В мыслях он чаще всего уезжал в Аргентину. Туда и искры из Европы не долетят. Континенты разделяет огромный вал воды.
Оказаться за ним! Костопольский не думал, что будет потом.
Увильнуть-вот единственное, чего он страстно хотел. Он еще раз обвел взглядом лицо Метки, затем Сяноса. Ему так хотелось дать им хороший совет. Они никак не могли его понять! Даже если в известной мере они и последуют за ним, то не потому, что он их убедил, а из суеверия или на всякий случай. Он уже чувствовал, что улыбка, которая то и дело пробегает по толстым губам Сяноса, вызвана тем, что у него такое серьезное выражение лица. Он не хотел менять его. Им завладел страх, непереносимые жизненные трудности, с которыми он столкнулся, подточили его спокойствие. Его бросало в дрожь от ужаса, что вдруг что-то случится и он не Успеет. Неужели же он, который все предвидел, он, который предостерегал Сяносов, позволит в последний момент застать себя врасплох?
- Пока хорошая погода! - прошептал он. - Вы держитесь великолепно. Дай вам бог подольше так. - Вдруг он несколько раз топнул ногой, но ковер приглушил звук. - Но почва, почва, - зашипел он. - Вы отдаете себе отчет, на какой почве!
Сянос веселился, но сумел скрыть это. Костопольский скорее раздразнил его, чем напугал. Агенты, которые объезжали приграничные области, случалось, возвращались с такими же глу постями.
- Война? - спросил он.
Толпы, приманенные бильярдами Сяноса, оставляют кии, чтобы освободить руки для винтовок. Такое когда нибудь должно наступить, как смерть. Но Сятюс никак не мог себе представить, что и то и другое может коснуться его самого. Монеты в двадцать грошей, круглые, словно кровяные шарики, серебряной рекой отовсюду стекались в его конторы. Наверняка воды в этих реках со временем поубавится, может, они и пересохнут, по ведь не теперь же. Мяса, цвета, сил должно набрать его дело, еще не растаяли все долги, счета в банках не обросли жирком. Успех пока лишь латал старые дыры, через месяп^другой будет пройден рубеж, когда Сянос сможет выровнять положение и начнет подниматься вверх на чистых прибьыях. Разве он все так хорошо отладил затем, чтобы бросать дело? Это, казалось Сяносу, мало соотносилось с действительностью. Камень катится под гору, чтобы вдруг остановиться. Как?
Костопольский, по-видимому, тоже исключал подобную возможность.
- Война! - Он чуть вытянул губы, тихо дунул и, как мог категоричнее, покачал головой. Нет! Война, нет! Но и это его вовсе не радовало. Ибо, говоря так, он отнюдь не имел в виду, что будет мир. Он знал великое множество вариантов. Отбросил самый кровавый. Но и остальные розовыми не назовешь.
- Здесь что-то произойдет. - Костопольский огляделся по сторонам. Давление в мире растет, вот-вот оно достигнет такого уровня, что нынешний порядок вещей лопнет. Все решат гигантские мобилизации и непосредственно после них мирная конференция. Нынешние достижения статистики, существование различных методов интегрального исчисления позволят людям тотчас же приступить к подведению баланса. Поля сражений-это ведь не единственно возможные счеты.
Сянос спросил:
- И вы полагаете, что мы не смогли бы подсчитать как надо?
Костопольский проглотил слюну. Прикрыл глаза. Гражданское мужество, которое он сумел воспитать в себе, обошлось ему очень дорого. И он наслаждался вкусом его плодов.
- Сегодня нет. - Слова эти он произнес очень выразительно.
Значит, завтра-да! Сянос облегченно вздохнул. Всякую вещь он всегда трактовал так, чтобы это выходило ему на пользу. Он не любил разговоров о духах, как не любил и пессимистов. В конце концов, не было случая, чтобы мир не справился с каким-нибудь несчастьем. Человек, если он очень хочет, тоже справится.
- Сегодня-вполне определенно нет. - Костопольский смело не оставлял настоящему никаких шансов, ибо выхода не видел. - Труднее всего как раз помнить, что мы живем сегодня.
Он глубоко вздохнул. Сам начал. Значит, должен и кончить!
- А между тем все то, о чем я говорил, может случиться вот-вот. Неожиданный наплыв каких-нибудь новых государств, новых границ либо резкий возврат к старым. Эти перемены приведут к еще более серьезным. Нации, культура, политика отойдут на второй план. Явится новый Христос. На сей раз ради решения не нравственных проблем, а экономических. И двинется на все густо населенные континенты со своими проблемами.
Христом этим не будет никто из тех, кого вы знаете. Когда есть сила, необходимо лишь вдохновение. И опять окажется верной мысль, что богатым трудней попасть в новый рай, чем верблюду пройти в игольное ушко. Дай бог, чтобы мы сами передали в общие руки то, что у нас есть. Надо при этом помнить, что время, в которое мы живем, - это не время уговоров. Возможно, придется поддаться принуждению. Вопреки желанию. Вопреки выгоде и убеждениям. Я решил быть начеку.
Сянос хорошо умел считать собственные деньги, но, когда речь заходила о великих проблемах, эгоизм его испарялся. Он не раз думал, что у учителя, который бы принес миру экономическое спасение, он стал бы первым учеником. Так вот он какой, Костопольский! - вздохнул Сянос. Он его уважал. И потому встревожился.
- Действительно, готовиться надо, но как-то иначе! - наставлял Сянос мягким тоном, стыдясь того, что мысль, которую он намеревался высказать, обличит в нем человека благородного. - Надо учиться ожидать того, что принесет с собой новая эпоха, запасшись доброй волей и сочувствием к людям.
Костопольский отер лоб. Пятьдесят лет не пустяк, напомнил он себе. Тут уж о мире знаешь кое-что другое. Сянос щенок!
- Ах так! Запасшись доброй волей! - Повторил он то ли с сожалением, то ли с иронией, трудно это было понять, да он и сам не знал. - Безопасности это не обеспечит. Вы уж мне поверьте. Я-то в обстановке разбираюсь. Может, несколько нас таких. Может, я один.
А Сяносу рисовалась в воображении картина, рожденная метафорой Костопольского. Новое евангелие! Экономический спаситель! Первого заботило добро духовное, второгоматериальное. И голова у него шла кругом от таких мыслей. А кем будет Костопольский? Одним из фарисеев. Книжников, которые не захотели приблизиться. Опасаясь за свой авторитет.
Боясь, что мудрость их подешевеет. Все знания обесценятся.
Отречься от урожая всей жизни? Наверняка легче отказаться от обычного богатства, смиренно опустил голову Сянос, нежели от плодов размышлений.
Костопольский тоже наклонился. Зашептал:
- Вам надо застраховаться. Вам и вашей жене. - Он вытянул руки, нащупал плечо Сяноса, потом ладонь Метки. Так и держал их обоих. Затем вдруг отпустил. Беспокойно похлопал себя по жилету. Стал судорожно рыться в карманах. Он, видно, все перепутал, так как был во фраке. Потерял? Этого он не любил.
Ему сделалось жарко. Просунул два пальца под воротник, он резал ему шею. И удивил тем Метку. Медальон он нам покажет или что? Тут он вспомнил, что переложил это в бумажник.
- Запас доброй воли. Да, да, - бормотал он, копаясь в бумажнике. - Но прежде всего: запас, - он показал большую, с часы, только потоньше, рыжую монету, - золота!
Он не обратил внимания на то, что Метке хотелось рассмотреть ее. Сунул монету в карман брюк. Вскочил. Он хоть и подумал о массе иностранной валюты, которую собрал, но мысль эта его не порадовала. Костопольского поразило, как тяжко бывает человеку, который не видит для себя иного выхода, кроме как в любви.
Тужицкий улыбался во весь свой огромный рот, выставляя напоказ клавиатуру ровненьких зубов. Еще разгоряченный, не остывший, опасаясь, что запах духов Товитки-а он весь им был пропитан-вьщаст правду, а цвет губ, которым он был обязан поцелуям, губной помаде и попыткам стереть ее, доскажет остальное, Тужицкий старался вовсю, надеясь, что люди не смогут оторвать взоров от этой белизны. Возбуждение все не проходило, его удивляло, что он никак не может прийти в себя, злился, словно на кушанье, которое, как ни тронешь, все обжигает, не видел облегчения, мысленно уносясь в ближайшее будущее. Ведь одно наслаждение подумать о том, что завтра, а вернее, послезавтра, в начале седьмого, он окажется, тут нет никаких сомнений, в постели с Товиткой; но Тужицкий был зол.
Ему неслыханно везло с женщинами, но и после первого раза со всеми без исключения, как он говорил, дело сразу же приобретало для него дурной оборот!
