Стены Иерихона
Бреза Тадеуш
Стены Иерихона
Тадеуш Бреза
Марии и Кордиану Тарасовичам
СТЕНЫ ИЕРИХОНА
I
Всю ночь со среды на четверг Ельский провел в поезде.
Под утро он проснулся, перевернулся на бок, взглянул в окно.
Опять одно и то же-узенькие, словно доски, поля, островки деревьев, рощицы, напоминающие мазурские плюшки, речки, радующиеся тому, что в них еще есть вода, замершие дети, каждый непременно с гибким прутиком в руке, и люди, бездумно глазеющие на железную дорогу. Подперев щеку рукой, Ельский всматривался в их рыбьи, неподвижные глаза за стеклом. Все стремительно уносилось назад, ускользало-зеленое, искромсанное, придавленное к земле. "Как в колоколе, - прошептал он, - опускаешься в эту провинцию, как в водолазном колоколе под воду. Ужас что за жизнь. Войти в нее все равно что выйти в ночь.
Хочется побыстрее вернуться домой. Хорошо только выскочить на минутку-и сломя голову к своим".
"Одеться, что ли? - подумал он. - А, успеется еще. Разве плохо-лежать так, трястись и пугать себя, как страшна жизнь в маленьких городишках. Вот, к примеру, в этом!" - Ельский окинул взглядом крохотную станцию. Поезд и не подумал сбавлять ход: что она ему? Поддразнивать себя, мысленно обрекать на Млаву или Тлушч', а самому сидеть в скором, будто на троне или вроде как в футляре из красного плюша, переваривая ворох поручений и сплетен по министерству, которое не позволит пропасть своему любимчику.
"Может, умыться? Пожалуй!" - решил Ельский. Он порылся в чемодане. Есть все, что нужно. Мыло, машинка для правки бритвы, лезвие, резиновый несессер, раздувшийся от туалетных мелочей. Каждая опробована, каждая пахнет заграницей. Помнят о нем приятели, привозят, присылают, чтобы можно было спрыснуться лавандой, собороваться мылами, пастами, кремами, дабы приобщиться английского духу!
- Это вот щетка, - бормотал Ельский, откладывая одежную щетку, - это вот для ботинок, - и присоединил к ней квадратик желтой фланели, - это вот платочек, - его он поместил сверху. - И довольно!
Однако в обоих туалетах кто-то уже засел, хотя вагон, как казалось, не был переполнен. Пришлось вернуться. Времени еще много. Ничего страшного. В худшем случае приедет в город грязным, разве впервой такое? Где-то ведь все равно надо остановиться. Гостиница какая-нибудь! В провинции всегда бывает одна получше, а в ней несколько приличных комнат для приезжих из большого мира. Ельский зевнул и вытянул ноги.
"Тридцать лет! - размышлял он, - а я уже маюсь по ночам в вагоне. Молодость, молодость, да совсем не та, что была недавно!
А я бы все же не променял ее на прежнюю. Зрелость-это зрелость. И взгляд уже иной. Спокойная уверенность в себе.
Умение схватить целое. Только бы и дальше так понимать людей, проблемы, мир. Придут и вес, и власть. Ибо ведь только такие, как мы..." - и лицо его приняло серьезное выражение.
А военный напротив все еще спал. Газету, которую он подложил под сапоги, всю скомкал, шинелью толком не сумел распорядиться, стянул почти всю на плечи да на грудь, фуражка, все больше наползавшая на глаза, взлохматила волосы, черные, цвета воронова крыла, они пучками облепили его голову, скользкие, как пиявки. Вот недотепа! Надо же таким быть: ведь и холодно, и неудобно. Наверняка из какого-нибудь захолустного гарнизона. Ельского передернуло, он встал взять с полки плед, потащил его, плед увлек за собой книгу, которая свалилась на голову военного. Ельский оцепенел. Поспать-то в таком балагане он поспит, но вот заехать себе по лбу не позволит. Затеет скандал. Военный, однако, смотрит в вытаращенные глаза Ельского и говорит обиженным тоном:
- Могли бы и поосторожней! - Потом устраивается поудобнее, словно ослабляет немного петлю сдавившего его отупения, и ворчит: - Третью ночь вот так, в вагоне. - Затем отворачивается и опять надвигает на глаза фуражку.
Ельский еще и еще раз извиняется. "Такая уж у них жизнь!" - приходит ему в голову. Сидят месяцами в какой-нибудь дыре, потом вдруг что-то сваливается на них, вот они и начинают мотаться по стране до потери сознания. Глупо все это устроено.
Но что еще придумаешь для такого рода людей? И Ельский осторожно собирает оказавшиеся между шинелью и плюшевой спинкой рассыпавшиеся листочки; он ни с того ни с сего впадает в уныние, судьба и ему преподносит порой всякие сложности.
Одного только письма премьера к воеводе мало, чтобы разобраться в деле. Если бы еще война или государственный переворот.
Так нет ведь! Да что поделаешь с теми, которые выросли на том или другом. Головой они думать не способны, одна муштра на уме. Переменим все это лишь мы!
Те, кто, однако же, спит и видит только мир да лад! Ельский раскрыл книгу. Заглянул в конец. Без малого пятьсот страниц! Да в сундучке еще парочка таких же. Может, чуть потоньше, может, потолще. Деваться некуда. А ведь надо было бы явиться, проследить за выполнением указаний премьера и в случае чего спокойно начать разговор. Раз вы власть, я к вашим услугам, но есть еще и истина! Выслушайте, пожалуйста. И затем выложить им все доводы. Со всей серьезностью и со всей готовностью. В том, что касается администрации, так, мол, и так, интересы государства такие-де и такие, а коли с точки зрения интересов истории, вот эдак. Как вы находите? Ельский внимательно изучал названия глав книги. Надо выловить что-то самое существенное, какой-нибудь основополагающий принцип. Юридический, конституционный, логический аргумент. Который не пресек бы разговора, но положил конец сомнениям. Надо именно в этих книгах и отыскать подобную неотвратимость. И выразить ее собственными своими словами, не газетной или митинговой фразеологией, и уж, боже упаси, не прокурорским языком. Таким, какой подсказал ему национальный инстинкт, - энергичным, метким, исконным.
Что бы он на это? Ельский взялся за чтение.
Но оно лишь еще больше возбудило его. Ну к чему это выхватывание фактов, дат, имен, словно перед экзаменом! Тут королю ставят в книге плюс, там-минус. Какая-то дьявольская бухгалтерия. А в последующих изданиях автор этой монографии добавит еще одну главу: повторное погребение или место вечного упокоения. Ведь это тоже относится к истории его жизни, и эти споры, и эксгумация, и захоронение. Как перенос останков Наполеона! Словно застланные мглой, проплыли в памяти Ельско
го обрывки стихов, затем какие-то французские имена, имена всех тех, кто поехал за этими останками, имена, тем самым навеки вошедшие в историю. Глупость какая, обругал он себя, глупо так подставляться, чтобы потом попасть в лапы учебника. Может, то, что я делаю, просто идиотизм, да и только. И, уж наверное, так обо мне и будут потом думать, когда много лет спустя меня откопает какой-нибудь ученый, который будет писать исследование о вторых похоронах последнего польского короля Станислава Августа.
- Э-э, - буркнул Ельский, - чего тут волноваться! - Но читать бросил. Лучше бритву поточить. Этот опять проснется. - Он посмотрел на офицера, который, казалось, вот-вот вырвется из оков сна. Ельский открутил тюбик с кремом для бритья, поднес к носу. - Вроде бы ничего особенного, а как пахнет! - удивился он. Перед глазами замаячил Дикерт, его товарищ по школе, по университету, по первым годам службы на благо общества. Это он, приезжая в отпуск или с поручением, непременно привозил ему из-за границы какую-нибудь мелочь. Вот, к примеру, плед, без таможенной пошлины. Ельский попытался вспомнить, сколько же он стоил? Гроши. Он тоже от Дикерта.
Сидит теперь в аппарате. Бедняга, Ельский вздохнул, что там у него с братом? Ельский почувствовал, что его бросает в жар. Гнев душил его.
Брат этот бьы моложе их на год, неряха и флегма, зато самый способный в школе математик. Откуда такое отсутствие изящества, непонятно-все в семье так следили за собой; а математикато, видно, от прадеда, преподавателя Главной школы, круглолицего господина на портрете в гостиной. Ельского приворожила эта гостиная. Какое счастье принадлежать к такой семье! Поймав себя на этой мысли, он пожалел себя. Достаток, традиции, родственники, половина в деревне, половина в городе. Да и на каких должностях! В трибуналах, в магистрате, в курии, в кредитных компаниях. Таких людей смена правительства не задевает. Шинкарство процветает многие годы. Консервативные буржуа. Каждый из них кого-то содержал, кому-то давал, кому-то протежировал. Всегда и во всем они, все хорошенько взвесив, занимали гражданские позиции, были непременными членами комитетов, распределявших займы или создававшихся по поводу каких-нибудь торжеств; в конце концов их хоронили за счет города, университета или государства. У брата такогодеревня! А если не у брата, то у кузена. Большое поместье где-нибудь в Литве или Галиции, иногда поближе-какой-нибудь садовый фольварк под Варшавой. Всюду побывал Ельский на правах друга. Участвовал также и в памятных торжествах их тесного кружка по случаю окончания юридического факультета.
Как строить жизнь? С какого бока к ней подойти? Как разыграть свою карту? Будущее этой страны принадлежит самым способным. Так не им ли? Ельский уже корпел над диссертацией, совмещая это с работой. Профессор устроил его в министерство социальной опеки, научная тема была связана со служебными занятиями, наука-с министерскими обязанностями. Теперь только расширяй дело, поднимайся повыше, оперяйся и бери кормило власти в свои руки. А чего они ждут сами для себя? Нет, не они ждут, это от них ждут! От них-самых лучших на семинарах, самых сильных в студенческих дискуссиях, способных убедить человека не на митинге, но прежде всего в своих группах; от них-знающих, светских, блестящих, владеющих словом и пером, образованных на западный манер.
И снова Ельский насупился и помрачнел. Так-то я начинал, а сейчас-эдакая вот пристань! Ибо ушли годы энтузиазма, годы любопытства и страхов. Годы первых ставок. "Экзамен на мастеров мы уже сдали", - сказал ему как-то Дикерт. Теперь только ждать и караулить, не подвернется ли где какое дело.
Корновский уже вице-министр, а ведь не политик и не военный, нет! Той же школы, что и они, варшавского поколения интеллектуалов. А Латкевич-сказочная карьера! Получил департамент, едва перевалив за тридцать. Их друг, их однокашник, с которым так много переговорено в подваршавском именьице. Их поколение-народ стоящий. Если бы еще не ожидание, проклятое ожидание, к которому так привыкаешь, что оно попросту превратилось в часть твоей жизни. Без забот, без страха, будучи совершенно в себе уверен, зная себе настоящую цену. Ибо если не мы, то кто?
Ельский решительно отодвинул книгу. Только без преувеличений. Не удалось подготовить выступления, ну так как-нибудь в следующий раз! Ты и так перерос этих людей. Ты и так для них человек сверху. Выкрутиться не проблема. Разве нет больше общих фраз. Ельский посмотрел в окно. Лес, сплошной, настоящий лес, без дорог и шлагбаумов. Брамура, вспомнил Ельский, эта Брамура как раз где-то здесь. Иметь бы такую пущу на Брамуре. Каково тут? Можно ли знать ее как свои пять пальцев?
Сколько же тут тысяч гектаров? Двадцать, двадцать пять.
Страшное, богатство! Да к тому же еще и замок. Какая-то башенка промелькнула за окном. Ельский слишком поздно вскочил на ноги. По-ошла! По обеим сторонам продолжал бежать лес.
Выцарапывать его у государства-вот поразительное дело. Судиться с ним во имя истории!
Ельский нахмурился. История, размышлял он, история! Что, собственно, с ней вообще происходит. Из-за нее семья Кристины сцепилась с судом за этот лес. Из-за нее сам он теперь едет, чтобы грудой костей забить нишу под сельским костелом и, может, сказать какую-нибудь чушь. Вот именно! Ничегошеньки с историей неясно. И уж коли смешаешь ее с жизнью-вот странный-то стыд! Искусственность, зыбкость нынешних ее интересов. Какое ко всему этому могут иметь отношение власти?
Особенно за то и был на себя зол Ельский, что предает собственный свой клан, что не соглашается с самим собой, что упрощает проблему, как эта необузданная старая орава неучей, простаков, варваров, людей случайных, ведущих всю подготовку, которых постепенно призвана сменить подлинная, тщательно отобранная элита, сливки одного поколения.
"Это надо знать!" Но не успел он отыскать в книге место, где бросил чтение, что-то побудило его поднять глаза. Офицер разглядывал его.
Сидел он как-то неуклюже, ужасно усталый, пальцами приглаживал назад волосы, словно пытался таким манером вытащить себя из сна; он причесывался, но жесткие спутавшиеся волосы отказывались подчиняться такому примитивному гребню, не желали ложиться. Другую руку военный засунул за ворот расстегнутой рубахи и движениями, от которых веяло неудовольствием и скукой, скреб грудь, не ожидая, что процедура эта избавит его кожу от чесотки. Лицо его, казалось, еще не успело отойти ото сна, еще не приведено было в соответствие с какой-нибудь идеей, оно ничего не выражало, было каким-то расползшимся, покрытым жиром и пылью. И только глаза отнеслись к пробуждению всерьез. Они уже были готовы подмечать, но еще ленились сводить все в единую картину. Взгляд свой офицер нацелил на Ельского. Не такой уж пронзительный, не очень любопытствующий, просто у него это было уже в крови: подобным вот образом цеплять людей глазами и не торопясь вытягивать из них правду. Ельский заговорил первым, что-то по поводу книги, дескать, невесть как она запуталась в пледе. Не успеешь войти в вагон, а с вещами вечно какой-то ералаш!
- Вот оно что, вам бы лакея! - пожалел Ельского военный, поглядывая на него вежливо и кротко. И слова его вроде бы нельзя было понять как издевку.
Ельский улыбнулся. Ну и идея! Он едет с лакеем! Словно граф. Может, спутник его за такого и принял.
