существо, абсолютно убежденное в том, что: 1) правда единственна, и он ее знает. 2) мир можно исправить, и это ему по силам. 3) всякое убеждение должно немедленно претворяться в реальное действие, иначе грош ему цена.
С такой позитивной программой, сами понимаете, русский мальчик давно поджег бы мир и поплясал на его руинах, но, слава Богу, его останавливает еще одна мальчишеская черта — а именно ненависть к рутинной работе. Если он умеет работать — стало быть, он уже не мальчик, но муж. Если же ради торжества его идеи достаточно орать, проповедовать, мечтать, убивать или умирать — это он завсегда пожалуйста; тот же Достоевский примерно показал преображение русского мальчика под действием неожиданной для него идеи. Вот он, студент, лежит в своей каморке, думает-думает и придумывает, что для блага Многих вполне можно убивать Немногих, а делать это могут те Совсем Немногие, которые Право имеют. Что сделал бы из этого сомнительного тезиса другой мальчик — например, немецкий? Он написал бы высокопарную поэму в прозе «Так поступают Заратустры» или что-то в этом роде, а потом вообразил бы себя Дионисом и сошел бы с ума. Что делает русский мальчик? Это мальчик прямого действия, как любит называть свою газету еще один мальчишка; он берет топор и идет убивать несчастную вошь, да заодно уж и сестру ее, кроткую Елизавету. И ведь он хороший, добрый мальчик, ему лошадь жалко и Соню Мармеладову, — просто он убежден, что из всякой теории немедленно следует конкретное решение, и это его убеждение позволило Игорю Губерману назвать русских революционеров с предельной точностью: «Убийцы с душами младенцев и страстью к свету и добру».
Русскому мальчику, вообще говоря, не худо бы помнить, что мир устроен не просто так, а с умыслом, что сдвинуть здесь даже одну шестеренку без серьезнейшего риска обрушить все мироздание нельзя по определению, что несправедливость присуща человеческой природе, что жизнь есть прежде всего внутренняя борьба, а потом уж борьба с обстоятельствами, — но всего этого ему вовремя не объяснили, а сам он уже не дотумкает, потому что перед его мысленным взором сияет Огромная Правда. Этой правдой может оказаться что угодно, оказавшееся перед глазами русского мальчика в начале пубертатного периода, когда местные мальчики особенно внушаемы. Может быть марксизм, а может — идея разведения, я не знаю, баклажанов. И тогда его ничто не остановит — он засадит баклажанами всю лунную поверхность, заставит их разводить на крайнем Севере и Дальнем Востоке, и все потому, что его жажда справедливости не утоляется ничем иным. Правда, сам засевать не будет — русский мальчик предпочитает руководить. Хрущев был безусловно этой породы, со всеми ее плюсами и минусами.
Особенно много русских мальчиков было в эпоху индивидуального террора — Халтурин, Каляев, даже отчасти Савинков этой породы. Азеф на этом тонко сыграл: русские мальчики были в таком восторге от себя, что совершенно не умели разоблачать провокаторов. Отрицать героизм этих одиночек — значит в самом деле не уважать величие (а величию и так много достается в наше время), но нельзя не признать, что индивидуальный террор отличается от государственного только количественно. Культ героической гибели и отважного противостояния мироустройству, столь распространенный в среде русской молодежи, аукается нам до сих пор — трудно было вернее скомпрометировать идею, которой служили русские мальчики; они-то и погубили все пристойное, что в ней было, — исключительно для того, чтобы тем более себя уважать.
