Глава VI. Волк

Каждый раз, когда он задевал этим пальцем за что-нибудь и ощущал боль, легкую, как укол, он вспоминал тот случай в вагоне, вспоминал то с усмешкой, то с раздражением, то со злостью — в зависимости от настроения. Но вспоминал...

Это было почти год назад. Он появился в вагоне сибирского экспресса, запорошенный снегом, окоченевший, небритый, с ввалившимися щеками и голодным, лихорадочным блеском в глазах. Чужая шинель колом стояла на спине, было трудно шевельнуть стянутыми плечами. Чемоданчик он нес неуклюже и непривычно. Из-под серой ушанки вылезали недавно лишь отросшие, свалявшиеся волосы. Вид был дикий, подозрительный, и он это понимал.

Перво-наперво надо было бы побриться. Но он не знал, есть ли в чемоданчике деньги или бритва, в карманах шинели денег не было, и он боялся, что они остались в гимнастерке того солдатика. В кармане шинели оказался только билет, а в другом — чистый, аккуратно сложенный носовой платок, красный в белую клетку.

Хорошо еще, что поезд проходил полустанок ночью. В вагоне уже все спали. Он разыскал свое место — это была верхняя полка,— закинул туда чемоданчик и тяжело залез сам. Проводница спросила: «Постель нужна?», он буркнул в ответ: «Не надо». И скрючился на голой полке, не снимая шинели, разомлев от тепла, от густого, плотного воздуха. И уснул как убитый.

Проснулся он от света, от голосов вокруг, от стука колес под полом вагона. Долго не мог сообразить, где находится, и боялся открыть глаза. Его вдруг охватил страх, он давно уже не слышал так близко человеческих голосов, а тут их было много, они, казалось, окружили его, и бежать от них было некуда. «Конец»,— вдруг мелькнула мысль, он вздрогнул и, кажется, застонал, заскрипел зубами, потому что кто-то рядом вдруг сказал: «Ох, видать, снится ему чегой-то страшное. Слышь?»

А он продолжал лежать спиной ко всем, все так же скрючившись, уткнув лицо в грязный рукав шинели.

Потом пришли воспоминания. Сначала самые недавние, вчерашние.

Он вспомнил кромешную, глухую тьму ночного леса, скрип снега и хруст раздавленных сучьев под ногами, хоть он старался идти неслышно, вспомнил упругие ветви кустов на опушке, которые били его по лицу, или упрямо, злобно лезли в глаза, как ни защищался он руками.

Потом в серой, предрассветной мгле он различил недалекую платформу — ровный слой снега на коротких черных столбиках и черный силуэт домика дежурного с одиноким желтым окошком и струйкой дыма над крышей. Потом он увидел фигуру человека на другом конце платформы. Тот неподвижно сидел на чемоданчике, подперев голову руками, и, казалось, дремал.

А он сам лежал в снегу за кустами и смотрел на человека, сначала лишь настороженно и злобно, как зверь. Потом в голове тяжело, медленно зашевелились мысли, как проржавевшие, чугунные шестерни.

Он давно уже жил только инстинктом. Как зверь, издали чуял жилье человека и всякий раз бежал от него в таежную глушь. Там инстинкт толкал его разгребать снег и выискивать ягоды, горькие твердые шарики, траву трилистника, выковыривать корни, отдирать кору; с молодых деревьев и пробовать есть все это. Иногда его рвало, и он без сил валился на снег, а потом, когда снова голод разрывал внутренности, тот же инстинкт уже не позволял ему прикоснуться к некоторым из трав или ягод. Он потерял счет дням, сколько скитался таким зверем — неделю, год, всю жизнь?..

И вот той ночью он вдруг наткнулся на маленький, затерянный в тайге полустанок, не учуял его, не обошел. А потом разглядел на пустынной платформе одинокую фигуру спящего человека. И тогда вдруг зашевелились мысли. «Чего тот сидит? Небось ждет... поезда ждет...» Чугунные мысли двигались все быстрее. «Билет, значит, есть, деньги, барахло... И ничего не чует, спит... Эх, мне бы... Подыхаю ведь... А что, если...» Он поднес к лицу грязную, потрескавшуюся, с крючками-пальцами руку, сжал кулак.

И стал тихо подкрадываться к платформе.

...Стучат колеса, качается вагон. Совсем рядом людские голоса, пугающе громкие. Он еще больше съеживается, прижимается к стенке, зарывается лицом в рукав шинели. Страшно... Но все-таки он едет, с каждым часом все дальше проклятая тайга, все ближе воля. Только бы дорваться до нее, разыскать кое-кого. И тогда — концерн на всю Москву, и такой, что закачаются и охнут.

А пока лежать вот так, чтобы не выдать себя.

И накатывают новые воспоминания, как мутные, с грязной пеной.волны, они накрывают с головой и несут, бьют по камням, крутят...

Вот он словно заново ощущает себя вдруг стиснутым в узком-узком подземном лазе. Сзади он слышит прерывистое дыхание второго человека. А он сам еле протискивается вперед, судорожно отталкиваясь то локтями, то коленями, то пальцами ног. Земля сдавила со всех сторон, осыпается, нечем дышать. Впереди чернота. Назад уже не выбраться, а впереди что?.. Жуткая мысль заползает в голову: «А вдруг впереди завал! Что, если этот проход станет хоть чуть уже и не пролезут плечи? Тут и останешься, тут и конец». От этих мыслей слабеют, дрожат руки, мутится в голове. Проход так плотно забит его телом, что даже крикнуть тому, второму, бесполезно — не услышит. И рот полон земли, она засыпает глаза, уши... Когда понял, наконец, что сил больше нет, что, выходит, тут ему под землей и подыхать, он вдруг уловил еле ощутимую, тоненькую струйку свежего воздуха. Ну что ж, решил он, еще маленько, пожалуй, можно, а там уж... И пополз дальше.

Так один за другим они и выбрались на поверхность, возникли из-под земли, как привидения.

Вокруг бушевала метель. Сквозь воющий снежный вихрь ничего не было видно. Шли напролом. Следы исчезали мгновенно. Ветер стих, лишь когда они углубились в лес.