- Вы, сдается, принимаете меня за барина! - сказал Ельский и не без изящества склонил голову. Подумал: по меньшей мере еще час пути. Если не читать, то самое милое дело поболтать.
Тем временем офицер провел рукой по смятому сном лицу. Уж коли не барин, подумал он, то наверняка чиновник. Из тех, кто служит государству, оказывая ему любезность. Из породы благовонных.
- Тогда уж не буду вас ни за кого принимать! - с неподдельным добродушием заметил он. Затем сел, выпрямился, поставил ноги на пол и, поднимая их одну за другой, стал ощупывать пальцами кончики сапог-не ноют ли мозоли. Застонал. - Скоро и вовсе не смогу ходить. - И, словно призывая Ельского войти в его положение, добавил: - Пожалуй, еще начнут меня носить, будто китаянку.
Ельский посматривал на сапоги, но не решался высказать своего мнения. Офицер пришел ему на помощь.
- А снимать их, знаете ли, тоже сплошная мука.
- Но как же время от времени не причинять себе такой муки, - ответил Ельский, гордясь своей мыслью, и улыбнулся, хотя и опасался, не расценит ли это офицер как вызов. Но тот продолжал тяжелым взглядом изучать Ельского, теперь, пожалуй, более деловито. Кажется, еще один из тех молокососов, думал он, увиливающих от работы болтовней, министерских барчуков, охотников до заграницы и умничанья, у которых в голове одни только новшества. Да еще чтобы отыскать для государства свеженькую модель. Нет вещи поважнее! Они бы его и разодели-он выругался про себя, - как самих себя, с полнейшим почтением к последнему номеру модного журнала!
На это он уже не годился. Офицер отвел глаза.
Взглянул на книжку, лежавшую на столике. Какая-то догадка промелькнула в его голове. Ну конечно же! Дело должно было свершиться сегодня или завтра. Проблема, конечно, да не его. Но ему положено обо всем знать. Что это за история с тем гробом?
Чьи это козни? Предупреждение или шуточка. Камешек в наш огород. Времена, когда ни минуту, ни злотого нельзя тратить попусту, а тут выплясывай с этим королем по всей стране, или как? Будет организована слежка за печатными материалами, за подпольными коммунистическими листками, что они там понапишут: что ничего или что плохо. Травля. Если так, стало быть, чья-то злая воля. А коли злая воля, то тут уж наверняка замешаны Советы. Одна только мысль о русских лишала офицера покоя. И он злобно подумал о Станиславе Августе: -вечно он заодно с русскими. Офицер поднял глаза на Ельского и опять стал сверлить его своим неподвижным взглядом. Вспомнил: на эту церемонию, кажется, должен был приехать какой-то тип из Варшавы. Может, он и есть.
- Ну так что, речь готовите к похоронам, - кивнув на монографию о Понятовском, с притворным простодушием проговорил офицер. Если поймет, значит, он самый.
Ельский .смутился. Премьер потребовал соблюдения полнейшей тайны. А тут вдруг этот офицер лезет со своими откровенными намеками. Он взглянул на его знаки различия и воротник.
Пехотный капитан. Наверное, из здешнего гарнизона, но откуда у него такая информация! Ельский еще попытался парировать удар, упомянул, что очень увлекается историей. Но дрогнувший голос выдал его. Капитан уже знал все, что было нужно.
- История, - снова заговорил он своим вялым, бесцветным голосом, - это хорошо для магистрата. Названия для новых улиц.
А так! - и махнул рукой.
Нет, в его офицерской голове такого рода образованности не водилось. В молодые годы чему-то там он учился, но в памяти ничего не удержалось! "Дайте Козицу человека", - говорили о нем на службе. Бумага делала его несчастным. Живой человеквот это да, из него можно и правду выжать. Но просиживание за столом, бумажки и, не дай господи, печатные материалы-тут капитан терялся. А этот лезет к нему с историей, с книгой.
Ельскому невдомек было, о чем размышлял капитан. Несколькими красивыми фразами он наставил офицера, разъяснив ему, что государство много выигрывает, поощряя культ собственной истории. Козин был зол. Не хватало еще этим с утра забивать себе голову. Каждому овощу свое время. А тем более такому, никому не нужному. И капитан рассердился. Мало у него серьезной работы, так ему еще на стол брякнут паштет из покойника тысячелетней давности. Нет, это Храбрый 'бьы тысячу лет назад, наугад поправил он сам себя. Но эта серая, мутная пропасть, каким ему представлялось прошлое, взбесила Козица еще больше.
В миг в голове его пронеслась череда кирас, золотых поясов, бритых голов. На сцену их или на картину, но подкрашивать ими действительность-зачем, для чего, кто на это клюнет! Мало на свете вранья?! Приманивать людей историей! Еще чего! Он прервал Ельского, когда тот, уже освоившись с темой, говорил:
"Мы ведь являемся продолжением".
- И-и-и, - запищал капитан, - никакое мы не продолжение, мы-новые хозяева. Государства, разделившие Польшу, прогорели, а мы у них все это купили на аукционе. Нет у нас никаких обязательств. Некого нам тут стыдиться.
Ельский невольно улыбнулся, парадоксы действовали на него возбуждающе, и он уже мягче сказал:
- Да, но мы-все та же семья, это ведь не перешло в новые руки!
- Та самая, не та самая, - с выражением брезгливой скуки на лице тянул свое офицер, - все равно. Что у нас с ними общего.
Мне что те старые поляки, что новые; если взять пороки, то нам не в чем себя винить, только вот где это записано, что мы им чего-то задолжали? Мы влезли в новое дело, бьы тут лет сто назад хозяин с той же фамилией, кузен не кузен, можно ему, чтоб не позабыть о нем, и памятник поставить, но копаться во всем этом старье! Да еще надрываться! Такой прорехи не залатаешь. Махнуть надо рукой на давние заботы, в которых ничегошеньки-то сегодня не разберешь. Зачем себя обманывать.
Все это Ельскому было уже не по вкусу. Творить чудеса смелой мыслью-это его роль, а не какого-то захудалого офицерика, который пыжится тут перед ним сделать что-то подобное.
Посмотрите-ка! И он туда же, еще Ельского собирается загнать в угол!
- Правительства не было, - подчеркнуто возразил он, - но был народ. Если был народ, то была история. Все время был народ, и продолжалась история. Так что перерывов не было.
Козиц добродушно расхохотался. Сколько же он такой болтовней людям кровушки попортил.
- Были, - изрек он тоном глубокого и наивного убеждения. - История возрождалась, как только народ восставал. Он создавал власть, армию, правительство. И тогда, согласен с вами, начиналась история. А вот без этого, теперь согласитесь-ка и вы со мною, истории нет. Ведь история-это министры, это сейм, это политика, вообще всякое руководство. То, что записано в документах. Лишь из них и получается история. Народ, видите ли, - это море. А история-это то, что сверху.
Он потрогал пальцами книжку на столике, потом поднес их к носу, понюхал.
- Я, кажется, унюхал, зачем вы едете!
Ельский не знал, что и отвечать.
- И даже завидую вам. Клиента вы не обидите. Чудесная работенка. Не то что, знаете ли, моя-живых выдавать и закапывать.
Он отвернулся к окну. Покосившиеся домики, лоскутные поля, снова толпа избенок, несколько мужиков на минуту замерли, глазея на поезд, потом разбрелись. Козиц смотрел на людей, ибо что ни человек-то человек. Только в нем и реальность.
Остальное на земле-это косметика. Немного ее больше или меньше, так или чуть по-иному она наложена, мне все равно, любил говорить Козиц. И говорил правду. Ничего иного он в жизни не искал, ни на чем ином не задерживал взгляда-люди, только люди. Одежда, пусть она будет удобной; автомобиль, так пусть он тебя возит; мебель, картины поставить или повеситьдело хорошее, но стоит ли на все это пялить глаза? Не упадет же!
Так и книги. Нельзя сказать, чтобы Козиц никогда и ничего не читал. Читал, и с охотой! Но кому это нужно, чтобы об этом без конца долдонить. Уж лучше тогда поговорить об отражении в воде! Взглянешь-подрагивает темно-зеленое лицо. Вот оно.
Отходишь, уносишь свое с собой, вода забирает свое, и говорить не о чем. Можно ли сказать больше о книгах? Только когда встретятся два человека, тогда и рождается мир. Все остальноеовощи, смеялся Козиц, а человек-это мясо.
И вот ему как раз и выпало стать гончим псом, выслеживающим людей, бросать их в тюрьмы или отправлять на виселицу.
За что? За каракули в записных книжках, за листовки, за все эти комбинации, которые не брали в расчет человека. Если бы он вспомнил когда-нибудь слово "инквизитор", он увидел бы в нем себя и словом этим себя заклеймил бы. Тот тоже хватал людей за пустяки. Живых, из плоти и крови, настоящих он развращал, уничтожал, калечил ради чего-то абстрактного. Козиц выходил из себя и мучился, считая, что он спятил. Но делал, что ему было положено, стискивал зубы и хватал. Хватал и хватал. И людей Папары тоже, таких же точно глупых и упрямых, как и те, с другого фланга, только ко всему прочему они сами лезли ему в руки. Едва на них поднажмешь, тут же начинают клепать на себя и на других. Вот так глупость из человека и прет, с сожалением говорил он, не испытывая радости от побед в этой грошовой партии, которая игралась чересчур уж всерьез.
Он вновь взглянул на Ельского, уставившегося на него. Этот тоже из тех, для кого мир-бумажка, зло подумал Козиц. Но такой, видно, уж и суждено быть нашей жизни! - немного успокоившись от этой мысли, он смягчился, хотя и не повеселел.
- Хоронить человека, хо-хо-хо... - он и сам этому удивлялся, ...сегодня умеют. Я как раз этим занимаюсь. Дело, знаете ли, в том, что убеждение нынче относится к разряду инфекционных заболеваний. Стало быть, тут главное-профилактика. Нельзя дожидаться, пока вспыхнет эпидемия. Тут, понимаете, определил инфекцию, сразу же звони в скорую помощь! Когда доктор звонит, когда я. Все зависит от типа болезни. Ну а какая болезнь, такая и карета скорой помощи.
"Пацифист!" - подумал поначалу Ельский, но чем больше он его слушал, тем яснее становилось, о чем тот ведет речь, и Ельский, подлаживаясь под тон капитана, спросил:
- А сейчас вы какую заразу вынюхиваете?
Однако Козиц был из тех людей, которым трудно удержать язык за зубами, только если их не расспрашивают. И тут он бы умолк, если бы не разгадал, кто такой Ельский. Ему хотелось похвастаться своей проницательностью.
- Я, - сказал он, - дегустатор коммунистов, но если пахнёт на меня от кого чиновником, то и в министерстве разберусь. - И засмеялся, очень собою довольный.
Ельскому он нравился все меньше. Но чем больше капитан отталкивал его, тем сильнее разгоралась в нем охота поболтать с ним. Впрочем, к желанию этому примешивался и страх. Что же капитан знает о нем?
- Браво, - проговорил он, - вот теперь вы угодили в точку.
Что же нас выдает?
А сам тем временем думал: "Наверное, он просто узнал меня, видел где-нибудь в Варшаве, но надо ему подольстить-дескать, угадал". А Козиц рисовал портрет:
- Во всем вы почти такие, как все. Языки знаете почти как иностранцы, одеты почти как графья, обхождение почти как у людей светских, умом как доценты, в политических концепциях сильны, как государственные деятели. Но-почти! Когда я встречаю таких, кто во всем почти кто-то, но ни в чем не совершенство, бьюсь об заклад, что это ваш коллега, и выигрываю.
- Или что это я! - Ельскому нужно было еще и это подтверждение. Шутки для него кончились.
Однако Козиц, как обычно, отступал перед вопросами. Он поковырял пальцем в носу. Оглядел палец. Вытер его носовым платком.
- Послушайте, надо бы, пожалуй, умыться, - решил он в конце концов. Не известно, то ли это был ход, чтобы переменить тему, то ли к такому заключению привело его созерцание своих грязных рук. Помолчав немного, он добавил: -И глаза-то еще как следует не продрал, а уже языком мелю. Капитан произнес это таким печальным тоном, словно хотел, чтобы Ельский еще и пожалел его.
А между тем Козиц вовсе в этом не нуждался. Настроение у него неизменно поднималось всякий раз, как только ему удавалось поприжать хвост этим министерским куклам. Принцам, пажам, государственным херувимам, запертым в своем мирке, словно в правительственной ложе, в Ноевом ковчеге, в храме.
Анархистом Козиц не был. Правительство-это правительство.
Иначе нельзя. Некоторые министры ему даже нравились. Но вот кого он терпеть не мог, так это их молодняк. Все один к одному, все объявлены наследниками, все легко поспевают за временем.
Злость его душила при мысли, во что они превратят государство.
Царствование безликих. Сопли и хрящики. Вот их кровь и кости!
Ельского же выражение лица капитана обмануло, ему показалось, будто тот отступает, он перестал его бояться и, поглядывая на него словно на несмышленыша, решил про себя: хрен собачий.
Из тех, кто за силу, из держиморд. Из тех, за кем вот-вот захлопнется дверь в прошлое, как только наконец 'минет время царствования ремесленников. А крестьянский ум уступит место мысли прозрачной, строгой и светлой.
- Вы советника Дикерта знаете? - Капитан задал этот вопрос неожиданно, зная ответ наверняка. Неужели такие не снюхаются.
Анализ уже был готов. Одна бражка!
