- Великолепную получите пищу, - сказал он. - Я как раз проезжал по Брамуре. Это колоссально! Совершеннейшая Азия, какая дикость. И сколько же этого! Поезд продирался и продирался через чащу. Пешком, наверное, за день не пройдешь из конца в конец. И вот там, где-то на полпути, промелькнул какой-то огромный белый дворец.
Сердце Кристины бешено колотилось, будто в любви ей объяснился король. Но она была настолько горда, что никогда не выказывала своих истинных чувств.
И потому язвительно iaxoxoiii-'ia:
- Обычная деревенская хибара!
Сегодня вдруг ему пришло в голову, что лучше бы ей не противоречить. Усадьба, титул, старина для нее что красная тряпка. Кристина никогда не пропускала случая поиздеваться над такими нещами. Но он не станет сегодня ловить ее на том, что она непоследователы.а и кощунствует. Ельскому хотелось, чтобы мысли се заблудились в пуще на Брамуре. Судясь с государством, Мсдскщи, казалось, имели все козыри на руках. Правительство ставило лишь на го, чтобы вернуть пущу как можно позже. В конце концов леса эти достанутся ей. Зачем? Чтобы в случае чего было 1де прятаться от полиции! Он и сказал ей об этом.
- Так чего же они не отдают? - огрызнулась она тоном куда менее равнодушным, чем ей хотелось бы то показать.
А если бы отдали, подумал Ельский. Разве он сидел бы у нее вот так, один на один, разве размахивал бы руками, которым она порой позволяла прикасаться к себе. Ельский отдавал себе отчет в том. что Кристина живет как бы на окраине. Большой свет не очснь-io ею интересуется. Но коли бы были у нее эти леса, разве люди ее круга не прискакали бы к ней тотчас же. А она, верно, продолжала бы на них поплевывать. Неужели она и тогда насмехалась бы над своим положением. Ельский очень сомневался в этом. Слова, может, и остались бы те же самые. О своем дворце она по-прежнему твердила бы, что это хибара. Но в то же самое время она по нескольку месяцев в году не высовывала бы из нее носа. И Ельский содрогался при мысли о том, каким огромным событием была бы для них обоих победа, одержанная на судебном процессе. Он страстно желал и страшился этого. И потому, хотя и был в состоянии помочь, не пошевелил и пальцем, порой изнывая от вожделения напортить. Потому-то он старательно умалчивал о том, что в министерстве сельского хозяйства был у него закадычный друг, референт, занимавшийся проблемами имущества повстанцев. Но разве не через Брамуру пролегала дорога, которая могла бы увести Кристину от движения? В его западнях, при ее-то неосторожности и страсти к приключениям, разве дело для нее могло кончится чем-либо другим, как не арестом? И разве в таком случае это сближало бы ее с ним как с единственным спасителем. Иллюзий Ельский не питал. Что с того, что он мог бы помочь ей, что с того, что после возможного провала, кто знает, не стал ли бы он, чиновник достаточно высокопоставленный, неплохой партией для нее. Но тогда она со своим упрямством и мстительностью тем более выскользнула бы у него из рук. Ожесточившаяся в ненависти, пышущая презрением к баловням режима и господствующему порядку вещей, который окончательно опротивел ей, раз осмелился затронуть лично ее. Ельский помнил блеск глаз Кристины, когда однажды он уже пугал ее тюрьмой. Тюрьма могла бы отучить ее от партийной работы, могла бы привести к тому, что она оставила бы в покое Папару, но тюрьма никогда не усмирила бы ее. И Ельский опасался, что Кристина, осознав свою немощь противостоять режиму, перестала бы наскакивать на него, но, бедняжка, собрав в кулак остатки своей злобы, принялась бы тогда атаковать только таких, как он. Разве она уже не говорила ему, что правительство покупает его? Все скверно. Ведь либо все по-прежнему-и тогда рано или поздно полиция ее сцапает, и ярость Кристины обратится против него, Ельского. ЛибоБрамура! Чем тогда он станет для нее? Ельский вытер пот со лба.
- Кшися! - прошептал он. - Да ведь это же непременно когда-нибудь кончится! Процессы идут. Семья ваша так или иначе проиграть не может. Так помните же, что вы сможете солидными деньгами помочь партии. Но до тех пор-без глупостей! Это ведь даже плохо действует на судей. Ну зачем же давать такие деньги женщине, которая сидит за антигосударственную деятельность?
Послушайте, Кшися, государство есть государство, оно должно думать о себе!
- Я раз только! - пообещала Кристина.
Ельский был в отчаянии. Что тут поделаешь, когда ее так и подмывает. Разубеждать. Вырывать изо рта. А что вместо этого?
Что дать ей взамен? И разве из чистого источника не может порой забить грязь.
- Так уж этот Отвоцк вас искушает? - прошептал Ельский.
Кристина провела рукой по волосам и задержала руку на шее.
- Да не в том дело, что я так рвусь, - неторопливо, раздумывая, проговорила она. - И никакого тут нездорового любопытства нет. Не нужна мне дешевая сенсация. Точно так же как и никому из нас. Людей хорошо воспитанных и тонких. Для нас участие в реальной операции-самопожертвование. Отказ от собственной мягкотелости. Жертва партии-и закалка. Ибо тогда только наше участие в деле стоит чего-нибудь, когда идешь до конца. Если бы я не пошла с ними на все, у меня было бы ощущение, что я отступила. У Дылонга участие в осуществлении программы-это еще и какая-то горячность. У Чатковского, может, чересчур много расчетливости. У меня это простая порядочность. Я всю себя хочу принести в жертву. Всю, без остатка!
Кристина терла пальцами кожу, нервно придавливая напрягшиеся на шее жилы.
- Так при чем тут ваши рассуждения о безопасности и положении в будущем! Не станет ли мне когда-нибудь стыдно, что я была так скупа и мелочна? Что я давала по капельке и пыталась откупиться. Теперь вы, верно, понимаете, какой совестливой можно быть по отношению к идее? Это своего рода влюбленность.
Ельский, который считал дело свое уже проигранным, в последнее мгновенье уловил огонек надежды.
- Но в себя! - крикнул он. - В себя! Я и говорю, что для партии выгодней, чтобы вы не рисковали собой, вы нужны для более важных вещей. А вы мне втолковываете, что ради личного душевного комфорта надо ставить на карту свою безопасность.
Так что же важнее: ваше самоотречение или интересы партии?
Неубежденная, она покачала головой.
- Нет! Это рассуждение профанов, всякого рода бездельников. Открытая борьба-вот наш фронт. А в конце концов каждый пригоден для чего-нибудь лучшего, чем фронт.
Кристина спохватилась, что уже страшно поздно. Совсем иным тоном она воскликнула, что пора "наводить красоту". Но Ельский не мог прийти в себя. Серьезный тон Кристины поразил его. Она заметила это по выражению его глаз.
- Видите, - сказала она не без гордости, но и не без обиды, оттого что Ельский до сих пор недооценивал ее, - какие же глубокие мысли приходят в голову от страха.
А в передней пояснила:
- Я ведь считаю, что должна ходить с ними на такие дела, а сама чуточку боюсь.
IV
Болдажевский не рассчитал. На сей раз он чуть опоздал на свой выход. В театре он появлялся почти в тот самый момент, когда представление начиналось: словно вызванная ударом гонга, его величественно-высокая фигура, увенчанная птичьей, благородной головой, проплывала к предназначенному ей месту критика, непременно в первом ряду. Он слегка прикрывал веки, раздувал ноздри, чего не было видно из дальних рядов и с ярусов, но не этим великий католический поэт привлекал к себе внимание зала, а тем, что, продвигаясь вперед, он как бы воспрещал себе входить сюда, особенно же своей голове, отбрасывая ее назад, волоча ее за собой всем телом, болезненно откинутую, будто тоскующую об уголке тишины и размышлений, из которого и надо было склонять ее к толпе.
Варшава знала, кто это. Он принадлежал премьерам и всем зрелищам, ему отведена была тут изысканная рольвыразительностью своего появления на фоне занавеса прокладывать путь пьесе. Это замирание сердца, когда гас свет, когда воцарялась тишина и гудел медный гонг, становилось от самого присутствия Болдажевского еще более сладостным, ибо для многих известный поэт был уже только фигурой на рубеже, оделяющем 3;uiy or сцены, чуть ли не Хароном, который всю публику, как в лодке, перевозил на другой берег реальности, в данном случае нереальной. А кому-то он напоминал особого рода приживала в традиционных усадьбах, человека, который внушил себе, будто его обязанность состоит и том, чтобы в дни отъезда господ, когда приближается эта минута, выходить на крыльцо и кричать; "Подавай!"
Болдажевский знал себе цену и в том. что касалось гонораров, ибо писалось ему трудно, и в том, что касалось его участия в светской жизни, которое никакого удовольствия ему нс доставляло. Удовольствия непосредственного! Ибо он обожал приемы, шум, обожал чувствовать, что его рвут на части. Если бы вот только удавалось выковыривать из приглашений одно лишь то, что было связано с его особой. Прежде всего саму учтивую просьбу, адресованную ему как писаче-чю, затем, уже в разгаре вечера, то из разговоров, что относилось к нему. деятелю литературы, наконец, несколько взглядов, брошенных оттуда, где собиралась молодежь, о которой в одном фельетоне он некогда скачал, что она завязывает "глазами узелок в памяти", дабы в отчетах о вечере не пропустить, кто гам был. Он не сомневался: его бы никогда не обошли. Все это было приятно. Но как же немного этого в сравнении с той бездной времени, в котором ему не отводилось ни мгновенья. За весь вечер удавалось выловить не более нескольких минут, когда кто-нибудь вдруг отдавал себе отчет в том, что находится по соседству с автором "Хлеба насущного". Окупается ли все это? - думал Болдажевский.
И не от того он так заботился о своем времени, что вечера дома проводил занимательнее. Но по крайней мере без головной боли, настигавшей его на всех собраниях при мысли о том, что тут вот, подле него, находится человек, которому его. Болдажевского, присутствие ни о чем не говорит. Где тома стихов, где одиннадцать драм, где переводы, когда от них во всех этих людях-и это притом, что сам он здесь, рядом, - едва заметна крохотная частица. Все о нем вроде бы что-то знают, но так мало!
И в той неопределенности, в которой застряло его творчество, его охватывал страх, что собственные его произведения и его затянут гуда же. Его, который, может, уже был на отшибе. Словно под стеклянным колпаком, чуть более, чем другие, заметный, чуть более яркий, но сбоку. Вернуться в центр, дабы другие расположились подле него лучами, - вот о чем тосковал Болдажевский, но на это не рассчитывал, ибо разуверился, и если бы он пришел к людям, а они окружили бы его, Болдажевский, наверное, неприятно удивился бы, так как стал уже мнителен. Говорили, что в театр он является так поздно, чтобы создать впечатление, будто только его и ждали. Но в этом было куда больше робости.
И того, что он не любил раскланиваться перед спектаклем, приносил голову из дому пустой, и лишь после первого акта у него находилось что сказать. Натощак, пока дух его не подкрепился, он ни на что не был способен.
Болдажевский стал виртуозом и еще в одном деле-на званые вечера он умудрялся попадать в ту самую пору, когда начинали разносить кушанья, так что прямо из залы, не задерживаясь в гостиной, он позволял хозяевам подводить себя к столу, где-как старейший в светских кругах по возрасту-первую рюмку (когда все остальные еще стояли со своими, образуя над подносом с напитками эдакую зыбкую, колышущуюся и хрустальную люстру) выпивал он, тем самым как бы перерезая символическую ленту ужина. Но к Штемлерам он опоздал. В этот дом он решился пойти впервые. И-не без колебаний. Оттого, что к евреям? Да!
Ибо, если бы не кровь Штемлеров, ясное дело, проблемы бы никакой. Хотя при всем при том Болдажевский не был принципиальным антисемитом. И не потому, что признавал возможность каких-то исключений из правила. С какой же стати такого рода обвинения. Он искренне верил, что не знается ни с одним евреем.
Ведь о происхождении тех, чье расположение он завоевывал, Болдажевский забывал. Так, он публиковал свои книги в издательстве, владельцем которого был еврей, лез из кожи вон, чтобы театр отдал его пьесу превосходному режиссеру, который был еврей, и посещал многие дома, хозяин или хозяйка которых, а то и оба были евреи. Взрывался, если слышал хотя бы малейший намек. Это старая варшавская фирма! - твердил он, и голос его торжественно гудел, если он говорил о вещи, которая могла быть его ровесницей. Израэлиты? Он буквально терял дар речи, когда при нем упоминали фамилию каких-нибудь его знакомых. Он, впрочем, не возражал, только удивлялся, что на подобную подробность кто-то мог обращать внимание, раз они так давно принимают его у себя. В его представлении это вовсе не означало признания, так сказать, расового права гражданства, но в таких обстоятельствах цепляться за это было мелочно. Он говорил: буржуазия, но в мыслях держал другое слово, которое его чуточку коробило, как сноба от титулов. Патрициат! Вот выражение, которое имело для него силу заклинания. Строго говоря, что такого особенного он в нем видел? Ушедшее столетие, просторные квартиры, вычурную тяжелую мебель, столовые со стрельчатыми сводами, "бидермейеровские" мягкие кресла, портьеры и занавеси из плотного красного сукна, бахрому коих обстригло время, картины в громоздких рамах на занятные сюжеты, непременно висящие в таком месте, где мало света, лишь иногда упадет на них отблеск от многочисленных бра или излишне роскошных люстр, в которых зажигают лишь каждую вторую свечу.
Вот мир, который Болдажевский охотнее всего признал бы своим.
"Сын мелкого железнодорожного чиновника", - сообщал о его происхождении в "Картине современной польской литературы"
Чаховский1. Так что годы и годы прошли, пока Болдажевский добрался до нынешних своих пятикомнатных апартаментов на улице Крулевской, чему способствовали три обстоятельства:
наследство, полученное от дяди, рабочего-эмигранта, умершего в Канаде, выигрыш в разрядной лотерее и удачная для него с финансовой точки зрения женитьба. В памяти Болдажевского три этих обстоятельства не запечатлялись по отдельности, в его представлении известной материальной свободой, которой он пользовался, он был обязан попечению господню: бог кормит его, словно птиц небесных, тем более что столько он выжал из себя во славу божию, да и из "остатков". Чего? Чьих? Он никогда так и не определил этого для себя точно и не подумал; может, то были остатки некоего имения, которым владел кто-то из близких, может, деньги родственников жены, державших прибыльную торговлю колониальными товарами на углу Сенаторской и Медовой. От этих улиц он не отрекался. Услышав их названия, вздыхал, жмурился, чувствовалось, как он напрягает память!