Ведь каково было возможное будущее Коли Красоткина — ежели допустить, что Достоевский закончил бы «Братьев», дописав к ним второй том? Игорь Волгин доказательно утверждает, что судьба Алеши Карамазова была — пожертвовать собою, собственной судьбой доказать мальчикам гибельность их пути, пойти в революцию (вероятно, даже убить царя — был и такой вариант), и крахом собственной биографии доказать, что путь этот окажется тупиковым и самоубийственным, кровавым и бессмысленным! Может быть, Достоевский уже понимал, что русского мальчика не остановит ничего, кроме гибели другого русского мальчика — демонстративной, бессмысленной и беспощадной? Впрочем, и она никого не останавливала, скорее служила примером: если кто и одумывался, как эсер Созонов, — это объясняли слабостью и надломом, а никак не духовным ростом. Да и прозрение это оборачивалось чаще всего гибелью: Созонов покончил с собой. Товарищи, разумеется, интерпретировали его самоубийство как протест — но последние его письма проливают иной свет на это решение…
Что сталось бы с Красоткиным? Он слишком самолюбив, чтобы пересмотреть свои взгляды; слишком умен, чтобы прибиться к государственной службе; слишком совестлив, чтобы признать несправедливость изначальной приметой мироустройства. Красоткин обречен — он играет со смертью с детства, укладываясь на рельсы под проходящий поезд. Кстати, это любимое развлечение комиссарских детей, подростков тридцатых годов. Красоткин, по всей вероятности, в восьмидесятые пополнит отряд единомышленников Степняка-Кравчинского, — и ни автор, ни Алеша не видят решительно никаких способов его остановить. Что сделаешь с чужой совестью? Разве что государство востребовало бы наконец этих совестливых мальчиков себе в слуги, — но на это надежда плоха.
Какова биография русского мальчика в сравнительно недавние времена? Вариантов несколько — в зависимости от эпохи, когда его осенило. Он может дойти до степеней известных и погибнуть из-за своего чрезмерного энтузиазма; может спиться в безвестности или доживать всеобщим посмешищем, как Степан Трофимович Верховенский — классический русский старик с мальчиковым прошлым; может, наконец, уехать за границу и пасть там на баррикадах, как Рудин.
Интересно проследить, что делалось с русским мальчиковым типом в советские времена: на этом примере особенно видно, что жажда справедливости — вещь, ни от какой социальности не зависящая: русский мальчик везде найдет, чем ему быть одержимым. Главное, что его жажда справедливости распространяется главным образом на себя: он хочет быть признанным в соответствии со своей исключительной совестливостью, он жаждет подвига, но для того лишь, чтобы тем окончательно возвыситься. Может быть, именно в нежелании походить на этот литературный тип — красоткинский, крайне самовлюбленный, — коренится упорное нежелание предвоенных ифлийцев отказаться от романтики, стремление всячески себя приземлять, играть в трезвых, серьезных, деловых комиссаров; прозаизированный стих Слуцкого, государственничество Самойлова, странная на первый взгляд строчка Когана — «Есть в наших днях такая точность, что мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков» (не сомневайтесь, будут): нашел, чем гордиться, — точностью! Эта непоэтическая на первый взгляд добродетель особенно важна для Когана: сколько бы антисемиты семидесятых ни упрекали его в жажде мировой революции, в кровожадности и догматизме, — Коган как раз являет собой пример сознательного бегства от революционных поэтизмов. Думаю, со временем будет написана небезынтересная работа о ревизии наследия Маяковского в тридцатые годы: поколение ифлийцев бегало, конечно, к Лиле Брик пить чай, но ближе Маяковского им были конструктивист Сельвинский и стоящий вне направлений Пастернак. А в том и дело, что самым типичным русским мальчиком в русской поэзии ХХ века был Маяковский — типичный выросший Красоткин, рано созревший юноша, застывший в пятнадцатилетнем возрасте. «Он устал быть двадцатилетним», написал о нем Шкловский, вовремя вышедший из этого состояния (правда, состояние, в которое он вошел, было немногим лучше). Маяковский и есть русский мальчик в его предельном развитии — нарциссичный, зажатый, красивый, одинокий, одержимый крайним максимализмом, отвергающий все — любовь, искусство, дружбу, — если они не доходят до раскаленных, абсурдных крайностей. Сходные черты, как ни странно, были в Мандельштаме — другом максималисте, в детстве потрясенном личностью и судьбой русского мальчика Бориса Синани (см. «Шум времени»). Некоторые черты этого же типа можно найти в Иосифе Бродском, гораздо большем комиссаре, чем