Ельский поспешно подтвердил это. Разве Дикерт не превосходный чиновник! В той словесной перепалке, которую они тут вели, он был великолепным аргументом. Способный, ловкий, влюбленный в свою работу, человек широких горизонтов, отлично подготовленный. А перед глазами Козица возникло крупное бугристое лицо, спокойно-холодное, с мясистыми, плотно сжатыми губами. То не был советник Дикерт, то был его брат. Еще не сидел. Но это лишь дело времени. Защищала его только одна фамилия. Еще бы! Признать, что в самой изысканной среде растет эдакий сорняк! Это значило бы лить воду на мельницу красной пропаганды. Тут отделу безопасности незачем было торопиться. Может, со временем мальчишка оттает, может, семейство отошлет его куда-нибудь. При их-то деньгах они еще многое способны спустить на тормозах. Позволительно и подождать. Козиц знал этот случай, хотя никто из дефензивы 'за Дикертом по пятам не ходил, правда, сам он на нее напоролся, причем по поводу совсем не пустячному. В ходе очень серьезного процесса, большого, белорусского2, и довольно-таки уже старого, пятилетней давности, пала на Дикерта тень подозрения встречи с одним из подсудимых, совместные поездки куда-то, обмен печатными материалами, книжками, такие вот контакты. Другому, может, это и не сошло бы с рук, наказали бы для острастки всех остальных, но с Дикертом дело иное. Можно было удовлетвориться его объяснениями, мол, верит в эту правду, а эту неправду, дескать, хотел узнать прямо из первоисточника. Следователь намеревался еще вытянуть у него обещание, чтобы на суде он помог прокурору неправду растоптать. И тогда оказалось, что хотя Дикерт, может, и не клялся той неправде ни в каких иных чувствах, но в одном он слово ей дал и держался его крепкохранить тайну. В те годы курс против коммунизма не был таким уж жестким. В конце концов подобное поведение считалось тогда допустимым: набрать в рот воды, давая понять следователю, что это-де рыцарство. И, допросив, Дикерта отпустили. Тем более что следователь выказываемое Дикертом известного рода отупение принял за придурковатость и усомнился в том, что подобный тип пригодится на суде. Когда расследование закончилось, бумаги в порядке информации отослали господам из "двойки"3. Кто-то там их пролистал, наткнулся на фигуру Дикерта, в черновике обвинительного акта бьш намек, что он человек малосообразительный. К делу пришпилили бумажку-капитан Козиц. Он просил всех отыскивать для себя тупиц. Бьы неравнодушен к твердым, чурбанам, к людям ограниченным. Сколько же можно было из них вытрясти. Такой ведь не врал самому себе. Держался неприступно, непроницаемо, замкнуто. А внутри у него-все четко разложено по полочкам. Только подобрать к нему ключ.
Козиц чаще всего подбирал. Так случилось и с Дикертом. Он раскусил его вмиг. Понял: это было страдание, спазм, одна одурманивающая мысль. Из-за нее он молчал или отвечал невпопад. Не из упрямства и не по глупости. Причина-в самозабвении. Стало быть, надо заново переосмыслить, что означает само понятие: своя страна! Если хочешь свободы и справедливости, если хочешь быть честным и логичным! Козиц догадывался, что Дикерт переваривает в голове какие-то важные и для него новые заповеди. Нет без этого подлинной борьбы за новый порядок мира. Одна только половинчатость! И когда так повернулась перед ним эта правда, Дикерт замер, стал в нее всматриваться, от удивления лишился дара речи. Но Козицу и не нужно было много слов. Этот окаменевший от изумления человек растрогал его до глубины души. Вот так, подумал Козиц, надо в жизни чувствовать. И в свое время, он вспомнил молодые годы, так сам он и чувствовал. Козиц бросил расспросы. Ему стало жаль Дикерта. "Советник Дикерт ваш брат?" - скорее удивился, чем спросил Козиц. "Да!" Все его труды были теперь направлены к выгоде этих напомаженных советников. Все дело его жизни! Он тогда возмутился. То же чувство испытал он и сейчас, заговорив с Ельским. Но тот ни о чем не догадывался.
- Он мой очень близкий друг! - сказал Ельский и встал, будто один звук этой фамилии тотчас же превратил вагонное купе в салон. Он представился капитану. Тот о нем слышал.
- Не соображу, где только, - вслух размышлял Козиц. - Скорее всего, на службе. Вы прежде, кажется, занимались опекой. - Ельский подтвердил. - А я, видите ли, много лет уже сижу в этом своем отделе, - отплатил ему Козиц. - Кто слишком красный, хватаю, слишком малиновый-тоже.
Что он все бахвалится этим своим хватанием, удивлялся Ельский. Но Козиц наговаривал на себя: работу свою он любил, хотя цель ее доводила его до бешенства. Все, что живое, следует повытаскивать, зло размышлял он. Потом перекрыть шлюзы, пусть будет пруд, теплый, противный, по вкусу лягушкам!
Ельский совал ему что-то под нос.
- Это как раз от Дикерта! - Ему хотелось поразить капитана и этим мылом, и вообще всем стечением обстоятельств. - Феноменально, да?
И Козиц в самом деле разинул рот и как-то недоверчиво спросил:
- От Дикерта, от коммуниста?
Он уставился на Ельского. Что, не догадаешься, что издеваюсь?
- Нет, это его брат, - воскликнул Ельский, и голос его дрогнул. Он с состраданием посмотрел на Козица. Какая неприятная история! Сколько же раз в прошлом при одной мысли о Янеке Дикерте Ельский содрогался. Он ведь мог накапать и на него, и на собственного брата. Для студентов такие контакты ни к чему. Но разве от них убережешься.
- Это его брат, - повторил Ельский и вдруг почувствовал, что краснеет под взглядом Козица. Контакты, контакты! - завертелось у него в голове это слово. Что капитан о нем думает?
А, не имеет значения, успокоился он. Но подозрение-это подозрение. Всегда вещь неприятная.
- Но того, коммуниста, - он нарочно сделал ударение
на этом слове, выделил его, как не очень точное, но ставшее расхожим определение, - я тоже'знаю.
Козиц извинил его:
- Понимаю вас. Раз уж советник-ваш друг, а он его брат.
А Ельский думал как раз о том, что дело обстояло по-другому.
Чем он виноват! Время такое было. Правительство тогда чутьчуть качнулось влево. Вот Ельский и его приятели и начали ощупывать левый берег. Можно ли ополячить, смягчить, приручить коммунизм? Ибо если уж не социалисты и не крестьянская партия, то кто же? Значит, какой-нибудь свой крайний путь? В наши годы вокруг этой догмы вертелись все разговоры: современное политическое движение должно быть крайним. И опять получалось, что коммунизм, разумеется если останавливаешь выбор на левом фланге. А стало быть, надо познакомиться, пощупать эту доктрину. Самых лучших привлечь к движению. Из них сделать чиновников. Чуть подкрасить государству хохолок.
Перехватить лозунги. Приспособить их. Затем протащить их в правительственные издания, кое-что в циркуляры. Провести революцию в гомеопатических масштабах. В их разговорах это называлось: отнестись к коммунизму как кит к Ионе. Единственное политическое средство приручить пророка.
Кого из коммунистов залучить? Кого-нибудь из молодых?
Естественно, самых выдающихся. Но как их приманить? Ельский зарылся в их личные дела. Важно было подобраться к мальчикам со слабой их стороны, разузнать об их нуждах. Одного ловить на заграницу, другого на должность, третьего на славу. А Дикерта?
На профессуру? На научную карьеру? Он тогда стал ассистентом.
Собственно, каждому можно помочь в жизни. Государство тебя хвалит, ценит, признает! Дикерта обольстить не удалось. Разумеется, коли давали, он брал. Но держался в сторонке. Перестал знаться с теми, кто наживку заглотил. Все было так, как он обычно и делал: после долгих размышлений, неохотно, не торопясь. В конце концов решился испытать и его. Это было сложное время. Польские ученые выступали с протестами, впрочем ничего толком не понимая. Дикерт подписи своей не поставил.
Раздумывал. Часами держал текст под носом. Слова не обронил.
Не предлагал поправок. Ему позвонили домой. "Вы меня ни за что не вставляйте!" - ответил он. Председатель кружка попытался объяснить. "Вы сами себя исключите из общества". Чего он только ему не втолковывал! Наконец решил взять быка за рога.
Прикрикнул на Дикерта: "Ну, итак!" А тот уперся, что ни за что, хотя он и не мог не чувствовать: государственный корабль теперь снова берет вправо. Кто из левых не успеет ухватиться, тому уже никто никогда не протянет руки. Остался. Спустя год пришлось поставить крест на университете.
- И вы его знаете? - Спросил Козиц Ельского с наигранным возмущением.
В душе же он злился и смеялся. Он уже больше ничего конкретного не мог вспомнить о Ельском. Может, это еще один из чудом спасенных для государства радикалов, который, прежде чем отпереться от своих давних убеждений, заметает следы, опасаясь, а вдруг Козиц знает об этом. Но Козиц не знал ничего, а вот нюх его не подвел. Ельский пошатался среди левых, покричал вместе с ними, затем, высунувшись из своего министерского окна, приманил нескольких избранных. Но быть среди них-был. С тех времен сохранилась у него парочка статеек, а может, и какой-нибудь протокол собрания. Вещь не из лучших.
Отправляясь на сей раз направо, он стал построже к себе.
Консультации, выводы, разговоры-сколько душе угодно, но только не повседневная организаторская работа. Толку тебе от нее чуть, зато ославит больше всего. Он чувствовал, что слева за ним что-то тянется.
- Теперь-то уж почти и нет, - ответил он. - Порой словечко о нем от его брата услышу. Бедный брат.
Козиц рявкнул:
- Который?!
Ельский приподнял правую бровь. Какой бездарный ход, подумал он. Неужто он рассчитывает, что я начну тут перед ним жалеть заговорщика? Но Козиц и не собирался ни о чем дознаваться. Он разозлился. Он как бы увидел одновременно несчастье каждого из братьев. Ему показалось, что он вот-вот крикнет: "Дорожный мой приятель, хотите пролить слезу над участью советника, так не пожалейте же другой для Яна!" Он сделал еще один шаг.
- Знаете, - пришла ему вдруг мысль в голову, - давайте-ка лучше вместе, прямо здесь, пожалеем папеньку. Это мое поколение. Старый Дикерт для меня символ. Отец нашего времени. Один его сын-хлыщ, другой-полоумный. Вот и выбирайте, за кого выпить во имя будущего!
Тоже мне пророк, надулся Ельский.
- Вы, похоже, любите попугать, - произнес он холодно. - Это как раз возрастное. А теперь откровенность за откровенность, - прибавил он, бледнея. - Вот вам моя характеристика старых. Тут тоже два типа. Одни-люди с апломбом, другимстрашно. Вот и выбирай, кого брать в пример.
Сердце у него колотилось, и не столько от гнева, сколько, особенно в последний момент, от страха, который нагнал на него капитан. А между тем Козиц впервые доброжелательно взглянул на Ельского. Приятно ударить-и убедиться, что кровь есть.
Главное, чтобы была. Он просто сказал:
- Жалко мне этого Янека Дикерта. Да и упорных людей жаль тоже. Вот так-то.
- Вы в силах помочь ему.
- А-а! - буркнул капитан, но не запротестовал.
Ельский про себя отметил: это надо запомнить. Щенок в конце концов может попасться. Какая это неприятность для Дикертов.
Какое невеселое положение у самого близкого друга. Советник, правая рука вице-министра, а тут в семье судебный процесс, приговор, тюрьма. Такой брат! Ельский несколько раз повторил про себя фамилию. Незачем записывать, подумал он потом, этот Козиц, кажется, мужик известный.
- Как знать, не обращусь ли я к вам в Варшаве, - пообещал он.
А Козиц опять добродушным тоном, будто и не понял, о чем речь:
- Наверняка найдете меня, - улыбнулся он, - была бы нужда. - С минуту Козиц молча рассматривал Ельского. И вдруг: - Бог ты мой, - закричал он, изображая волнение, - вы не одеты, а Брест-то - вот-вот!
Ельский послушно стянул пижамные брюки. Еще бы какуюнибудь любезность!.. Он попытался что-то придумать. Чего же ему сказать? Любопытная, мол, встреча. Не просто случай.
Случай, случай! Как же это Кристина говорит, замер он, пытаясь вспомнить. Такая у нее есть поговорка среди богатого запаса фраз, которые она выталкивает из себя, словно крик, едва отдавая себе отчет в том, каков же их смысл, поистершийся от частого употребления, будто лица тех, чьи портреты помещают на банкнотах. Кристина, подумал Ельский, самая живая из всех.
Беспокойная, взбалмошная. Черненькая малышка. Настроение то и дело меняется, а одним и тем же жестам и словам она остается верна всегда. Когда один день похож на другой, но каждый рисуется иначе-это я! - подумал Ельский о себе. А если один день вовсе не похож на другой, а говорится о них всегда на одной и той же ноте-это она! Как же смириться с ее непоседливостью? Какой смысл так на все набрасываться? Теперь это ее движение. Государство национальной общности! Мощное, серьезное движение, говаривал Ельский, который уже проник в его тайны. Хорошо! Мотор, чтобы включить его в систему, есть!
Размах есть-надо бы только от некоторых сил очистить его. И, пропустив через президиум министров, предложить это движение народу. Ельский вздохнул. Но чтобы работать у них! Уж лучше бы тогда Кристине в президиуме. Об этом и говорить-пустое дело. Ельский хорошо ее знал. Все, но только, боже избави, не канцелярия. А уж если, то ни в коем случае не государственная.
У нее к этому отвращение. Да ведь я и не о вас говорю, клялась она, но вы только подумайте-всю жизнь просидеть с чиновниками! Насобирать мух на липкую бумагу, а в конце концов и самой на нее попасться! Что она хотела сказать, понять было трудно. С ее фамилией, знанием языков, смекалкой какая же это была бы эффектная сотрудница. Само собой понятно, в учреждении, где царит товарищеская атмосфера. Не лучше ли в каком-нибудь посольстве? Да, в Европе, а не на конспиративных сходках, не в типографиях, в которые врывается полиция, не на окольных дорогах, за которыми следит староста. Что думает ее старик?
Ельский не знал князя Медекшу, но пожалел его. Обедневшего, практически без места, занятого бесконечной тяжбой из-за имений, отобранных у его предков после восстания 1863 года. А тут еще такая вот Кристина!
Ельский снова вздохнул. На сей раз, жалея себя самого. Он хорошо понимал, что оттого только, верно, она и с ним. Могла бы и носа из своей компании не высовывать. Эти их леса на Брамуре-пуща. Жила бы себе в богатстве. Встретился ли бы он тогда с ней, а если и встретился бы, сблизился ли бы^ Да и если бы не это ее сумасбродство, даже и в нищете она могла бы прозябать где-нибудь у тетушки. Все восстания выдохлись, так и не изведя всех старых богатых баб в семействе Медекш.