Так был совершен побег.

Он знал, что начнется, когда побег будет обнаружен. По дорогам пойдут конные и пешие патрули с собаками, на лесных тропах станут засады, поселки вокруг, станции, лесопункты будут предупреждены об опасности... Все это он знал.

Потому они шли всю ночь, забираясь в самую глухую, непролазную чащу, дальше и дальше от людей.

Началась дикая, звериная жизнь в тайге...

Сначала был голод, то режущий, как нож, то сосущий, тупой, ушедший куда-то вглубь, выматывающий силы. В конце концов ушли мысли и чувства, ушли воспоминания и мечты... Остался инстинкт.

Еще был страх, сначала активный, заставлявший что-то придумывать, соображать, потом страх и стал инстинктом, как у зверя. И тоже, как зверей, их загоняла в норы лютая стужа. Там, плотно прижавшись друг к другу, молча — они теперь почти не разговаривали — отлеживались, пытались согреться.

Но однажды тот, второй, исчез...

Было так. В ясный, морозный день они неожиданно вышли к лесной поляне. Посередине, занесенная снегом, стояла охотничья избушка. В окнах не было света, из трубы не вился дымок, кругом не было следов. Избушка казалась пустой. В ней наверняка были продукты, спички, дрова — все, что оставляет последний ночевавший там охотник товарищу, если того постигнет беда. Значит, в избушке была жизнь. Но могла быть и засада.

Несколько часов лежали они в снегу, наблюдая за избушкой. Все казалось там пусто и мертво. Неожиданно стемнело, замела пурга, избушка стала едва видной сквозь снежный вихрь.

И тогда он, старший, кивком послал своего напарника вперед. Сам же отполз в сторону и стал наблюдать.

Он видел, как тот, второй, шатаясь, пробился, наконец, сквозь глубокую снежную целину к избушке, навалился на дверь и исчез в черном ее проеме. Медленно потянулось время. Он ждал, долго ждал.

Инстинкт подсказывал ему, что тот, второй, оказавшись в тепле и сунув в рот кусок хлеба, мог потерять сознание, свалиться, даже уснуть. И потому долго боролся с собой, но все же, гонимый страхом, уполз в глубь леса.

Теперь он был один. Серый, тусклый день незаметно переходил в ночь.

Он должен был попросту издохнуть в тайге от голода й стужи, его должны были изорвать там звери, он уже почти помешался от вечного страха и одиночества. Спас случай. Случай вывел его однажды ночью, перед рассветом, к тому полустанку, где на платформе, ожидая поезда, дремал на чемоданчике молодой солдат-от-пускнйк...

И вот он в вагоне, скрючился на полке, в чужой, не по плечу шинели, в чужой шапке, с чужим чемоданчи-

ком в головах. Их хозяин остался там, под платформой, глубоко в снегу. Его труп найдут не скоро. Не скоро? А вдруг... вдруг уже, обгоняя экспресс, телеграф отстукивает страшные слова, и сейчас они летят, летят по проводам, над его головой: «Ловите... убийца в поезде... ловите!» И пойдут из вагона в вагон ненавистные люди в синих шинелях.

Человек дергается, вскрикивает, словно во сие, и скрежещет зубами. И снова тот же старушечий голос внизу, за его спиной, озабоченно говорит: «О господи. Разбудить его, что ли?» И чья-то рука неуверенно дотрагивается до его плеча.

Потом он уже внизу, пришедший в себя, даже повеселевший от всеобщего сочувствия и заботы. Он уже кое-как объяснил свой диковинный вид («Пурга. Сбился с пути по дороге на станцию. Трое суток бродил по тайге...») и усмехнулся про себя: «Всему верят, чего ни нагороди». Он старался быть услужливым, бегал за чаем, за посудой, за домино, не стесняясь, ел, чем делились. И вот.взялся нарезать колбасу. Моряк, сидевший напротив, дал свой нож, острый, как бритва. Вот им он от спешки, от слабости еще и саданул по руке. Да как саданул-то! Кровища хлестнула — мать честная! А уж крику было кругом!

С тех пор вроде и зажило. Но если невзначай посильнее заденешь за палец, как током бьет. И разом вспоминается тот случай в вагоне и все, что было с ним связано. А уж, считай, год прошел, как он на воле, и не замели пока. Нет, не так просто его замести. Он еще даст не один концерт. И уже дал. Но ни раньше, ни. потом, пожалуй, не будет такого, какой он подготовил сейчас со своими «жориками». Они, конечно, еще не знают всего. Только Васька Длинный в курсе его дел, ну, и чуть поменьше — Розовый. Остальные узнают потом. И кралечка его —тоже.

Ох, и зашумит он на всю Москву. Будут знать Петьку Лузгина — Гусиную Лапу!

Они жили не в самом городе, а в поселке возле депо. Егору Спиридоновичу до работы было, как говорится, рукой подать. Улочка буквально через три дома уже упиралась в черный от копоти деповский забор. Не то что паровозные гудки, а даже дробный стук колее, лязг буферов и разноголосый гул станков в Мастерских доносились до их домика днем и ночью. Но люди давно привыкли к этому неумолчному шуму и вроде бы даже не замечали его. Только порой кто-нибудь из мальчишек, игравших на улице, вдруг насторожится и скажет: «Че-гой-то мой папка сегодня не на паровозе, дядя Аким ведет». А другой добавит, прислушиваясь: «Шибко идет. У него сегодня братан из армии вертается. Вот он и гонит». Третий добавит: «Ага. Тетка Анисья, знаешь, сколько водки приволокла с магазина. Всю ночь гулять будут».

Егор Спиридонович работал машинистом на маневренном. В депо его ценили за умение и смекалку, но и побаивались, уж больно вспыльчив и крут был он, а в. гневе себя не помнил и мог натворить неведомо что. Но и на другой день, остыв, извинения не попросит, с с неделю будет ходить, угрюмо посматривая на обиженного им человека, сердясь и на него и на себя. Тяжелый был характер у Егора Спиридоновича, но честен он был на редкость и спиртного в рот не брал, разве только по большому случаю, да и то самую малость. Потому доверяло ему начальство многое, а вот друзьями не обзавелся.