Но вместе с тем никогда Болдажевский и не подхлестывал ее, чтобы она поскорее извлекала из прошлого какие-нибудь более точно обрисованные картины: магазин тестя или железнодорожную станцию в Скерневицах, где в последние годы жизни служил отец. Он не противился тому, чтобы от мебели, которую он купил на деньги, полученные по наследству из Америки, отклеилась мысль о трудовом ее происхождении. Взамен-представления о родстве со старыми, милыми улицами, испокон веков бывшими непосредственным отечеством традиционной буржуазии, крепли в его воображении, разрастались и выдвигались на первый план во всех воспоминаниях об ушедших годах и сливались с образом того времени, когда он, молодой, интересный, горячий автор стихов, оставив позади долгий период ученичества, с полным основанием мог сказать себе, что он принят в лучших домах Варшавы. И притом не покривил бы душой, поклявшись, что никто не упрекнет его и в намеке на снобизм; в самом деле, он никогда не стремился превратить в дружеское знакомство свои мимолетные встречи с аристократами, он самым торжественным образом готов бьш присягнуть, что барон Кроненберг производит на него ничуть не больше впечатление, чем самый заурядный господин Фраже.
Его самолюбию льстило, что он знает этих людей и бывает у них в домах, а если он и замечал какое-либо различие между ними, то не потому, что у кого-то из них в гербе красовалась лишь пятизубчатая корона'. Это был пустяк, если подумать об их общем, изначальном качестве. О том, что они врастают в патрициат! Болдажевский ни разу не произнес этого слова. Берег для себя. Как хасид слово Иеговы. Оно не казалось ему претенциозным. Но что тут поделаешь, для других таким оно и могло казаться. Люди всегда псе так упрощают- Порой никак иначе нельзя противостоять ходячему мнению, как только оставаться при своем собственном.
Так Болдажевский и поступал. Не ломая копий из-за самого принципа, нс открывая другим своих взглядов, держа при себе собственное свое отношение к этой проблеме, о" сроднился с ним, полагал дело совершенно ясным, знал, что так оно в действительности и есть, и, хотя видел, что он один лишь и занимает такие позиции, скорее ощущал, что защищает их, дожидаясь, когда на них вернутся другие, нежели считал эти позиции навсегда оставленными. Патрициат! Истинный, переходящий от поколения к поколению духовный сенат страны, вобравший в себя ее мудрость, культуру, достоинство, саму суть, независимость; являющийся аристократией интеллигенции, тем, чем были представители аристократических династий по отношению к нетитулованному дворянству. Интеллигенция! И тут Болдажевский улыбался своим мыслям. Интеллигенция! Самая подвижная группа, класс, определяющий лицо народа, но она нуждается в князьях по крови, в прирожденных руководителях, в элите. Патрициат!
Мысли его были не так конкретны, ибо он с недоверием относился ко всякого рода хлестким формулировкам. Он не любил, чтобы его мысль или ее выражение представлялись ему как исключительно его собственные. Ну что ж! Защитить его вкусы и склонности не удалось с помощью затасканных терминов!
Он смирился с этим, ожидая, что времена изменятся. Хотя вовсе не был убежден, что они должны измениться. Только в его душе и мог существовать культ того, что в жизни города уже исчезло.
А может, предчувствие грядущего? Бабушка надвое сказала-так он себе ответил. А другим ни слова. Для людей у него оставались лишь фразы. Одно было известно: к вещам, людям, обычаям он относится положительно тогда только, если происходят они от двух этих слов-Старая Варшава.
И Штемлеры тоже? В этом-то Болдажевский как раз уверен и не был. Он не припоминал, чтобы перед мировой войной существовал такой дом в Варшаве. Зато деньги уже были. Она сама из Кракова, воспитания самого лучшего, знала языки. Даже переводила французские стихи. Но что все это, вместе взятое, могло значить! Идти или не идти? Приглашение от них он получал не впервые. Болдажевский всякий раз отнекивался и не ходил. Но никогда не рубил с плеча, ибо еще не составил себе окончательного мнения, возможно такое вообще или нет. Откладывал. Оставлял надежду. Штемлерам? И себе тоже. Дом-то был интеллектуальный. Крикливости, кажется, и п помине нет. В прошлом году он познакомился в Трускав1"е с парой, тоже евреи, очень богатый адвокат, она в прошлом какая-то певица. В Варшаве они пытались заманин. его к себе. От одной мысли об этом он страдал. Окна в полстеныдекольте по пояс, разговор буквально обо всем. Ни за что. И это еще еврейская интеллигенция' Крайний случаи.
Значи!, и несложный. Штемлеры находились на противоположном полюсе 11очти! Стало быть, пойти'.' Смешно быть таким мелочным' Но все же отчего такое сопротивление, какое-то вроде бы желаньице пойти и есть, но, как только назначенная дата приближается, вдруг начинает угасать- Откуда же это сомнение.
которое вдруг накатывается на Болдажевского, сомнение, дающее и себе знать уже в его тоне, как только ему приходилось говорить кому-то, что он собирается пойти. Мало приглашений? Правда, их всегда больше, чем хочется. Но вовсе недостаточно, чтобы поддержать в человеке ощущение, что он пользуется славой.
Может, пойти? Но тут-то как раз в расчеты Болдажевского вмешивается его гордость. Цены своей не снижать! Ни в редакциях, ни в домах. Ни за строчку, ни за присутствие в гостиной. Всегда быть-как великосветские дамы-панти что недоступным. И очень дорогим! Значит, остаться? Болдажевский сидел у окна. Смотрел вниз. На Саксонский парк. Скользил взглядом по крышам. Надо на что-то решиться, мягко уговаривал он себя, как обычно в тех случаях, когда полагал, что идти не стоит! "Не идти? Гм! подумал он. - Это проще всего".
Только ведь это слишком мало-не идти, надо еще остаться.
А там прекрасный стол. А там, может, будут говорить о нем. А там наверняка будет один из тех министров, которые подсказывают президенту, кому следует дать орден. Ясно же, что у него слишком маленький! Кто о таких вспоминает! Но появиться перед кем-нибудь, у кого влияние, заставить его взглянуть на свой орден, пусть бы увидел, какой! И пусть сам сделает вывод. А услужить ему только обстоятельствами, встать таким образом, чтобы тот поймал человека на мушку, глядя на него через узенькую орденскую ленточку, словно через прорезь прицела. И тогда в голове сановника уж точно промелькнет мысль, что произошла ошибка, что случилось недоразумение, что Болдажевский такая фигура, на которой хорошо смотрится только командорский крест. Все, что ниже, легковесно для него. А что значит иметь такой крест? - продолжал развивать эту мысль Болдажевский! Ничего особенного! Но вот не иметь его! Страшно! Он оторвал взгляд от крыш. Еще раз внимательно осмотрел приглашение госпожи Штемлер. Отправлюсь-ка к ним, решил он. И тут же покорно подчинился* этому своему решению, насаживая картонную карточку на бронзовую ручку фигурки Меркурия, стоявшей посреди стола специально для тех случаев, которые жизни Болдажевского придавали реальный смысл с помощью печатных изданий, писем или записок.
И однако же он опоздал! Большинство в душе его было за то, чтобы пойти, а меньшинство ставило палки в колеса. Так что в конце концов он начал собираться, но не торопясь, лениво намыливался, долго возился с пуговицами, впадал в забывчивость.
В довершение всего никчемный телефонный разговор, бесконечный, даже и сам перепугался, что настолько поддался голосу внутренней оппозиции. Теперь ему было так же трудно отступить, как кому-нибудь лишить наследства своего первенца. Ибо раз уж решил! Но вот чем объяснить, что он явится так поздно? Тем, что случилось нечто важное! Важным делом могла быть только литература. А вся важность в ней зависела от него самого. Она ждала его. Стало быть, ждать не мог он.
- Забавная история, - проговорил он, здороваясь с госпожой Штемлер, стихотворение меня задержало!
Она недоуменно посмотрела на него.
- Стихотворение, стихотворение. - Он стал раздражаться. - Вечером я работал сегодня. Стихотворение у меня пошло.
- Так вы не ужинали, - воскликнула она.
А Баддажевский продолжал врать:
- Встать не мог. Оно отделило меня от вас, словно поток, росло и росло. Думал, что оно будет литься на бумагу всю ночь.
Я окончил третий акт "Иеремии"! Пришел к вам перевести дух.
Неправда! Не кончил. Ничего сегодня не писал. Уже несколько месяцев не мог сдвинуться с места. Разве только что причесал несколько сцен для еженедельника, в котором обычно печатался.
- Ну наконец-то! - обрадованно, тоном знатока сказала госпожа Штемлер. Она ничего не читала, ибо ей нужно было просматривать все. В голове она держала точный перечень вышедших произведений, прекрасно знала, где кто и что напечатал в последние месяцы. - Это великолепно, что вы пишете, монументально.
Слова эти вознесли Болдажевского на пьедестал, и оттуда он улыбнулся. Он и сам в минуты, когда не обманывал себя, чувствовал дерево в своем творении, алебастр, а не мрамор этой торжественной трагедии, специально задуманной затем, чтобы вдосталь позволить себе поплакать над положением дел в Польше, которая выглядывала из-за каждой строки этой библейской хрии. В третьем акте Иеремия должен бьш причитать по поводу разрухи. И этого-то места Болдажевский никак не мог начать.
Надо было найти верный тон, настроение отчаяния. Да, старому поэту действительность не нравилась. И как раз два первых акта он напичкал сетованиями. В третьем, однако, требовалось дать картину разрухи, сопровождаемой горестным плачем. В четвертом поэт намеревался со смирением заявить: на все воля божия! А тут он споткнулся на развалинах и отчаянии. Легко говорить, когда что-то есть. А тут приходилось придумывать то, чего нет, и затосковать по всему тому, что на протяжении двух актов он так поносил.
- Вы, верно, страшно голодны! - проговорила госпожа Штемлер, разглядывая его глаза, щеки, все лицо. "Ничего не ел, - сказала она сама себе. - Совсем не похож на обожравшегося".
- Сюда, пожалуйста! - Болдажевский был у них впервые, но, как обычно, едва он вошел, все ждало его; он добродушно отметил это, направляясь из передней в столовую. В дверях остановился.
- Все уже поели. - Госпожа Штемлер посочувствовала ему.
Он приблизился к столу чуть медленнее, чем всегда. Да! В самом деле. Поели. Он не был гурманом. Естественно, кое-как приготовленному он предпочитал хорошее, вместо большой порции одного кушанья любил попробовать всего понемножку.
Однако особого значения этому не придавал. Иное дело, церемониалу. Своей главной роли в ту волнующую минуту, которая как бы знаменует собой открытие стола. Сервизы блестят, нетронутые, непорочные, блюда, тарелки башнями устремляются ввысь, в длинный ряд вытянулись вилки, ножи напоминают стальную клавиатуру, мясо, салаты, соусы через секунду отдадутся во власть ртов, но пока еще стоят девственно свежие. Болдажевский, словно верховный жрец, благословляет наступающий миг, мягко давая сторонам знак, что надо приступать. А сегодня какая разруха!
Раскопанные ямы, то и дело видно дно, глаз простреливает скелеты индюшек и рыб навылет, как ветер, но кое-где еще остатки кушаний, что-то от фаршированной щуки, всего один кусок, уложенные по краям блюда для красоты листья салата продолжают привлекать внимание, не отдавая себе отчета в том, что теперь уже к пустоте; по другую сторону вдалеке еще можно заметить немного холодной спаржи да маячит корзиночка для печенья, из нее торчат последние палочки, словно колонны в храме божества, культ которого угас. У стены длинный узкий буфет для сладостей. И там не лучше. Последний великолепный ренклод осел на дне, весь компот выпит. Пирожные! Ни одного целого. Госпожа Штемлер сооружает из всего этого ужин для Болдажевского. Не просит извинений, ведь этих остатков немало.
Хватит, чтобы накормить еще нескольких человек. Однако от этого ощущения праздника, гармонии и изобилия, которое испытывали все совсем недавно, не осталось и следа. Даже на пробу.
Что и говорить о кусках среди руин!
- Должна оставить вас на минутку, - оправдывается хозяйка дома. Пришлю дочку, чтобы она за вами поухаживала.
Но Болдажевский вдруг почувствовал, что ему по вкусу те мгновенья, когда он один. То ли враньем своим вначале он пробудил в себе, словно волка, стихи, то ли виной тому стол, жалкая картина, которую тог собой представляет, как бы то ни было, в душе Болдажевского зазвучали стихи. Тяжелые, пеноворо1ливые, но наконец-то они отталкиваются от какого-то берега и отправляются в путь по течению его сознания.
- Кто знает, - размышляет Болдажевский, - не вернусь ли я сегодня к третьему акту.
К которому он еще не приступал!
- Всякий раз, когда я говорю "польский характер", я имею и ВИДУ народность, - искренне признается госпожа Штемлер. - В нашей культуре, но той простой, деревенской, я чувствую гениальное, вижу единственный выход. Она перерастает в новую эру. Займет свое место после дворянского искусства. - Boт, пожалуйста!
И она указывает на ряд картин, лентой тянущихся над лестницей вверх. Девушки и парубки в одеждах из колосьев, перьев и лент, в шароварах, в пелеринках, в конфедератках, которые кружа) у них над головами. Все в застывших, напомина ющих хвощ, линиях, хотя это и танец.
Регина Штемлер щурится, по губам ее пробегает слабенькая улыбка, она не скрывает своего восхищения, но знаки, которыми она его выражает, - это лишь крохи глыбы, прячущейся в се душе и напоминающей айсберг в океане. И сотой доли не увидишь над водой! И потому происходит столкновение. Министру Дитриху и в голову не приходит, что это гора, вершина которой, может, волочится по самому дну. Он думает, что юсножа Штемлер его спрашивает, тогда как она обращает его в свою веру. Он с сомнением бормочет:
- Пусть только им никогда не чудится, что они таковы!