Кристина с ними не зналась. Не результат ли это ее странного одиночества. Ее бунта против собственного мира, который она едва знала, и ее союза с миром новым, в котором она ни бельмеса не понимала. Он улыбнулся ее милому облику. Огромные карие глаза, рассеянные и гневные, черная, нечесаная грива волостоже враг порядка, - жесткая, словно конская шерсть, в которую она то и дело запускает пальцы. Ее жесты, сутуловатость и запах, пробивающийся через надушенную кожу. Ельский как-то не обращал на него особого внимания, но вот вспомнил о нем, и его бросило в дрожь. Ему вдруг показалось, что запах этот превращается в эссенцию Кристины. Во что-то, что возбуждает против нее, но вместе с тем служит и самым сильным выражением ее существа, как жестокость олицетворяет силу.
- Что это вы так застыли, - тронул его Козиц. - Посмотрите, вот и город.
В окнах вагона замелькали маленькие черные крыши. Уносились назад белые дома. У шлагбаумов теснились повозки. Потом площадь, долина, забитая людьми. Ярмарка пестрела бедными, вьшинявшими красками. Масса горшков толпится у ног закутанных баб, груды ткани прямо на земле, сбившиеся в кучу телеги.
Лошади с мордами, опущенными в торбы с овсом. Козиц равнодушно оглядывал все это. Ельский никак не мог отделаться от запаха Кристины. Чего же я еще хотел? - донимал он себя.
Что сказать этому капитану на прощанье? Стечение обстоятельств! Да-да, знаю, какая у нее поговорка. Итак, сперва он похвалил случай за то, что тот не слепой, сказал, что так, видно, угодно было судьбе, а напоследок продекламировал то, что вертелось у него на кончике языка:
- Всякий случай непременно попахивает провидением.
Ельский обошел костел в одиночку. Похороны, "Те Deum", всякая служба, думал он, всегда в душе человека отзываются
одной нотой. Он посмотрел на стену, пригляделся к листьям.
Потрогал ногой землю на тропке. С серого неба медленно спускалась тьма. У колокольни стояли Звада-Черский и еще кто-то, кажется профессор. Ельский подошел к ним. И услышал одну только эту фразу:
- У случая всегда есть faux air' провидения!
Ельский остановился. Этот старый зануда все со своей Флоренцией; профессор, точнее, реставратор прилип к полковнику словно репей. Никому подступиться не давал. Ельский, хотя и знал Черского по Варшаве, едва сумел переброситься с ним несколькими словами. Старосте даже и такой оказии не представилось. Ельский был зол, как князь с сомнительной родословной, которого не хотят признавать. Ведь он и приехал сюда затем, чтобы быть первым. А тем временем-смотрите-ка! - встретили, раскланялись, и развлекайся, брат, сам. Он огляделся. Даже староста с приходским священником куда-то пропали. Профессор продолжал:
- А теперь мне надо проследить, чтобы его могила ненароком не испортила костел. Вот и я-хранитель костела и картин, как брат моего прадеда, Ян Хризостом, архиепископ, который презирал Понятовского прежде всего за то, что тот покровительствовал плохому искусству. После саксонцев2 у нас любое считалось хорошим. Это правда. Но посмотрите на дело шире. Классицизм-это финал. В искусстве это последнее причастие умирающей эпохи. Может, он и был лучшим для своего времени, но шел к закату. И он заимствовал это за границей. Эта изысканность, этот вкус для нас, с чего мы тогда должны были только начать. Пробудившийся после мрачной эпохи народ. Ему нужна была в искусстве сила. Величие мастеров Возрождения, а не те, кто рисовал румянами и пудрой, как говорил мой архиепископ, - угодники кисти.
Черскому на эти темы нечего было сказать, а реставратору показалось, будто он его не убедил.
- В искусстве все кончается вкусом. Но для начала вкусвещь плохая. Вы ведь знаете, что потом стало с этим вкусом, - старик говорил с Черским как со знатоком, - сплошные руины.
Посмотрите! - воскликнул он, ибо и сам увидел это теперь очень отчетливо. - Почти весь девятнадцатый век в живописи, скульптуре, архитектуре-дно, эпоха упадка. Все-порождение этого бессодержательного мастерства. У нас насадил его король Стась.
- А этот ваш двоюродный брат? - спросил полковник Черский.
Реставратор удивился.
- Кто?
- Ну, архиепископ.
Старик прищурился.
- А! - воскликнул он таким тоном, будто сожалел о своей забывчивости. И может, нотка какой-то боли была тут искренней.
Бедные люди, грустно подумал он. Куриная слепота-никакого будущею не видят! Я должен перекрестить в двоюродного брага своего предка, дабы перед их взором возник какой-то конкретный образ. Весь мир только то, что происходи! при их жизни. Сердце у него сжалось. Он еще раз воскликнул: Ах! Этот архиепископ, - продолжал он, - как раз за искусство и воевал со Станиславом Августом. Не как другие, дескать, этого всегда слишком много, но что это не то, ибо это плохо. Еще до мировой войны были опубликованы его письма. Великолепно! Какая сила духа в том, что касается творчества! Он первый разрешил в Польше играть Бетховена. Не в независимой!
И вздохнул, словно сожалея, что такая музыка запоздала.
- Как епископ и как меценат вот что он пишет о Станиславе Августе после первого раздела Польши: "Он позволил оторвать от здания два флигеля; говорят, что взамен он укрепил дух, но какая же от него образованность, коли религии он отчим, а искусству пасынок".
Черский закивал головой. Он слушал только слова. Из них он понял лишь, что реставратор высказывается против короля.
Значит, как полагается, объяснил он себе и еще заставил себя поднапрячься, чтобы решить, такая ли продувная бестия этот старик или же и вправду против. Притом сама историческая проблема-вздор, любопытен лишь этот старый человек. То, что он так наскакивает на Станислава Августа, его личная изворотливость или же всего его класса? Слова влетали Черскому в одно ухо и вылетали в другое. Но тон и голос его хороши! - признал он. То, что старик говорил, Черский не имел ни охоты, ни нужды осуждать. Как и староста, который подошел к Ельскому. Постоял с минуту. Раздраженно покрутился на одном месте. Не очень-то представляя себе, о чем говорить. Стрелял глазами в типа из президиума. Наверное, привез какие-нибудь политические сплетни. Черский его знает, велел бы ему все выложить. Но куда там, когда этот старик мешает. Прикончит он полковника своей нудой об искусстве.
- Меценат, который верит в фальшивое искусство, - разглагольствовал тем временем старик, - напоминает антипапу.
Что-то подобное говорил Буонарроти.
Черский лениво вставил:
- Да, да, искусство-вещь серьезная. Наш маршал Пилсудский сказал даже, что художник равен королю.
Реставратора это не относящееся к делу замечание сбило с толку. Он замолк. Староста радовался, полагая, что Черский осадил его. Что еще можно сказать на сей счет, если знаешь, что думал Пилсудский? Но старый господин, словно это его вдохновило, выждал с минуту и сказал:
- Польша не знала другого мецената! Всегда у нее был только антипапа. Мы постоянно черпаем из европейского искусства, когда оно переживает упадок. Когда искусство находится там в расцвете, вечно у нас случается что-нибудь такое, что нам оно делается ненужным, - или в стране траур, или варварство.
Староста скрипнул зубами.
- И так до вечера будет плести, - глухо простонал он.
Ельский тоже был сердит. Не могут наговориться, пока одни.
Ведь этот реставратор должен часто бывать в Бресте. Спросил у старосты шепотом:
- Что за старый хрен?
Староста с иронической снисходительностью, словно хотел сказать "астролог", выделил титул:
- Князь Медекша.
Ельский застонал, будто от зубной боли. Ведь он был на волосок от бестактности. Может, даже уже и показал свою холодность. Какая оплошность! В какой же опасности он очутился! И чего сразу не спросил. С другой стороны, странно, что он так высокомерно отнесся к реставратору. Что, дескать, за фигура: провинциальный профессор? А ведь это отец Кристины.
Конечно же, тот самый. Говорят, известный ученый-самоучка.
Профессор Виленского университета, читает лекции на факультете истории искусств, воеводский реставратор там и, видно, здесь.
Ельский вспомнил все, что слышал о нем. Аристократ, торговец стариной! А сам нищ, ибо владения Медекш конфискованы после восстания 1863 года. Имения жены судьба забросила-эвон куда! - за Днепр. Так что и от них никакой пользы. Князь уже много лет жил отдельно от жены. Через год или два после свадьбы он уехал за границу, обосновался во Флоренции, где открыл антикварную лавку. Кажется, дело не было особенно прибыльным. Без приданого жены, ее имений, оба они сникли бы, и он, и его магазин. Поэтому после войны надо было возвращаться на родину. И о диво! В Варшаве он оказался одним из самых выдающихся представителей своей профессии. Эмигранты из России привезли с собой горы мебели, картин, ковров, серебра, фарфора. Среди этого множества вещей что-то вдруг поражало князя. Он вникал, оценивал, вывозил. И тут только впервые близко столкнулся с польским искусством. Перед отъездом во Флоренцию он мало что о нем знал, а то, что и знал, позабыл.
Искусство могло быть для него итальянским. Подходила также и часть Западной Европы. Если же взять славян, то, как он полагал, они бьыи в состоянии породить лишь народное искусство. Да и существовало ли здесь когда-нибудь какое-то иное? Ах, еще любительское? Орловский, Михаловский, ранний Коссак'.
Превосходные вещи. Но творчество как голос природы или бога, кто же это у нас? Когда он впервые увидел Матейку, подумал, что это проекты костюмов к массовой сцене. В движении. Теперь он исподволь начал узнавать других художников, прежде всего старые польские кустарные изделия. Он осмотрелся и забеспокоился. Торговать, пришел он к мысли, - да, но вывозить-нет.
Впрочем, постепенно он и все начал воспринимать здесь по-иному.
Не сразу, но по мере того, как истощались накопленные им итальянские духовные запасы, он стал ощущать голод. Разумеется, голод искусства, но прежде всего голод истории. Он так привык, что там столько знают о каждом камне. Во Флоренции человек был из истории, словно из деревни, любой уголок, любую деталь ее мира он понимал, воспринимал, знал. Теперь князь почувствовал, что перенесся в иную историю. Но отчего она нема? И год за годом он все яснее постигал, что люди, к которым он приехал, сталкиваясь с собственным прошлым, не чувствуют себя в своей тарелке. Оно вроде бы их, а вроде бы и нет! Строго говоря, оно над ними, словно портреты предков в квартире мелкого почтового служащего, гордость, но вместе с тем и немного смешно. Князь по торговым своим интересам много разъезжал. Его потрясли Сандомир, Плоцк, Замостье. Перенести бы их в Италию, как женщину в Париж. Дабы их там продали во всем великолепии. Он всегда был скептиком. Сначала полагал, что ни во что не надо верить, потом думал, что можно верить во все. Даже в то, что Польша прекрасна. Со временем, однако, вера эта, которую он считал примитивной, стала его собственной верой. Прекрасна, размышлял он, только сама не понимает, что в ней красиво. Гордится Ловичем, а это ведь уродство в стиле сецессион. Стыдится Полесья, которое по красоте не уступает Швейцарии, только что выткано из трав, кустов и вод. Но вскоре он заметил, что в Польше осознание красоты того или иного места приносит вред. Тотчас же такие уголки, словно польщенные комплиментом подростки, принимались кокетничать. А между тем красота родится либо из настоящей дикости, либо из настоящей культуры. А между двумя этими берегами-халтура. Так что князь отошел от современности, но, когда вновь вернулся к истории, ощутил себя одиноким. Поговорить о ней оказалось не с кем. "Акты, которые уже подписаны, - это и есть история", сказал ему, не совсем в шутку, один министр. Другой изрек: "Для человека сегодняшнего дня существует только будущее". "Чего же может стоить человек, который запамятовал, что был молод", - печально возразил князь. Наконец он встретил людей, которые кое-что из прошлого помнили. К примеру, молодой граф Шпитальник-Тужицкий, дома у него особый стол для работы над геральдикой. Вот для чего нужна история, вздохнул Медекша, когда этот его родственник демонстрировал ему свою родословную-Пяст в семнадцатом колене. И грустно ему стало, что этим сейчас в Польше питается единственный живой интерес к истории. Молодой граф и ему подобные в самом деле пострадали бы, если бы у них отняли историю. Каждый час их стал бы короче-на историю. Но для всех остальных тут никакой проблемы нет. Разве почувствовал бы кто-нибудь себя ограбленным, если бы судьба повелела нам снова начинать со времен Мешко'. Гербы и антиквариат! - ужасался Медекша. Вот и все плоды нашей истории. Все кончилось тем, что посредничество надоело князю. Это было скорее отвращение, чем усталось. А ведь ему как раз выпадала доля вытягивать из усадеб и костелов мебель и картины, прожившие там много лет. Однажды ему сделалось особенно стыдно. Он прочитал, что два гобелена, которые он помог храму в Луцке продать, упоминались в завещании архиепископа Хризостома Медекши. Купил их один генерал, в последнее время с благословения правительства туз тяжелой индустрии, и выстелил ими гнездышко своей возлюбленной. И тогда князь свернул торговлю. Он стал поставщиком исключительно для музеев. Такая позиция вскоре окупилась.
Место реставратора приносило ему немного, но его пригласили читать-неплохо оплачиваемые-лекции в Вильно. Он обрадовался. История была ему благодарна. Взяла на содержание! Но когда взвесил свои возможности, взгрустнул. Объекты, которые находились под его попечительством, он назвал "церковными нищими", а свою служебную контору-"богадельней". Семья старые стены старалась свалить на шею государства. Государствосемье. Каждый хотел как можно меньше вкладывать средств, а от него требовали, чтобы он взял под охрану все. А тут-то чего от него ждут?
Медекша взглянул на костел. Сойдет, подумал он, недурен.