Слуцкий и Самойлов вместе взятые. В Бродском тоже много красоткинского, то же сочетание идеализма и тщеславия, нарциссизма и жертвенности, и прав был подметивший это Юрий Карабчиевский — здесь я умолкаю: не потому, что боюсь разозлить фанатичных поклонников Бродского (их мнение меня мало заботит), но потому, что скучно доказывать очевидное. А вот что интересно — так это черты данного типа в другом Владимире Владимировиче, красивом обидчивом мальчике, так фанатически ненавидевшем любую диктатуру, что в этой неразборчивости тоже было что-то плоское; в его ранних лирических стихах и в восхищенном рассказе о героическом белогвардейце «Бритва» слышится подростковый восторг и красоткинская страсть, а в высокомерии, с которым он в поздние годы разрушал литературные авторитеты, — детское желание вернуть карту звездного неба исправленною. Русский мальчик — всегда эстет и сноб, но сноб с идеей. Может быть, нелюбовь Набокова к Достоевскому и вечная любовь к девочкам (такого не выдумаешь) диктовалась именно этим обстоятельством, скрываемым даже от себя самого; тогда перед нами еще один вариант биографии РМ — переход юношеского жара в полную его противоположность, ледяное презрение к миру, не оценившему и не поклонившемуся; русский мальчик ведь тоже немного принц в изгнании, считающий этот печальный мир недостойным своего присутствия… но Набоков, конечно, прекрасно держал себя в руках, пусть даже ценой хронического умаления собственного темперамента.
В отличие от многих русских типов, мальчик не пропал даже в постсоветские годы: некоторая часть таких мальчиков пошла в так называемую антифу, а другая часть, вы будете смеяться, в «Наши». Между ними, конечно, есть идеологическая и, возможно, даже моральная, но не антропологическая разница: суть одна, и суть эта проста. Русский мальчик нашел, к чему прислониться. Он нашел дело, дающее ему положительную идентификацию, позволяющее уважать себя и позиционироваться перед другими мальчиками, — и кинулся в это дело с головой, и теперь ни перед чем не остановится. Правда, в «Наших» преобладают корыстные мальчики немецкого склада, но есть, уверяю вас, и настоящие красоткины. Наблюдал лично. И тут, пожалуй, соглашусь с Разумихиным, сказавшим, что лучше кровь пролить случайно, нежели по убеждению… хотя у русских мальчиков как раз другой взгляд на вещи: они считают, что самое страшное зло — корыстное, там уж вовсе никаких принципов, а с идейными людьми хотя бы можно договориться. Они не знают (или стараются забыть), что идейность как раз и есть один из видов корысти — может быть, самый опасный; что навязанный Бродским выбор между ворюгами и кровопийцами в основе своей ложен — одно другому не мешает.
Русский мальчик — безусловный идеалист, но, как большинство местных идеалистов, признает идеал лишь потому, что этот идеал ему к лицу, что с идеалом он лучше смотрится, героичней выглядит, становится привлекательней для русской девочки. Русская девочка — особая тема, о ней можно бы написать отдельный очерк, потому что она, в сущности, русский мальчик в юбке: тоже ужасно чистая, светлая, вся такая устремленная. Отличается она от мальчика только одним, и совсем не тем, что вы подумали: просто она очень сильно презирает окружающих, и прежде всего мужчин, хотя перепадает и женщинам. Почему? Наверное, потому, что она — как и положено женщине — слабее. Слабость нуждается в том, чтобы презирать окружающих, и потому русская девочка не прощает всем, кто осмеливается жить, в то время как она лично нацелилась умирать или, по крайней мере, бороться. Русская девочка ужасно высокомерна. Если у мальчика, помимо удовлетворения личных амбиций, есть еще какие-то цели, то девочка нацелена лишь на то, чтобы построить свою жизнь как перформанс: она вообще ничего не делает в простоте, непрерывно позирует и смотрит на себя со стороны. Огромное количество русских девочек идет в волонтеры и презирает всех, кто не волонтер. Другие благотворительствуют. Третьи становятся иконами стиля — одно другому не противоречит. Русский мальчик ведь тоже очень стильное существо. Из него потом получается аксеновский байронит — правда, байронит у Аксенова всегда отягощен рефлексией, что несколько отличает его от русского мальчика как такового; он мучается совестью (иногда с похмелья — но, кажется, для того и пьет, чтобы мучаться совестью). Аксеновский мальчик все-таки помнит, к чему тут приводит слишком прямое действие, да и обладает милосердием вдобавок. Но поскольку милосердных байронитов не существует в природе — мы можем встретиться с ними лишь на страницах «Кесарева свечения» и «Редких земель».