- Не понимаю, - поражался он, - других женщины почему-то так не держат. Как об избавлении мечтаешь о том, чтобы уйти, и, - он разводил руками, нельзя!
- Долго? - спрашивал его кто-нибудь и сам же подсказывал: - Месяц, два?
- Ну! - восклицал Тужицкий таким тоном, будто говорил, чего вы еще хотите. - Это муки-мученические, - повторял он. - Я на другой день готов улизнуть, но, увы, в течение шестидесяти дней отрабатываю то, что натворил за один.
- И всегда так? - удивилась Кристина, которой он плакался на свою судьбу.
- Нет! Иногда мне удается порвать раньше. - Но с Товиткой и не помечтаешь о сокращенном сроке.
Он чувствовал, что Болдажевская относится к тому типу женщин, которые с ребенком на руках приходят к костелу, когда бывший их любовник венчается. А семейство князей Ал1"брехтов через несколько дней возвращается в Варшаву. Он побледнел. И впрямь беда может случиться!
Бишета Штемлер, которая считала своим святым долгом просвещать юных подружек, знакомя их с важными гостями, позвала хрупкую, стройную, светлоглазую барышню, посадила ее подле Тужицкого.
- Вы знакомы? - спросила она. - Граф Проспер Тужицкий! - Потом пристально взглянула в глаза девушки. - А это, - пояснила она, - моя подруга. Мина Зайончковская.
Он позволил ей с минуту безмолвно разглядывать себя. А сам, словно на приеме у окулиста, водил глазами по сторонам.
Наконец мягко посмотрел на Мину, широко улыбнулся, умудрившись тем не менее придать лицу серьезное выражение.
- Вы вместе ходили в школу? - Он поднял глаза к потолку, словно что-то припоминал, сопоставлял какие-то факты, о чем-то раздумывал.
Ему было скучно. Но не затем позвала Бишета Мину. Так можно представлять Тужицкого кому-нибудь, кто о нем что-то знает. Но не Зайончковской, готовой отнестись к нему лишь как к интересному мужчине. Красавец! Да. Но это лишь одно из его достоинств. Пойдем дальше.
- Граф Тужицкий, - сказала она, - вы принадлежите к одной из самых родовитых семей. Вы кавалер Мальтийского ордена.
Расскажите что-нибудь об этом. Вы так чудесно это делаете.
Тужицкий молчал. Не от волнения. Каждый раз, когда ему доводилось предстать перед какой-нибудь хорошенькой девушкой во всем великолепии своей семейной славы, он непременно испытывал страх. Вызовешь ее восторг и попадешься в сети.
Опять нависнет опасность. Вляпаешься так, что будешь обязан жениться. Вот он, весь ужас жизни.
- Пожалуйста! Может, о том кастеляне, основателе храма в Новолеске.
Разве утаишь? Нужно рассказывать. Есть о ком. Время, человеческая глупость, зависть, пытающаяся навести тень на величие Тужицких. Злой дух современности, стремящийся всех остричь под одну гребенку, подтачивает деяния столетий. Клеймить мало. Всей своей жизнью Тужицкий противился этому. Из первых денег заплатил за право быть кавалером Мальтийского ордена. Переехал из деревни в Варшаву. Нанял в старом дворце шестикомнагную квартиру под семейный музей. Перевез из деревни старые ценности. Рукописи, портреты, королевские подарки. Немного этого было! И он принялся рассылать письма.
Терзал родственников, торопил с поисками, втягивал в дело антикваров. Скоро понял: самому не справиться. Секретарь? Нет, он не банкир шт высокопоставленный чиновник. Держать в доме 1шсаря может лишь человек с мизерными, современными потребностями. Ему, Тужицкому, будут писать историю!
Кто? Только не через знакомых! Он мучил людей лишь тогда, когда что-то уже сделал, может, оттого до поры до времени умел быть таким скрытным. В данном случае эта его черта помогла решить проблему вполне удачно. С помощью университета.
Профессор рекомендовал ему своего молодого ассистента, который за двести злотых в месяц согласился составить хронику семьи Тужицких. Спустя год, ушедший на сбор исходных материалов, выяснилось, что можно составить том в тысячу страниц.
Большую их часть молодой ученый предназначал для воссоздания исторического фона. Но дело до этого еще не дошло, и пока Тужицкий довольствовался крохами. Отсюда и скрашенные его исторической эрудицией семейные рассказы. Он обожал эти подробности. Над прошлым своего рода он размышлял, знакомясь с его хроникой, и впадал во все большую растерянность.
Величие и упадок! Величием было происхождение, упадкоммезальянсы. Они подкарауливали на каждом шагу. Этот род, с горечью разглядывал Тужицкий генеалогическое дерево, неудачно женился. Чуть ли не со слезами на глазах он кричал летописцу:
- Даже в раю, где у него была только Ева, Адам, будь он Тужицким, наверняка женился бы в конце концов на какой-нибудь обезьяне.
Потом склонялся над таблицами. Размышлял над тем, что принесло ему время по материнской линии.
- Есть! - говорил он о бабках. - Есть, - повторял он и, нерешительно потирая друг о друга пальцы, выражал мнение, что бабки сказали надвое. Есть! - убеждался он. - Как тут скажешь, что их нет! - Но какие неинтересные.
Он считал моменты взлетов, увековеченные на древе. Немного. И его охватывала злость. Смотрите. На боковых ветвях куча девиц Тужицких, которые так и не соскочили с них замуж.
Хо-хо-хо! - думал он. С кем бы они только не породнили его! И проклинал их всех-много их было в прошлом-скопом. Глупые привереды! А все-таки это был род!
- Полностью фамилия моя звучит так, - начал он свою лекцию. Шпитальник Падалица Тужицкий. Самая старая ее часть-в середине. Падалица-это и герб, и родовой девиз, и первая наша фамилия. Предания по-разному объясняют этимологию этого слова. Пекосинский, Быстронь'[Францишек Ксаверий Пекосинский (1844-1906)-историк и историограф, занимавшийся проблемами происхождения и развития рыцарства в Польше, Ян Быстронь (1860-1902)-языковед и филолог.], а также изыскания, которые сейчас совместно с Варшавским университетом ведутся под моим руководством, говорят в пользу так называемого пястовского тезиса. Ибо наука, касаясь истоков нашего рода, склоняется к трем вариантам объяснения. Во-первых, нас выводят от Мешко, товарища Болеслава Храброго, который будто бы на пузе прополз под какими-то оборонительными воротами во время похода на Киев. С тех пор и стали называть его Падальцем.
Прозвище это якобы унаследовала от него единственная его дочь.
А от нее, дескать, и ее потомки. Вздор!
Он взглянул на барышень. Обе слушали его внимательно. Он говорил серьезно. Воскрешал ужасно давние события. А при этом оставался частичкой одного из них. Они ни в малейшей мере не сумели разделить его возмущения, которое заставило его содрогнуться при воспоминании об ошибочной гипотезе. Их ошеломил сам факт, что история вообще знается с Тужицким. Он продолжал объяснять:
- Несецкий2 [2 Каспер Несецкий (1682-1744)-иезуит, занимавшийся генеалогией польских родов, автор четырехтомного Гербовника "Польская корона" (1728-1743).], а поверив ему, и Золотая Книга Шляхты повторяют имя того же самого Мешко, однако оговариваются, что сам он носит фамилию Падалица, а не его дочь. А отсюда выводят, что, будучи бедного рода, он собирал на полях, лежащих под паром, хлебные колосья, выросшие из зерен, осыпавшихся в предыдущий год. Такие кустики самосева и до сих пор называют в деревнях падалицей. Это и сбило с толку историков. А ведь Длугош3 [3 Ян Длугош (1415-1480)-историк и дипломат, автор первой "Истории Польши" ("Histolia Polcnica"), где дал описание польских гербов.], делая разного рода предположения относительно моего предка, одно утверждает со всей определенностью-что тот при жизни сколотил значительное состояние. На этих-то колосках?
Он рассмеялся, иронично и высокомерно.
- Падалица! - Мысли его обратились к прошлому. Потому вдруг четким голосом, как над колодцем, когда вслушиваются, далеко ли дно, повторил еще раз это слово. - Вам это ни о чем не говорит? Вы его впервые слышите? А есть ведь и третье значение. - Он снисходительно предупредил, что и с ним познакомит. - Пожалуйста!
Сколько бы он ни повторял его, каждый раз сердце его сжималось.
- Падалица? Что-то, что падает, само сеется, отсюда внебрачный ребенок, бастард. - Радость, которую он испытывал в этот миг, омрачала ему близость этого последнего произнесенного им слова к слову "выродок". Поэтому он торопился. - Чей? От кого? От Болеслава Храброго!
И он замахал обеими руками, словно стараясь еще больше напугать историков-маловеров.