Но, как всегда, нет формы, недостает воздуха, смелости. Здание не стоит, а как бы остановилось на минутку. И не скульптура, и не камень. Князь застегнул пальто. И еще холод, кивнул он головой, вечно этот ветер откуда-то. Страна везде, во всем наперекор. Черский заметил его нетерпение.
- Господин староста, - крикнул он, - долго еще?
Староста стал объяснять. В распоряжении говорится, что
должен быть архитектор. Не смог приехать машиной старосты.
Приедет попозже. Вот-вот должен быть.
- Архитектор! - прошептал князь. - Короля Стася в могилу будет класть архитектор! Мило. Кто так решил?
Староста пробурчал, что не знает. С государственной точки зрения он считает этот вопрос неуместным. Ельский воспользовался случаем, чтобы вмешаться.
- При всякого рода переделках склепов и при эксгумациях, в интересах соблюдения истины и безопасности, необходимо присутствие врача и архитектора. Таковы требования администрации!
Медекша уставился на Ельского. Видел ли он его раньше? Ах да, в автомобиле. Правда, поглощенный беседой с Черским, он мало на что обращал внимание в пути.
-Администрации! - Князь не спеша попробовал повторить это слово с надлежащим уважением. Потом, прищурив один глаз.
ввинтил взгляд в Ельского. Вроде не глуп, подумал он, но если говорит такое, что он понимает! - Ибо я полагал, - продолжал он, не спуская с Ельского глаз, - что архитектор нужен из особых соображений. Кроме него тут непременно должны быть кадет и поэт. Но к чему врач? Какое отношение имел Понятовский к медицине?
Староста нервно обернулся. Ему ведь предстояло писать отчет.
А ну как взбредет Медекше в голову вылезти с речью в подземелье. Тип такой настырный, непослушный, никакой у него административной дисциплины. В любую минуту готов выкинуть какой-нибудь номер. Пусть уж лучше загодя выболтается!
Князь наверняка мнение это разделял. Мыслями, которые пришли ему в голову, он решил поделиться с Ельским.
- Послушайте, - произнес он очень громко, так как Ельский стоял далеко от него, а казалось, что Медекша преднамеренно повысил голос, послушайте, - повторил он снова, все еще не находя формы протеста. - Мы собрались тут, чтобы некие останки захоронить втайне. Мне делается страшно. Как-никак это был король. Не допускаем ли мы случаем оскорбления величества?
Ельский возразил:
- В нашем кодексе нет статьи об оскорблении величества.
Есть только об оскорблении народа.
Князь задумался.
- А если мы оскорбим короля, который был с народом!
- У нынешнего народа, без сомнения, есть более серьезные заботы, чем ломать голову над тем, где найдет вечное упокоение этот король, а того народа, который бывал с королем, уже нет.
Старик взорвался.
- Что это вы делите его надвое.
Ельский вспомнил Козица. Свести бы его с Медекшей, вот бы поговорили. Один все обрядил бы в старопольское платье, а другой повсюду бы от него стал избавляться. Выберем-ка середину.
- Народ один, - ответил он. - Только возраста разного. Тогда-ребенок, теперь-взрослый. Разве не так?
Ельский в этом не сомневался. Всякий высокопоставленный чиновник знает сегодня, что такое интересы государства. Какие уж тут сравнения с давней Речью Посполитой. Несомненная зрелость!
- Да! - добавил он еще более уверенным тоном. - Теперь народ сознательный. Знает, чего хочет. Знает, что для него хорошо. Стало быть, повзрослел.
- И относится пренебрежительно к определенным эпохам своей молодости, свято веруя, что так не согрешит! Знаете, - Медекша подошел поближе к Ельскому, заговорил тише, - я бы не решился на такое, - он показал на костел, - заставить его лежать тут. Не спесивость ли это? Не вызов судьбе? Такой уж я суеверный.
Ельский уцепился за эти нотки беспомощности в его голосе.
- Вы, князь, не бойтесь, - многозначительно успокаивал он Медекшу. Эти проблемы наверняка решил господин президент.
И по зрелом размышлении.
- А может, и нет, - упирался князь. - Просто подмахнул. Вот и все!
Черский молчал. Ему от этого ни жарко ни холодно. А вот староста кипел от негодования. Ведь это же откровенная оппозиция.
- Воля правительства выражена ясно, - горячо вмещался он. - Все дело теперь в том, чтобы ее исполнить. Государство сильно повиновением.
- А повиновение опирается на традиции, - не оборачиваясь, отмахнулся Медекша от старосты. Он знал, чему суждено быть, то и будет. Но хоть бы кто-нибудь почувствовал то же самое, что и он!
Если бы еще в этом были самовольство, бунт, сопротивление.
Лишить останки ненавистного короля всех почестей! Страшный жест, в истории повторявшийся. В ее духе. Но, видите ли, тут не лев преградил теням дорогу на Вавель, а черепаха. Символ чиновной деятельности. Всех этих бумажных шестеренок!
Ельский почувствовал, что должен открыть Медекше правду.
- Станислава Августа, - сказал он, веря, что это суждение возвысит его в глазах князя, - нельзя поместить в усыпальнице на Вавеле после Пилсудского. Вот и все!
- Это было бы все, если бы вы сказали, что не только один, но и другой тоже до Вавеля не дорос, - задумчиво проговорил князь.
Ельский возмутился. Ведь он выдал секрет самого президиума Совета министров. И так к этому отнестись. Он был возмущен.
- Рядом с Понятовским Пилсудский чересчур мал. Не слишком ли у нас серьезный разговор для парадоксов?
Но Медекша не дал сбить себя.
- Я услышал их в ваших словах. Смелее-ка всмотритесь в их подлинный смысл. Испугаться, что Пилсудскому повредит соседство плохого короля. Не значит ли это-усомниться в величии маршала? Положите-ка вы Понятовского на площади Инвалидов?
Что от этого потеряет Наполеон?
- И тем не менее он лежит один, - вспомнил Ельский.
- И Пилсудский должен покоиться один, - проворчал Медекша. - Вы решили, что ему надо лежать рядом с королями, так почему же теперь король не может лежать рядом с ним. Какая же, извольте, здесь логика.
Ельский защищался:
- Это не правительство выбрало ему Вавель, он сам.
Князь подумал и заключил:
- Это Выспянский'. Засорил себе голову Выспянским. Ведь у нас государственный ум-это либо законы, либо три великих пророка2. Никакой середины.
Староста вообще перестал что-либо понимать. Отломал березовую ветку. Несколько раз со свистом стеганул ею по воздуху.
Ельский вдруг вспомнил, что читал статью Медекши. Цитаты Сташица3 чередовались с остротами столичного фельетониста.
Темой были исторические достопримечательности. Лейтмотивони несут нам дыхание истории.
- Из того, что вы, князь, писали, - воскликнул он, - я заключил, что вы, кажется, за такую литературу.
Медекша живо отозвался:
- Но не за такое будущее. Его интересы расходятся с литературой. А верх всегда берет либо одно, либо другое. Берет верх и правит народом. А когда берет верх наш романтизм, это опасно. Ради своего величия романтизм готов еще раз сбросить нас в пропасть.
Черский, несколько раз подавлявший зевоту, теперь почувствовал, что в силах вмешаться.
- Ничего не поделаешь! - громко рассмеялся он. - В старое время властелином душ был романтизм. Словно правительство в государстве. Пилсудский влил в него силу. И теперь романтизм будет ослабевать, а сила нарастать. До тех пор, пока мы не превратимся в одну только силу.
Ельский добавил:
- Нечего бояться, что государство еще раз придет в упадок ради того, чтобы дать пищу вдохновению. Не придет в упадок, не зашатается, не дрогнет! Мы совершенно уверены, что выстоим.
Вооруженные, зрелые, бдительные. Вы, князь, поражаетесь смелости, с какой государство засунуло труп Понятовского в угол. Говорите: "Как-никак король". Но ведь король, который ушел из нашей истории по-английски. Изменник, слабак, наймит, источник поражения, причина мучений. Король, который перестал быть королем. У него с головы свалилась корона, когда сам он валился к ногам Екатерины Второй. Так что незачем и упоминать о его похоронах. Ручаюсь, - разошелся Ельский, - если бы он и сам сумел по-настоящему разобраться в том, что натворил, он отправился бы в могилу на цыпочках.
Коли у него есть убеждение, зачем же ему факты, князь поморщился, но промолчал. Ельский упоенно продолжал:
- Знаю, если бы разошлась весть о нашем сегодняшнем официальном мероприятии, поднялась бы страшная буря. Вавель, кричали бы. Варшавский собор, Лазенки! Может еще, на гроб крест независимости с мечами? Назло правительству. Из строптивой симпатии к осужденному. "~~
Ксендз ждал обещанного автомобиля из Бреста. Ему не сиделось в доме, и он отправился к костелу, но последние слова заставили его вздрогнуть.
- Я согласился похоронить, - прошептал он, - раз у вас, господа, есть согласие епископа. Но что нехорошо, то нехорошо.
Хоронить человека тайком. Ночью.
Все это тревожило его. Могло ли подобное дело быть чистым.
О таком никто никогда и слыхом не слыхивал! Как же тут пришлось поломать голову его превосходительству. А может, его обо всем и не информировали. Ходить во тьме к могилам, это же прямо язычество какое-то. Он почувствовал в Медекше родственную душу, потому обратился к нему:
- Раз уже не захотели его здесь принять по-христиански, зачем же вообще нужно было его привозить в Польшу.
Но князь не слушал, задумался, сморщился. Осужденный, думал он, вот самое верное слово. Судьба толкнула его на скамью подсудимых. Да! Но будем ли мы судить его? Кто же так высоко вознесся над историей, что почувствовал себя вправе карать?
Понял ли человек, который принял решение, что он сделал, нарушив исключительные права помазанника божьего, дарованные ему народом? Превратив королевскую особу в лицо малозначительное, дабы лишить права на публичные похороны. Кто же столь смело осудил ее?
И он взволнованно заговорил:
- Народ ничего не знает. Может, надо было этот гроб провезти по всей стране, - размышлял он вслух, - и послушать, будут ли люди эти останки проклинать или же склонят перед ними головы в знак почтения к былой королевской власти. И глас народа подсказал бы, как поступить.
Черский рассмеялся. Для него вся эта история именно потому не казалась серьезной, что в ней был замешан король. Этого достаточно, чтобы провалить все дело. Хохотал он от души.
- Возить его, - пожал он плечами, - может, ему еще и "дзяды" организовать. На перекрестках дорог вызывать его дух, и пусть сельский сход судит. Вот уж был бы настоящий театр.
- Чистая комедия! - возмущенный староста присоединился к Черскому.
Князь почувствовал себя задетым за живое.
- А наша роль здесь? - сердито спросил он. - Не из балагана ли? Все это, вместе взятое, напоминает мне скверную шалость. И не столько приговор, сколько небрежение. Не рановато ли, господа, вы демонстрируете свое презрение? Я бы побоялся.
- Но чего? - разволновался Ельский.
- С таким высокомерием, с такой жестокостью затолкнули этот гроб в захудаленький склеп, что я опасаюсь судьбы, не сыграет ли она шутки, не повернет ли против гордецов меч, который они подняли.
Ветер нагнал облака, закрыв луну. Шум деревьев глушил голоса. Приходского священника отыскал огромный, лохматый пес, видно он что-то у него клянчил. Идти в дом? Ельский смолк. Спор может еще разгореться! Отец Кристины так неосторожен. И все эти аллегории. И страх. Перед чем? Что погибнем?
- Хотел бы спросить, - старик чем-то притягивал его, - что это может быть за поворот? Повторение Станислава Августа?
- Да! - прошептал князь.
Ельский, который сам подал эту мысль, удивился ее подтверждению. Не поверил.
- Повторение, - проговорил он.
- Не в истории! - возразил князь. - В вас! Ошибки, вины, недостатки, которые вы у него находите и осуждаете, - только бы вам никогда не убедиться, что они вовсе не чужды власть имущим. Не видеть, как недалеко человеку до слабости, - это слишком большая гордыня, чтобы ею не заинтересовался бог!
На слова эти тотчас же откликнулся ксендз:
- Да не воссядешь на трон, нечаянно низвергающий, говорится в псалме.
- Это уже следствие, - мягко отказался Медекша от помощи приходского священника. - Я только призываю не смеяться над чужим падением.
Черскому шутка понравилась.
- Преувеличение, - воскликнул он, - преувеличение! Сильный смеяться может.
Ельский подытожил:
- И назвать труса трусом, посредственность посредственностью, короля, который погубил свой народ, изменником.
Князь опустил голову. Он разбирался в истории, не в реальной жизни. Коли они так уверены, подумал он, может, чей-то голос
Польский народный обряд поминовения умерших
говорит их устами! В конце концов, кому судьба вручает власть, тому она дает и свет. Черский, который больше молчал, не скрывал своего торжества.
- Ну, убедили мы вас, - посчитал он спор законченным, - руки у вас опустились. Видите, не удастся Понятовского подложить в Вавель.
Князь еще пробовал защищаться.
- Не королям нужна наша рука, - сказал он. - Им туда дорога, там они у себя. Если бы речь шла о помощи, я бы и сам отказал в ней. Но не мешал бы. Пусть берет, что ему положено по праву. Большая, однако, смелость-осуждать кого-то за то, что он заблудился, в то время как мы опять едва-едва отыскиваем дорогу.
Ельский выпрямился, настала пора взглянуть на вещи шире, указать, как это все секретно и что горизонт определяется с того места, куда поставила жизнь.
- А вот есть люди, которые видят достаточно далеко. Чем пристальнее они всматриваются, тем фигура Понятовского представляется им чернее. Для Пилсудского это была очень черная фигура. Может, это он, зная, что скоро умрет, что его ждет Вавель, не хотел, чтобы рядом был Станислав Август. Мог, по-вашему, Пилсудский принять такое решение?
Князь только что не перекрестился.
- Так он его оттолкнул, - закричал Медекша, а затем горячо зашептал: Смилуйся, господи, над его душой! - словно бы вспомнив, что покойники могут пугать.
Пес запрыгал, затем принялся лаять, понесся куда-то, не слушая окриков. Староста заключил:
- Приехали.
Ксендз поспешил навстречу.
- Ах, это вы! Господа из города еще не все собрались, - объяснил он.