Трудно сказать, каков русский мальчик в постели, поскольку в литературе об этом есть единственное свидетельство — «Тьма» Леонида Андреева (там террориста жалеет проститутка). Однако у меня есть смутное подозрение, что постели он избегает — она нужна ему исключительно для самоутверждения, а потому он удовольствуется согласием и, добившись свидания, чаще всего куда-нибудь сваливает. Есть, думаю, вариант крайнего нарциссизма — когда он долго любуется собой, а потом быстро засыпает. Есть, наконец, версия с принципиальным воздержанием: тем русским мальчикам, которые еще не пробовали, я хочу напомнить, что секс — тяжелая физическая работа. Так что многие инстинктивно ее избегают, выдавая таковую лень за революционную аскезу.
Так как же размножаются русские мальчики, спросите вы? Отчего этот тип до сих пор не вымер — и почему их во всякое время так много? Почему у нас полно фанфаронов, исправляющих карту звездного неба, хамов, берущихся судить обо всем, мечтателей, неспособных ни за что отвечать, и реформаторов, готовых идти по головам? Отвечу: потому что в патерналистских обществах мужчины почти никогда не взрослеют. Да им и негде быть мужчинами. Есть мама-Родина, вечно в слезах, и папа-тиран, вечно с ремнем. Мудрено ли, что русский мальчик так склонен к бомбе либо к запою? Где ему делать что-нибудь, где, наконец, элементарно повзрослеть — когда у него нет ни прав, ни внятно сформулированных обязанностей, а только расплывчатый набор давно обессмыслившихся понятий, плоский и однолинейный мир вокруг да вечное детство, играющее во всех без исключения органах?
Русские папы и мамы убеждены, что с мальчиками иметь дело безопасней всего. От них не бывает серьезного ущерба, они мало способны к систематической работе и не умеют долго концентрироваться на рутинных занятиях. А потому опасность они представляют в единственный момент, в точках перелома, примерно раз в сто лет, — но тогда все рухнуло бы и без них. Правда, русский мальчик считает такое крушение своей личной заслугой — но он ведь и рассвет считает личной заслугой, и дрожь листьев осины, как русский еврейский мальчик Гордон в «Докторе Живаго». Мы-то понимаем, что осина трепещет сама, и государство — тоже.
Люблю ли я русского мальчика? Нет, я его терпеть не могу — хотя бы потому, что он отказывает всем живым (и особенно всем взрослым) в праве на честь и совесть. Жалею ли я его? Да, безусловно. Я отлично понимаю, что он компрометирует собою и свободу, и правду, и героизм — потому что смешивает все это с невыносимым фанфаронством. Но почему-то бессмертие этого типа — одна из немногих черт русской реальности, заставляющая меня смотреть в будущее с оптимизмом. Почему? Да потому, что плохое у нас обычно побеждается худшим, и на смену фанфарону-позеру с совестью, а то и террористу с сентиментальностью может прийти фанфарон без совести и террорист без сострадания.
К счастью, самомнение русского мальчика совершенно неистребимо. Это взрослым тут что-нибудь угрожает. А дети бессмертны.
№ 1(42), 27 января 2009 года