Терпеть его могла одна только супруга Анна Степановна, женщина тихая, ласковая, уступчивая. Соседки, вздыхая, жалели ее, а она никогда не жаловалась, иной раз даже вступаясь за своего мужа. «И то надо, бабоньки, понять,— говорила она соседкам,— ведь жизнь у него какая была. Ни отца, ни матери не знал. Все по чужим людям горе мыкал, пока мне не встретился». И слезы выступали у нее на глазах. «Святая Анька, ей-богу, святая»,— говорили промеж себя женщины. И только на нее одну, кажется, никогда не гневался, не кричал Егор Спиридонович, не раз она спасала от его гнева и сыновей.

Двое их росло в семье. Петька да года на три моложе его Ванюшка. С виду оба одинаково на отца смахивали, темноволосые, кареглазые, приземистые. Но характером пошел в отца только старший, Петька, а младший был веселый и ласковый парнишка, «лизун», как умиленно говорила Анна Степановна и думала, что родиться бы должен был Ванюшка девочкой, так она мечтала о девочке. А Петька был замкнут, норовист и упрям.

Когда отец давал сыновьям подзатыльники, Ванюшка ревел в голос, уткнувшись в колени матери, но успокаивался сразу, стоило дать ему только вкусный кусочек или какую-нибудь безделушку. И сразу же лучезарная улыбка появлялась на его заплаканной рожице, и уже ласкался к отцу, тяготясь его сердитым видом, и добивался своего — отходил Егор Спиридонович.

Но когда подзатыльник доставался Петьке, тот, сверкнув глазами, молча убегал из дому и пропадал где-то допоздна, а потом неделю смотрел на отца зверенышем, тая обиду, разговаривал только с матерью, и то еле цедил слова.

Когда Ванюшка возвращался из школы, он с упоением рассказывал все, что случилось за день в классе, показывал тетрадки, табель, его невозможно было остановить. Он безмерно гордился полученными пятерками, красными ленточками в тетрадях, показывая их всем, кто приходил в дом. Ванюшка с воодушевлением собирал и тащил в школу бабочек, жучков и цветы, а когда его назначили старшим октябрятской звездочки, то окончательно потерял покой и сразу же уселся чертить какую-то ведомость, где должен был отмечать все полученные замечания и невыполненные задания, так велела ему вожатая из пятого класса, о которой он уже прожужжал все уши родителям. Над этой ведомостью было пролито немало слез, пока, наконец, сам Егор Спиридонович, усмехаясь, не помог сделать ее по всей форме.

От Петьки же нельзя было добиться ни слова о его школьных делах. Впрочем, этого и не очень добивались. «Не говорит, и не надо, лишь бы учился»,— думала Анна Степановна и заботливо поглядывала в угрюмые глаза своего старшего.

Но Петька долго за уроками не засиживался. Стоило только кому-нибудь из приятелей стукнуть в окно, как он тайком от матери уже выскакивал на улицу и пропадал до ночи. Возвращался все такой уже угрюмый, молчаливый, иногда с синяками, в разорванной рубашке и упорно не отвечал на взволнованные вопросы матери. «А ну, говори, где был»,— мрачно поднимался отец. И Петька цедил сквозь зубы: «Там меня уже нет».— «Ты как говоришь, паскуда?» — наливался злостью

Егор Спиридонович. «А чего?..» — неприязненно тянул Петька, бтец медленно выдергивал ремень из брюк, хватал пытавшегося убежать Петьку, валил, на кровать.

Скоро начались новые неприятности. Анну Степановну вызвали в школу и показали испещренный двойками дневник старшего сына. Потом вызывали не раз. Домой приходила учительница. Петьку ничем нельзя было пронять, не действовали ни слезы матери, ни уговоры учительницы, ни вызовы к директору. Его оставили на второй год.

В то лето началась война. Егор Спиридонович получил повестку одним из первых. Уже на перроне, когда подали состав с теплушками, под нестройную медь оркестра и надрывные женские рыдания — призывников было много — Егор Спиридонович обнял жену и дрогнувшим голосом сурово сказал: «Ну, мать, прощай. Трудно тебе со мной было, знаю. Сейчас еще трудней будет. Ну, да авось выдюжим. И вон их расти». Он повернулся к сыновьям.

Они стояли рядом, невысокие, крепко скроенные, словно грибки-боровики, оба кареглазые, скуластые, и ветер разметал темные, одного отлива волосы на лбу у обоих. Петька смотрел себе под ноги, угрюмо и спокойно, лишь закусил губу. У Ванюшки мелко-мелко дрожал подбородок, и глаза были полны слез, тихо всхлипывая, он неотрывно смотрел на отца.

Такими они, наверное, и остались у него в памяти до той самой роковой ночи весны сорок третьего года, когда вражеская пуля сразила пробиравшегося через линию фронта полкового разведчика Егора Лузгина, кавалера многих боевых орденов.

А два года спустя такой же весенней ночью исчез из дома его старший сын Петька.

За неделю до этого Петька — он работал учеником слесаря в железнодорожных мастерских — под вечер пришел с улицы в таком виде, что Анна Степановна, побледнев, только всплеснула руками. Штаны и рубаха на нем были изорваны в клочья, из бесчисленных ран и ссадин сочилась кровь. Петька еле держался на ногах.

Глотая слезы, Анна Степановна кинулась раздевать сына, уложила в кровать, промыла и перевязала раны. Петька стонал от боли, ругался сквозь зубы и не отвечал на расспросы матери. Ванюшка суетился тут же, испуганный и притихший.

Только поздно ночью Петька скупо и отчужденно рассказал матери, что с ним случилось.

Оказалось, пятеро ребят, в том числе и Петька, залезли в чей-то сад ломать сирень. И хозяин, не крикнув, не предупредив, спустил на них собаку, огромного, злобного пса. Другие успели перескочить за ограду. Петька сорвался, и пес кинулся на него. Хозяин не подбежал, не отогнал его...