Какой-то человек, по всей вероятности здешний, очень высокий, в отороченной барашком куртке, шел сюда, защищаясь от лап переставшего лаять пса. Теперь и староста узнал его.
- Ну что еще опять! Отправляйтесь восвояси, - закричал он, - я вас не звал. - А потом жалобным тоном ксендзу: - Вы же хорошо знаете, что я никому тут не разрешил быть, а вы сюда солтыса привели!
Солтыс, пока причитал староста, стоял не двигаясь, а когда тот кончил, помедлил секунду и зашагал вперед. Подошел к господам.
- Сач, так это вы! - удивленно воскликнул князь.
И только тогда солтыс стянул с головы шапку, поклонился, пожал руку Медекше.
- Приходский священник сказал мне, что я увижу здесь князя, удовлетворенно объявил он. - И вот я его вижу в добром здравии, - заключил он. Голос у него был резковатый, бесцветный, выговор выдавал уроженца восточных окраин Польши.
- Что ты можешь видеть, - рассмеялся Медекша. - Темно! - И разом перешел на серьезный тон. - Вы, Сач, уже давно не у графини? - спросил он.
Но солтыс вступился за свой комплимент.
- Вижу, значит, что во вздравии, вы ведь, господин князь, прямо держитесь. - А потом уж о себе, тоном, который слегка укорял Медекшу за забывчивость, поправил его: - Я у госпожи графини не служу после нашей войны с русскими. Теперь своими сетями живу!
Но князь помнил его довольно хорошо. Не раз толковал с ним у своей кузины, где Сач надзирал за прудами-с малых лет он знал толк в рыбной ловле, сам из семьи потомственных рыбаков.
Медекша пояснил Ельскому:
- У них тут деревня вот уже сто семьдесят лет на королевской привилегии.
Пока Сач беседовал с Медекшей, староста ждал, теперь же, воспользовавшись тем, что Сач в разговоре был отодвинут на второй план, снова накинулся на него.
- Солтысу тут делать нечего, - скомандовал он. - Идите-ка домой спать!
Мужик отыскал глазами приходского священника.
- Простите, господин староста, - вежливо проговорил он, но уходить не торопился. - Я здесь не как солтыс...
- Мне все равно, - оборвал его староста. - Здесь имеют право находиться господа из Варшавы, а кроме них, я и ксендз. Из деревни - никто!
- ...но тоже по службе, - вернулся к своему Сач.
Старосту это глупое упорство вывело из себя.
- Я вам ясно сказал, что мне тут солтыс не нужен. Ведь, кажется, по-польски говорю, а?
Сач весь съежился, словно во время грозы, но не ушел.
- Я тоже здесь по делу, - попытался он объяснить свое иными словами, от костельного комитета.
Ксендз до сих пор не вмешивался, уверенный, что все тут же разъяснится. Теперь он прекратил спор:
- Господин Сач-председатель комитета. В его обязанности входит надзор за всеми работами в костеле.
Затем коротко напомнил, какие права у комитета, но староста главным образом вслушивался в то, что внушал ему зазвучавший в его памяти голос воеводы. Распоряжение было такое: никаких посторонних лиц, а вместе с тем-никаких скандалов! Черт бы его побрал!
- Пусть остается, - решил он, пожимая плечами, вот ведь никак не могут двух слов связать, когда разговаривают с представителем власти, и с нескрываемым презрением добавил: - Так сразу бы и говорили. Откуда мне знать, кто там у вас в каком комитете!
- Сто семьдесят лет. Ну и ну! - удивляясь на все лады, отозвался, как только умолк староста, Ельский. Оценят ли такт, спросил он сам себя, с которым он предлагает позабыть о вспыхнувшей стычке, молниеносно возвращая разговор к прежней теме? А вслух спросил Медекшу: - Правда, что они пользуются столь древней привилегией?
Князь рассмеялся. Вот эпоха, для которой все, что старше ста лет, уже древность.
- Она распространяется даже на лов допотопных видов! - трудно было Медекше удержаться от этой шутки. Потом он подавил в себе желание весело с ьязвить и подтвердил серьезно: - Пользуются! Пользуются! С тех пор они постоянно извлекают из нее выгоды, а она поддерживает в них жизнь, словно акведук, приносящий воду из дальних мест.
Ельский закутал шею. Ветер пригнал откуда-то слабенький дождичек, покапало немного. Этого еще не хватало!
- Дождь! - возмутились одновременно Черский и староста.
Но дождь этим и ограничился. Тем не менее никому больше
уже не хотелось оставаться под открытым небом. Все подумали о
душном доме приходского священника.
- Ждем? - спросил ксендз старосту.
- Я бы отбарабанил без них, - заявил Черский. - Приедутподпишут, а нет-так нет! Там явно чю-то стряслось.
Вмешался Сач:
- Эти господа из Бреста едут на телеге. Такси у них испортилось. Ведь присылали же к ксендзу с почты мальчонку?
Черский продолжил свою мысль:
- Мы тут до костей промерзнем, пока до чего-нибудь достоимся.
- Может, ко мне, чайку попьем, - пригласил ксендз. - Лето, а ночь прямо осенняя!
Пес тявкнул раз-другой, потом помчался к костелу и залился лаем.
- Все еще какие-то люди там крутятся! - раздраженным тоном сделал староста открытие.
- Сторож костельный и еще каменщики, - объяснил ксендз, - но они в склепе.
- Давайте замуровывать, и точка! - потерял терпение Черский.
Он не замерз, но устал стоять. Устал и от места, которое бьшо ему не по вкусу. Между кладбищем и костелом! Хорошо оно для какой-нибудь романтической истории, да и на войне тоже неплохо. Если в караул или в разведку. Черский нахмурился. Да! Была одна такая, даже очень похожая на эту ночь. За Кольцами, в самом начале войны. Такая же вот с~гна у костела, как здесь.
Сигарета за сигаретой, разговоры. О будущем, о Пилсудском. И о разного рода венско-польских политиках, которых Ольгерд так ненавидел. Ольгерд, Ольгерд, боже! Вся эта история с ним, но это уже гораздо позже, какое жуткое потрясение. А поскольку Ольгерд был другом, вспоминая об этом, трудно не вспомнить, каким же непримиримым врагом он стал потом. И хотя его нет, все равно он постоянно тот же-враг спокойствия. .
- Я иду! - Черский больше не колебался, но ему хотелось теперь, чтобы с ним кто-то был. Он обратился к Ельскому: - Пойдемте со мной.
Пес оперся лапами о стену. Облаивал дорогу.
- Там наверняка люди, - крикнул староста. Вбил себе в голову, что кто-то в деревне следит за ними. А может, из окрестных усадеб или, того хуже, подкрался какой-нибудь журналист из города?
Медекша пошутил:
- Правда, что здесь есть привидения? - простодушно спросил он ксендза.
Сач, который прислушивался не едет ли кто на дороге, объявил:
- Телега!
- Может, они!
- Из Бреста? - полюбопытствовал староста.
Пес так разлаялся, что ответа расслышать было невозможно.
- Черт возьми, да уберите же наконец эту проклятую собаку! - не выдержал староста. - Освященное место, а она тут носится.
Сач пробурчал себе под нос:
- А сам на нем стоит и ругается. - И громко объяснил: -Пес этот ксендза.
Значит, как бы на христианских правах. Эх вы, люди! - подумал староста, но промолчал. Поднялся на цыпочки. Вглядывался в темноту. Забренчала телега по булыжнику. Миновала дом ксендза.
- Когда тут была война, эта, самая последняя-ни с того, ни с сего начал Сач, посчитав, что слишком мало было сказано о старой привилегии на рыбную ловлю, - приехал из города один, самый большой начальник, отобрал у нашей деревни разрешение на ловлю, дал разрешение ловить всем. Но местные ни ногой сюда, даже раков не ловили. Почитали старый закон, ибо его издал король.
- А усадьбу-то вы ходили грабить, - язвительно заметил староста. - Есть тут имение, - обратился он к Ельскому, - владеет им со времен потопа одно семейство, - наверное, это услышанное им когда-то выражение понравилось ему. - И что же, почему же крестьяне не проявили уважения к нему, а только к вашим рыбам, господин Сач?
Солтыс ответил с достоинством:
- Ибо привилегия на рыболовство дана не господам, а людям.
Честь в том, что крестьянам дал ее король. Эту честь и уважили.
Черский все меньше понимал, что происходит вокруг. Нервы у него расшалились. Он все время вмешивался в разговор, как только сталкивался с чем-то непонятным. Даже если речь шла о предметах, ему безразличных. Лишь бы какая-никакая, но ясность.
- Вас, - спросил он, - Сач зовут? А у меня работает Юлиан Сач. Он кто, ваш родственник?
- Это сын, - объяснил старик и выжидательно посмотрел на полковника.
Но, попав в голову Черскому, такая подробность тотчас же и затерялась в ней. Проклятые похороны! Не могло разве вообще все это пройти иначе? Интереснее? Староста, видя, что Черский оставил тему, которой едва коснулся, решил снова вернуться к ней, дабы показать свою осведомленность в том, что делается у того в доме.
- Очень способный! - сказал он, склонив голову к плечу, будто впервые это понял и крайне удивлен. - К женщинам его не тянет, в рюмку не заглядывает, в карты не режется. Далеко может пойти!
Сач пробормотал что-то невнятное в благодарность и низко поклонился. Староста, которому казалось, что он затронул вопрос, касающийся только Черского, к собственному неудовольствию убедился, что интересует он прежде всего старого Сача.
- Не за что вам меня благодарить, - резко ответил он и как-то невпопад закончил: - Поблагодарите господина полковника за то, что он его держит.
Черский, услыхав свою фамилию, даже не шевельнулся.
Крохотное красное пятньинко от сигареты освещало его лицо. Он морщился, дым ел глаза, губам все труднее становилось удерживать окурок, на котором должны были еще разместиться и пальцы. Наконец он бросил сигарету. На малюсенький огонек упала капля. Он зашипел и погас. Влажно! - подумал Черский.
Где те времена, когда он ложился на такую землю и спал. Тогда, пожалуй, так не мерз. Только наверняка тогда и проникли в него и этот холод, и усталость, и этот голод, о которых сегодня и думать не хочется. Черский вздохнул. Чудесные дни! Но кому хочется возвращаться в те, пусть даже героические минуты. Не ему! Кому-нибудь из давних его товарищей! Если родина платит, чего еще желать. Погрузиться в негу, в лесть, в тепло безопасности. Конечно, и сегодня геройство-дело хорошее, вот если бы только не так холодно. Смелость смелостью, но за нее ведь приходится расплачиваться физической немощью. Он отогнал эти мысли.
- Нечего ждать. Я возвращаюсь, - сказал Черский.
Ксендз за ним. Тогда он остановился, посмотрел, кто еще идет, ну что ему приходский священник, которого он едва знал.
Ему хотелось бы кого-нибудь, с кем разговор вышел бы поинтереснее.
- Господин Ельский, - позвал он.
Тем временем двери в костел отворились. Водянистой полоской полился из них свет.
- Еще один! - сердито констатировал староста. И тут же успокоился, разглядев, что это костельный сторож.
- Что там? - отрывисто спросил ксендз.
- Каменщики спрашивают: можно начинать?
Ксендз, не зная, что ответить, повернулся к остальным.
- Ну как, господа, решаете?
- Потерпите, - попросил староста. - Минуточку терпения. - Но у него самого терпение было на исходе. И когда Сач предложил выслать навстречу господам из Бреста "такси", староста набросился на него.
- Запомните раз и навсегда, - взъерепенился он, - я на такси не езжу. Такси стоят перед вокзалом, любой может сесть, поехать и заплатить. А то, что есть у меня, называется автомобилем.
- Значит, не даст! - так понял гнев старосты ксендз.
- Снегожецкий! - крикнул он. - Отнесите им по рюмочке.
Стало быть, опять им тут торчать! Черскому стало скучно. Ну и влип! Да и вообще, что с ним происходит? Всегда держал людей в кулаке. А сегодня ночью, неведомо отчего, не может им навязать своей воли. Этот ветер, эта собака, этот холод, бог знает что! - вздохнул он. Кладбище, костел, тьма. Не в его вкусе природа. А тут еще разные шорохи стали громче. Он нашел на колокольне веревку, напрягся и стал ею размахивать. И хоть бы от этого беспокойства в воздухе тишина казалась бы приятнее!
Куда там. Хуже всего эти таинственные, молчаливые полеты ночных мышей. Разумеется, размышлял Черский, ночью без них не обходится ни один костел. В тусклом свете, сочившемся из открытых дверей, Черский разглядел лицо князя. По крайней мере он-то не поддался общему настроению. Держится, улыбается. Оставлю-ка я этого Ельского, подумал он. Ведь даже не отозвался. Замерз, что ли? Возьму Медекшу. Тот как раз заговорил:
- Точность-это вежливость королей. Но что-то Станислав Август не торопится выказать нам свою вежливость.
Теперь удивился старый Сач. Ксендз сказал ему только, что есть распоряжение заново замуровать могилы Чарторыйских.
Каждый в деревне знал, что Чарторыйские лежат под костелом.
Правильно ли он понял, что теперь будет покоиться там и король?
Сначала он спросил:
- Так князь приехал не из-за семьи Чарторыйских?
Медекша ответил:
- Нет! Но из этой семьи был король.
Сач почувствовал, как горячая волна накатывается ему на сердце. Все стало проясняться. Он подскочил к Медекше.
- Король Понятовский? - просил он подтвердить правду, о которой уже догадался. - Это его гроб?
Ксендз не успел предотвратить неминуемое. Какая глупость была верить, что дело не вскроется, укорил он себя в душе. А князь Сачу:
- Ну да! - И подозрительным тоном: - Вы что, этого не знаете?
- Только бога ради! - принялся заклинать ксендч, Крестьянин посмотрел на костел. Снял шапку. Провел рукой по лбу, пригладив вихры на правую сторону. Уже совсем стемнело. Черную тишину вокруг прорывали то какой-нибудь огонек, то чей-то голос. Из растворенных дверей полился свет, но слабенький, и приятнее было в тьму смотреть, чем на него. Сач мысленно переступил порог, по ступеням спустился в подземелье.