Может, в крестьянине и есть какое-то искусство или литература, но, во всяком случае, не такая, чтобы среди них встретился пестрый, будто букет, и прыгучий, словно пружина. Я этого не одобряю. Подобное лишь головы морочит.
У госпожи Штемлер зашлось сердце. Она увидела бесконечную даль дороги, которую ей предстоит пройти, ей самой или делу, ей полюбившемуся. Если министр так уж ничего не понимает, что и говорить о каком-нибудь заурядном чиновнике. А к этому факту нельзя легкомысленно относиться в стране, в которой люди просвещенные и авторитетные как раз и разместились за письменными столами. О чем он думает? Госпожа Штемлер окинула взглядом прихожую. Деревянные панели на стенах поднимались тут метра на два от пола и увенчивались выступающим карнизом. На нем, словно на полке, куда ни глянешь, разные глиняные изделия. Фигурки, горшочки, безделушки, одна другой меньше. В самом центре, над дверьми в столовую, покрытый изумительной зелено-желтой глазурью, на небольшом кресте. Христос, ноги его упирались прямо в цветы с толстыми кремовыми, словно на торте, лепестками.
- Да ведь это же просто чудо. - Штемлер воздела руки вверх, словно это было какое-то видение.
Дитриха нс тянуло к спору Не затем он приходил на нечера.
От скуки искал за что зацепиться.
- Меня это нс трогает- признался он. - Деревенское, без понятия наивное, ну и что с юго'.' Ребенок нарисует домик, так мамочка носторгаетгн. Тут, -он покачал на полки. - то же самое.
Вдруг чью-то грудь захлестнуло материнское чувство к мужику, и давай с ним носиться. В вас такая мамочка проснулась. Да. черт возьми, не того же разве мы хотим от него, чтобы он, словно дитя, пальцем умел глину приминать? Вы подумайте-ка об этом.
Этого не должно быть! Она огорчилась до глубины души, И зачем только завела речь с человеком, который этих вещей не любит. Ба! Презирает их. Отступать слишком поздно. Надо ему как-то возразить, стала она себя упрекать. Дитрих был суров, ему не хватало воображения, он мог отнести себя к позитивистам , если бы кто-нибудь припомнил ему этот термин. Все зло в Польше, по его представлениям, происходило от умиления. И остальные недостатки объяснялись этим. Слишком легко отпускались грехи, но никогда раз и навсегда. Ибо польское размягчение сердец, говорил он, - это болезнь, которая поражает человека, развивается в нем устрашающе быстро, и затем уходит. Тогда возвращается злоба, самого худшего пошиба, ибо направлена она против того, кому ты уже простил. Дырявая доброта.
Госпожа Штемлер взяла в руки одну из глиняных фигурок.
- Да вы посмотрите, - просила она, вглядываясь в глаза, выдавленные прутиком, в крохотный, узенький, вздернутый нос, двумя пальцами вытянутый из личика, - ни о чем вам разве это не говорит?
Она не спускала с него глаз, дожидаясь, что он увидит, а вместе с тем осознавая, что ей не удастся настроить его взгляд на эту мелкую подробность приводящей в волнение красоты-как на самолет, кажущийся в небе не больше мошки.
Министр что-то невразумительно промычал. Но в руки взять пожелал.
- Извините, пыль! - смутилась госпожа Штемлер. Подняла фигурку, поворачивая перед Дитрихом то одной, то другой стороной, дабы заставить ее, словно бриллиант, засверкать красотой.
- Да, конечно, - пробурчал он в ответ на все ее старания и решил отвязаться. - Эта даже не уродлива.
Она сняла с полки еще одну и еще. Ей захотелось ковать железо, пока оно горячо.
- А эта? - спрашивала она. - А эта? Видите! - говорила она, обрадованная, что Дитрих и сам убедился.
Он, однако, поднял обе руки вверх. Отмахнулся от всего этого.
- Одна еще сносная, - фыркнул он. - А следующие-это уже масло масляное. Деревенский дурачок Ясь один, может быть, забавен, но вы мне велите принимать целый парад. Я от своего не отступлюсь. Крестьяне должны быть людьми взрослыми!
Она вытирала статуэтку платком, словно собственное залитое слезами лицо. Удерживала ее от того, чтобы заплакать, только слабенькая надежда на то, что Дитрих убедится сам. Это было для нее важно. Дело не в Дитрихе и не в мужике, но для нее приобретение такой фигурки было глубокой внутренней потребностью, она заняла прочное место в ее сердце, переполненном изливавшимся на все вокруг теплым чувством привязанности к стране, о которой она не раз думала, что если по крови она и не полностью принадлежит к этому краю, то сердцем приросла к нему. Как же сказать об этом министру. Тем временем внимание его рассеялось. Когда Дитрих наткнулся на госпожу Штемлер, он искал совсем другого человека. Слуга отворил двери. Министр заглянул в гостиную. Где же эта Завиша? "Легче будет ее иметь, чем отыскать". Он тем больше разозлился, что о первом он и не помышлял вовсе. Хотел только посидеть. Сделать первый шаг.
Немножечко возбудиться, когда она начнет вертеться подле него.
Ведь, кажется, она из тех, на кого министр весьма сильно действует. Куда же она запропастилась!
Глиняные фигурки стояли в ряд, на каждой яркое пятнышкона руке, на голове, у горшочков блестели брюшко или только один клювик, напоминавший собачий нос. В приглушенном свете прихожей взгляд госпожи Штемлер переползал с одного предмета на другой. Каким же образом отстоять их! С полевыми цветами тоже все кончено, если они не придутся по вкусу сразу, ведь вряд ли их можно полюбить по рассудку. А как было со мной? - думает Штемлер и сама себя обрывает. Поскольку у нее-то это вкус благоприобретенный, очарование, которое призвано было заменить иное. Щеки ее покрываются румянцем. Из всех уголков памяти нахлынули на нее воспоминания о разговорах с Медекшей, о разных его намеках и фразах, которых он не оканчивал и которые давали ей такую обильную пищу для размышлений. Так, значит, не надо следовать велению сердца? Простому желанию, чтобы дом ее был во всем ПОЛБСКИЙ? Госпожа Штемлер боготворит Брандта', слуцкие пояса, польский фарфор. Ей бы и в голову не пришло сказать, что столовое "станиславовское" серебро к ней перешло по наследству. Но любит она его необыкновенно. Его прелесть совершенно непередаваема, так как оно истинно польское. Так что же связывает ее со всем польским-на такой вопрос у госпожи Штемлер ответа нет. Ибо она никогда его себе не задает. Она здесь, здесь была ее семья, из поколения в поколение речь ее сближалась с польской, пока не достигла грани совершенства. Госпожа Штемлер не знает даже, что существуют правила. Она отбросила прочь костыли. И никогда не допустит ни малейшего отклонения. Она не может споткнуться. Что-то в ней неизменно начеку.
- Разве я должна быть космополиткой, чтобы не быть смешной? допытывалась она у Медекши, который отговаривал ее от покупки известной коллекции гравюр Ходовецкого^-Вы что, согласитесь считать меня полькой только в том случае, если я не буду слишком стараться стать ею?
Медекша не любил уловки, к которой постоянно прибегал во всех подобного рода разговорах с госпожой Штемлер. Она, мол, должна искать свой собственный стиль! Да ведь он у нее есть, тот самый, каким бы он восхищался, будь он не у нее. Ее тянул к себе польский стиль, стиль шляхетского искусства, культурной польской усадьбы. Какое у нее на это изумительное было чутье!
А он, обреченный на то, чтобы, интригуя, внушать ей к нему отвращение, вздыхал и качал головой. Он чувствовал себя ответственным за Штемлеров. Его отношения с хозяйкой дома не были тут ни для кого секретом. Мог ли он допустить, что супруги Штемлеры станут посмешищем. Пара выкрестов с рыцарскими доспехами в зале. От одной этой мысли у него мороз пробегал по коже. Если бы их можно было прельстить-вот-вот! - европейским интерьером в духе восемнадцатого века. Добротная английская мебель той эпохи, картины и ткани. Нет! Это бы не прошло. Медекша всерьез относился только к подлинным вещам.
Те бьыи дороги. Штемлер страшно скуп. Она-равнодушна.
Подогреваемая своей страстью, она сумела бы вытянуть у мужа деньги на кольбушовский3 столик, но на "чиппендейла" - никогда.
Страсть ее была однобока. Либо то, либо ничего-так, казалось, она чувствовала. Медекша впадал в отчаяние.
- Вы же, князь, не говорите так из-за того, что я еврейка? - огорченно усомнилась она.
А почему же тогда? Но что он мог ответить. Перед этим порогом искренности он пасовал из-за своей деликатности и ни за что б не переступил этого порога.
- Ну и мысли у вас, - воскликнул он с негодованием, вполне искренним потому, что впервые слышал, как о подобных вещах спрашивают так прямо; об этом можно i сверить лишь недомолвками. И стало ясно. что о старинных польских вещах им лучше больше не беседовать. А тем временем они продолжали любить свой особый мир--и тем судорожнее, чем больше неудобств он им доставлял. Мало-помалу Медекша старался позабыть обо всем остальном и наконец ушел с головой в старинные отечественные изделия. Тут и совесть подсказала ему, 'по до сих пор он недооценивал их, да и заступник брал и нем верх, поскольку по службе он защищал их, слывя ^покатом древностей. Но был у этого его сентиментальною чудачества и еще один источник. Раз или два он не сдержал восклицания:
- Ну и кто бы о пас такое подумал' Раннее польское готическое искусство потрясло его. Не сразу.
Сначала ему сделалось как-то стыдно, как-то нс по себе из-за этого обезьянничанья. Ему и в i олову не пришло даже, что это не были вещи. ко1да-то откуда-то вывезенные. Uce знают, что они не наши, и это вполне понятно, какими же им еще быть! Его огорчало то, что нс все тут было ясно. Он скомкал каталог. 'Гак разозлился, что тотчас же вышел, но в трамвае заглянул в предисловие. Мы? - удивился он и глубоко задумался. Мы? бормотал он себе под нос, словно сам себя допрашивал, не видел ли он случаем чего-нибудь, что могло бы подтвердить уму непостижимое желание, чтобы творения эти оказались польскими.
И призывал на помощь всю свою память, надеясь, что из бесконечно далеких своих уголков она в конце концов вытащит на свет божий образ старого резчика, именно одного из этих.
Он вернулся на выставку. И возвращался еще не раз.
Проверял. Отбрасывал последние подозрения, но уже пребывал в таком душевном состоянии, что. если бы подобные сомнения высказал кто-нибудь иной, посчитал бы это вопиющим фактом.
Так он открыл готику, после стольких разочарований все убежденнее восторгался отечественной мебелью, фарфором, живописью. Вот тебе и неожиданность! Какая пощечина ему. И представить нельзя, что он так плохо разбирался в" подобных вещах! Ведь он же знал их. Вырос среди них. И немел от восторга, стоя перед золотоголовым буковым посохом, одной из немногих вещей из украинского дворца неизвестного шляхтича.
Он смело сравнивал его с самой прекрасной лионской парчой, какую только помнил. Он говорил о нем с нежной гордостью. Но не с госпожой Штемлер.
"Что тут поделаешь! - думал он. - Она же станет посмешищем. C'est une Juive. C'est une Juive' [Это же еврейка (франц.)]. И с этим ничего не поделаешь".
А тем временем, ничего не подозревая, госпожа Штемлер однажды заявила при нем:
- Как же хочется иметь истинно польскую обстановку, все должно быть польским.
Начиная с хозяйки дома! Разве удержишься, чтобы не добавить это про себя. А может, при чужих она подобным образом не выражается. Регина гак ему нравилась, и он ни за что не отрекся бы от ее восхищения им. Если бы она ушла из его жизни, это было бы все равно что из него выпустили бы кровь.
Он стремился уберечь ее от страданий, от пересудов, от всего, что могло бы представить ее в чевыгодном свече. Госпожа Штемлер не была создана для огорчений. А вернее говоря-для утешений. Ее вообще нельзя было трогать. Если ее напугать, рассердить, наскучить ей-боль донимала се неделями. Она не принадлежала к числу тех, кого злоба делает более осчрым на язык. Возражения лишали ее сил. угнетали. Притом как же долго она излечивалась от этого! Медекша содрогался при одном только воспоминании. Нет. она не может позволить себе старопольский стиль! Кто-нибудь когда-нибудь остроумно изобразит ее в этой нелепой обстановке. И разольется тогда на всю жизнь целый океан скорби, который она ни за что не переплывет. Ну а если отложить в сторону всяческие корыстные соображения, захотелось ли бы ему самому видеть ее на фоне, которым он так восторгался. Тысячу раз нет! Такое совмещение выглядело бы неестественным. Медекша чувствовал, что она ведет себя чересчур смело, когда обеими руками тянется к этому. Она рвется туда. где для нее нет места. И еще унижается, распластываясь перед тем, что ее отвергает.
Да он и не отбивал бы у госпожи Штемлер охоту к польским антикварным вещам, если бы не сомнение, которое, он знал, гложет ее душу. Оно то усиливалось, то слабело. Словно звон в ушах, порой пронзительный, порой тихий, а когда и просто кажущийся. Но разве он затихал совсем? Где граница между звуком и тишиной и существует ли она вообще? Разделяет ли эти редкости какая-то граница-на те, которые могут быть у нее, и те, которыми она владеть не смеет? Прекрасный портрет мужчины в парике, в орденах, кисти Баччиарелли2, кривая сабля, рынграф , - этого, тут она никаких иллюзий не питала, повесить у себя ей было нельзя. Неужели же подобные вещи выстраиваются в какой-нибудь ряд. И прерывается ли он где. Если внутренний голос предостерегал ее, что не надо покупать "Volumina Legum" ], то разве он же не подсказывал ей, когда она разглядывала старый польский гобелен, что тут стоит подумать! А если при виде сервиза из корецкого фарфора2 у нее перехватывало дыхание, то не оттого ли, что внутренний голос либо давал ей разрешение, либо уже был бессилен.