— Убью, гада...— мрачно закончил Петька.

Анна Степановна лишь горько и бессильно плакала, Был бы жив Егор, нешто он бы позволил...

А через неделю... нет, Петька не убил того человека, но вечером, хитро и расчетливо, с трех сторон облив керосином стены, поджег его дом и исчез.

Только месяца через три или четыре его задержали где-то в Средней Азии, еще ничего не зная о совершенном им преступлении, просто за бродяжничество, и Петька попал в детприемник. Он прикинулся тихим, покорным и испуганным, казалось, чистосердечно, охотно рассказал, кто он и откуда, стал проситься домой, с готовностью выполнял все, что от него требовали, а потом, обманув поверившую ему женщину-инспектора, бежал из детприемника.

Спустя некоторое время он был вновь задержан, уже не один, а с целой шайкой подростков-воришек, совершавших кражи в поездах. Тут уж было дело серьезное и убежать не удалось. В ходе следствия всплыла и история с поджогом. Был суд, и Петька Лузгин получил свой первый «срок»: два года заключения.

В детской колонии он вел себя нагло, отказывался работать, подговаривал других и ходил «в авторитете». А когда в третий раз угодил в карцер, то перегрыз себе там вены на руках. Выйдя из санчасти, Петька организовал жестокую расправу с председателем совета отряда. И снова его судили, срок был увеличен до пяти лет.

Спустя год Петька был переведен из детской колонии во взрослую.

Группа отпетых бандитов-рецидивистов «правила» в бараке, вершила там суд и расправу. Они издевались над слабыми и травили непокорных. Администрация по большей части не вмешивалась, хотя иногда обрушивала жестокие репрессии на правых и виноватых. Шел сорок девятый год. Бериевские инструкции и нравы калечили, уродовали людей.

Через пять лет Петр Лузгин, по кличке Гусиная Лапа, вышел на свободу.

В это время Анна Степановна с младшим сыном жила под Москвой. Петька приехал к ним. Когда под вечер он появился на пороге их домика, Анна Степановна в испуге отшатнулась от стоявшего перед ней незнакомого человека.

— Не узнаешь, мать?—злорадно усмехнулся Петька.— Ничего, узнаешь.

Первые дни он вел себя смирно. Даже явился в милицию для прописки. Его не прописали: оказывается, слишком близко от Москвы захотел он обосноваться.

— Устраивайся на работу, тогда посмотрим,— поколебавшись, сказал ему пожилой капитан.

— Правильно, начальничек,—подмигнул ему Петька, развалившись на стуле.— На кой ляд я вам нужен, тут. Одно беспокойство.

Анна Степановна боялась расспрашивать старшего сына, боялась оставлять Ванюшку одного с ним, боялась всякого, кто заходил к ним в дом. Все ждала чего-то. И дождалась...

В один из дней Петька, никому не сказав, исчез из дому, исчез, обокрав мать и брата до нитки.

В милицию Анна Степановна не пошла, не пустила туда и разъяренного Ванюшку. Такое страдание было на ее лице, в угасших, сухих глазах, что тот в конце концов махнул рукой...

Петька гулял на свободе всего год или два. И за это время исколесил немало. Жестокими делами отметил он свой петлистый, грязный след по стране.

В одном городе, на юге, в компании с двумя бандитами напал ночью на постового милиционера, тяжело ранил его, завладел пистолетом. Потом, уже в другом городе,— нападение на инкассатора, стрельба, смерть человека... Спустя какое-то время — снова где-то на севере разбойное нападение. Гусиная Лапа с дружками метался из города в город.

Но по его следам уже шли, его искали умело и настойчиво.

Наконец он был пойман. Снова суд. Все его преступления были раскрыты, все доказано. Перед Лузгиным маячила «вышка», расстрел. Но... суд решил попробовать в последний раз. И вынес приговор: пятнадцать лет, а если дело пойдет на лад, то получится и меньше. Тогда впереди у этого человека останется еще полжизни, которую он сможет прожить по-людски, как все. Так и объяснил ему молодой, горячий, чем-то на секунду даже тронувший его судья.

В колонии его встретили совсем другие люди и другие порядки. Атаманы притихли, и многие из них шли на работу; творить суд и расправу никто не осмеливался; верх брал «актив». На нарушителей режима, любителей «старины» нашлась управа, тон теперь задавали «работяги».

Гусиная Лапа долго присматривался к новым порядкам, а потом совершил побег. Его поймали. Он опять надолго притих. И снова сорвался. В отчаянной драке ранил кого-то из «актива». Суд, и новое наказание. Потом перевели в другую колонию, уже со строгим режимом. Но и там он долго не выходил на работу, а однажды в припадке ярости стал грызть вены. В этой колонии Лузгин задержался надолго. А потом — снова побег, тот самый...

И вот сибирским экспрессом тайком от всех Гусиная Лапа добрался до знакомого подмосковного городишка.

План был хитрый. И все, казалось, благоприятствовало беглецу. Экспресс приходил в Москву на рассвете, последняя остановка перед ней была еще ночью. Петр там и сошел, сошел не «пустой»: он давно уже приглядел в вагоне два самых «богатых» чемодана. Владельцы их, как и все остальные пассажиры, в это время еще спали.

У выхода из вагона, на перроне, дежурила другая проводница, не та, которая видела, с каким багажом сел он три дня назад в поезд.

И еще пофартило Петру. Не успел отойти поезд и исчезнуть в ночи красненький фонарик последнего вагона, как к перрону подали электричку. Через час Петр с чемоданами был уже на месте. А уж куда идти дальше, где скрыться и кого потом отыскать, это он знал. Тайное, надежное место он присмотрел давно, еще когда метался по городу в.поисках работы. Вот только уцелела ли та нора за столько лет?

Он брел по ночным улочкам, прижимаясь к заборам, сторонясь фонарей, и все думал: «Цела ли?»

Оказалась цела...

Но это было еще не все.