- Можно ли что-нибудь иное вытянуть из многочисленных намеков Длугоша! Только то, что рядом с именем моего предка, когда говорится о том, что Болеслав посвящал его в рыцари, стоит слово: "И признал". Когда он женился на дочери кастеляна Яна из Бжезя, посланец Болеслава приветствовал в ней род, а в нем, - Тужицкий направил по пальцу на каждую из барышень и сдавленным голосом выпалил: - ...кровь!
И, искренне возмутясь, что правда должна сражаться за себя, вместо того чтобы самой бросаться всем в глаза:
- Это ничего не значит? - уничтожал он скептиков горькой иронией. Бросаются такими словами на ветер? - И, осклабившись в ядовитой усмешке, ударил маловеров с фланга: - А состояние откуда? Эта огромная фортуна. И опять Длугош ясно, хотя и не прямо, говорит: "как княжеская".
Он вытянул губы трубочкой. Что языком трепать, - Наука лучше знает. А сейчас в этом нет ни малейшего сомнения.
- Подумай, он по прямой линии потомок Пястов! - подчеркнуто удивилась Штемлер, опасаясь, что в своем не очень точном доказательстве молодой граф недостаточно ярко обрисовал для Мины Зайончковской эту самую главную вещь.
Барышня, чтобы показать, что понимает, в чем суть дела, похвалилась, но неудачно:
- Я знала человека, чем-то похожего на вас. По прямой линии правнука Монюшко.
Тужицкий вспыхнул. Впрочем, он больше злился на себя за свое возмущение, чем на барышню.
- В таком случае ко мне это не имеет никакого отношения. - И добавил наставительно, не спеша, выразительно, чтобы она запомнила раз и навсегда: - С геральдической точки зрения происхождение из семьи художников или ученых не стоит и гроша. Великий воин, великий святой, королевская наложница, если ее имя внесено в анналы истории, - вот что дает истоки роду. Порой, случается, и министр, но, разумеется, не в республике.
Он развел руками:
- При нынешнем строе вообще нет возможности основать род!
Он раздражался, когда ему приходилось разъяснять саму теорию. Если только не на своем примере. Сменив, как перекладных, два-три рода, он снова возвратился к своему. Торопился опять вызвать удивление обеих барышень. Двинулся в путь с целым караваном предков. Шпитальник-откуда? Канцлер Падалица взял в жены последнюю представительницу ассимилировавшейся в Польше ветви французских маркграфов de 1'Hospital' [Больница; по-польски-шпиталь.]. A Тужицкий? В отличие от самых старых Падалиц их младшие ветви писались "Туже-Тужицкие", так это вошло в обычай, что теперь стало родовой фамилией. Как вкратце объяснить? Нелегко отыскать род, похожий на его. Слой за слоем-исторические личности. Откроем учебник истории на любой странице. Нет четкой границы между проблемами его рода и страны. Давайте переберем по порядку фамилии вождей, государственных мужей, придворных-Тужицкий происходит ото всех них. Время раскинулось тут, словно луг, и нет на нем такого прекрасного цветка, которого не коснулся бы гений Падалиц, связывая каждый цветок с собою своими бабками.
До самых разделов! Трагическая дата! В семье начинает происходить что-то неладное. Она не придерживается больше давних правил. Жалкое это положение тянется и по сей день.
Перед своим генеалогическим древом Тужицкий не смеет поднять глаз на маму. Ах, чего только не натворили эти последние сто пятьдесят лет. Даже фамилии ужасные. Тужицкий не раз вел разговор об этих болячках со своими двоюродными братьями. С первых же дней новой Речи Посполитой и они испытывают прилив сил, мечтая вместе с нею возродить свой род. Но один за другим подводят. Уже трое прескверно женились. Идут проторенной дорожкой. Рассказами о величии рода кружат голову барышням. И влипают. Тужицкий пока уцелел. Но ему страшновато.
Ибо только он один.
- Основатель коллегиаты2 [2 Костел, при котором находится собрание каноников] в Новолеске, - опять начал он доверчиво, ибо его вновь затянули в свои сети времена, давно ушедшие. - Бог ты мой! Кастелян! Вы просите рассказать его историю. Осталась еще подробность, мне не известная, весело обратился он к Бишетке. Потом назвал какую-то дату. Мазками обрисовал исторический фон. И вот костел готов. Вскоре умирает брат кастеляна. Воля божья! Кастелян заказывает мессу. Но во время службы глубокая печаль наполняет его душу. И он кричит.
Тут Тужицкий привстал с диванчика и низким голосом крикнул:
"Всем выходить! Я воздвиг этот храм господу богу-я! Теперь прошу оставить нас одних!"
Горящими глазами посмотрел он на обеих барышень. Волнение, в которое четверть часа назад привели его поцелуи Товитки, не унималось. Был момент, когда ее огромный рот втянул в себя его губы. Он и сейчас чувствовал этот круг от носа до подбородка, круг, краями своими прикасавшийся к нему так нежно, но врезавшийся ему в память сильнее всех иных поцелуев.
Надо было бы поворачивать назад! Сегодня еще нет ничего легче отречься от нее. Только вот уже невозможно отказаться от завтрашнего свидания! Обе барышни ждали, что он еще скажет.
Он возмутился. Чего они так смотрят?
Влетел Мотыч. С бутылкой, под мышкой поднос. Бросил его на столик, на поднос бутылку. Но во что наливать? Сделал вид, что задумался, наконец как бы вспомнил. В каждом из четырех карманов жилета по рюмке. С этой шуткой он обходил все комнаты. Прежде чем налить, обратился к ним:
- Здесь за серьезные диспуты Смеха вашего не слышно! - Он выпрямился. Коснулся плечом Ьишетки, поднял вверх палец.
Действительно, за дверями фыркнула Завита, все дружно ее поддержали. Ну, моя острота дошла! - Мотыч хлопнул в ладоши. - Наконец-то! Кто-то ей объяснил. Надо назад. Расскажу еще одну.
- Нет, нет, нет, - бросилась протестовать Бишетка. Взгляд Зайончковской после того, как Мотыч направил его на двери, так и прилип к ним.
- У них, может, веселей. Совсем рядом! - Ей стало тоскливо.
Пьют, смеются. Вот бы тоже встать и пойти туда, откуда пришел Мотыч. Но удобно ли? Она откинулась назад. За дверями все стихло. Зато в библиотеке сначала засмеялся кто-то один, потом раздался настоящий взрыв хохота. И уже не оглядываясь больше ни на что, она побежала. На полпути испугалась, что бежит не в ту сторону, где смех. Он доносился из другого угла. Повернула обратно. Но тут снова хохот поманил ее из гостиной. И она заметалась. Как только Мина приближалась к группе людей, воцарялась тишина, а в противоположной стороне веселье било ключом. Она никак не поспевала! Измученная, присела, словно в лесу, сил блуждать больше не было. Кто-то обхватил ее рукой. Она была готова смеяться, но никак не могла найти повода, теперь могла позволить себе. Только заставила себя посмотреть, кто это сел подле нее. Совсем-совсем знакомое лицо, но чье?
- Вы думаете, я пьяна?
До этого момента нет, но у нее так заплетался язык, что Говорек, весело глядя на нее, кивнул головой.
- Немножко да, - шепнул он.
Не первый раз в жизни! И все же, когда она уже знает об этом, делается беспомощной. Не может вспомнить, что тогда с ней творится. Первый же проблеск сознания, подсказывавшего, в каком она состоянии, мгновенно возвращал ей серьезность, но тут же и отбирал всю ее волю. Она позволила приласкать себя. Ее ничуть не удивило, что к лицу ее прижимается другое, теплое, как компресс. Что это? На губах-губы, совершенно чужие, на коленях рука, еще одна на груди. Зачем? И также непонятно, почему все это враз как бы кто-то смахнул; тут же Говорек заговорил, но почему? Ибо какие-то еще две особы с писком
пронеслись по комнате. Исчезли! И опять чьи-то теплые губы и руки, доставляющие удовольствие-приятное, как бывает, когда потягиваешься, когда замираешь, как от страха на качелях. Он перестал. Незнакомые люди вокруг. Смеются прямо в уши Мины.
Что ей с того! Прямо в пищевод накатывает волна воздуха.
Носятся пузырьки, наполненные сначала шумом. И Мина немеет.
Ах, только бы не начал целовать в губы. Страх прибавляет сил.
Она вырывается.
- Что за парочка! - кричит Кристина.
И не дает Говореку кинуться за ней. Она видит Мотыча. Ей хочется что-то сказать ему. Все трое друг за дружкой несутся в библиотеку. Тужицкий и Бишетка остаются одни. Она считала делом чести знать, что происходит в аристократических кругах.
Заговорила о его хлопотах.
- Они вот-вот возвращаются! - огрызнулся Тужицкий.