Госпожа Штемлер сама не знает. Так боготворит, но так боится. Как бы она радовалась, но ее не отпускает страх, что она все испортит. Страна, которая окружает ее, обратила госпожу Штемлер в свою веру, тут нет и тени сомнения. Ее деревни, ее язык, ее история и искусство, ее города-все это она так тонко воспринимает. И надо же, чтобы в душе ее поселилось что-то, что, шипя, предостерегает. Не дает накупить всего в деревне вдоволь, не разрешает окружить себя отечественными вещами, просыпается и мешает прочитать наизусть строфу Кахановского.
Ко всему запрещает прикасаться! И эта узда мучит госпожу Штемлер. Эти стеснения для нее невыносимы. Если бы она была вольна насытить своим восторгом и всем состоянием мужа истязающий ее голод, воплотить в жизнь донимающие ее мечты, - ^может быть, в центре Мокотова3, где она живет, вырос бы новый Вавель. А между тем она не вправе обставить даже несколько своих комнат так, как ей грезится. Недобрые эти силы в ней-и та, что притягивает, и та, что отталкивает. Госпожа Штемлер никогда не приглядывается к ним, но ни на минуту не перестает ощущать в себе присутствие их обеих.
И потому Медекше удается опекать ее, благодаря этому ее внутреннему голосу. Она не потакает своим вкусам, отрекается от общих пристрастий и вместе с Медекшей обходит стороной ту цель, к которой каждый в одиночку, казалось бы, стремится.
Если речь заходит о старине, они говорят о ней равнодушно, словно соблюдая странное соглашение не отдавать ей должного.
И обе стороны чтут это нелепое соглашение-госпоже Штемлер оно воспрещает украшать свой дом, опираясь на исключительные познания Медекши в том, что касается польского искусства, а Медекше не позволяет воспользоваться случаем, о котором он мечтал много лет: воссоздать стильный польский интерьер.
Должен ли он возражать и против ее благосклонности к народным изделиям? К ним обратила она частичку той любви, которую Медекша задушил в ней. Но такую ничтожную, что Медекша оставляет ее в покое. Он не осмеливается вырвать у нее из рук фигурки, словно доктор, который, поколебавшись, все же не отбирает куклу у женщины, свихнувшейся на том, что^у нее нет детей. Эта придорожная часовенка, перед которой она опускается на колени, поскольку костел закрыт, повелевает Медекше безмолвствовать. И напротив-для господина Штемлера собирательство жены, робкая тень того, первого ее увлечения, на которое он, будучи очень скупым, смотрел косо, стало огромной радостью. Наконец-то задешево!
Так и появились все эти горшочки, фигурки, поделки. Изготовляют их в деревнях, далеко от городов. От Белостока, Торуни, Кракова. Глаза министра Дитриха оживают. Он смотрит в лицо одной такой глиняной фигурки-святой с нимбом, напоминающим бублик. Вид у нее испуганньш, глаза глубоко вдавленные, чуть не до середины головы, и тупые. Прошлое стучится в мысли Дитриха. Он был нервным ребенком, и, когда гончар, лепя фигурку святой, резким ударом прутика пробивал глазные впадины, Дитриха начинало трясти от страха, что таким же образом могли бы сделать глаза и ему. Он улыбнулся. И сегодня, спустя сорок пять лет, шутка нравилась ему. Чья? Не отца ли? Или учителя? Кто-то из них сказал-не боги горшки обжигают, а гончар богов! И всю эту чепуху вообще, которая так радует госпожу Штемлер. Знала бы она, что гончар этот, у них например, был еврей! Мастерская его располагалась в третьем от Келецкой заставы доме. Вся детвора в поселке знала этот дом, так как свистульки, а их можно было купить прямо у гончара, стоили полкопейки. К тому же и выбор куда больше, чем на ярмарке или в лавке! А то еще в придачу и какая-нибудь надбитая вещица! Звали его Фриш, Давид Фриш. Дитрих прикрыл глаза. По крайней мере мне так кажется, подумал он. Но вдруг все это перестало его занимать. С террасы в гостиную вошла Завиша.
Одна. Остановилась в нерешительности, не зная, что делать.
Дитрих поспешил вернуть глину госпоже Штемлер.
- И что, что? - Она пыталась разобраться в выражении его лица. Убедила я вас? - Она подняла фигурку вверх: - Вот символ непорочно нашенского.
Дитрих отвел взгляд от белой фигуры Завиши, взглянул на госпожу Штемлер и, вспомнив гончара, которого знал в молодости, глухо засмеялся и возразил:
- А вот и с порчей! Самые нашенские вещи лепят у нас чужие руки. Приходится с этим мириться.
Прокурор Скирлинский хмуро разглядывал лестницу. Переводил глаза с одного на другой экспонат этой аляповатой коллекции, которой так гордилась хозяйка дома. Выражение его лица, когда он рассматривал их, оставалось суровым, а ведь так его выручают. Подниматься или не подниматься наверх? Стыд боролся в нем с желанием. С желанием горьким и болезненным, ибо он знал, что Товитка там не одна. Если бы еще он был завсегдатаем этого дома! Нет! К тому же повсюду его считали человеком чопорным, лицом официальным. Так прилично ли идти в комнаты барышень Штемлер потому только, что он найдет ее там. Он злился, считая всякую нерешительность проявлением слабости, с явной неприязнью поглядывал на краковянина, грубо размалеванного всеми цветами радуги. Поднялся еще на две ступеньки, чуть выше-уже силезец, затем курп. гуцул, волынянин. Он шел вверх от провинции к провинции, поднимаясь, словно по канату, по этим фигуркам в национальных костюмах, так что, когда через минуту он окажется на втором этаже, все будет выг;[яде1ь вполне естественно. Ох, уж эта Товитка, вздохнул он и закатил глаза с видом искреннего возмущения. Но тотчас же спохватился и почувствовал, что натянул на себя свою профессиональную маску.
Лицо его опять приняло выражение недовольства всем и вся. И только в душе он продолжал начатое обвинение избранной особы.
Он никак не мог к ней приспособиться. Из-за нее самой? Из-за других? Вот и опять она сидит почти в темноте, хорошо еще, если только болтает. Ей хочется всех, всех сразу, правда в каждый конкретный момент небольшое преимущество над остальными имел сначала один, потом другой, а то и третий. А Скирлинский?
Он ее всерьез любит и хотел бы жениться. Но не спешит. Он? А может, она? Ибо прокурор со всем бы смирился, все понял, все простил, только, прежде чем связать себя с нею навечно, ему надо было бы перевести дух. Ему хотелось какого-нибудь недолгого, но настоящего жениховства; он расстелил бы его подле себя, словно коврик для молитвы, на который никому, кроме него, не позволено ступить ногой. Он и себе не отдавал в этом полного отчета. Да к тому же был достаточно горд, чтобы сознательно идти на столь мизерную сделку. Сделка же не обрела еще черт официальных, характера документа, копии которого каждый из них двоих мог бы носить в душе. Но она уже была реальностью. Без конца кто-нибудь из подружек Товитки выговаривал ей. Разве нельзя немного утихомириться? И каждая растроганно прибавляла, считая себя по-человечески вправе быть снисходительной: на какое-то время! "На какое-то время?" Товитка замирала перед строем этих слов. Высокомерно оглядывала их со всех сторон. И смысл, заключенный в них, совсем не пугал ее.
Она пожимала плечами, когда подружки, развивая эту тему, поясняли: не бегать по танцплощадкам, не назначать свиданий, отвечать, что тебя не будет дома. К чему такие строгости? - надменно улыбалась Товитка. Не о том же речь, чтобы не видеть мужчин, а чтобы ничего не позволять им. Это по силам и ребенку, клялась она. Ты мне не веришь, удивлялась Товитка тому, что подружка так плохо ее знает. До чего же вы все меня не понимаете! восклицала она. И взгляд ее вдруг становился неподвижен, вся она, казалось, подбиралась; если они сидели в кафе, значит, вошел какой-нибудь интересный мужчина, если дома-значит, приближалась пора, когда он должен был позвонить. Попробуй обойтись без них! - наставляла ее Штемлерстаршая. Неужели же и вправду не можешь? Глупый вопрос, взрывалась Товитка. Есть они, хорошо, нет их. еще лучше! О своем равнодушии к мужчинам она говорила вполне искренне, ибо сейчас подле нее никого из них не было. Но они еще будут, да и вообще они никогда не переставали существовать. Между завтраком и обедом нетрудно обещать себе. что собираешься голодать.
Тем более когда знаешь, что вся еда не может исчезнуть с земли в один миг. Она язвительно рассмеялась: могу дать слово, что не притронусь к ним, пока тебе гак хочется.
Скирлинскии опускает глаза, склоняет голову. Вот уже несколько минут он рассматривал жителя сандомирщины, хотя, кажется, не смог бы ответить, что изображают гравюры ич дерена на лестнице н доме Штемлеров. Сейчас "лиза его смогли бы увидеть лишь одного человека! I? памяти Скирлинского всплывает сцена двухлетней давности. У Смулки-младшей, тоже на приеме, когда он стремглав бежит по служебным кабинетам к Товитке, зажигает свет. застает ее всю в слезах, и-на ней немного крови! Он не может думать об этом. "Тови, - кричал он тогда. - Топи!" Кричал? Нет, кажется, шептал. А она пьяная, нет, даже и не очень пьяная, вовсе не отзывается. Я заберу тебя отсюда! - кричит он и трясет ее за плечи, а какой-то голос в нем все повторяет и повторяет: не тревожься, через месяц, два, три тебя это уже не будет огорчать. Вспоминая сегодняшнюю ночь.
ты, как и все, расхохочешься. Но тогда никто не смеялся над тем, что произошло. И меньше всего расположена была к этому Смулка-младшая. Такая история! В ее доме! А домом ее были две комнаты по соседству с Лыжным обществом, дела которого уже много лет вела мать Смулки. В эту пору года она обычно отправлялась в Закопане. Дочке захотелось устроить прием. Она уже столько раз ходила на вечера к приятельницам, теперь настала ее очередь. Приятельницы еще со школьных времен, сейчас почти все в университете, две даже замужние-каждая что-то принесла с собой. Штемлеры-граммофон. Выпивки много. Настроение отличное. Никто не упился настолько, чтобы свалиться с ног, грубить или бесноваться. Смулка, Кристина, Бишетка Штемлер выглядели чудесно, Метка Сянос блистательно, ее очаровательный муж захватывающе рассказывал о своем предприятии, дела у него, видно, шли хорошо, раз купил автомобиль. Ельский в ту пору как раз перешел из министерства в президиум Совета Министров, его величали превосходительством.
Товитка притворялась, что гадает ему по руке. Смулка помнит еще, что за полчаса до этого неслыханного происшествия Скирлинский сидел на полу подле дивана, у ног Товитки. Она гладила его по голове и приговаривала: "Да нет же, правда, всегда одинаково". А он упирался: "Почему ты всякий раз рассказываешь мне свою жизнь иначе!" И тут они исчезли. Никто не заметил, когда они встали и пошли в кабинет председателя общества. И только потом взоры всех обращаются к дверям, в которых стоит Скирлинский. В беспамятстве, растерзанный, пустыми глазами ищет неведомо кого, Бишетка останавливает граммофон. Ельский вскакивает. Заслоняет собой друга. "Очнись! - шипит он свистящим шепотом. - Уходи отсюда". Но Скирлинский не может взять себя в руки и едва слышно говорит, что это неправда, что все болтали о Тови, она порядочная девушка, у нее до сих пор никого не было! Чьи уши смогли уловить этот почти что вздох? Но спустя мгновенье все ее подружки уже знают сказанное Скирлинским, а через четверть часа их братья, мужья, женихи. Вечер расстраивается.
В последующие дни Ельский ни на шаг не отходит от прокурора, который, погрузившись в черную меланхолию, считает, что ему остается только одно-застрелиться. Подумай о ней! - втолковывает ему Ельский. Ты любишь ее, не исключено, тебе надо будет в чем-то помочь ей. Во всяком случае, ты должен подождать^ Скирлинский берет в суде недельный отпуск. Запирается в своей комнате. Сотни проектов рождаются в его голове. Он выкуривает тысячи сигарет. Отравляется никотином. И только спустя два месяца, проведенных в больнице, приходит в себя. Но после этого улучая он уже не может освободиться от Тови.
Письма от нее очень сердечные. Когда, чтобы закончить лечение, Скирлинский перебирается в другое место, она приезжает его навестить. Скирлинский не смеет поцеловать у нее руку. Он держится с нею словно отверженный подле ангела. Он должен делать над собой усилие, чтобы говорить Тови "ты". Просит, чтобы она распоряжалась всей его жизнью, всем, что у него есть сейчас и будет потом. Но у нее нет никаких просьб. Она по-прежнему влюблена в кого-то другого, кто не обращает на нее особого внимания. Да, конечно, тот видит, что есть миленькая девушка, делает себе в памяти заметку на будущее, когда будет посвободней, но сейчас у него очень серьезные планы: хорошая женитьба! Он чувствует, что с Товиткой лучше не начинать, она, похоже, агрессивна, безрассудна и не умеет держать язык за зубами. Она легко могла бы смешать ему все карты. Так что он держится от нее на почтительном расстоянии. А тем временем после того, как без сколько-нибудь заметного результата она перепробовала все свои штучки, ее вдруг осенило, будто у нее оттого ничего не вышло с Тужицким, что она еще не вполне женщина. Вечер у Смулки призван был исправить этот недостаток.
Но Скирлинский не знает этого. Возвратившееся ее равнодушие он объясняет обидой. Потрясением, в котором повинен он и от которого она еще не оправилась. Спасти ее, залечить в душе ее то место, которое так неизлечимо чувствительно, вернуть ее в нормальное состояние, а нормальным, как кажется Скирлинскому, будет оно тогда, когда Товитка его полюбит. И он пытается добиться ее любви, ждет, выясняет, насколько сильны ее чувства к нему. Оказывается, все по-прежнему! И Скирлинский погружается в отчаяние. Главная его забота-о ней. Ведь она все еще только выздоравливает.
- Обладать человеком и так при этом оттолкнуть от себя! - Спустя много месяцев, когда Скирлинский возвращается в мыслях к своему поступку, да еще и сейчас, на лестнице у Штемлеров, он не может сдержать стона. Громко жалуется на свое несчастье.