Теперь следовало отыскать Ваську Длинного, именно его. Длинный не проходил ни по одному из дел, за которые судили когда-то Гусиную Лапу, выходит, об их знакомстве уголовный розыск не догадывается. Но искать Длинного надо было тихо, не торопясь, ничем себя не обнаруживая. В чемоданах и еда была, и деньги, и вещи. Ну, с вещами, конечно, надо было обождать, понимал, что ищут его уже всюду, в такой момент опасно продавать краденое.

Гусиная Лапа залег в своей норе, притаился, как обложенный со всех сторон зверь. Пока что отъедался, отсыпался, раздумывал, строил новые планы. Знал, что ищут его, и вот соображал, не наследил ли. И еще тревожился насчет Длинного, не погорел ли за эти годы, если «сидит», то за кого тогда зацепиться?

Но и тут продолжало везти Гусиной Лапе.

Как-то вечером он, наконец, решился и осторожно, глухими темными переулками прокрался к дому, где жил Длинный, неслышно открыл калитку и спрятался в снегу за кустами, недалеко от крыльца. Долго ждал, терпели^ во. Сырой холод пробрался, казалось, до костей. А он все ждал, лежал не шелохнувшись, стуча зубами.

И дождался... Сначала прошла какая-то женщина, за ней другая, старенькая, потом пробежал паренек с сумкой. И уже совсем поздно, когда в окнах дома погас свет, появился Длинный...

Наутро Петр проснулся с тяжелой головой, мучила изжога. Много они с Длинным выпили. И все обмозговали.

С того дня в норе у Гусиной Лапы стали появляться людишки. Не много, нет. Не всякого допускал он к себе. Но появлялись... Стал исчезать по вечерам и Гусиная Лапа. Осмелев, как-то поехал с Длинным в Москву, два часа каких-нибудь электричкой. Потом уже ездил не раз.

В одну из таких поездок он свел знакомство с парнем по имени Колька, уже потом у того появилась кличка — Розовый. Совсем еще малец был этот Розовый, недавно только паспорт получил. Но шустрый оказался, с пониманием, лихой, в общем.

Вот тогда-то, после знакомства с Розовым и двумя-тремя его приятелями, и пришла в голову Гусиной Лапе счастливая мысль.

Упорно, терпеливо, хитро натаскивал он этих мальцов, учил, запугивал, разжигал жадность, злость. Рассказывал о вольной жизни, об отчаянных делах, с чувством пел то слезливые, надрывные, то лихие воровские песни, поил водкой, угощал, безжалостно высмеивал их нерешительность, издевался над колебаниями и опасениями.

И добился своего, сбил волчат в стаю, злобную, дерзкую, готовую на все. Только мигни им, только науськай— кому хочешь перегрызут горло.

Однажды он вывел их впервые на «дело», плевое, конечно, но все-таки дело. Сам наблюдал со стороны, не вмешивался. Переборщили его «жорики», грубовато сработали, с кровью. Но это тоже хорошо, тоже полезно.

А дело было такое. Высмотрели пьяненького, завлекли в темное, пустынное место и там уж без всякого — повалили, заткнули рот, раздели догола, избили в кровь и оставили замерзать на снегу без памяти.

Ох, и напоил же он их в тот раз и расхвалил до небес. Невесть что о себе, кажись, подумали, будто уж и заправскими блатниками стали. Пусть! Отчаянней будут. Он только подливал масла в огонь, восхищался и между делом учил, чтобы в другой раз почище работали.

В другой раз действительно было почище. Затем Розовый увел чей-то мотоцикл. Чуть не от своего дома увел! Ну, вкатил ему за это Гусиная Лапа, «дал ума». А потом напоил, подкинул деньжат. Мотоцикл сразу же переправили к Длинному, тот где надо перебил номера и «спустил». Короче, пошли дела, «жорики» старались. Гусиная Лапа, само собой, в долгу не оставался.

Однажды Розовый привел его к ларьку около вокзала. И с того дня появилась у него зазноба, появилась любовь. Правда, все время чувствовал Гусиная Лапа, не до конца еще своя Галка, опасался особенно ей рассказывать о делах, но уверен был — в конце концов станет какой надо, это девка такая. Ишь, как загорались глазенки, когда дарил он ей кое-что из вещичек. И он исподволь, тихонько приручал ее. Большой мастер он был на это дело. А тут старался особо — уж больно хороша была Галка. Хоть Длинный косился и настраивал против нее, как мог.

И еще Длинный подбивал его на какое-нибудь большое дело. Но он до поры отмалчивался. Осторожно вел себя Гусиная Лапа, понимал, если погорит, то все припомнят ему — и побег, и солдатика того, и даже кражу в поезде не забудут, уж не говоря о последних делах. Да и побега с солдатиком хватит — верная «вышка». Всего этого Длинному не понять, да и не знает он про того солдатика. И не узнает. Умел держать язык за зубами Гусиная Лапа, никакая пьянка не могла заставить его проговориться. Вот потому и отмалчивался он, когда подбивал его Длинный на большое дело, отмалчивался и выжидал.

Иной раз ночью выползал он из своей берлоги и бродил, бродил без цели по темным, глухим улочкам, хоронясь от редких прохожих. Дышал, подставлял лицо морозному ветру, слушал хруст снега под ногами, косился на звезды.

И в такие вот ночи приходил ему порой на ум странный вопрос: почему это его занесло сюда, вот именно сюда? Место знакомое? Да мало ли таких знакомых мест у него? Еще познакомее найдется. Москва близко? Так чем она лучше других городов? Только опаснее, куда опаснее! Один МУР чего стоит, чтоб ему провалиться! Другие из-за этого Москву за сто верст обходят. Тогда почему же? Мать тут с братаном? Так он и не видел их вовсе за все эти месяцы, что здесь. И не увидит. Шалишь! Уж там-то его, беглого, давно ждут.

А все ж таки жива она, мать-то? Где-то в глубине души копошился, оказывается, этот вопрос, ныл, как больной зуб. Не все время, понятно, а вот так, ночами, когда выползал Гусиная Лапа из своей норы, дышал и поглядывал на густо-черное, в ярких звездах небо. И мир в такую ночь казался необъятно большим, а сам ты — песчинка на ветру, носит ее по всей земле. И подступала тоска, аж выть хотелось...