Но, в сущности, он не чувствовал себя задетым. Дочка князя Альбрехта была для него весьма соблазнительной партией. Как знать, не самой ли вообще блестящей. Но и дело нелегкое.
Тужицкий опасался просить кого-нибудь о посредничестве. Отчасти не осмеливался, но главным образом не к кому было обратиться. Никого на уровне князей Бялолуских. Ни тетки, ни дяди подходящих^ Чтобы и кровей хороших, и со связями.
Особенно чтобы знались с Бялолускими. А тут никого похожего и никаких связей.
- И за кого только эти идиотки умудрились выйти замуж! - хватался он за голову, имея в виду сестер своего отца. - А семья матери! - Он качал головой и опускал глаза. - Дно, - вздыхал Тужицкий. - Дно, дно!
Это бьыо его болью. Так что никто не предпринял еще никаких официальных шагов, но о намерениях Тужицкого начали поговаривать. Лишь бы слухи исходили не от него, а так они ему были на руку. Его часто видели с Бялолускими, нередко даже один на один с барышней. Уже строятся предположения. И в конце концов это должно дойти до ушей князя и княгини. Если они будут против, наверняка, не желая его, найдут способ дать знать. Если его родня не способна, пусть за дело берется молва.
Что ж, красота, положение, отличная голова. А в ней все вверх дном! Тужицкий знал, что о нем так говорят. Титул старый, но в кругах истинной аристократии о нем уже позабывают. Да разве и сам князь Альбрехт не взглянул на него впервые, словно на пришельца с того света. "Так они же вымерли!"-вот было его мнение о Тужицких. И, не мешкая, направился к шкафам с альманахами. Проверил. Тужицкие там были. Стукнул рукой по тому месту, где их обнаружил. "А, есть! - закричал он. - Браво.
Очень рад", - и пожал Тужицкому руку.
Признал его подлинны:,!. Это далеко от того, чтобы признать зятем.
- Княжна Пела, - улыбнулся Тужицкий, скорее думая о почтенной паре родителей, а не о дочери, - особа, обладающая необыкновенными душевными качествами. Это ангел.
- Но, чтобы нуждаться в нем, - спросила Бишетка, - чувствуете ли вы себя в достаточной степени грешником?
Нет! Зато он обдумал, как вести дом, в котором они будут жить. Чистота, непорочность, пример для других. Стиль этот казался ему весьма традиционным. Впрочем, иной они и не могли бы себе позволить. Тем более сначала. Он набросился на Бишетку.
- Я, как и все мы, принадлежу к паршивой эпохе. К эпохе пустоты, треска и утрат. Утрат здоровья, имущества, времени.
Нам нужны дома, которые воспротивились бы всему этому. И может, возвести такой дом-мое предназначение. А особа, о которой я мечтаю, - но тут еще ничего определенного! - как бы создана для этого.
Подле них выросла другая, взбешенная тем, что, заболтавшись, те ничего не замечают вокруг себя.
- Хороши вы! - надула она губы. - Я ведь ищу вас по всем комнатам. Кричу. А он не изволит даже отозваться. - Она словно просила Бишетку полюбоваться Тужицким, тыкая в него пальцем, который едва не касался его лица. - Вы пойдете в кафе "Трио"?
Бишетка рассердилась. Ладно еще, что Товитка подговаривает гостей уходить, но зачем так рано.
- Не огорчайте меня, - пропищала Бишетка, - еще только половина двенадцатого.
Товитка, не обращая внимания на ее просьбу, повторила:
- Ну что, идете?
Он ясно представил себе, как будет отвозить Товитку домой.
По дороге они, может, заедут к нему? Но, чтобы забрать ее к себе из кафе "Трио", ее сначала надо там отыскать. И с кем? И рядом с кем? Скажем, столик к столику с кем-нибудь из круга Бялолуских. Молодежь, принадлежавшая к этому кругу, каждый вечер бывала повсюду.
- Кто идет? - Он, словно часовой, не спрашивал, а скорее предостерегал.
Товитка назвала его, себя и осеклась. Догадалась, что такая компания его не устраивает. Сказала:
- Все!
Бишетка обстоятельно обдумала свое положение.
- Я? Не знаю! Я тут как капитан, могу уйти лишь последней.
Надо защищаться, сопротивляться, размышлял Тужицкий.
Может, пойти и в худшем случае, то есть если наткнешься там на сплетников, улизнуть! А послезавтра сразу же устроить сцену.
Мол, с кем ты гак долго разговаривала. Дескать, непристойно танцевала. Хорошо, хорошо. Но таким образом можно испортить себе все послезавтрашнее свидание.
- Они уже уходят! - жалуясь на свою судьбу, Бишетка искала спасения у Кристины Медекши.
Тужицкий раскопал, что они родственники. Такие далекие, что Кристине и в голову не пришло перейти с ним на "ты". Дабы не упустить вы.о;"ь1 от пусть и столь слабых кровных уз между их семьями, Мужицкий навязал ей шутливую, как бы в кавычках, форму обращения:
- Вы, кузина, тоже идете?
Старуха Бялолуская была о ней не лучшего мнения, но в этой ситуации Кристина вполне могла бы, с точки зрения света, послужить ему прикрытием. Дескать, старый князь Медекша поручил ему опекать дочь, вот что скажут. Седьмая вода на киселе. Ну да все же.
- Еще не знаю. Ельский куда-то запропастился.
Она поискала глазами. Чатковский, Скирлинский, Говорек.
Куда они все подевались?
Тужицкий облегченно вздохнул.
- Видите, еще рано. Никто не уходит.
- Вот и нет. Костопольский, Дитрих, Черский, Яшча, - Товитка подслушала, - они уже собираются.
- Ну и на здоровье. - Тужицкий терпеть не мог министров вообще. - О! Они отлетают на танцы всегда раньше нас. Молодежь сдержаннее. Она тоже не в состоянии обойтись без ресторации. Но по крайней мере умеет оттянуть время.
Товитка вся бурлила. Она способна создавать самые нелепые сложности людям. Но совершенно не умела войти в положение других. Резко повернулась. Ушла. Тужицкий все понял и прикусил губу.
- Значит, она первая устроит мне скандал. Бог ты мой, - вздохнул он, и мне же теперь извиняться. Начинается.
- Так что с этим домом? - нервничая, Бишетка возвращала Тужицкого к оставленной им теме. - Вы должны построить его нам в пример.
- Ах, дом, - ухватился он за эту мысль, обрадовавшись, но всего только на миг.
Он следил, как по комнатам, расположенным анфиладой, носится Товитка, то и дело к кому-то склоняясь. И каждый тотчас же поднимался, у нее уже два, три. четыре добровольца.
Она всех мужчин утянет с приема. Каждому говорит, что должна пойти именно с ним. Как они все уставятся друг на друга. Может, кое-кто и испугается, увидев остальных. Но все-никогда. И он.
Стало быть, мог бы от нее отделаться. И жди потом вечера вроде сегодняшнего! Он не мог. Она сильно влекла ею к себе.
Невыносима сама мысль, что губы, живот, грудь, ноги, к которым он прикасался, - все это через час может стать убежищем для другого. Он знал, как за нею бегают. До сих пор он привередничал. Теперь, от одной мысли, что ее нет, сорвался с
места. Что-то буркнул Бишетке. Он только узнает, идут ли они!
- Ну? - Она стояла у дверей, ведущих в сад.
Он толкнул ее отнюдь не слегка. Хочу ее, простонал он, и с плеч долой! Кто-то заглядывал ему через плечо. Несколько мужчин толпилось вокруг нее. На каменных квадратах пола лежали их тени. Четкие, все стояли рядышком.
- Видишь, - проговорила она дрожащим голосом, который хотел его.
Отчаянное положение! Называет на "ты", все слышат. Опасность, неприятность, бестактность! Покончить со всем поскорее.
Порвать можно безболезненно. Из-за того и такая спешка. Какое облегчение будет не иметь с нею ничего общего. При ней его все еще удерживает властный зов-слиться с нею. Иначе не бросишь. Он сжимает Товитке руки.
- Ну вот, - она, вроде бы еще жалуясь, мурлычет, словно кошка.
Прикасается к лицу, поворачивает его в сад. Велит смотреть в небо. В душе его такая сумятица, что он не в состоянии отличить звезд от фонарей. Плетет какие-то глупости. Товитка прижимается спиной к его груди, напирает на него, надвигается. От ее тела его рассудок замутнен. Что она делает!