Великая глупость, которую он отколол у Смулки, не отучила его думать вслух. Чем больше ошеломляют его приходящие в голову мысли, тем безразличнее для него становится, есть ли кто-нибудь рядом с ним. До него не доходит, о чем говорят все вокруг. Так как же другие могут его услышать?
Скирлинский верит в будущее. Он и без доказательств знает, что Тови переменит образ жизни. Чересчур неестественный.
Стало быть, это пройдет. Чем глубже Скирлинский погружается в будущее, тем оно представляется ему светлее. Возьмем Товитку Болдажевскую, какой она была два года назад! Ни одного упрека в ее адрес сделать нельзя, если, конечно, кто-нибудь не захочет придираться. А годом позже? Уже появляются кое-какие мелочи.
Хуже всего нынешнее время, и уж совсем невыносимо то, что происходит сегодня! А вот за будущее, например, можно смело поручиться! И она тоже верит в это, с той лишь разницей, что ждет для своего тела и своего сердца-причем каждую минутуеще чего-то, той вершины, перевалив через которую потихоньку, уходя к мужчинам, все более безразличным, она успокоится.
- Что это ты украшаешь лестницу, словно изваяние? - Скирлинский узнает Ельского только тогда, когда тот кладет ему руку на плечо. - Надрызгался?
Скирлинский качает головой. Что за дикая мысль? Он-и чтобы пил! Такого с ним не бывало. Даже тогда, у Смулки, он не набрался. Причиной его беспамятства не был алкоголь, те несколько рюмок, которые он выпил за час или два перед происшествием. Ах, нет же! Это другое! В течение месяцев он при Товитке страсть свою держал в узде, ибо твердо решил, что не станет одним из многих. Когда она сказала, что хочет отдаться ему, он велел ей повторить еще раз. Чем больше она уверяла его в этом, тем яснее он чувствовал, что теряет ее. Теперь все будет так, как и с другими. Слишком рано! В ней еще не проснулось ничего большего, чем страсть. Слишком поздно! Ибо не под влиянием первого очарования. Вдруг вихрь величайшего удивления! Хор очередных умилений и упреков. Он понимает, что он у нее первый. Ему кажется, что и единственный. Он кричит ей. Она не все понимает так, как он. Впрочем, она просто в беспамятстве.
По крайней мере так объясняет себе Скирлинский состояние Товитки. А ей просто-напросто не хочется разговаривать. Жаль!
Ему страшно много надо сказать ей. Скирлинский то радуется, то скрежещет зубами. В конце концов верх берет возмущение. Чего только про нее не говорили! Он сжимает кулаки. Разве нс он, единственный избранник, обязан рассеять перед этими чудовищами ложь. Разум преграждает ему путь. Но волна умиления смывает эту преграду. Он бежит, чтобы всех растрогать до слсч, обьявия, что они ошибались
Ельскому хочется его растормошим.
- Знаешь, - смеется он, - как мы называем 'себя между собой? Прокурор-молчальник. Будь хоть раз на суде таким, каким бываешь в обществе. Свидетелям-ни полслова. Пробурчи чгонибудь вместо целой обвинительной речи. А после приговора мягко объясни судьям, что ты, собственно, 01 природы всегда такой немногословный.
В конце концов Скирлинский очнулся-так человек приходит в себя по утрам от шума голосов, наполняющих дом.
- Кто там наверху? - Он показал рукой на комнаты барышень Штемлер.
Тови ни на миг не покидает его мысли, но в памяти Ельского эти двое не связаны друг с другом раз и навсегда, а потому, случается, Ельский причиняет другу боль.
- Сидят рядком, - иронизирует он, - Болдажевская с Тужицким, а Кристина с Мотычем.
Говоря это, Ельский слегка поджимает губы. Ему хотелось бы, чтобы тон его был поязвительнее. Но в нем явственно слышится обида на то, что сам он в той компании оказался лишним. Для Кристины тоже. Гримаса отражает его собственную неудачу. Скирлинский уверен, что это Ельский так сочувствует ему, даже специально разыскал его, дабы сообщить, как Товитка скверно ведет себя с Тужицким. Глаза ее далеко, но Скирлинскому кажется, что льющийся из них свет проникает даже сквозь дверь. Вечно она охотится за Тужицким! И потому так горят ее глаза.
- Нонсенс! - сердится Ельский на друга за его расспросы о подобных пустяках: - Что там делают? О чем говорят? Несут ахинею! Болдажевская растолковьшает Тужицкому, что аристократия прогнила. Без конца тычет ему в глаза его титул. Это граф, тянет она, словно на гармонике, с адской иронией дьявола, который, обращаясь к другому, называл бы его-ангел мой, поскольку оба они урожденные ангелы.
Скирлинского передернуло:
- Она же ставит себя в смешное положение.
Ельскому это не приходило в голову.
- Перед кем? Что ты плетешь? - разнервничался он. - Единственное, что спьяну. Рычат от радости. Тужицкий на седьмом небе, что они говорят о его костеле. Он предпочитает, чтобы лучше смеялись над этим, чем завели бы разговор о чем-нибудь другом. Ты идешь туда?
Скирлинскиму это не прибавляет решимости. Все то же самое.
Еще раз краснеть! Опять с болью в сердце почувствовать, как оставляет си. покой, который начал было укрепляться в его душе. До изнеможения смотреть на то, как она сводит на нет все его старание приблизиться к ней и завладеть ею.
Ельский разражается смехом.
- Им? Ме.иать^ Не бойся. То, чего им хочется, они сделают в твоем присутствии с тем же успехом, что и без тебя. Ты в лучшем случае помешаешь самому себе, ведь, может, отыщется здесь в конце концов что-нибудь поинтереснее, чем быть пятым колесом в телеге. Пошли поищем!
Скирлинский дал увести себя. На диванчике под лестницей занягы разговором Говорек и Бишетка Штемлер. Они потому и прошли мимо. В большой гостиной все общество. Завишу окружают хозяин дома, Яшча, Дитрих и не отрывающая глаз от известной балерины, прославляющей наши народные танцы за границей, прекрасная Метка Сянос. Она не слышит, что говорит ей Костопольский.
- Посмотри: Хирам!'-толкает Скирлинского Ельский. - Никогда его тут не встречал.
- Тут немало и других деятелей новой волны. - Прокурор старается ослабить эффект. Костопольский интересует его не больше, чем газеты прошлых лет. Иное дело-министр Дитрих. - Видишь, кто сидит рядом с Завишей? - показывает он. - Сам Дитрих. Понимаешь!
Но Ельский продолжает рассматривать крохотную фигурку Костопольского с личиком эльфа, который с неделю пролежал в воде, он знает не только то, кем был Костопольский, но и кем тот еще может стать, вот и удивляется.
- Но почему Хирам!
Так называли Костопольского в кружке друзей, хотя ни с архитектурой, ни с масонством ничего общего он не имел.
Неизвестно, кто окрестил его этим именем великого строителя храма и патриарха избранных. Костопольский снисходительно принял это прозвище. И какое-то время казалось, что он сыграет при Пилсудском ту же роль, что и его патрон при царе Соломоне.
Но из этого ничего не вышло.
Ельский нахмурился и продолжал смотреть. Да! Оставались еще эти! Отодвинутые старики, ужасно способные. Не спутают ли они карты молодым? Все сегодняшние властители потихоньку, один за другим полетят, станут посмешищем, обанкротятся, вымрут. Но останутся еще эти старые продажные девы славы, эти вдовы собственного величия, которые скатились некогда с самых вершин сановного мира, чтобы тут, внизу, вновь обрасти авторитетом. Костопольский как раз так и держался, с достоинством. Неужели же он упал для того только, чтобы показать, что до этого был слишком низко? Не премьер и не президент, а обычный министр, каким был. Вот оно что! Ельский и сам не знал, разделяет ли он это мнение. Хирам представлялся ему мудрецом наподобие Лелевеля', однако же из другой эпохи.
- Порой я подозреваю, - шептал он прямо в ухо Скирлинскому, - что он был опоздавшим уже и в свое время. Что же говорить о будущем, о времени молодых. Смотри!
Теперь что-то говорил Костопольский. Сянос откинулась назад, ее огромные, слегка навыкате глаза застыли на лице Хирама. Отчаяние переполняло ее. Все, что говорил Костопольский, она воспринимала буквально. Яшча сидел, скривившись, Дитрих втянул голову в плечи, словно оказался под дождем без зонтика. Один Штемлер, поскольку это был его дом, пробовал возражать, но вдруг понял, что перебарщивает, раз уж ни один из сановников не огрызается.
- Отчитывает, - догадался Скирлинский.
Ельский буркнул:
- Ты сразу пронюхал, что это речь обвинителя. Хочешь подойти поближе?
Скирлинский увильнул от ответа:
- Знаешь, наверное, глупо выйдет. Дитрих какой-то надутый.
Ругаются. Это не для наших ушей.
Ельский презрительно надул губы:
- Мне бы твои заботы!
Но они так и не подошли ближе.
- Осторожно!
Слишком поздно. Отскочить назад, в тень, было уже нельзя.
Их заметил Болдажевский, который наводил на Ельского смертельную скуку.
- Сейчас сразу что-нибудь вытащит из Апокалипсиса или из мифологии, сердито пробурчал он.
Так и есть! Болдажевский приветствовал их сравнением, что они стоят, словно два Аякса. Огляделся по сторонам. Что-то не видно было, чтобы ему нашлось место на диване подле сановников. Не хотел ставить себя в глупое положение, если сами они ему места не предложат. И потому, когда Скирлинский одним словечком упомянул о его дочке, счел, что лучшим выходом будет пуститься в беседу с молодыми людьми. Вот тут, гденибудь в уголке гостиной, не спуская глаз с главного алтаря.
- Она наверху? - переспросил он Молодью люди подтвердили.
- Сядемте, - проговорил он.
И тотчас же начал с роз. Что мало кто в этот. вечер обратил внимание на редкостное их великолепие. За это же отчитал и Ельского со Скирлинским и объявил:
- Лишь по одной причине я завидую людям богатым! - Тут он выдержал паузу. - Они в состоянии окружать себя цветами.
Он не заметил откровенной гримасы на лице Ельского, который, скривившись, искал взгляда Скирлинского, чтобы поделиться с ним безбрежным своим презрением к такого рода болтовне. Болдажевский видел теперь только одно: Костопольский вставал.
Министры отбили у Костопольского всякую охоту продолжать. Он опять столкнулся, как он говорил, со сговором слепцов против зрячего. Что толку, что Дитрих молчал как мышь, Яшча путался. Завтра они будут вспоминать об этом разговоре как о страшном сне, который не имеет ничего общего с действительностью. Ни одной коррективы от них не добьешься. Теперь уже никогда. Они мчались вперед по неверному пути. Хирам, словно звезда, оторвавшаяся от своего созвездья, остановился и огляделся окрест. Их гонку он считал беганиной по кругу. Вместе с ними мчится вся страна. Он взглянул на Метку Сянос. Ею он восхищался. Но сейчас ее детский лепет-так малыш добросовестно читает стишок старосте-вызвал у него отвращение. Она пробовала пристыдить Костопольского:
- Как это, неужто вы и вправду не видите, как все хорошо!
Он рассмеялся.
- Среди слепых одноглазый-паршивая овца! - беззлобно проговорил он. Будьте здоровы!
Дитриху уход Костопольского придал смелости.
- Ты уже не Хирам, а Кассандра. - И он напыжился, гордый своей колкостью.
На него только сядут-и понесут! Костопольский понял это.
Пусть поживет в них немного то, что он им говорил. Что ж, не успеет захлопнуться за ним дверь, как они будут пить за здоровье друг друга большими глотками из бокалов, наполненных доверием и верой в то, что все обстоит наилучшим образом, пока вовсе не позабудут о впечатлении, которое он на них произвел.
- Я присмотрю за делами! - полушутя, пробурчал он себе под нос. И оказался рядом с Болдажевским. Здесь он был недалеко от тех, но не с ними.
Ельский, Скирлинский сорвались со своих мест. Он выбрал стул одного из них, а тем временем Ельский придвинул кресло, но он не сел в него, и Ельский оказался вроде бы без места. За другим идти глупо. Он обратился к Хираму:
- Может, однако, в кресло?
Костопольский отмахнулся от него.
- Вы и министерское мле тоже так уступили бы? - И, внимательнее присмотревшись к нему, добавил: - Э-э, кажется, нет!
Ельский бь1л доволен. Хо-хо! Такая ассоциация! А Болдажевский тем временем искал тему для выступления. Соседство Костопольского-тот случай, которого упускать нельзя. Подыскивая весомые слова, он возвращается к вопросу о дочери.
- Товитка! А вы знаете, что это за имя? - гудит он, обращаясь вроде бы к Ельскому, но на самом деле к Хираму. - Не нянька и не сама она придумала такое уменьшительное имя, которое, можно было бы предположить, бьию нами подхвачено, - начал он длинным периодом. - Мы называем ее именем, записанным в метрике, едва только изменив его звучание, - Товита. Ибо такое существует. Вы не читаете Священное писание, это печально, а еще печальнее, что мне нетрудно в этом было убедиться, но ведь каждый из вас слышал о Товите. У него в Ветхом завете есть своя книга, как у Иова, Юдифи или Эсфири.
- "Слепой Товий". - Костопольский любезно напомнил о драме, которую Болдажевский поставил без малого четверть века назад.
Старый поэт ответил ему улыбкой.
- Вещь, уж столько лет не игравшаяся! - воспользовавшись случаем, пожалел он себя. - Товий, а по-гречески Товит, это имя отца, в отличие от сына, во всех уже языках-Товия. Книг, о которых я говорю, сам я, признался он, едва доверяя себе, - тоже было такое время, не знал. Мой католицизм родился из слабости, это знакомо каждому, кто в молодости испытал страх перед жизнью, так вот у меня он выражался тоской по формам общественных реальностей, которые по большей части принадлежали минувшим эпохам. Я полагал, что относительно легче мне было бы жить в прошедшем времени. Костел, дворянские усадьбы, страна, не забитая людьми настолько, что они едва не касаются друг друга, - вот о чем я тосковал, и творчество мое тоже. Отсюда мой первый цикл исторических и религиозных поэм, отсюда и мой драматический дебют-пьеса "Книга", образ которой в моем сердце окружали два ореола: один-давности, а другой-чистоты. Я гонялся за подобного рода призраками, не отдавая себе отчета в том, что моей жизни они в общем-то чужды, поскольку мне ни разу не пришло в голову, что они когда-нибудь могут и должны соприкоснуться с нею.