В одну из таких ночей прокрался он к материнскому дому, неслышно подполз к освещенному, затянутому шторой окну, прижался к нему, старался разглядеть, кто там ходит в комнате, чья тень. Но не разобрал. Долго стоял, продрог, но ушел, только когда погас свет. И еще как-то раз ноги сами привели его к этому дому. И опять ушел ни с чем, ничего не узнав. По дороге вдруг представилось: померла мать...

А на следующий день пил с Длинным в мертвую, и в какую-то минуту неожиданно признался ему, что есть одна мысль, можно такое дело провернуть, что небу жарко станет. А там была не была, хоть «вышка»...

Однажды он назначил встречу Розовому и под вечер приехал в Москву. Валил снег, крупно, густо, без ветра, и в какие-то мгновения, когда вдруг смолкал уличный гул, слышно было, как в морозном воздухе шелестели снежинки. Все кругом было белым-бело.

Петр с удовольствием влился в поток людей и не спеша шел по улице, рассеянно поглядывая то на еле двигавшиеся по глубокому снегу машины, то на витрины магазинов, где сквозь причудливые ледяные узоры на стеклах проступали расплывчатыми пятнами выставленные товары. Витрины тянулись вдоль улицы, безликие, одинаково мертвые, лишь в некоторых из них вентиляторы пробуравили ледяной панцирь, и возникали там, словно полыньи со слезящимися краями, маленькие окошечки в какой-то иной, неожиданный мир.

Внезапно перед Петром оказалась огромная витрина, ослепительно сияющая голубыми и желтыми огнями. Он невольно остановился и на секунду даже зажмурил глаза. Это был ювелирный магазин. За стеклом на черном бархате были разложены бесчисленные коробочки с кольцами, ожерельями, серьгами и кулонами, с золотыми часами, разложены, казалось, небрежно, но с каким-то неуловимым очарованием.

Петр остановился и долго смотрел на искристую россыпь камней за стеклом. Потом он перевел взгляд в глубь магазина, увидел толпившихся у прилавков людей и, задумчиво постоявши еще с минуту у витрины, вошел в широкие стеклянные двери.

Долго оставаться в магазине он не решился: нечего было всем там мозолить глаза. Он лишь бегло осмотрел прилавки, постарался запомнить их расположение. Ему даже удалось заглянуть через открытую дверь в подсобку, когда выходившая оттуда девушка в синем халатике с фирменным значком на кармашке, держа в руках пеструю коробку, заболталась о чем-то с подружкой. Он осторожно проследил потом за этой девушкой и заметил, как вынимает та из пестрой коробки маленькие коробочки с дорогими кулонами. После этого Петр поспешил уйти из магазина.

Задумался он уже на улице, шагая к условному месту, где должен был поджидать его Розовый. Вначале мелькнуло в голове лишь: «Эх, хорошо бы...» И сразу всплыли в памяти рассказы о подобных делах. Много слышал он таких рассказов, и брехни в них было тоже много. «А что, если...» — вдруг подумал он и тут же отогнал эту мысль. Опасно, больно уж опасно. Но шальная мысль эта все зудела и зудела, как назойливая муха, не давая покоя, бередя воображение, соблазняя неслыханным кушем в случае удачи. И почему он должен обязательно «погореть» на этот деле? Если все сделать с умом, тонко, чисто...

Вечером он снова оказался возле заветного магазина. Было уже поздно, магазин был закрыт. Тяжелый металлический занавес наглухо закрывал витрину от взоров прохожих. За дверью, в освещенном стеклянном тамбуре, сидел сторож, подняв громадный воротник тулупа, и, казалось, дремал.

Петр деловито прошел мимо по другой стороне улицы, потом пересек мостовую и, не доходя до магазина, свернул во двор соседнего дома.

Он понимал, что сейчас было не время осматривать подходы к магазину. Но ничего не мог поделать с собой.

В тот вечер он и в самом деле мало что сумел рассмотреть. И на следующий день приехал снова. На этот раз он внимательно обследовал весь район, все окрестные дома и дворы.

Петр ни с кем не делился своим замыслом. Он только, скрывая от всех, теперь каждый день ездил в Москву. И Длинный ничего не знал, и Розовый тоже. Петр не позволял себе зайти даже к Галке, а уж о том, чтобы рассказать ей хоть что-нибудь, не могло быть и речи.

Так продолжалось долго, почти месяц. За это время Петр узнал многое. Он мог уже с закрытыми глазами представить себе весь огромный двор, куда выходил дом, в котором размещался магазин. Он теперь знал все закоулки этого двора, все ведущие в него ворота и калитки, знал, как соединяется он с соседними дворами, изучил подъезды всех домов, которые этот двор окружали. Как он и предполагал, некоторые из них оказались проходными и через них можно было пройти в другой двор, а оттуда—на ближайшие улицы. Он теперь знал, кто из жильцов и детей бывает во дворе, когда они приходят туда и когда уходят, когда зажигаются во дворе фонари, кто из жильцов поздно возвращается домой и в каких квартирах особенно долго не гасят свет. Он даже побывал в подвале дома и изучил его планировку, расположение котельной, подсобных помещений, коридоров и самых темных тупичков там.

Словом, готовился Петр к этому опасному делу основательно и не спеша, хотя спешить следовало: денежки и вещи из тех двух чемоданов давно кончились, мелкие дела с «жориками» из компании Розового давали мало Дохода, а тянуло к пьяным кутежам, с утра уже сосало под ложечкой, да и «кралечка» требовала подарков и веселья. Петр из последних сил сдерживал себя, слишком дерзкое и опасное дело задумал он, слишком много ставилось тут на карту...

Но вот настал день, когда впервые приехал он в Москву вместе с Длинным.

Возвращались поздно, последней электричкой, продрогшие и усталые. В вагоне они были почти одни.

Наклонясь к Петру, Длинный шепнул:

— Ох, и концерт же дадим, будь здоров. Ох, и дадим...