"Ой-ой-ой-ой, - молит он про себя. - Пусть скорее это пройдет, кончится. И в деревню! Убраться из Варшавы надолго! А Бялолуские? Всем надо пожертвовать, только бы вырваться от нее. Придется пожертвовать Пелой". Такой ценой он избавится от Товитки. Он кладет руку ей на плечо. Гладит нежную щечку, проводит пальцами по губам. Словно лавина искорок от тысяч невидимых проводков, приставленных к его коже, обрушивается на него. С этой точки зрения Пела не очень-то напоминает живое тело. И тут вдруг сердце Тужицкого начинает горько щемить, словно кто сжал его в кулаке. Ночь эта кажется ему предсказанием. На каждом шагу жизнь будет предлагать ему двух таких женщин. Одной он пожертвует ради другой, а одновременно той ради этой, и обеими впустую.
Мотыч заперся в уборной, лениво справлял малую нужду, уставившись в вентилятор, ворчливо выгонявший воздух во двор и втягивавший оттуда свежий. Голова Мотыча, словно в мыльной пене во время мытья, вся, по уши, была в шуме, тело легкое и свободное, как обычно. Он улыбался, закрывал и открывал глаза, их немного жгло. Щурился, стараясь сосредоточиться. Но что-то перепутал, ничего он тут рассматривать не собирался, ведь вещь, которую он силился разглядеть, была в нем самом: какой-то сюжет, какая-то идея, еще один способ порезвиться, но он никак не отыскивался. Мотыч радовался каждой следующей минуте, будучи убежден, что она несет с собой всеобщий праздник. Кровь стучала по всему телу, подсказывая, что грядет радость. Куда она его влечет? Почему только его одного. А остальных?
Он надулся от усердия, рассматривая собственное лицо в зеркале. Две струйки вливались в зрачки его глаз. Одна прозрачной ленточкой подрагивала в воздухе между зеркалом и глазами.
Другая, шумно потрескивая, опоясывала сзади его голову, от уха до уха. Немыслимо, чтобы ничего этого нельзя было не заметить.
Но поразительное дело! Никаких перемен. Мотыч еще пристальнее вглядывался в себя. Он не ошибся. Будничность его лица опечалила его. Должно же это как-нибудь дать о себе знать.
Он вдруг решительно отбросил все, что его мучило. Сунул руку в карман, затем в другой, обшарил все. В боковом, наконец, нашел какие-то бумаги. Не помнил, эти ли; посмотрел. Нашел гранки стихотворения. На завтра! Он же обещал себе после приема заскочить в редакцию "Газеты Польской"! Карандаш? Вот он! Теперь надо просмотреть. Сосредоточившись, Мотыч заставил буквы застыть, но, как только он чуть-чуть забылся, буквы тотчас же закачались, а потом принялись прыгать, словно блохи.
Он видел не больше, чем если бы дрожащей рукой навел бинокль на звезды. Бумага, линии, буквы то разлетались в разные стороны, то снова собирались в одно целое. Мотыч понял, что гранки придется оставить в покое. И он снова сунул их в карман.
Стихотворение улетучилось, унеся с собой мысль о редакции, не оставя в памяти ни слова, только какую-то тень беспокойства, какое-то приглушенное эхо угрызений совести, вызванное тем, что Мотыч не выправил гранок. Но как же выбраться отсюда в город, как сойти с облаков. Это еще и удалось бы, если бы ко всему прочему Мотыч не почувствовал себя за океаном, а тут, так далеко, умирает все, что жило, когда ты был трезв. В него вселился новый дух, дух иной поэзии, которая черпала силу в том, что такие безбрежные пространства отделяют его от всего мира. Он одновременно видел и бренность, и очевидность, и притворство всех вещей. "Гармония сфер слышится лишь спьяну!"-подумал он. Порывы ее налетали на Мотыча, словно он стоял в осенней аллее, когда ветер поднимает вверх то, что едва успел бросить наземь, как будто у него не хватило сухих листьев для устройства листопада, если бы он не велел им по нескольку раз повторять одно и то же.
Но одновременно радость все больше завладевала Мотычем.
Все у Штемлеров казалось ему таким веселым, и каждый отдельный человек, и каждая ситуация созрела для того, чтобы посмеяться над нею, такая она комичная-и оттого, что очень забавная, и оттого также, что банальная. Шутка вообще, не обретшая еще точных очертаний, но очень размашистая, охватывала здесь все, все затягивала в себя, проникала в каждый уголок.
Мотыч любовался ею.
Белая, сверкающая стена из кафеля. В зажимах рулон туалетной бумаги, специально вставленный на сегодняшний вечер, толстый, в руках не поместится. Это рассмешило Мотыча. Такая предусмотрительность. Такой запас. Последний, кто тут сидел, догадался Мотыч, был неврастеником. После одного рывка бумажная лента свисала чуть ли не до самого пола. Лента словно гранка! Может, из этого удалось бы выкроить шутку. Но ничего определенного Мотычу в голову не приходило. Он отогнул проволочки, снял валик, выдавил середину. Получился сначала как бы холмик, затем клоунский колпак, потом что-то похожее на длинный манжет. Мотыч засунул в него руку по самый локоть. И ринулся к двери. Мысль показалась ему великолепной. Что-то вроде повязки. Многим уже случалось на весь вечер обессмертить себя одним фокусом. В прихожей с первого же попавшегося пальто он вытянул поясок, завязал под локтем. Не успел справиться с этим, как рядом оказались две помощницы, жаждавшие принять участие в розыгрыше. Они будут сопровождать его, поддерживая, будто инвалида. Гостиная, столовая-резервация пожилых, и они туда не пошли. В библиотеку! Тут первый миг триумфа. Одних разбирает любопытство, другим как-то не по себе от мысли, где взяли реквизит, но в основном это как раз всех и прельщает. Чатковский говорит Бишетке:
- Вот метафора овеществленного мира. Туалетная бумага, а в переносном смысле - повязка.
Говорек не может сдержаться:
- Дайте-ка мне, теперь я!
Товитка, разгоряченная, вмешивается:
- Самому надо было придумать. Тоже мне! - Мотыч кажется ей таким необыкновенным. Говорек хочет отнять, рвет бумагу.
Мотыч бьет его по рукам, кричит:
- Портач?
- Парта что? - Говорек острит, делая вид, что не слышит.
Рулон падает, раскручивается.
- Видите, что вы наделали, - горюет о случившемся Товитка, поднимает вместе с Мотычем и Бишеткой бумагу, старается поправить дело, сердито бормочет: - Глупый бык!
На сей раз Говорек действительно не слышит, а Медекша только притворяется. Он не важничает, почти совсем домашний, держится поближе к молодежи, при нем можно выкаблучиваться как хочешь. Впрочем, сейчас он стоит спиной к ним, гладит пальцами корешки книг, рядами, словно частокол, поднимающихся к самому потолку. То и дело вытягивает какую-нибудь.
Посмотрит, полистает, ставит на место. Глаза и мысли его блуждают порознь. Ибо, даже когда читает, он не перестает прислушиваться к тому, что творится у него за спиной. Чудаки.
Вот теперь этот Мотыч находит на письменном столе Штемлера стекло от часов. Будет монокль. Всем по очереди вставляет его в глаз, смотрит, кому как идет. Наконец собирает по пряди волос над ушами, делает из них что-то вроде баков, подтягивает отвороты смокинга так, что под шеей белый треугольник воротничка становится совсем крошечным. Строит глазки. Вертит задом. Все вместе-бледная тень денди столетней давности.
Чатковский раздобыл где-то винную пробку. Вставил ее, словно лупу, в глаз. Хватает руку Мины с часами. Осматривает их.
Это-часовщик. Медекшу эти штучки и не оскорбляют и не забавляют, только будоражат мысли. Что за всем этим?
Откуда такой инфантилизм! И алкоголь, поражается он, тот самый алкоголь, который у нас в стране еще не так давно, как правило, побуждал к скандалам, теперь толкает на забавы. У Медекши крепкая голова. Любой напиток, вино ли, водка ли, обостряет мысль. Просветляет память. Да, конечно, были пляски, танцы в огромных залах. Влюбленность в движение, но никогда такой, он и сам не знает, как ее назвать, влюбленности в незрелость. Несерьезные они. Но и это не то. Князь смотрит на Ельского. Несомненно, головастый. Хо-хо! Или Мотыч. Он читал его стихи, пронизанные глубоким беспокойством. Чатковскийхваткий, знаток политических интриг, силен в философии. Стало быть, не сопляки же. Том, который он в эту минуту бездумно вытащил с полки у себя над головой, выскользнул из рук и плюхнулся на пол. Товитка как раз подносила ко рту маленькую, до краев, рюмку-рука ее дрогнула. Всеобщее ликование. Несколько человек обступили Медекшу, они заговорщически улыбались и были уверены, что с книжкой он это нарочно.
- Не знаю, как вас и отблагодарить, - перекрикивает всех Говорек. - Я ей говорю: вы разольете. Она: как бы не так и еще чего! Я: ну, вот увидите. Мотыч схватил меня за руку, чтобы я ее не подтолкнул. А тут вы-трах!