Ниши занимали там-одну подле другой-князья, засунутые, словно хлеба в печь, ногами к центру склепа, эдакая роза ветров, так девушки на заморских пляжах забавы ради укладываются венком. Здесь покойники пальцами ног упирались в стену, поддерживая плиту и надпись, все сплошь громкие фамилии.
Плиты тянулись рядами, одна над другой. Черные, но попадались и белые, словно на огромной шахматной доске, некоторые побить!; те, что у самой земли, напоминали стволы деревьев у дороги, серые от грязи. Две плиты были сняты, и останкам из обеих ниш теперь предстояло покоиться вместе, а в освобожденной-королю. Пока что он дожидался в костеле. В гробу из стального листа, блестящем, новом, схваченном несколькими обручами или металлическими ремнями. Что ему положили у ног?
- А этот маленький ящичек тоже гроб? - поинтересовался Сач.
И покраснел. Ну что плетет? Какой же это гроб, когда это ведь не гроб! Его занимало только одно, для останков ли это. И чьих. Может, какого ребенка, но разве такие крохотные бывают.
Не дай господи, для попугая или кота.
- Тоже, - ответил князь. - Король предназначил его для своего сердца.
Зачем он так сказал? Во время бальзамирования вынимают внутренности и сердце. Вот для того и ящичек. Но князь все еще не отошел от своих забот. Так хоронить короля. С таким равнодушием. Может, он растрогает Сача этим сердцем. Но что-то не похоже. Мужик насупился, разозлился, стиснул зубы.
- А этот дорожный гроб, - бормотал он, думая о металлических обручах, откуда он у него? От русских!
Медекша не знал.
- Пожалуй, - задумался он. - Хоронят его так, как привезли.
Сач отвернулся и сказал тихо то, чего уже не мог в себе удержать:
- Зачем его надо было везти!
Князь, толком не поняв его, закричал:
- И ты против него?
Он не обратил внимания на руку, которая в темноте сжала его ладонь.
- Человек из его деревни! - горько удивился он.
Здесь родился будущий король Об отце его, которому достался Волочин, приданое жены, из истории известно, что был хорошим господином. Если сын-никудышный король, то сюда он пришел сложить свои кости как сын не самого дурного помещика. И все равно плохо!
- Я не против! - изменившимся голосом заговорил Сач. - Я не о том. Разве же мы не знаем, что это был за король. Наш он был. Деревня знает его. Деревня встретила бы его триумфальной аркой, какой никакому епископу не поставила бы. Я теперь понимаю, что сегодня ночью тут затеяли. Мусор сторож со двора по ночам выносит, когда все спят, но не такую особу. Ведь никто из простых людей не должен его ночью видеть. Один только я. Я политик. И что после таких похорон будет, я тоже знаю. Но не выйдет этого, пусть правительство хоть из кожи вон вьиезет.
Князь перестал его понимать. Мужик был явно взбешен. О чем это он?
- А чего тут может хотеть правительство? - допрашивал Медекша.
Сач вылупил на него глаза. Как чего?
- Рыб! - прошептал он, напирая на это слово.
- Рыб, - повторил за ним князь.
- Ну да, наших рыб. - Мужик не собирался ни жаловаться, воспользовавшись случаем, ни осуждать кого-нибудь, он хотел только предостеречь, что отлично понял, какие тут ставки в игре. - Здесь уже крутят-вертят, чтобы правительство отобрало привилегию и сдало в аренду. Но никто из здешних аренду не возьмет! - Теперь Сач заговорил медленнее. Пусть-ка Медекша хорошо все поймет и в Варшаве повторит. - А если чужой возьмет, то потеряет. Рыба не любит менять хозяев. Она что пчела. А здешняя рыба особенная. Ее нужно чувствовать до тонкостей! Тут знают, как ее сберечь. И хорошо знают, как ее извести!
Он весь трясся от возбуждения, грозил, ничего не боялся, был великолепен.
- За сто семьдесят лет, - растолковывал он, - деревня многому научилась. И уж если есть у нее такое стародавнее право, то и бояться нечего. Одно вот только плохо, - он презрительно отмахнулся, - новый закон лишь и свят.
Медекша едва успел проговорить:
- А какое отношение имеет к этому король?
- Это он дал вам такое право? - даже не спросил, а скорее ответил сам себе Медекша.
Вся фигура Сача, его пришедшие в движение руки, надутые щеки-все выражало переполнявшую его радость, которая отдавала гордостью и почтением.
- Вот видишь, господин князь, как оно? - сказал Сач, казалось, всем своим видом он хотел устыдить Медекшу. Приехал, мол, сюда, а не знает!
- Должны были взять это чужие, - проговорил наконец Сач, - а он предпочел отдать своим.
Сач повернулся к старосте за подтверждением.
- Не один документ, не одна печать говорят о том. В суде, в воеводстве, в кадастре. Как бы кто тут ни подкапывался, бумага погибнуть не может. Даже если из города ее стянут, многие в деревне сняли с нее заверенные копии. И хорошо припрятали, вот.
Если потеряют, станут отрицать, тогда-то только мы ее и предъявим.
Сач продолжал бы так и дальше, но его прервал пес, который, опершись лапами о стену, принялся выть.
- Ну, довольно, господа! - пытался перекричать его Черский. - Господин Ельский, господин Медекша! - обращался он к каждому.
И чувствовал, как гнев и нетерпение все нарастают. Вот тебе и вляпался! - бранился он, злясь на себя, как человек, который знает, что покраснел, но никак не может совладать с собой.
Теперь его уже всего трясло. Испортится самочувствие, появится ощущение безнадежности, приползет страх. Растревожится человек-и от давнего, и от нового. Жизнь покажется потраченной зря, утопленной в мерзостях. Черский сделал несколько шагов.
Что же это не слыхать его. К черту! - он был готов схватить за руку первого встречного, чтобы составил ему компанию, лишь бы не быть больше одному.
- Ну! - вопил он. И тут пес разошелся вовсю.
- Помнить о нем тут помнят, а вот словом вспоминать-не вспоминают, продолжал Сач рассказывать Медекше, - но молиться за него будут.
Черский остановился подле них. Расставил руки. Загонял их в калитку.
- Пожалуйте, господа, - звал он наигранно беззаботным тоном, - а то что же, только могильщикам и достанется! Ксендз, верно, и нам поднесет по маленькой. Ну-ну, пошли же! - и нервно стал подталкивать каждого из них руками. С Медекшей хлопот не бь1ло. Сач застыл на месте. Черский уперся в него, словно в столб. Бесполезно.
- И вы идите, - упрашивал он, только бы компания бьша побольше. Он уже плохо соображал, кто это, уговаривал бестолково. - Кто-нибудь из людей вас заменит.
- Я останусь, - сказал мужик. - Из людей-то я здесь один, так что некому моего места занять, чтобы помолиться за нашего благодетеля.
Глаза у Черского даже засверкали, так он посмотрел на Сача.
- За Августа? - осторожно переспросил он. Собственной догадке он не поверил, но о ком бы еще могла идти речь?
Сач, казалось, только того и ждал, когда они отойдут, чтобы пасть на колени. Медекша ответил за него:
- Отчего вы, полковник, так изумляетесь, что нашелся человек, который ведет себя, как и положено в данных обстоятельствах? Когда на обед приглашают, сидишь ешь, носом не крутишь. На похоронах тоже нечего капризничать. За покойника следует помолиться.
Но удивление лишь на миг приглушило желание Черского поскорее вырваться отсюда.
- Ясное дело! - согласился он. - Пусть остается. Не надо ему мешать. Пойдемте, князь!
Медекша наклонился к Сачу, шутливое выражение сошло с его лица.
- Может, лучше сейчас снести гроб, - прошептал он. - Совсем легкий, что там от тела осталось! - И вздохнул, пожалев королевские останки. Поставить, как предусмотрено, и пусть замуровывают без нас. Не уважают покойного эти господа из города. И чего им ходить по пятам за тем, кто отправляется на вечный покой. Ну что?
Сач закивал головой. Он был того же мнения. И тогда Медекша непринужденно взял Черского под руку.
- Дед мой, - начал он рассказывать семейный анекдот, соль которого состояла в том, что один из Медекш на похоронах собственной матери, сильно затянувшихся, не дал епископу выступить с прощальным словом над могилой. "Ничего не поделаешь, - заявил он, - поминальный обед стынет!"
И все в том же роде. У калитки он опять чуть задержался.
Остальные тоже покинули костельный двор.
- Что вы там выглядываете? - забеспокоился Черский и потянул Медекшу. Снова послышался вой.
Князь не сопротивлялся. Проворчал только:
- Вот ведь у нас кого растрогало прибытие на родину останков короля. Мужика да собаку!
Когда у него немела рука, он покорно брал свечу в другую, но всякий раз с надеждой разглядывал стену, не найдется ли какого выступа. Исцарапанная, шершавая, вся в трещинах, она, однако, нигде не выкрошилась настолько, чтобы можно бьшо найти место для свечки. И костельный сторож держал и держал свечу, менял руки, обе уже ныли от усталости, все в жирных, серых, стеариновых слезах. В большом проломе внизу стоял гроб.
- Ну! - подгонял он рабочих. - Теперь плиту, и баста!
Каменщик, помешивая мастерком известь в ведре, поморщился
и выпрямился. Надорвался, снося гроб в склеп, и теперь у него
разболелась поясница.
- Вечное ему упокоение! - равнодушно произнес он и удивился: - Ну и тяжесть же потащил он с собой на тот свет.
- Сам-то он легкий, - вспомнил Сач. - Когда вы гроб наклонили, столько там внутри ссыпалось в одну сторону, как в погремушке. Но сам-то он не в деревянном гробу лежит, а в свинцовом, который там внутри.
Могильщик авторитетно объяснил:
- Известное дело, господский обычай! Коли на железную дорогу господа соберутся, то сначала наденут шубу, потом бурку, а на нее еще и доху, точно так же и в могилу-гроб в гроб. А ты, брат, - насмешливо посочувствовал он, - отправишься в землю в одном!
Сторожу не хотелось продолжать разговор в таком духе.
- Ну так и что, - отозвался он. - Если у кого на жизнь не хватало, и на смерть, значит, не хватит. А если было тут, то будет и там. Не дождешься, чтобы и здесь все стало поровну.
Как это богатому на том свете показаться, если в костеле хорошо не заплатить. А брать-то можно лишь за качество похорон.
Каменщик начал с издевкой, но по ходу дела и сам погрустнел.
- Надули тебя князья, - прикидывал он, - раз решили перенести свою кончину из этого имения в другой приход. Надо было тебе с ними отправляться и до смерти от них не отлучаться, вроде как поклялся им в верности до гробовой доски.
Не пустые то были слова для сторожа. Райским, верно, казалось это место людям, которые служили здесь костельными сторожами до него!
- О! - Он горделиво выпрямился и провел рукой по золоченым буквам, словно по струнам. Несколько стеариновых капель упало на землю. - Сколько тут их лежит.
И так ведь могло быть и дальше! Он рассеянно смотрел прямо перед собой, потом взглядом стал искать какие-то следы, словно ресторатор, который глазами провожает постоянных своих гостей, отправляющихся пить в другое место.
Могильщик оглядел плиты. Все были очень старые.
- А ты-то ни одного не похоронил!
Сач получил приказ молчать о том, что узнал, но мысли его все время возвращались к этому.
- Из этих князей вышел наш король Понятовский! - вмешался он.
Каменщик захохотал.
- И эти похороны, - трудно порой не посмеяться над сторожем. - тоже из твоих рук ускользнули!
Сач посмотрел на них. Капельки пота все еще поблескивали на их лицах, намучились они с этим гробом, но никто из них не ведал, что творил.
- Много бы ему тут перепало! - буркнул Сач.
Каменщик продолжал хохотать.
- Может, шляхтичем стал бы!
Сач повторил:
- Много бы ему тут перепало!
Что ему было противопоставить этому смеху. Ксендз сказал им, что они хоронят какого-то родственника князей, перенесенного сюда для порядка из другого места. При жизни, видно, намыкался по чужим углам. Пожалеть бы его, да стыдно. Потому и обряд ночью. Каменщик подошел к Сачу. От него несло ксендзовской водкой.
- А это тоже? - спросил он. И показал рукой на дыру у основания плиты. Тронул ногой ящичек. - Туда пойдет? - переспросил.
Сач не на шутку перепугался. Ничего удивительного, если бы за такое дело каменщик в камень превратился. Но тот шевельнулся. Сач наклонился к нему.
- Оставь, - сказал он, - ты с этим не балуй. Это его сердце.
Сам взял ящичек и пододвинул к черной дыре.
- Сердце? - поразились все.
Сач выпрямился, голос у него дрожал.
- Тот, кто в этом гробу, - наставительно заговорил он, - отделил его от своих останков, телу предстояло покоиться в склепе, а сердце он оставил близким, да никто не пришел за ним.
Все посмотрели на ящик, чтобы лучше уяснить услышанное.
Каменщик мягким движением вставил его внутрь, но, чтобы не подумали, будто Сач им командует, снова решил пошутить, хотя ему было не до смеха.
- Нехороша жертва ксендзу, - сказал он, - воротись, грошик, в карман!
II
Не пью, в бридж не играю, за женщинами не волочусь, так что со временем брошу службу, иначе на всю жизнь останусь здесь ничем!
Что это секретарь Черского так привязался! - Ельский постоянно чувствовал на себе его взгляд. Пододвигается, слово у него уже на кончике языка, весь извертелся, так его и подмывает, раз пять уже хотел что-то прошептать ему в ухо. Ельский кивнул головой, словно услышал, но всем показал, что не слушает.
Однако заметил, что тот теряется в такой пустяковой ситуации. И зачем пускать такого щенка во взрослое общество. Но, может, оттого, что людей тут не хватает, иначе и компанию не составишь! "Ах, уж эта провинция! вздохнул он. - Провинция, - повторил он, - классическая!" И снова бормотанье.
- Мне нужно многое сказать вам, господин советник. - Шипенье секретаря ввинчивалось в ухо Ельскому. - Может, попозже удастся.