— Не прыгай,— угрюмо осадил его Петр.— Прыткий больно. Семь раз отмерь сперва!

— Это точно. А как брать будем?

Петр задумчиво проговорил:

— Есть там одна стенка... подходящая.

В дальнем конце подвала он действительно обнаружил такую стенку. По его убеждению, она вела в магазин, он даже определил, в какое именно место — там, где торговали часами и где вплотную к стенке стояли высокие шкафы, которые на ночь опломбировывали.

Стенка в подвале привлекла внимание Петра еще и потому, что в тот темный, глухой тупик, заставленный ящиками, давно уже никто не заглядывал. Для верности Петр проделал хитрый опыт: поперек, от стенки к стенке, перед самыми ящиками протянул почти незаметную черную нитку, еще одну — в двух метрах от первой, и третью — у самого начала тупика, возле двери в склад. На другой вечер нитки оказались нетронутыми, на следующий— тоже, так они провисели чуть не неделю, пока Петр сам их не оборвал.

Без труда он установил, что последние рабочие ЖЭКа уходили из подвала после восьми вечера. На ночь, оставался только дежурный в котельной. Но она размещалась в другом конце подвала, там вечно гудели какие-то моторы, и ни один посторонний звук не проникал туда сквозь плотно прикрытую, обитую войлоком дверь.

Итак, стенка. Ее предстояло продолбить. Для этого требовались инструмент, время и... руки.

Время уже было определено, от девяти вечера хоть до утра, до пяти утра, во всяком случае. Чтобы установить этот предел и вообще окончательно проверить безопасность выбранного места, Петр под конец решился еще на один рискованный опыт.. Он остался на ночь там, устроившись среди ящиков. Й все прошло благополучно. Никто даже не появился в длинном, полутемном коридоре, хотя Петр, осмелев, некоторое время -осторожно, но достаточно сильно бил по стенке припасенным заранее молотком.

Раздобыть необходимый инструмент не составляло труда.

Оставались руки. Работа предстояла трудная, не на один час и даже не на одну ночь. Сначала Петр решил, что проделают все это втроем—он, Длинный и Розовый. Но потом передумал. Надо было беречь силы, им троим предстояло самое главное, самое рискованное и трудное: проникнуть в магазин и унести на себе все добро. Только им троим. Больше никого впустить туда нельзя, да и делиться добычей ни с кем больше он не собирался. Кстати сказать, и среди них троих равноправия не предполагалось.

Но это все после. А вот тех, кто будет долбить ту проклятую стенку, надо найти.

Вот тут-то он и подумал о своих «жориках». Сначала в темную затянуть, а уж потом рассказать о задуманном, но запугать до смерти, намертво привязать, чтобы и пикнуть о случившемся боялись.

Окончательно утвердился в этой мысли Петр после той ночи, когда они вздумали ограбить палатку. Ничего «жорики» действовали, даже Профессор и тот...

Поэтому на следующий вечер после истории с палаткой он снова собрал свою стаю, только теперь уже в другом месте.

— Есть, жорики, новое дельце,— подмигнув, сказал Гусиная Лапа.— Фартовое дельце. Знатную деньгу можно зашибить.— И он зорко оглядел обступивших его парней.

Перед разговором, как водится, выпили. Лица у всех раскраснелись, заблестели глаза. Даже на хмуром настороженном лице Карцева сейчас блуждала пьяная усмешка.

— Поработать только придется,— предупредил Гусиная Лапа.

Розовый лукаво спросил:

— Перышком?

— Молоточком,— в тон ему ответил Гусиная Лапа.— И втихую.

Парни весело загоготали.

— Это как же понимать? — спросил кто-то.

— Глянете — поймете. Пошли.

Заинтригованные таинственным делом, все охотно двинулись за Гусиной Лапой.

Вел он их хитро, долго петлял переулками, проходными дворами и когда, наконец, каким-то путем привел в нужный двор, никто не знал, где очутился, а о магазине, расположенном в темневшем за деревьями доме, и подавно не догадывался, как и о том, на какую улицу этот дом выходит.

Гусиная Лапа точно рассчитал время: во дворе уже никого не было. Осторожно, по одному спустились они в подвал, и по темноватому пыльному коридору Гусиная Лапа провел их в знакомый тупик. В груде ящиков там был проделан проход.

Когда все собрались и кое-как разместились в узком пространстве между глухой кирпичной стеной и ящиками, Гусиная Лапа, понизив голос, сказал:

— Перво-наперво — закон: об этом деле молчать до гроба. Если кто тявкнет — дознаюсь и хоть на краю света найду. Тогда уж вот,— он вытянул растопыренную ладонь со знаменитой татуировкой и медленно сжал в кулак толстые корявые пальцы так медленно и безжалостно, с такой силой, что Карцеву на миг показалось, будто страшные эти пальцы сжали чье-то живое горло.

— Поняли, жорики? — с угрозой спросил Гусиная Лапа и по напряженным, хмурым глазам парней убедился: поняли.—‘А теперь так,— продолжал он уже деловито и властно,— вот она, сердечная,— и похлопал рукой по стене.— Ее долбить будем. Тихо так долбить, с умом. Ни одна душа не услышит. Как чуток останется — все. Дальше мое дело, вы к нему касаться не будете.

При последних словах он уловил облегчение на лицах кое-кого из парней. А Карцев спросил настороженно:

— Чего там, за стенкой-то?

Гусиная Лапа загадочно усмехнулся.

— Увидите, жорики. Не пожалеете. И пить будем и гулять будем. Девкам такие подарочки поднесете — зацелуют. Деньжат будет — во.— И он провел рукой по горлу.— Навалом.

— Живем,— восхищенно хлопнул себя по коленям Розовый.— Я, понимаешь, давно столько их не держал.

И разом исчезло напряжение, на лицах засветилась жадная радость.

— Чем долбить-то?— спросил кто-то.

— Все есть, жорики. Все.— Гусиная Лапа вытащил из ближайшего ящика припасенные инструменты.— Пока двое долбят, остальные на стреме стоять будут, покажу где. И сам недалеко буду.