Они поднимают с пола том, помогают водрузить его на место.
Приглашают присоединиться к ним.
- Как веселишься? - спрашивает князь у дочери.
Правду Кристине говорить не хочется. Сегодня вечером у Штемлеров она себя чувствует прекрасно. Присматривается, радуется, хохочет. Только что-то мешает ей сказать, что тут все замечательно. Товитка, не дожидаясь, когда ее спросят, опережает Кристину.
- Отменно, - кричит она, - отменно. - Ее возбуждает сама мысль о том, что такой пожилой мужчина позволил себе так созорничать. Она ищет глазами Мотыча. - Сейчас идем.
- Отчего вам тут не остаться? - удивляется Медекша. - Вообще, что с вами происходит?
- А что, а что? - кокетничает Товитка.
- Отчего вы не можете усидеть на месте? - говорит князь. - В наше время такого и представить себе нельзя было. Коли уж весело, так человек сидел, коли нудно, прощался, делал ручкой столу и отправлялся спать. А вам все равно, так или иначе - непременно надо куда-то идти.
- Ведь ресторан с танцами совсем другое дело, - вступился в защиту Говорек. - Музыка, ритм, ощущение, что рядом с тобой веселится куча людей. Быть среди них.
- Вот именно, - с сомнением пробормотал князь. Он хотел еще что-то сказать, но Тужицкий, входя, от самых дверей прервал его.
- Идем? - обратился он к Кристине. - Идем? - спросил Мотыча. Но у того еще было одно важное дело к Чатковскому.
- Идем? - повернулся он к нему. Это было самое первое звено цепи. Так они и позванивали ею, одно за другим, словно вагоны, прежде чем двинуться в путь.
- Ну и что делать? - Бишетка не спросила, а скорее простонала, обращаясь к Медекше. - Прямо эпидемия какая-то. Вспыхивает неожиданно и выметает половину гостей.
- Много их пойдет? - прошептал он.
- Столько, - жаловалась она, - что те, кто останется, спохватятся и тоже дадут деру. А ведь только двенадцать.
Продержать бы их еще час или два. Дело чести. Поздняя пора свидетельствует о том, что вечер удался. Рассвет-самый шик. И еще-выкомаривание. Мотыч был великолепен. Мысль эта прибавляет Бишетке сил. Но достаточно ли он действительно известен, чтобы факт о его проказах уже сам по себе был восхитителен? Она начинает нервничать. Весь вечер старалась подчеркнуть важность одних гостей в глазах других. Последний час она провела в библиотеке. Прямо-таки ярмарка всяких шалостей и целый клубок зависти. Говорек во все вмешивался, но сам ничего придумать не мог. Стремился всех затмить. Выкрутасы, результат которых развлечение, не разгоняющее скуки.
Честолюбие на это способно. Все разные штучки, гримасы, какие-то дурачества, истинный разгул ребячества. Что за всем этим?
- Что у вас тут происходит такое, - вспоминает Бишетка обращенный к ней вопрос Медекши.
- Спирт в каждом из вас пробуждает школьника.
- Даже в Товитке? - пыталась она защитить своих.
- Я понимаю, - сказал князь. - Ей просто страстно хочется мужчины. Так всегда было. Это свойственно и природе алкоголя, и природе женщины. Но вы? - дивился он. - Вас-то отчего разбирает? Пить, чтобы паясничать, да еще паясничать на манер молокососов. В мое время молодежь изображала из себя взрослых, сейчас наоборот-детей. И это в вас, должно быть, глубоко сидит, пьянство не лжет. Я, выпив, ощущал себя Наполеоном, а каждый из вас-сопляком. Что только на человека не находит!
Они сгрудились вокруг Медекши.
- Вы, князь, идете? - спросил Чатковский.
Старик посмотрел на него.
- Послушайте, - стал он ему растолковывать. - Собрался я однажды пойти вместе с компанией, которая задумала покинуть вечеринку и отправиться в ресторан. В дверях мы сталкиваемся с группой выходящих оттуда. Знакомые! Что это вы, неужели спать, так рано? Зачем же. Мы идем к этому господину, смеясь показывают на одного из приятелей. У меня дома есть немного водки, говорит тот, и граммофон. Чего тут высиживать в такой толкотне. А вы? спрашивает нас. А мы как раз наоборот. - Медекша развел руками. - Лишь бы не на одном месте.
- Ну, бывает ведь иногда скучно, - возразил, оправдываясь, Чатковский. - И что, сидеть?
Медекша рассердился.
- Вот тебе и на! Делаете из меня старого брюзгу. Само собой, если здесь скучно, надо идти в другое место. Бежать, но от скуки, а не от веселья. А вы что? Я наблюдаю за вами. Вечно вы все меняете. Квартиры, жен, веру. Идешь к знакомым. А тут с кем-то другим, кто-то другой, в каком-то другом месте. Сегодня либерал, спустя неделю голова одурманена фашизмом. И тогда голова такая называется открытой. Вся ваша натура-сплошная переменчивость.
Мотыч уже и думать позабыл о своем шутовстве. Одно он знал твердо:
- Не у всех, - раскипятился он.
- Но у всех самых выдающихся в вашем кружке, - князь погрозил пальцем. - Ваш нравственный фундамент зыбок. Ну, а засим-я вас не держу, летите.
Чатковский засмеялся.
- Полнокровная жизнь!
Медекша оторвал взгляд от пола, посмотрел прямо ему в глаза, потом еще дольше и Мотычу, и Чатковскому, и Кристине.
- Ничего себе полнокровная, - буркнул он. - Не можете себе места найти.
Время от времени в библиотеку заглядывал сам Штемлер. Его место было подле Яшча, Дитриха, Черского, Костопольского, так что сюда он заходил на минутку, отдышаться. Только тут глаза его блаженствовали, ибо здесь царил полумрак. В столовой, в гостиной, в одной и другой, в зале было иначе. Искрясь лампами, они выглядели парадно и празднично, залитые белым электрическим светом. В библиотеке горела одна лампочка, не замененная яркой, как и обычно. Какой покой! Хоть и здесь люди, это правда, но все разбрелись по разным комнатам, тут не больше их, чем где-нибудь еще. Повсюду они казались одинаковыми, метя свое место рюмками, чашками, тарелочками, нигде они не были свободны от их общества, как ремесленники от своих инструментов. Штемлер отвел глаза от этой картины. Вот! По большей части лишь отопьют, попробуют. Прием по самой своей сути был мотовством. А тут еще дополнительные траты. Штемлер страдал.
И если заскочил в библиотеку убедиться, что здесь, как и всегда, горит одна лампочка, то сделал он это не от пристрастия к будничности и не того ради, чтобы дать отдых глазам, а затем, дабы с облегчением констатировать: электричество не растрачивается тут попусту.
Весь вечер его трясло от страха. Он так ни к чему и не притронулся, не от скупости, а потому, что там, где великодушие, голоду места нет. А таким и казался сам себе Штемлер. Проблему своей неслыханной бережливости он решил для себя, как на войне, где бояться можно лишь во имя того, чтобы совладать с собой; по нему не было заметно, какие он испытывает муки, хозяин и скряга в одном лице. Что победит! Штемлер раздваивался. Внешне-хозяин дома, муж, отец, даже друг, в финансовых делах как рыба в воде, а в душу его прокрался скупец.
Прислушивающийся, бдительный, нежный к деньгам, он жил больше его оболочкой, нежели корнями, более равнодушный к своим шахтам, заводам, домам, чем к тому, что все вокруг приходит в упадок. Он никогда не решался купить землю ни на берегу моря, ибо вода вымывает почву, ни на склоне горы, ибо она крошится и осыпается. Огнестойкие шкафы и нержавеющие ножи-вот что его радовало. Он мечтал, чтобы и все остальное было таким же. Ничего у него не выходило. Хотя он и отдавал себе отчет в том, что на разрушение каменного дома понадобится несколько десятилетий, время досаждало Штемлеру тысячью мелочей, царапало своими когтями стену, покрывая ржавчиной краны, расшатывая ручки и дверные косяки, ступеньки на лестнице. А содержание дома? Многие считали главной целью тут деньги, для Штемлера это было неумолимой, словно время, щелью, дырой, через которую уплывало состояние. Дом поглощал его, жена поглощала его и дети тоже, поглощала жизнь. Что делать.