Он переждал, пока не отзвенит смех Метки Сянос.
- Они говорят о чем-то веселом! - позавидовал было он на мгновенье, но тотчас же вернулся к повествованию.
- Я был женат. Постоянно сидел за границей. Один, не один!
Жена моя привязала себя к Варшаве ученьем в пансионе, а кроме того, автору нужна особа, ходящая по его делам в издательства, редакции, пока ему хочется покуролесить по белу свету. Жизнь моя была небезупречна. Большего не скажу, хотя понимаю, что трудно сказать еще меньше. В столице нашей, как вы знаете, за год до войны возникает Польский театр. Директор пишет мне, просит пьесу. С историей надо держать ухо востро! Цензура! Мне остается Библия. Принимаюсь читать ее сначала. Как-то не идет.
Знаю, что и в наше время читают в мире эту книгу. В Англии, например-я говорю, разумеется, о мирянах. Естественно, молодежь смотрит на таких так же почти, как у нас на любителей Сенкевича. Попытался я себя заставить. Кто-то мне посоветовал начать где-нибудь с середки, как у Монтеня или вашего, - он надул щеки, поискал, кому бы его приписать, не нашел, Пруста.
Раскрыл на Товите. Посмотрел, как идет, кое-что я знал, а сейчас мне и закладка даже не нужна, моя Библия сама открывается в этом месте, столько раз я читал ее. Почему? Я знаю уже все из Священного писания, если подобное утверждение не выглядит чересчур смелым. Я возвращался к нему в поисках темы как к источнику неоднократно. Я работаю сейчас надИеремией. Но Товию останусь верным. - Он рассмеялся, несколько оробев от того, что собирался сказать, хотя вот уже лет двадцать повторял это дважды в год. Я останусь ему верным, - со второй попытки ему удалось закончить, - как жене! Бог послал Товию ангела, чтобы тот указал ему путь; мне, - признался он, постаравшись сделать это как можно скромнее, - послал Товия, Он стал для меня окошком в Библию, школой веры, наставником чистоты. Я никому не обязан большим!
Рассказ захватывал его все сильнее. Он поднял глаза и не без самовосхищения от того, что у него такая память, стал звать:
- Товий, Товий, Товий! - И, секунду помолчав, добавил: - Я, разумеется, говорю о младшем. - Только помолчав немного, он стряхнул с себя оцепенение и продолжал: - Нас учат священной истории, когда мы еще дети. Тогда она нас не увлекает. После всех сказок, которых мы только-только наслушались, ее фантастика кажется нам слишком пресной. А жизни, в которой Библия так гениально разбирается, мы еще не знаем. Если бы кто принял духа тьмы за учителя и велел бы ему под страхом кары учить человечество Библии, дав, однако, ему право самому выбрать для этого время в жизни человека, он знакомил бы нас со Священным писанием как раз в наши юные годы, ибо тогда это принесло бы нам наименьшую пользу. Я бы поступил совсем иначе! Я перенес бы экзамен по Священному писанию на последний год, то есть не тогда, когда мы начинаем учиться, а когда мы должны сами начать жить.
Костопольский с сомнением улыбнулся:
- Когда же наступает такое начало, это разве известно? - Но, почувствовав, что, возражая, собьет Болдажевского, мягко добавил: - Вы, однако, правы. Вот, к примеру, никто из нас не помнит, что случилось с Товием.
Болдажевский, прежде чем вернуться к повествованию, задал риторический вопрос:
- Что случилось? Он ослеп. Уже будучи человеком пожилым, лет пятидесяти", не в преклонном возрасте, но в таком, когда слепота, которая есть смерть глаз, а стало быть, часть подлинной смерти, зовет к расчету с жизнью. Были у него где-то в соседней земле у ближайших родственников, живших далеко, кое-какие сбережения, отданные на сохранение. Много лет не получал он от них никаких известий. Надо было наконец все уладить. Самому отправиться-дело немыслимое. Так, может, сын? Но у того не было достаточного опыта. Если только найти ему подходящего товарища. А он как раз познакомился с неким молодым человеком, который собирался в те самые края. Приводят его. Тот называет свое имя. "Ты знатного рода!" поражается старый Товит. А между тем это был ангел, который принял облик юноши. Когда они пришли к родственникам Товия, дядя встретил их хорошо, но, когда Товий, приглядевшись к его дочери, вспомнил о старом уговоре и попросил ее руки, родственник встревожился... Мог ли он позволить! Еще раз ставить на проигранную карту. Сарра семь раз выходила замуж. После брачной ночи, утром, находили труп. Какой стыд! Отец не знал, что и думать. Ни ран, ни следов яда. Несмотря на это, он обзывал дочь убийцей, как это случается с отцами! Он старался отговорить Товия, которого полюбил, от мысли жениться. Но тут отзывается его спутник, этот под личиной молодого человека из хорошей семьи скрывающийся ангел разъясняет, отчего умирали мужья Сарры. Ибо у каждого в мыслях было одно-стать ее любовником, а не отцом ее детей!
Неожиданно Болдажевский осекся и гневно обратился к самому себе:
- Нет! Плохо я говорю! Я ввожу крайности. В источнике их нет. Случай с Саррой не воспрещал рассматривать ее как любовницу. Речь шла о том, чтобы мужчины брали ее "не для удовлетворения похоти, но поистине как жену". Преувеличение? - Он вздохнул, поднял глаза, но вместе с тем следил за слушателями, действительно ли время, которое он предоставил им, они посвящают размышлению, а не тому, чтобы прийти в себя. Он встревожился, сократил паузу. - Демокрит, когда его застали с женщиной, на вопрос, что он делает, ответил: "Сажаю человека!" Какая трезвость мысли! Кто бы сегодня мог этим похвастать. Отчего? Ибо мало кто помнит, что он в такой момент делает. Его занимают обстоятельства. Не цель. Не природа. Но за нее мы можем быть спокойны. В адвокатах она не нуждается.
Сама справится. Платит не она. Издержки этой рассеянности ложатся на нас. И это вовсе не проблема сегодняшнего дня. Это вечная проблема. А скорее всего, извечная.
Ельский облегченно вздохнул. Не многое так выводило его из себя, как жалобы на современность. Особенно стариков. Болдажевский, однако, намеревался вовсю проехаться по человеку вообще, как таковому. Неизменному. Это-прошу покорно!
- Сарра! Сарра! Кто были твои первый, второй, третий, все вообще твои мужья? Ну что это за порода людей. Такие, как мы, такие, каким был я! - Он вздохнул. - Отчего я не умирал. Отчего в наше время уже никто по-настоящему не погибал от страсти.
Неужели она сама виновата? Перестала быть такой сильной, и мужчине приходилось усмирять ее мыслью о будущем ребенке?
Неизвестно! Очевидно одно: сейчас никто из-за этого не погибает.
Или, пожалуй, гибнет за нас кто-то, о ком мы забываем. Семя наше. А может, что и большее. Уже в нас.
Костопольский прошептал:
- Tristitia post coitum.
Болдажевский согласился.
- Вот именно! - И продолжал свою мысль: - Откуда эта печаль? Я десятки раз возвращался к книге Товита, чтобы понять, была ли она ведома ему. Текст скуп! А слова, которые можно было толковать как выражение его самочувствия после свершившегося факта, говорят, как мне порой кажется, об ином. Отец Сарры-еще только одна подробность, - извинился он перед слушателями, - как вы помните, согласился на этот брак, но не без опаски. Видно, ночью он пришел в отчаяние, раз поутру разбудил домашних и приказал рыть могилу. Восьмую могилу в саду! Они выкопали. Ненадолго это его успокоило. Он не мог выдержать. Побежал к новобрачным и "нашел их живыми, здоровыми и спящими вместе". В Священном писании нет ни одного слова без смысла, нет таких, которые повторяются без толку. Поэтому я думаю, что "живые" относятся к плоти, "здоровые" к чему-то другому. К духу? Самочувствию? Способности? Но в таком случае они могут проявиться лишь тогда, когда человек знает, что не для одного наслаждения, но и ради потомства он старался.
Костопольский начал:
- Иначе ненасытность...
Но Болдажевский набросился на него:
- Нет, тысячу раз нет! - объявил он. Как бы там ни было, но такого аргумента он не мог допустить. - Ненасытность, неполнота наслаждения, разочарование завершенностью-нелепая идея! Это уже наш век особенно тянется к подобного рода диким диагнозам.
Бог своими писаниями, думается, ясно говорит: "чловече, ты творишь наследника своего одновременно и своим телом, и своим духом". Мы хорошо знаем, что происходит с предназначенной на будущее существо частичкой человеческой материи, которую человек отторгает от себя. А с той частичкой нашей души, которая оставляет нас, дабы зачать душу ребенка? Что с нею происходит? Может, это она так ходит по кругу и печалит нас...
Неожиданно Болдажсвский обратился неизвестно почему ciicциаш.по к Скирлинскому, мрачному, словно ночь.
- А эти столики, послушайте, эти духи, эти искорки. Кто знает, не призраки ли это зачатых, по нс явившихся детей. Эта эктоплазма , являющаяся какой-то поразительно незрелой материей! А а! - махнул он рукой. - Все равно, lie перестанут!
Он пристально всматривался во что-то прямо перед собой, слонио картины из его прошлого проходили перед ним.
- Прочитавши книгу Товита, я не мог прийти в себя. Рукой, рвавшейся к бумаге, головой, пылавшей жаром, я создал мою драму о "Слепом Товии". Драматизированное послание о чистоте.
Даже не о чистоте нравов, ибо достаточно чистоты намерений.
Того, чтобы во время зачатья не прятать головы в песок. Дабы знать, чувствовать, помнить, что лежит в основе. Ребенок.
Будущее. Потомство!
- А сами вы, - спросил Костопольский. Никто бы и не догадался, что он подтрунивает. - Головы не прячете?
- Никогда! - воскликнул Болдажевский и гордо вскинул голову. - Раньше разное бывало. Сегодня...
Он оборвал себя, засмеялся оттого, что так раскипятился.
- Ну, сегодня я уже стар, но с той поры, как в душе моей произошел перелом, о котором я вам говорил, я остаюсь верен самому себе. Как только пьеса была готова, первым же курьерским поездом я примчался в Варшаву. Он опустил глаза и прошептал: - С вокзала прямым ходом к жене-повинился перед нею. Далеко за полночь мы были заняты мыслью о сыночке, которому мне хотелось дать имя Товий.
Он подумал с минуту. Вспомнил, что было потом.
- Наутро я отправился в театр. Я знал, что пьесу возьмут.
Сразу же после читки театр не стал делать тайны из того, что приобрел великую пьесу. Да-а-а!
Произнеся это словечко, которое он сильно растянул, Болдажевский впал в забытье и, кажется, не успев еще как следует прийти в себя, решил еще добавить:
- Я начал новую жизнь как раз в тот момент, когда Товита только-только начинала свою. Это единственный мой ребенок. Но даже если бы бог потом и не отказал нам в своей помощи, Тови все равно осталась бы для меня тем, что должно быть самым чистым. Кто стоял ближе всех к истокам ее жизни! Не жена даже, которую тогда частично отвлекали боли, ревматизм. Я чувствовал себя великолепно. Могу самым торжественным образом заявить, что ни пылинка не омрачила ту ночь. Потому и девочка достойна носить имя Товита-олицетворение чистоты.
Скирлииский протянул руку. Какая мука. Ах, надо бы предостеречь Болдажсвского! Ведь Ельского вот-вот разберет смех, а кто знает, может, и Костопольского тоже. Ну как этот старик умудряется пичегошеньки нс понимать! Но Ельскому расхотелось шутить:' в дверях появилась Кристина под руку с Мотычем.
Скирлинский сорвался с места. "Они одни! - подумал он. - Они остались наверху одни!"
- С ними больше никак lie выдержишь! - весело кричит Кристина Ельскому.
И кивает ему головой, заметя, кто сидит спиной к ней. Только что не пищит, так ей хочется выболтать, что погнало ее вниз.
Ельский не решается так вот вдруг оставить пожилых людей.
Наконец они вместе. Вся четверка молодых. Скирлинский, Ельский, Кристина, Мотыч.
- Она ему глаза выцарапает, - с наигранной горячностью мечется Кристина. - Они так ругаются.
- Да о чем? - пристает к ней Ельский.
- Товитка толкует Тужицкому, что аристократизм убил в нем истинного человека, а он ей, что только аристократ и может быть истинным человеком.
- Вздор! - Скирлинский не в состоянии сдержать себя.
- Вот увидите, она его искусает или исцарапает. - Кристине не терпелось все рассказать. - Я вас предупреждаю. Чтобы потом на меня не валили. Пусть я буду лучше ябедой, чем санитаркой.
Тем более что мой кузен Проспер...
Ей хотелось похвастаться, что в его семье, как и в царской, болеют гемофилией, но .Скирлинский помешал.
- Как? Проспер? - прервал он ее мученическим, неврастеническим тоном, будто лишь это имя повергло его в отчаяние.
- Ну да! Так его зовут. Что поделаешь! - взвилась Кристина. - Ничем вам не могу помочь.
Ельский, слегка подталкивая Скирлинского, подсказал:
- Вмешайся как прокурор!
И Скирлинский стал ступенька за ступенькой подниматься по лестнице. Сначала даже подумал, что все у него выйдет гладко.
Но поддержки, которую оказал ему Ельский, подсказав предлог, хватило ненадолго. Когда Скирлинский оказался на втором этаже, он уже знал, что не войдет. Он даже не заглянул в полуоткрытую дверь. Там царила тишина. Великое дело! - уговаривал он себя.
Целуются. Ну и что!
И собрался возвращаться. Троица заметила его, когда он,
миновав поворот, появился на середине лестницы. Минуть! разлуки было для него достаточно, чтобы сообразить, как они пьяны, он -один протрезвел. Галдели они невообразимо. Глаза, жесты, голоса показались ему ужасно кричащими. И жестокими. И вульгарными.
- Ну как, ну же, что они делают?