— Работа солидная,— сказал Розовый, пощупав стену,— за раз не управимся.

— За раз и не требуется,— ответил Гусиная Лапа.— Три-четыре ночки провозимся — и порядок.

Спустя некоторое время в подвале глухо и осторожно застучали молотки...

На следующий вечер собрались опять. Как и накануне, Гусиная Лапа привел их все тем же путаным путем, и опять никто не мог сообразить, где находится дом, в подвал которого они поодиночке спустились.

В стенке уже наметилась неглубокая, с рваными краями ниша. Рубить стало труднее. Руки быстро уставали, на пальцах появились кровавые ссадины, трудно было дышать от кирпичной пыли.

Работавший вместе с Карцевым Генка Фирсов по кличке Харя вдруг глухо вскрикнул и выронил молоток. Из разбитого пальца густо потекла кровь. Генка отчаянно замотал в воздухе рукой, потом прижал ее к животу и сквозь зубы процедил:

— К дьяволу это дело... Сдалось оно мне...

— Давай перевяжу,— сказал Карцев, вытаскивая носовой платок, и сочувственно добавил шепотом: — Пока не кончим, никуда не уйдешь, Харя. Что ты, не знаешь, что ли?

Генка обмотал палец платком и, отдышавшись, упрямо буркнул:

— Говорю — все, значит, все,— и, хмуро посмотрев на Карцева, добавил: — И тебе советую. Дело это знаешь чем пахнет?

Они, как всегда, солидно выпили перед тем, как прийти сюда. Пили прямо из бутылки по очереди, почти не закусывая. У Карцева еще шумело в голове, и он поминутно сплевывал густую, горькую слюну. Слова Генки доходили до него, как сквозь вату, и в ней словно застревал их опасный, угрожающий смысл. Карцев вяло махнул рукой.

— Ладно тебе.

— Не ладно,— упрямо мотнул рыжей головой Генка.— Раскумекаешь — поздно будет.

Он совсем не казался пьяным, но длинное лицо его было бледно.

В этот момент откуда-то из-за ящиков появился Розовый, он, видимо, все слышал. Сжав кулаки, он надвинулся на Генку, и без того маленькие глазки его на круглом лице зло сузились.

— Трухаешь, слизь? —с угрозой спросил он.

— Пошел ты знаешь куда?..

— Будешь долбить?

— Не буду.

— A-а, так значит?

Розовый занес кулак, но тут вмешался Карцев:

— Ты не очень, слышишь?

Розовый резко повернулся к нему, губы его уже дрожали от бешенства.

— А ты мало получил тогда, Профессор? Еще хочешь?..

Рука его скользнула в карман. «Нож»,— мелькнуло в голове у Карцева, и он, уже не думая, что делает, поднял над головой тяжелый молоток.

Видно, Розовый сообразил, что драться сейчас невыгодно, потому что быстро отступил в проход среди ящиков и, прежде чем убежать, прошипел:

— Поглядим еще. Живыми отсюда не выйдете...

Когда они остались одни, Генка хмуро спросил:

— Вдарил бы его молотком?

— Вдарил бы,— тяжело дыша, ответил Карцев,

И Генка просто сказал:

— Ну, спасибо, раз так.

Помолчали. Потом Карцев нерешительно сказал:

— Сейчас он Лапу приведет. Давай уж...— и поднял валявшееся на полу зубило.

— Не буду,— упрямо повторил Генка.

Карцев, согнувшись, вяло застучал молотком. Руки его дрожали, голова стала совсем тяжелой.

А через минуту за ящиками послышались тяжелые шаги и, загородив собой весь проход, появился Гусиная Лапа. В слабом свете фонарика, укрепленного на выступе стены, видно было, что мясистое лицо его было спокойно, он даже как-то сочувственно посмотрел на скрюченную Генкину фигуру в углу, потом сказал:

— Пошли, Харя.

Генка через силу поднялся, Гусиная Лапа посторонился и пропустил его вперед.

Карцев даже не посмотрел ему вслед, не обернулся. Тяжелый взгляд Гусиной Лапы словно пригибал его к полу. И он, холодея, все бил и бил молотком, боясь выронить его из онемевших пальцев.

Больше Карцев не видел рыжего Генку.

Когда они, много позже, молча выползали из подвала, перепачканные и измотанные, среди них не было Генки. Никто не спросил, где он, никто не упомянул о случившемся. Но Карцев чувствовал: все об этом знают и все думают о Генке. А потом, уже в каком-то другом дворе, Карцев заметил, что Гусиная Лапа подозвал к себе Розового. Вот тогда-то он и услышал обрывок странной фразы, сказанной Гусиной Лапой: «...подальше уедем...», и, неизвестно почему, озноб прошел у него по спине.

И тогда же, в тот вечер,— этого уже не слышал Карцев — Гусиная Лапа сказал Розовому:

— Шофер нужен, понял? Надежный. Пока тут возимся, найди.

— Ага. Постараюсь.

Прошло, однако, два дня, а Розовый все еще не нашел нужного парня.

Между тем со стеной было уже все кончено. Совсем тонкий слой кирпича отделял теперь подвал от магазина, такой тонкий, что днем Гусиная Лапа явственно слышал голоса там. Один удар — и проход свободен.

Поэтому в тот вечер Гусиная Лапа в последний раз предупредил Розового насчет шофера. Петр нервничал: надо было как можно быстрее кончать с магазином и «отрываться» из Москвы. Он понимал, чем грозит теперь каждый день промедления.

И вот, наконец, шофер нашелся: Розовый вспомнил о Пашке. Через каких-нибудь два дня не на шутку влюбленный Пашка дал Гале слово быть с машиной в условленном месте.

Когда об этом стало известно Гусиной Лапе, он довольно усмехнулся. То, что в машине очутится еще и Галя, его вполне устраивало. Насчет нее у него были особые планы.

Одним словом, все, казалось, складывалось удачно. Теперь надо было только дождаться намеченного дня, протянуть всего сорок восемь часов так, чтобы ничего не случилось.

Загрузка...