Расходы, цены, необходимость вкладывать деньги! Отрицательная сторона жизни. Еще один образ зла. Самый страшный для Штемлера. Как же обидела его судьба, когда одарила его такой чувствительностью на траты, но вместе с тем не лишила рассудка. Штемлер прекрасно понимал, что иной ход событий невозможен, что нельзя только собирать, никому не платя, и, наконец, что за пределами деловой сферы раскинулась сфера личной жизни, которая только сосет и сосет. Если бы, наподобие снотворного, были такие таблетки, которые заглушают нерв бережливости! Без малейших колебаний Штемлер ухватился бы за них. И прямо сегодня вечером. По разным причинам давно следовало решиться на это, и он подсчитал, во сколько такой прием обойдется, вынудил себя согласиться, сжал зубы, не проронил ни слова, когда список приглашенных начал расти. Он мог думать, что переборол себя. Но только на один раз. А тут вторично приходилось оплакивать цену каждой бутылки. Не только тогда, когда покупал ее, но и потом, когда ее распивали.
Он присутствовал при уничтожении всех этих яств и напитков с таким чувством, с которым присутствуют на похоронах. Каждый кусок, каждый глоток, который исчезал в горле гостя, был для него еще одной похоронной процессией. Он провожал глазами деньги, которые превратил в индюшку, в паштет, в старку. Вот второй раз пропадают еще несколько злотых, принесенных в жертву тоненькому слою икры на тартинке, то есть в первый раз, когда он оторвал ее от себя, поставив на ней крест, а теперь опять, но представшую в естественном своем виде перед его глазами, которые следят за этой потерей. Consummatum est! '[' Все кончено (лат.).] Но нет. Гость откусил половинку, остальное откладывает, чтобы ответить, так как кто-то заговорил с ним. И теперь позабудет. И вновь Штемлер впадает в печаль. Третий! Он не согласится ни на какие чудачества. Но предчувствует, какое облегчение должно испытывать подобное ему существо, подбирая объедки. Ему это не дано. Он не будет искать удовлетворения в помоях. В приносящем наслаждение реванше скряг, которые вытягивают свое из могилы.
И еще вчера этот роковой случай с машинкой. Вор влез уже после окончания рабочего дня. Через окно. Сначала вытащил машинку, хотел вернуться, но его спугнули детишки во дворе. Вот все, что установило следствие. Кто теперь будет отвечать за окно? Кто должен был проверить, все ли в порядке? Или еще: вор проник через кабинет директора. Для чего же Штемлер сказал секретарше, что еще вернется? Она его не дождалась, ушла, а у него вечер сложился иначе. Какого же черта он открывал окно!
Проклятье, бесился Штемлер, будь он неладен, этот свежий воздух! Но кто в конторе распространялся на сей счет? Он сам.
Тысяча злотых. Самая последняя инвестиция, огромная черная машинка. Вот усаживается за нее девица Дрефчинская и-понеслась. Пальцы, словно град, летят вниз, а потом, подбрасываемые клавишей, выскакивают вверх, как из катапульты. А конец строки? Это сплошные чудеса! По смазанной маслом стали, до самого конца в левый угол, летит валик, а на нем бумага, которая, набрав разгон, должна вернуться назад. Совершенство того, что ново-так ощущал это наслаждение Штемлер, - и не знаешь даже, во что обходится его работа. Как юное создание, которое ничто не заботит. Какая радость иметь возможность думать, что оно не изнашивается. И вот такая вещь пропадает. Хотя полно было надежд, что служить она будет вечно.
Не ее вина! Так чья? Ясно, что Дрефчинской. И тут Штемлер спохватывается. Его злость разбирает, что собственность его пускают по ветру, а тут проклятая реальность. Барышня должна вернуть деньги, но из чего? Даже если он станет вычитать у нее из жалованья, то соберет на машинку через пять лет. Да и удобно ли это? Кстати, когда он пилил ее за эту халатность, разве не дала она ему понять, что готова бросить место. Так как же?
Взимать через суд? Тут его и ославят. Штемлер стиснул зубы.
Потеря налицо, Дрефчинская у него в руках, были бы они на свете вдвоем, он бы выжал из нее причитающееся. А тут-не моги! Человек спеленут разного рода обстоятельствами. Что тут его правда.
Штемлер мечтает о милосердии свободы. Он никогда не отступался от той, которая вытекает из односторонности. Каждый случай разрывает его надвое. Влево он не может свернуть, ибо мешает правая вожжа. Вправо-тоже нет. Он уязвлен равновесием, этой штучкой, требующей от человека все, что в нем есть инстинктивного, так подобрать и подогнать головами друг к другу, чтобы ничего не пропало. Штемлер боялся. Он чувствовал, как в нем проблема эта разрастается и раздирается от противоречий. Он беспрестанно думал о Дрефчинской, злыми глазами искал ее по всему дому; в довершение всего ее, как дочь старинной подруги госпожи Штемлер, пригласили сюда. Она стояла в столовой у камина, одна. Кого бы ей тут знать! Уперлась глазами в зеркало, чтобы, не показавшись очень настырной, наблюдать за тем, что происходит вокруг. Штемлер пытался преодолеть неприязнь к ней. Боль, вызванная утратой пишущей машинки, лишь усилилась, если бы Дрефчинская ушла. Ибо, пока она у него служит, еще теплится надежда как-нибудь восстановить утраченное. Но как это сделать-пока ему еще не пришло в голову. Вера, однако, не раздумывает.
Дрефчинская, особа с темно-серым лицом, ленивым, неглупым взглядом, с губами, напоминавшими кусок сырого мяса, с жирными волосами, плохо разбиралась в том, что делается вокруг. Она подсматривала не для того, чтобы что-то выяснить, - к этому толкал ее инстинкт самосохранения. Странный мир, находящийся в еще более странном состоянии, готов сегодня обрушиться на нее. Свободой жестов, слов, всего своего поведения он может обидеть ее лично. Она пришла сюда, на вечер, одной из первых, знала, что не уйдет раньше, чем он закончится. Факт этот утверждал госпожу Штемлер в мнении, что она хорошо сделала, заманив Дрефчинскую.
- Девушка развлечется, - говорила она мужу всякий раз, когда он выражал сомнение в том, приглашать ли ее.
- Она не подходит нам, - морщился Штемлер, хотя, выбрав меньшее из зол, он предпочел бы видеть за ужином ее одну, нежели всех.
- У нее много достоинств, - защищалась госпожа Штемлер. - Отличная семья. Она родственница Медекши.
Это подтвердил даже князь, приглядываясь к Дрефчинской из угла гостиной.
- Дальняя! - озабоченно засвидетельствовал он. - Очень дальняя, покачал головой. Привстал, еще раз бросил на нее взгляд и упал в кресло, всем своим видом давая понять, .что тут уж, мол, ничего не поделаешь.
- Правда ведь, в ней чувствуется порода? - госпожа Штемлер возобновляла атаку с другого фланга.
- Конечно, конечно, - соглашался Медекша, но, вдруг испугавшись, что госпожа Штемлер подумает, будто он перехваливает девушку, тоном антиквара, знатока живописи, оговорился: - Насколько можно об этом судить под слоем грязи.
Она принадлежала к числу людей беззащитных; и перед собственной грязью тоже. Снаружи грязь покрывала Дрефчинскую, липла к ней постоянно, вылезала из каждой поры и щелки, словно пот или жир. И без конца. Как и те, кто не знает, что делать вечером с быстро растущей щетиной, Дрефчинская не умела справиться с собственной кожей. Она была чистой только сразу после ванной. Но тогда ее никто не видел. А кому видеть? В субботу вечером! Мать спала, а брат возвращался поздно после карточной игры.
- Ну, как вы развлекаетесь? - Штемлер изучал ее.
Она встревожилась. Не ирония ли это? Столько часов одной шататься по комнатам, задерживаться, только не там, где много гостей, уставившись безразличным взглядом то в зеркало, то в картину, то в скульптуру-словно смотритель в музее, который без конца проверяет, все ли на месте. Развлекаться? Мысль, опять пришедшая ей в голову, заставила Дрефчинскую покраснеть, чувство неуверенности привело в движение все ее запасы пота, и его потоки, обгоняя друг друга, устремились к коже; этот своего рода механизм только и работал у нее исправно. Она уже была вся мокрая, как это с ней всегда случалось, но еще не могла найти и слова в ответ, если не считать той фразы, которую едва можно бьшо расслышать:
- Что вы сказали?
Уйти бы, раздумывал Штемлер. Но это значит показать ей, что ему нечего ей сказать. Тактичнее остаться? Но ведь единственная тема, приходившая на ум, была бестактна.
- Из полиции ничего? - спросил он, так и не преодолев своих сомнений.
- Они не звонили, - проскрипела она.
- А вы?
Он оборвал себя на первом слове нотации. В конторе он бы отделал ее, нудил бы с четверть часа. Но тут, у себя дома? А главное, он не хотел мучить себя. Губы ее шевелились, кривясь отвращением, словно она раскусила зернышко перца. Развлекаться! Она не могла отбросить это выражение, возилась с ним, будто развязывая веревку на свертке. Что оно может означать! Ей ни за что не пришло бы в голову уйти с вечера. Зачем? Она взвешивала.