Они, видно, о многом порассказали друг другу, пока он отсутствовал. Он вытянул руку. Он прямо-таки умирал. Они добивали его. Но Скирлинский как-то все-таки сумел овладеть собой. Как человек, поставленный к стене, который хочет покончить с кривляньем, решительно бросил:
- Я вспомнил, что я не полицейский, - голос его дрожал, он никак не мог выговорить эти несколько слов свободно. Но все же закончил. - Прокурору разрешается вмешиваться лишь после того, как преступление совершено.
Шутка эта отняла у него все силы. Он и не заметил, как спустился с лестницы и оказался в гостиной. Держась за перила, сходил ниже и ниже, словно в преисподнюю.
И тут услышал за спиной взрыв смеха. Но то. что сказал Мотыч, к счастью, не услышал.
- Оставьте его. Он хочет провалиться сквозь землю.
Метка Сянос улыбнулась Костопольскому.
- Ну, отчего же, - проговорила она искренним, деловым тоном. - Вовсе вы мне не мешаете.
В ее намерение входило еще что-нибудь прибавить к этим словам, ее тянуло к ответам щедрым, причем на любые вопросы, не исключая, избави бог, и риторических, однако Костопольский уже наслушался досыта, ему хотелось поговорить, и ничто так не развязывало ему язык, как красота. Чтобы пожирать глазами, ему надо было что-нибудь рассказывать. Он чувствовал бы себя не в своей тарелке, приведись ему смотреть молча. Ему к тому же хотелось с помощью настырной болтовни заставить свои глаза беззвучно выразить восхищение, которое росло в нем неумолимо.
Но Метка в подобных ситуациях была неспособна сдержаться.
Всякий, взглянув на нее, понял бы, что ею восторгаются. Ей в ту же минуту начинало казаться, что она допустила какие-то мелкие оплошности в туалете. Начинала она с самых распространенных, перебирала их про себя, вроде бы все, что только возможно, было в порядке, но она не успокаивалась. Ей хотелось говорить и говорить то о своем платье, то об инстинкте ориентации, то о своих зубах. В платье она в сравнении с фасоном изменила лишь складку, и вышло отлично. Вот была впервые в Гданьске, вечером бросила взгляд на план города, а наутро подсказывала мужу, где надо свернуть. К зубному она пошла перед свадьбой, он ее и на кресло сажать не хотел. Очень велика вероятность того, сказал врач, что мы с вами никогда в жизни не увидимся.
- И несмотря на все это, - вздохнула она, - я часто спрашиваю себя, счастлива ли я.
- Так ведь это всего лишь ваш капитал. - Костопольскому дозволялось прибегать к подобным выражениям, поскольку он был экономистом. - Счастье будет зависеть от того, как вы пустите его в дело.
- Вот именно, - обрадовалась Метка, что не очень-то вязалось со сказанным Костопольским. - Я всегда говорю, что могла бы на что-нибудь пригодиться.
- Себе, себе! - Костопольский придерживается пришита, что поначалу надо относиться к женщине весьма серьезно. - Самое главное, пригодиться самой себе. Если вы обладаете ценными чертами и не находите способа использовать их к своей выгоде, то что же удивляться другим.
У Метки сердце екнуло при мысли, что за черты, которые она так ценила в себе, ей когда-нибудь придется держать ответ.
- Человеку надо помочь, - воскликнула она. В этот миг она помнила только о себе. О себе как о женщине. На которую все заглядываются. - Это страшно, - нервничала она. - Все рассыпаются передо мною в любезностях, но никто не в состоянии помочь.
Костопольский сказал наугад:
- Ибо вам нельзя помогать, вас нужно принуждать!
Метка цепким взглядом вонзилась в лицо Костопольского.
Разговор не менял его. Краше он не становился. Глаза водянистые, волосы если бы кто взялся, мог бы все пересчитать за час.
Правая щека, нижняя губа, шея в шрамах. Наверное, доброй горстью осколков брызнула ему в лицо шрапнель. Это под Киевом его так отделали, пожалела его Метка. За то, что он так настрадался, а не за то, что его так изуродовали, ибо даже среди женщин Костопольский славился не лицом. Его мужскую красоту надо было принимать, не ища в ней того, что легко бросается в глаза, - притягательность тела. В физическом отношении Костопольский был ничто. Некрасив для тех, которые не знали, кто он такой! Но кто же мог не слышать о нем? Ах, так вот как он выглядите-прошептала Метка, увидев его первый раз. И его внешность принималась безоговорочно. Так, как верующие принимают изображение папы. Какое бы оно ни было, это делу не помеха!
- Я и одна пойду, куда мне нужно будет, - ответила МеткаОна больше не улыбалась.
- Вами, однако, кто-нибудь должен руководить.
Серьезный она человек или совсем ребенок? - раздумывал Костопольский. Бесспорно, одна из самых красивых женщин в Варшаве. Слишком прекрасна, чтобы быть заурядной особой.
Слишком заурядна для красавицы. Не было в ней какой-то своей искорки, но как же все в ней великолепно. Очаровательная головка, радовался Костопольский. Фигура чересчур грузновата, словно постамент. Все вместе напоминает статую вообще, ничью статую? Теория очень красивого тела, а не кто-то конкретно.
- В принципе все хотели бы мной руководить, а на самом-то деле я всегда одна, - призналась она.
Костопольский не сводил с нее глаз. Невыразительных, тусклых, водянистых. Но это разбавленное винцо больше кружило головы женщинам, чем нередко самые красивые глаза. Оно, капля по капле, приковывало к себе внимание. Метке недавно снился экзамен на аттестат зрелости Учитель математики смотрел на нее то своими глазами, то глазами Костопольского; она вспомнила свой сон. И подумала, что еще очень нескоро забудет эти взгляды.
- А муж?! - невзначай бросил Костопольский.
Из целого набора чьих-то кокетливых приемов в памяти ее осталась такая вот фраза. Она выдала ее за свою.
- Нельзя одновременно поклоняться двум богам, женщине и карьере.
Костопольский не строил иллюзий, что с Меткой у него все пойдет просто, как это можно было бы заключить из ее слов.
Она, конечно же, страшно желала, чтобы Костопольский приступил к делу, причем желание подогревалось еще и тем, что Метка знала, как она строптива. Он чувствовал в ней и эту готовность, и то, что именно на него она возложит бремя увлечь себя. Он ведь так опытен. Донжуаны существуют затем, чтобы и у неприступных женщин кто-нибудь был. Мысль эта рассмешила Костопольского.
- Я к вашим услугам! - прошептал он и подморгнул в знак того, что это шутка.
Она сделала вид, что не расслышала, но, хотя и не без колебаний, следуя своему решению, рассказала историю, которую ей напомнили слова Костопольского.
- Сестра моей мамы была известной во всей Варшаве красавицей. Однажды обе они очень поздно возвращались домой.
На Саксонской площади кто-то пристал к ним. Мама, скромная, тихая женщина, чуть не в слезы: "Какие несносные эти мужчины!" А та, опытная, которая была нарасхват, утешает ее: "Не бойся, они только притворяются такими".
Костопольский позволил себе быть чуть менее серьезным.
- Притворяются! - улыбнулся он. - Вовсе не притворяются, просто тотчас же у них пропадает всякая охота.
Метка Сянос вздрогнула, припомнив что-то.
- И это наихудший вид притворства! Все мы предпочитаем тех, кто ничего не умеет, тем, кто ненадолго.
Она немного сконфузилась.
- Вы понимаете, о чем я говорю, - сама того не желая, пояснила она торопливо. - Совсем не о физической стороне дела!
Д о том, что не успеешь оглянуться, а с любовницей такой обращается уже как муж, все как-то обыденно, все как по обячанности. Любить хотели бы нес, да вот никто не умеет!
Костоно.тьский обж.';! взглядом гостиную.
Никто? - (hi поморщился. - HI.! хороню искали?
Ничто уже нс напоминало и Метке женщину, которая кокстни'!;н'т, Она смтрс,'ш i!n Костопольского хмуро, слонно се донимали какие ю дом.цпяис хлопоты. I'n'im (H.I и"; слышать, о чем он.)
(спорит, можно было б!"1 нолум.т., чк1 ее !апимяст проблема (.[-"мжшктн w к мужчинам, а к цо.чнотс. И обеспокоена он;) тем, ill" Tciiepi, придется во многим ccf"f "TK;!.".шаг!.. но 'по JTU (""v;io tit ЖИШ1.''
Я "с Moi у слишком часто sipof)u4;JTi", скачала она. - Да и нооГицс подобные пещи немного пугают меня. Истее! пенно, я ни и чем, чю было, нс жа,'кчо. Л если мне и нс хочется, то понес нс оттого, что с этим связано немало неприятностей. Желание отпивает у меня, скорее, само удовольствие.
И она опят), покраснела.
- Я и сейчас нс говорю о фижчсгкой стороне дела, с трудом прошептала она.
- Вы л угом уверены?
Костопольский упорно рассматривал лицо Метки. Можно было еще глубже погрузиться в ее глаза. Выражение их не менялось, казалось только, что, хотя 1ц"ст их, темно-синий, стал еще гуще, они сделались прозрачнее, пропуская в себя человеческий взгляд.
К беседе, которую она вела, она нс готовилась заранее. Ей и в голову не пришло бы разговаривать подобным тоном с кем-нибудь из знакомых мужчин. Так исповедоваться в своих недостатках может молодой поэт перед критиком, который пробудил в нем доверие к себе. И если, кто знает, он этим воспользуется, нс страшно; самое главное, помог бы советом. И действительно, хотя Костопольский и был ею очарован, он не относился к разговору как к возможности сразу же приступить к стараниям присоединить Метку к своей коллекции. Ему хотелось докопаться до сути самой проблемы.
- Вообще-то верите ли вы в примат плоти? - допрашивал он ее, словно на экзамене по катехизису.
Ее захлестнул гнев, почему, говоря на эти темы, нельзя обойтись без нелепостей. Она запуталась.
- А что такое плоть? Разве это известно? Не красота, она слишком хрупка. Не сила в сближении, хотя, правда, тут обо всем забываешь, но потом тотчас же забываешь и о сближении. Так какой прок мне от такого забвения, к которому не привлечена даже память. Все не то.
Костопольский не мог еще понять, какова она. Холодна или, напротив, как раз горяча. Мысль обладать ею все больше захватывала его. А не сама Метка. Она все еще казалось ему скорее олицетворением красоты, а г;е женщиной. Воплощением совершенства того типа, которому покорялись ушедшие эпохи. Он даже и не знал, как к ней подступиться. Его это нимало не огорчало. Школой Костопольского был полный покой. Он не говорил, что восхищен. И сам не пытался вызвать к себе восхищения. В любовных делах он добивался своего, овладевая предметом. Не очаровывал, зато выслушивал исповедь о разочарованиях. Казалось, он отправлялся в страну любви как посланец рассудка. Он предлагал себя, не гарантируя, что любовь придет, а обещая, что это не будет пошло.
- Одно могу утверждать со всей определенностью, - начал он тоном доктора, который сидит за столо?, после осмотра больного, но еще не взялся выписывать рецепт, - просто-напросто никто вас не занимает. Ну хорошо, узнаете вы об этом. И что? Можно прожить годы и годы-и не влюбиться! Но любовь-то в эти годы нужна. Чужой, как видно, вам недостаточно. Результат она приносит ничтожный. Вы все удивляетесь, что ваш жизненный фонд так скромен. Но вы ведь в одиночку пополняете его! Так вас ничто не удовлетворит. Послушайте-ка меня. Поразмышляйте обо мне. Я присматриваюсь к вам очень давно. Если вы мне поможете, я разгадаю вас. От меня вы о себе узнаете все, что может подметить человек у другого и осмыслить в нем. К слову, и очень сжившиеся друг с другом люди не всегда любят говорить кое о каких вещах. А я и тут помогу вам понять себя.
Костопольский обращался к женщине, словно выступал в комиссии сейма, если принять во внимание, что-так говорилик комиссии он обращался как к женщине. Что он умел делать как никто другой, так это кротостью завоевывать к себе доверие.
Во-вторых, не допускать и тени подозрения, что у него есть свой интерес, убеждать, что, когда речь заходила о решении, нельзя медлить и минуты. Он советовал выгодное дело, которое его якобы не занимало. Он указывал людям на пропасть перед самым их носом, указывал словом, даже не жестом, и уж никогда не вскакивал со стула. Причем поступал так не оттого, что был флегматичен или бесчувствен, а в убеждении, что спокойствию и рассудительности-этим двум надежным крыльям, всегда способным спасти, всюду должно найтись место, даже на самом дне пропасти. Впрочем, если уж пропасть, то на дне ее всегда спасение; если дно, то непременно лестница, ведущая наверх, или боковой выход не сразу, так спустя какое-то время отыщутся.
Вот самоубийство как раз и доказывает, что люди умеют загонять себя в угол! Можно ли относиться к самоубийцам всерьез, хотя и трудно быть более серьезным, - рассуждал Костопольский. Пуля им в голову входит легко, а все остальное-с огромным трудом.
Это прекрасно, что поступком своим они как бы объявляют:
жизнь для них не единственная крайность Но не надо из-за этого впадать в другую. В смерть! Жизнь дана нам пожизненно. Есть ведь такие спекуляции, которые с нею не проходят. Костопольский сверлил Метку глазами. Чудная женщина! Кто знает, не будет ли она моим прощанием с родиной! расчувствовался он.
Он давно сказал себе, чт ) уедет. В последние месяцы мысль эта стала навязчивой идеей. Может, в Южную Америку? В далекий мир. Лишь бы не в иной.
- Открою вам свой секрет, - решившись на искренность, он совершил преступление, отходя от своих принципов и немного злясь на себя, но и был растроган тем, что Метка вынудила его к этому. - Я убираюсь отсюда.
Она не поняла.
- От Штемлеров?
- Нет, из Польши. Хотел бы, прощаясь с нею, поклониться вам.
Метку однажды кто-то надул разговорами об отъезде. Сегодня она бы сказала, что никакой это не повод. Почему же путешественник может иметь на нее больше прав. Куда бы это привело?
Она слегка надула губы.
- Хорошо, что вы мне об этом говорите с самого начала.
Стало быть, эти курсы о жизни и обо мне будут заочными.
Костопольский почувствовал иронию, но посчитал это своего рода флиртом.