Ельский опять кивнул. Достаточно ли такого, чтобы возмутиться. Это бы только обратило на себя внимание. Ну и нахал.
Словно самец, у которого месяцами женщин не было. Набух страстью, только бы разрядиться. Уж и сдержаться не может, так у него свербит выболтать какой-нибудь секрет. Кого он здесь хочет подцепить на крючок. У воеводы, кажется, позиция крепкая, а все остальные тут-его люди. Здешнее грязное белье?
Неужели эта вонючка полагает, что гость из Варшавы затем и приехал, дабы ходить по домам и устраивать постирушку. А что, если встать и подсесть к кому-нибудь другому? Но это не лучший выход. Местные должны добиваться его общества. Не он же! И опять!!
- Я тут только жду кое-кого из своих, - продолжал откровенничать секретарь почти беззвучно. - Вот-вот буду готов.
Это уж не простачок из маленького городишка, а прощелыга.
Или какая-нибудь провокация. Кому бы, однако, пришло тут подобное в голову. Пошел бы на это Черский? Нет, вот ведь он сам этого гуся зовет к себе.
- Господин Сач, - крикнул он, - столик для бриджа!
Ельский встал.
- Сач-это вы? - спросил он громко, желая объявить, что и понятия об этом не имел.
- Так вы меня не узнали? - Молодой человек совсем растерялся. Покраснел. Со слабой надеждой спросил еще: - Но моя фамилия...
- Я только что виделся с вашим отцом, - оборвал его Ельский. Не сегодня, так завтра пронюхает, откуда я взялся.
Чересчур уж пройдоха, тут для него, верно, тайн не существует.
И мне на руку будет сказать, что я говорил с ним о его папочке.
Он добавил: - Какая колоритная личность!
Значит, не узнал! Сач помрачнел. Ничего обо мне не знает, может, и не хочет знать. Он замолчал. Сбитый с толку, медленно расставлял карточный столик. Так, стало быть! Варшава, битых два года столицы, бесцельных шатаний и вынюхивания! Чего только он не нашел, и наконец ее голос. Предвестие дела. Как же он не помнит. Был ведь!
- А как у варшавянина с музыкальным слухом? - спросил Ельского Черский.
Ельский протянул карту.
- За мной! - Полковник почувствовал, что судьба сделала свой выбор, и принялся разглядывать Ельского. Партнер! Совсем новый. К такому стоит немного поприглядеться. Нервный! Будет неуравновешен.
Но пока что Ельский был только рассержен. Других сначала пригласил. Его-последним. Тут какое-то пренебрежение. И еще хуже-отсутствие интереса. Взбеситься можно. Приехал бы сюда инспектировать, тогда ходили бы гурьбой за мной по пятам, только бы прорваться ко мне. Лишь в последнюю минуту, лишь как необходимость. А так, сидят, словно кем-то рассаженные, каждый у своей печки, греются, лениво отмахиваются словом от тишины, спиной к дверям, в которые входит кто-нибудь из большого мира. Так думал Ельский. Выложил карты. Черский покопался в них. Исправил некоторые неточности, а также порядок мастей. В козырях тройка на столе лежала у Ельского перед семеркой. Наведя порядок, Черский глубоко вздохнул.
- Ну! - добродушно сказал он, не придавая значения только что им содеянному. - Теперь можно играть!
Играть он умел очень быстро. Тотчас же и кончил. Одной рукой переложил, другой взял карты, выровнял колоду, отдал направо тасовать, мгновенно сделал запись и перед раздачей еще успел поболтать.
- Не уезжайте-ка вы завтра. - он не столько даже приглашал, сколько удерживал тут Ельского, - у вас есть случай присмотреться к моей работе. Мы здесь развернули гигантскую стройку.
До сих пор Польша развивалась неравномерно. Запад еекультура. Восток ее-дикость. Правая рука-рука Голиафа, левая-просто тряпка. Вот и выходи с этим на мировой ринг! Я тут как раз эту левую лапу и массирую. Строю вторую Силезию, второе Познанское воеводство, чтобы уравновесить весь наш Запад. В Пинске у нас исполнительное бюро. А планы мы разрабатываем здесь и в Варшаве. Думаем, как подтянуть этот отсталый край, который не сумел пока даже сделать должных выводов из того факта, что потоп кончился. Польша рот разинет, увидя, что тут под водой, - есть уголь и есть железо. И в мечтах такого не пригрезится, что можно из-под этих болот вытащить.
Оставайтесь-ка!
Настроение у Ельского немного поправилось. Такой уж, наверное, экземпляр, подумал он. По уши в своих делах. Ни люди его не интересуют, ни новости, само спокойствие после работы, от которой он берет и которой отдает все. "Великая промокашка Полесья", - вспомнил он карикатуру из сатирического журнальчика. А об этом угле, пожалуй, сущая чепуха! Впрочем, кто знает.
Во всяком случае, фигура с размахом! Был некогда вицеминистром. Не позволял величать себя министром. Год назад, по слухам, отказался от министерского портфеля. Не захотел бросать работы здесь. Да что тут много говорить-положительный тип. Для оппозиции-преступник, ведь он же якобы убил этого Смулку. Ну так что же, майский переворот был нашей надеждой2.
Всякий, кто сражался за победу, мог забрызгаться кровью.
Ельский облегченно вздохнул. Он был благодарен судьбе, что те, старшие, взяли на себя роль головорезов, а теперь для его поколения дорога расчищена, лужи крови на ней давно высохли.
Они могут с чистой совестью унаследовать власть-как состояние отца, нажитое мошенничеством. Слыхано ли, чтобы за такое придирались к сыну. Ельский снова открыл карты.
- Вы, господин полковник, все за меня трудитесь. - Он встал.
Заглянул в карты Черского.
За игру можно было не беспокоиться. Скользнул взглядом по рукам сановника, поросшим жиденькими черными волосиками, в коричневых пятнышках, синюшные, уже чуть скрюченные годами, прославившиеся одним этим убийством, тайна которого все еще крылась в этих пальцах старым проклятием. Стрелял, говорят, он сам. К проблеме этой то и дело возвращались подпольные издания различных организаций. В последнее время, впрочем, все реже. С тех пор как правительство перестало обхаживать разного рода левых, какая кому польза напоминать о страданиях мученика-радикала, каким был Ольгерд Смулка, партийный товарищ всех моголов санации, которым он за какие-то грехи времен становления нашей государственности мысленно навязал пожизненный обет-отказ от власти. А тут май! Смулка составляет памятную записку из расписок и документов, которые у него сохранились. Не скрывает, что со всем этим намеревается пойти к новому президенту. Однако кто-то опередил его и пришел к нему сам. Официальная версия утверждала, что бандиты. Но к чему им было жечь бумаги. И зачем властям понадобилось опечатывать квартиру. Три недели держать ее запертой. Направлять туда толпы полицейских агентов и не впускать в нее никого из родственников. И выдать труп после вскрытия под честное слово, что похоронная процессия не пройдет через город, а траурная церемония состоится в часовне при кладбище на Повонзках. И пуля, которая тогда пропала, ибо могла выдать калибр оружия. Одна-единственная. Прозвучал только один выстрел. В упор.
- Роббер! - Черский с удовлетворением потирал руки. - Ну, мы и закрутили. Это мне нравится. Не дадим противнику и пикнуть!
Ельский был свободен. Черский сообщил ему об этом:
- Вы первый, - и, склонив голову набок, чтобы проверить сделанную мелом запись, произнес уже более теплым тоном: - А затем я.
Вот она, та самая карикатура! Изумительно! Ельский улыбнулся. Свет отражался в стекле. Надо немножко отклониться назад.
Теперь хорошо! Черский-прачка-рукава засучены, бюст, фартук-пропускает через отжималку Полесье. А справа-другая.
Поменьше, и рисунок уж не такой. Полковник, сильно запрокинув голову, залпом пьет из огромного кубка-Полесья-и подпись "Черский, добрая душа, осушил Пинск до дна". Видно, он дорожил этой коллекцией, это были не вырезки из газет, а оригинальные рисунки. Заказывал их карикатуристам или доставал в редакции? Во всяком случае, чувство юмора у него есть, и, поощряя культ своей работы, он допускает, что можно посмотреть на нее и с ухмылкой. Это в размышлениях Ельского и перевесило чашу весов. Он благосклонно улыбнулся рисункам.
Есть в этом что-то западное, он смаковал открытие такого сходства, что-то английское. Какая-то свобода. Превосходство, которое разрешает немного и поиздеваться над собою, ибо оно само знает себе настоящую цену. Всякий раз, когда он говорил об этом или думал, сердце Ельского начинало колотиться. Стиль!
Стиль! Наряду с другими ценностями его поколение должно принести с собой и стиль! Конец всем этим легионерским замашкам. В последнее время на Совете Министров уже не говорят-мирово! Что с того, когда у большинства наших чиновников такое то и дело слетает с языка. Ну и язык! И глаза Ельского устремились к потолку. В голове зазвучали сладкие звуки славословий, которыми они убаюкивали друг друга на фольварке у Дикертов. Тон научного доклада, который читается в салоне. Вот так!
Ельский вздохнул. И, как бы пытаясь пощупать пальцами, он сам себе демонстрировал, сколь тонка материя, о которой он фантазирует. Ельский поморщился. Да! Решительно так. Из речей вытравить всякий след солдатских столовок, митингов, съездов.
На этом вырастает общественный деятель, но государственному мужу такое не к лицу! Афоризм этот принадлежал Дикерту, который в некоторых вещах разбирался отменно. Он никогда не терялся. И что самое главное-всегда готов помочь. Это уже половина карьеры. Остальное сделает время, а вернее, возраст, когда человек сам превращается в покровителя, занимая место, оставленное стариками. Искусство дозревания-это умение наследовать! Вот в чем штука.
Ельский снова склонился над карикатурой. Любопытно, прячет ли он где-нибудь и еще одну, изданную нелегально, на которой он был изображен палачом. Она называлась: "Наши властители".
Двадцать четыре портрета, впрочем, рисунок плох, печать неважная, одна грязь, брошенная на государственный Олимп. По большей части далеко от правды, исключение-Черский, где правдой была тень его жертвы, труп Ольгерда Смулки. Ельский отвернулся.
- Взяток не добрать. - Черский признался, что проиграл, положил остававшиеся карты на стол и предался поздним сожалениям. - Еще бы раз прикупить!
Двумя спичками он поправил свечу.
- Может, сигарету?
Ельский закурил. Придвинул свой стул. Посмотрел, что получил Черский. Одни картинки! Кончат, подумал он, и я войду.
- Маленький шлем. - Черский заставил партнера встать. - Довольны, а?
Тот пробурчал:
- Карты, можно сказать, грудастые.
Но Черский почувствовал, что тот пальнул это, хотя сам и сомневался в чем-то. Заторопился, раздвинул его карты, задумался на минуту и не нашел ничего лучшего, как промолчать. Что-то явно было не так, как нужно. Ельский поглядывал на его растерянное лицо и понял, что положение неважнецкое. Лицо Черского могло бы показаться прекрасньм в гневе, если бы не тень страха, а выражение, близкое к глубокой задумчивости, смазывалось бегающими глазками. Да! Не очень удачное лицо!
Ельский еще раз оглядел его. Да! Сразу же уставшее от мучащих его страстей, можно сказать: почтенное, если бы не было одновременно и спесивое, хитрое с налетом пройдошества, окрашенное интересом отчасти к заседаниям, а главным образом к танцевальным площадкам. Вдобавок Черский хоть и пил, но не так шумно, как некоторые его коллеги. Знал норму. Это правда.
Хоть это и была норма, близкая к алкоголизму. Чего же ждать от таких людей. Все, что они сделали, - наверняка страшно много. В мае, так это расценивал Дикерт, в политическом смысле мы перешли от трехполки к трактору. Вот если бы еще и сам переход совершился в политических рамках! Последний ли это набег в Польше? Может, это реванш от избытка крови, под влиянием которого поляк не раз рубился с поляком, дабы затем вместе с оглушенным потом соперником все запить всеобщим "возлюбим друг друга!"? А может, одна только озлобленность? Взрыв оскорбленного честолюбия?! Старых бойцов с характером старых дев и молодых еще офицеров, у которых уже было прошлое, но которых раздражало будущее без карьер. Этот легион обманутых подтолкнул Пилсудского, они рвались к тому, чтобы не только выиграть, но и отыграться за свои несчастья! Как же трудна для победителей эта стратегия, когда не надо преследовать противника, который побежден и лежит у ног! Этой погоней на месте они еще больше подорвали свои силы да растоптали к тому же множество людей.
Мысли эти опять подняли Ельского в собственных глазах! Что и говорить, он принадлежит к другой эпохе, которая исповедует терпимость! Какое же невежество эти проклятья, это обесчещивание тех, кто хранит верность иному лагерю. И этому противопоставлению Ельский тоже слабо улыбнулся: в его эпоху не повторится тип министра "не комильфо". Ни предмайский министр-голодранец, ни послемайский министр - бандит и грубиян. Он еще раз покружил взглядом по голове полковника - с состраданием, к которому примешивалась и растроганность, - словно это был череп троглодита. Государственный деятельбандюга, государственный деятель, который лично берется за столь грязную работу. Тоже мне демократизм! Для этого же есть люди. Самому надо быть безупречно чистым. Понятно, власть не может обойтись без известной доли бесчеловечности, отдавая приказы, но, несмотря на это, каждый человек способен сохранить свою человечность, как можно дальше держась от их исполнения. Первобытный так первобытный! Ельский в конце концов пожалел Черского. Что дает ему эта работа здесь, самая добросовестная, беззаветная. Полесье он высушит до капли. Но и ему люди никогда не перестанут мозги сушить. Да и он сам не без того, чтобы укусить. Смулка, кажется, был старым его другом! И на что ему это!
- Лежим! - без колебаний примирился с поражением Черский, но партнеру все же выговорил с давно сдерживаемым укором: - Не было у вас карт на первое объявление.
Роббер явно затянулся. Ельский поднялся. Ожидая возвращения в игру, не было смысла стоять у партнеров над душой! Лучше уж поудобнее устроиться в соседнем кабинете на диване, может, и с газетой. И он сразу погрузился в чтение. Значит, напечатали!