- Нет, - ответил он, - курсы состоятся здесь. Я уеду, когда мы исчерпаем весь материал. - И снова вернулся к своим мыслям. - Вы будете моим расставанием.
- Вы уверены, - спросила она, - что я пожелаю вам счастливого пути, как вы того хотите?
- Совершенно, - признался он.
- Судьба благословила нас, женщин, всякий раз, как мы начинаем уступать мужчине, одним таким мгновеньем, когда мы, словно в белый день, видим, чего будет стоить то приключение, которое близится. Я как раз переживаю сейчас такое мгновенье.
Костопольский сделал вид, что ему приходится кричать.
- Смотрите же, всматривайтесь же в него.
А спустя минуту:
- И что вы увидели?
Но не дал ей ответить. Сам ответил за нее.
- Путь из этого приключения не ведет ни к страданию, ни к горечи. Ценность его в том, что вы всегда будете вспоминать о нем и память о нем не будет ни тоской, ни укором. Все предшествующие ему годы мысль ваша объединит в неразрывное целое с годами детства. Знаете, приключения бывают либо глупыми, либо такими, которые нас умудряют. Верите ли вы в приключение, которое вместило в себя всю возможную зрелость?
Такое приключение рядом.
Сянос, хоть и разозлилась на себя за то, что скажет вещь само собой разумеющуюся, тем не менее предупредила:
- А если я решусь. Вы не думали об этом?
- Вы лучше обдумайте, согласны ли вы? И что? Предпочитаете это? Выбирайте.
Сам выбор, казалось, не очень занимал ее.
- У вас большие трудности?
- Как и всякий раз'--удивилась она. - Если не большие' Признаваться в этом ужасно грустно. Все прошлое свести только к этому! Тогда его пускаешь в распродажу но очень невыгодному курсу. И что еще хуже-с ведома чужих. Хотя бы и одного. Это и вправду горько.
- Да, - повторила она. - Есть у меня трудности. Во всяком случае, куда значительнее, чем при родах. Мне приходится исповедоваться под наркозом.
Костопольский пробурчал с деланным добродушием:
- Во всяком случае, вы должны. - И он коснулся ее руки. - Непременно. Теперь надо только не отступить от собственного мнения. Закройте глаза и скажите себе: я больше ничего не переменю.
Но Метка смотрела теперь на своего мужа. Тот стоял в дверях. Черные раскосые глаза его смеялись. Он вырвался из какой-то компании, в которой пили. Внимательно окинул гостиную. И скрючился, словно в руках держал чашечку кофе, который боялся пролить. Плотно сжал губы. Ноздри мягкого, оплывшего носа-он резко дышал носом-раздуты. Наконец он заметил жену. Немного сконфузился.
- Иди! - Метка протянула мужу руку.
В последний момент Костопольский отдернул свою. Появление Янека Сяноса не рассердило его. Он успел обговорить свое дело.
А теперь пусть будет и муж. Он весело поздоровался с ним.
Подвинулся, дав ему место, когда Метка попросила:
- Посиди с нами.
Мотыч, впервые увидев его, сказал:
- Что касается черт его лица, то сразу видно, бог создал их, наплевав на всякую там географическую формалистику.
Сянос услышал это и расхохотался. Здесь он понимал бога.
Если тот хотел сохранить их семейную фирму, ему надо было подумать о весьма изощренном интерьере будущего директора.
Когда он был готов, лицо он мог, в сущности, дать любое, лучше помилее, но главное-побыстрее. И дозревать Сяносу пришлось кое-как. В день совершеннолетия он принял на себя руководство заводом. Идея эта принадлежала матери, по мнению которой предприятие уже дышало на ладан. Так пусть же и он приложит руку к их разорению. Наравне с отцом на том свете и с нею самой, неведомо на каком свете живущей. До сих пор Сянос ни во что не вмешивался. Был под опекой. Опеке не доверял, но и себе тоже. Чужая глупость не умещалась в его голове. Он выговаривал себе, что упрощает дело, что плохо смотрел, что так быть не может. Подозревал, что ощущения каким-то образом подводят его. Непохоже, чтобы моя семья отличалась таким идиотизмом, остерегал он сам себя. Он ошибался-понял это, когда подрос.
Четыре поколения Сяносов владели в Варшаве заводом игрушек. Самым знаменитым и самым большим в Польше. Гигантский игрушечный магазин на Театральной площади. Помимо еще одиннадцати в провинциальных городах. Когда молодой Сянос стал прсдседа гелем правления, директор, отвечавший за сбыт, сострил, чю завод игрушек спасет ребенок. Сянос, казалось, разделял это мнение. Истолковав его, однако, по-иному. Он женился. Мечтал о потомстве. Сам он уже так давно готовился к своей серьезной роли, что позабыл, чем забав-ияются в детстве.
Ему хотелось приглядеться к этому по возможности поближе.
Для Метки он был хорошей партией. Ее отец, высокопоставленный чиновник в министерстве просвещения, торопливо шел к пенсии. Больной, желчный, скрытый -правда, не очень искусно! - -эндек. Ничто нс могло спасти его от отправки на отдых. А значит, нечего было тянуть, когда Сянос сделал предложение. У Метки наверняка времени впереди оставалось немало. У отца не оставалось вовсе. Венчал их кардинал. Департаменту по делам вероисповеданий устроить это для директора завода было делом пустячным. Министерские автомобили, швейцары, множество поблажек, которых они добились через министерство, и торжество приобрело блеск. Хотя завтрашний день мог оказаться совсем серым. И старик, обычно такой невозмутимый, плакал, растроганный свадьбой дочери. Пригодилось и уважение к своей должности, к чему не без труда удалось ему приучить людей.
Теперь он передавал его в другие руки, что куда как больше, чем отдать Метку, вмиг терял их обоих, выпестованных всем сердцем, так заботливо. Сянос обнял его, гордый женой, довольный, что и свадьба вышла великолепная. Это-то ему и нужно было, чтобы подняться над собственной семьей. Он хотел порвать с ней, отодвинуть от себя, занять сердце кем-нибудь еще. Он давно пришел к мысли, что нет иного способа развязаться со своей семьей, как только найти другую. Он и завел ее. Теперь Сянос обрел покой. Свои не могли часто посещать его. Ему нетрудно было выставлять их вон. Обирать себя он не давал. Благодаря жене дом его стал для них почти чужим. Он смеялся. "Женитьба-отличная идея", - повторял без конца. Ко всему прочему Метка была так красива! Ее тоже радовало, что у нее есть дом. И может, дом этот, эта радость, что он их, притупили их бдительность. Если бы случай оторвал их от него навсегда, они стали бы друг для друга чем-то большим, не исключено даже, что всем.
Вдобавок Сянос в те же самые дни, когда он связал свою судьбу с Меткой, вступил и еще в один союз. С заводом. Самое плохое, что это совпало по времени. Он готов был поклясться, что днем на заводе думал о Метке, правда, ночью он чаще думал о заводе.
Не потому, что завод был ему ближе, но потому, что с Меткой, полагал он, все улажено, а с заводом-нет.
А между тем и с Меткой, и с заводом дело обстояло одинаково. Он должен был их обоих сохранить, подкрепить собой, развивать. Только вот заводу, это было видно невооруженным глазом, срочно требовалась мужская рука. Метка могла подождать. Сянос порой отдавал себе отчет в том, что голова его занята не ею, а какой прок Метке от его туловища с головой, вроде бы отсеченной! Он возвращался пораньше. Но все, что у него было сказать, он выговаривал на заводе. Он добился, что его полюбили, столь же быстро дал возможность оценить себя, а потому не искал дома ни похвал, ни восторгов. И в этом отношении завода ему хватало. Именно с помощью постепенных усовершенствований он сумел укрепить его. Он переменил в фирме все, но ничего не делал одним махом. Никто в подобном случае не решился бы уволить меньше людей. Часть прежнего персонала осталась и при новом руководстве просто благодаря своему возрасту. Сянос мирился с этим, но в душе рассчитывал, что они скоро перемрут. Некоторым даже удалось оправдать его расчеты; от их семей он узнавал, как сильно страдали они перед смертью оттого, что уходят, когда завод начинает вставать на ноги. Один, уже занеся ногу на порог того света, извинялся перед Сяносом от своего имени и от имени всей старой гвардии за то, что в такой момент они покидают его. Сянос выслушивал подобные слова со всей серьезностью. Он многое сделал бы, чтобы ускорить выздоровление фирмы, но из средств, которые могли этому способствовать, он исключал те, что ущемляют интересы людей старых. На места старых он брал самых молодых, которых только можно было найти в Варшаве. И не из-за каких-нибудь предрассудков. Молодые обладали прежде всего тем достоинством, что их можно было заменить, если они не выказывали иных достоинств. Но в этом наборе, который ни в малейшей степени не был выбором, Сяносу сопутствовало счастье. Когда образовывалось свободное место, он легко соглашался, довольствуясь простой рекомендацией, ибо полагал, что одинаково некрасиво было и выбрасывать вон старых, и не предоставлять шансы молодым. Оказалось, что во всем этом судьба держала в мыслях прежде всего его собственный шанс.
Фирма дедов и внуков, в которой не осталось ни одного человека под сорок, быстро шла в гору. Наверняка это не было результатом столь удачно подобранного коллектива, но i .^лько в подобных обстоятельствах и могла сложиться та особая атмосфера, которая воцарилась в фирме. Канули в прошлое всякая грубость, а с нею вместе и известный тип тупой и настырной амбициозности, свойственной возрасту, для которого солидный заработок и власть превыше всего.
Костопольский симпатизировал Сяносу. Ему по душе были его разумный размах в мыслях, его счастье, которого он добивался, относительно немного отбирая у других. С какими же людьми, совсем на Сяноса не похожими, сталкивался Костопольский в жизни. Если самому ему хотелось чем-нибудь завладеть, с какой силой приходилось давить. А какую атаку некогда предприняли против него! Его даже вынудили расстаться с политикой. Где деньги, где должность, там сразу же и хищничество. А тут вдруг вовсе не такое уж пустячное дело ведется, как в сказке.
- Столько о вас разговоров. - Лицо Сяноса приняло озабоченное выражение, хотя услышанные им слова Костопольского согревали его сердце. А никто не знает, в чем ваш секрет. Ваша человечность в фирме-что это анахронизм или музыка будущего?
Сяноса подобные вопросы ставили в тупик.
- То вы мне напоминаете о Диккенсе, а то об Уэллсе, - добавил Костопольский.
Метка растроганно воскликнула:
- Ну что Янеку на это отвечать!
И еще раз взглянула на него своими сказочными глазами.
Конечно же, он был таким милым. Как ребенок! И она чувствовала, что при нем, как при ребенке, нельзя на кое-какие темы говорить. А она так любила порассуждать о проблемах пола.
Янека она стеснялась. Куда-больше, чем, к примеру, Костопольского. А ведь он не волновал ее. Она перевела взгляд на Костопольского. Ничегошеньки в нем нет! - утвердилась она в своем мнении.
Так что же так ломает в ней всякое сопротивление? Его зрелость?
Он наклонился к Сяносу и зашептал:
- Вы достаточно думаете о будущем?
Как это? Только о нем и думаю! Но он не так понял.
Костопольский пояснил свою мысль.
- Вы имеете в виду завод, каким он станет когда-нибудь. Вы его развиваете. Но жизнь не всегда прямая линия. Бывают внезапные, крутые повороты.
Голос его повис в тишине. Слова Костопольского не произвели на Сяноса должного впечатления.
- Держимся, - Сянос искал, но так и не нашел слова поскромнее, - прима! - проговорил он и опустил глаза.
- Знаю, знаю. - Костопольский похвалил его. - Скоро вы станете миллионером. На ваш комнатный бильярд натыкаешься на каждом шагу. Фантастическая идея!
Его собственная! Сяносу опять пришлось покраснеть. Несколько лет назад он купил патент. Но чгобы^ расставить бильярд повсюду как собственность фабрики-на такую мысль он напал не сразу. В каждом кафе, клубе, пансионе сумел найти уголок для бильярда. Небольшой. Не более двух квадратных метров. Перед столом счетчик для двадцатигрошовых монет. Плата ча четверть часа игры, которой хозяин делился с заводом. А на нем и-! - ча этого так много новых людей. Двадцать пять одних только "летучих голландцев", как называли агентов, мехакикои, сборщиком денег. Наконец-то игрушечный эанод мог отыграться. Не то время Костопольский выбрал, чтобы путать Сяноса.
А ему так хотелось выразить им свою симпатию! Искреннюю, А по отношению к Метке - даже и с походом, Но что же такое хороший сонет без столь же хороших аpгументoв Ноли они у нею'' Можно ;IH ему косшгп.чов.гп.ея ими'' Коси.пючьский ifiTox"ут. Не должен он Почему они нс хотят мерин" ла слоно, 'по ;i.(':w 11.4(1х11- Сам он- i! 'лом, кстяти, Костонольс^ий причнался Метке- уе т/кает. Порой он даже обнипя'! себя и том. что. юиоря точнее, бежит Моральное ираио ГЯ.ЕЧО на ею стороне. Так ли уж л'о верно'' Прошло целых носемь лег как он перестал быть министром То самое нремя, когда он из кожи лез вон, чтобы стать премьером' Затем.. пересчитав нее ступеньки карьеры, соскользнул "низ Сегодня должность н небольшом частном балке Он-Хирам! - бесспорный председатель самых крупных то'"яйс'п"снпых институтов. Где он очутился. За что'' За пессимизм. За бельмо, которое закрывало от него силы страны. За нее свое беспокойство, из-за которого он не верил, что сами угонимся за временем. От его памятных записок отворачивались с нсприязнью Печататься он не пытался, предчувствуя, что наверняка зарежу! И все реже говорил и своих опасениях. Не ровен час, попадешь еще в дом для душевнобольных. Он взрастил в себе какую-то хворь, беспокойство, страсть к снетке, манию, что нависла какая то угроза. ЕСЛИ страна как целое могла бы страдать неврастенией, он был бы ее выразителем. Так говорили о нем настроенные к нему благожелательно. Нынешний премьер определил это иначе: "Трус, вот что, достаточно одного слова-трус.
Баста. Точка. Конец!" Костопольский исследовал все, что касалось его положения. Путь передо мной открыт-пришел он к выводу.