Чем бы это себе объяснить. Надеждой на то, что что-то случится.
Желанием чего-то иного. Стремлением показать другим, насколько хороши у нее отношения с работодателем. Всем понемногу. И тут новая волна румянца залила ее щеки. Она с проклятиями набросилась на какую-то свою мысль. Не прожорливость же привела ее сюда.
- Завтра я сам позвоню, - решил Штемлер. - Это вещь недопустимая. Вор наверняка попробует продать машинку. Поклясться можно, что он ходит с нею по городу. А полиция и пальцем не шевельнула.
Мысль о еде приводит Дрефчинскую в возбуждение. Нет, ей не хочется признаваться перед самой собой, что не в этом дело.
Груды мяса, салата, масла, всего-задаром! Дрефчинская, бывает, вот так, ни с того, ни с сего, заскочит в закусочную съесть полкурицы, или грудку индюшки, или кусочек паштета за два пятьдесят. А у них все деньги на счету, и потом приходится как-то выкручиваться за недостачу перед матерью, седой, старой, которая, кстати, тотчас впала бы в отчаяние, узнав, что дочь голодна. Как объяснить, что вовсе нет. Но просто не могла выдержать и не съесть трех тартинок с лососиной, особенно, что самое удивительное, эту, последнюю.
Штемлера раздражает молчание Дрефчинской. До чего же бесчувственная. Ни словечка, ни жеста, ни сочувствия. Он смотрит на руку секретарши. Вот эти пальцы вспархивали вверх, утопая перед тем в клавиатуре. Машинки касались вот эти груди, впрочем-сейчас их и не заметишь, а о прошлых своих впечатлениях он начисто позабыл, теперь ему так только кажется.
Сколько бы у нее можно было вычитать ежемесячно? Он сжал губы. Пугать ее сейчас жестоко, но как было бы приятно. Однако сквозь эти грезы на Штемлера уже посматривает жена, которая придет просить о жалованье для Дрефчинской, в конторе холод, капризы. И все же, хотя он и понимает, что никогда не решится на такую санкцию, Штемлер подсчитывает. Десять злотых, пятнадцать, семь лет, пять. Вздор.
Подходит слуга с подносом.
- Не угодно ли кофе?
Штемлер машинально идет на жертву:
- Может, все-таки?..
Но Дрефчинская отказывается. После кофе она не спит.
- Что вы говорите? - изумляется Штемлер. Сам он тоже не пьет кофе, но из-за желудка. Как же он его донимает.
"До самой смерти расплачивалась бы! - продолжает размышлять Штемлер. Но тут же одергивает себя. - Какая чепуха. Итак, сколько же ей может быть лет? Ax, - он взвешивает, прикидывает, - лет тридцать. Не так плохо".
И вдруг молодость ее очень обрадовала Штемлера. В тоне его даже послышались приветливые нотки, когда он сказал:
- Тогда, может, кусочек торта?
К Штемлерам манит Дрефчинскую прожорливость. А удерживает здесь допоздна убеждение, что на приемах, как в кино или театре, надо высиживать до конца. Она томится, так как всегда чувствует себя усталой. И ей, в общем-то, все равно, что развлечение, что скука. Когда она открывает рот, то и сама не знает, что у нее получится, улыбка или зевок. Но поскольку она свято верит программке жизни, то и выполняет записанное в ней пункт за пунктом. Безразлично, надо ли идти в театр или в уборную. Да и без особых переживаний. Дрефчинской чужда косность взглядов. История с машинкой ее не взволновала. Раз существует воровство, значит, должны быть воры и краденое. А ломать себе голову, почему такое случилось с ней, незачем, это так же, как бывает с фальшивыми деньгами, ну кто-то ведь возьмет их в конце концов, иначе бы их не делали. А чего уж тогда говорить о том, что записано в судьбе каждого. О болезнях, возрасте, чувствах. Этим последним словом Дрефчинская называет то, через что раз или два в жизни пришлось пройти всем знакомым ей женщинам. То есть период безволия в отношениях с каким-нибудь одним мужчиной, безволия, которое ничем не объяснишь-ни корыстью, ни удовольствием, такое случается до сорока. Это столь же несносное чудачество, как и в более поздние годы страхи или восторги старых дев, но куда более постыдное. Ибо затем приходят иные мании. Дрефчинская знает об этом лишь по бумажкам. Семь лет она работала в Страховой кассе, пока ее не сократили. На что только она там не насмотрелась. Она и сама однажды едва убереглась от такой истории. Но его перевели в другое место. Она и выговорить бы не смогла слово, которым это называли: любовь-понятие, отделенное от чувства на потребу богатым и искусства. Она без восторга относилась к миру, который из чего-то подобного способен сотворить красивую вещь. Судя по тому, что она видела своими глазами, все всегда происходит иначе. И она выбрала для своей истории имя поскромнее, будучи к тому же уверена, что она еще облагораживает вещь, но подлинную, повседневную, а не для избранных, таким выражением, как "чувство". Ибо что это, в конце концов, такое? Вечный стыд-за себя, с ним, перед другими. Их колкости, взгляды, нарочитые намеки. Обычно ни за какие сокровища не хочет человек попасть в подобное положение, но это оглупляет его. И еще страх. Нет его ужаснее, когда он приходит. Или потом. А надо. Дрефчинская о таких вещах дначе не думает. Изо всех существ она выделяет свой конторский мир, а из него-людей своего типа. Внешне не очень привлекательных, беспомощных в жизни, застрявших на самых нижних ступеньках.
Раньше монастыри, а теперь конторы стали для них убежищем. В списках этого государства второсортных числится Дрефчинская.
Ее воображению и ее сердцу доступны только они, ибо вести себя так, как ей того не хочется, она может только с ними.
- Как ваша мама? - Это, видимо, еще некий довесок к предыдущей любезности.
Дрефчинская родственница Медекшам как раз по материнской линии. В течение трех поколений в семью ее отца приходили барышни из хороших фамилий, но все без приданого. Ибо Дрефчинские были богаты. И мать тоже признавалась ей, что вышла замуж не по любви, а из необходимости найти опору в жизни. Потом Дрефчинская узнала, что и бабка, и прабабка ее поступили таким же образом. Все они были чересчур впечатлительны. Едва войдя в жизнь, они пугались ее. В их бедных домах и в самом деле страшили тем, что, может, им придется работать.
Этот страх и заставлял их, закрыв глаза, бросаться в замужество.
И спустя три поколения барышня Дрефчинская стала обладательницей пышного генеалогического древа, на котором, однако, все ее бабки трепыхались в свое время, словно листочки на осине.
Из-за приданого они так боялись жизни, - и страх этот был одним и тем же все сто лет! Вот что принесли Дрефчинским их заднепровские поместья, которые они оплакивали сегодня. Но, видно, судьба посчитала, что страхом больше не спасешь наследственной крови, ибо после стольких лет, в течение которых она постоянно разбавлялась, деньги, словно ненужное уже средство, были у них отняты.
- Мама осталась дома. - Дрефчинская изобразила книксен, благодаря Штемлера за любезность.
И еще быстрее зажевала. Сладость торта смешивалась со сладостью вежливости Штемлера, вообще-то враждебно настроенного к ней. Он хмуро смотрел на Дрефчинскую. И как это совпадает. А я только со злости обращаю на нее внимание!
О! - бесился он. Все в наилучшем виде, словно бездомная собака, которая так отвыкла от человеческого голоса, что даже не в состоянии понять, в каком настроении позвавший ее.
Штемлер никогда не ругался, а в те моменты, когда его к этому тянуло, зловещая тишина затыкала ему горло, словно вместо неверной мысли или неподходящего слова в голосе его появлялось многоточие. Но гнев его рос. Спокойствие, аппетит, доверчивость Дрефчинской-и все это перед самым его носом, - да еще оправданные собственным его поведением, подливали масла в огонь. Она отправляла торт в рот, кусочек за кусочком растворяла его в слюне, а остальное, словно про запас, держала между зубами и щекой. Когда таким образом Дрефчинская справлялась с ним, она облизывала языком рот и тогда только откусывала новую порцию. Все это не делало ее в глазах Штемлера очень уж противной, скорее, она напоминала ему зверюшку или ребенка.
Но это не уменьшало его недовольства. Ему хотелось видеть ее отвратительной. Уродство-это кара, и ему легче было бы тогда смириться с тем, что пишущая машинка пропала безвозвратно.
А то ему приходилось смотреть и смотреть на Дрефчинскую и ломать голову над тем, как бы компенсировать свои потери. Что бы можно было из нее выжать! Навалить побольше работы?
Откуда ее взять! Сейчас ее не хватало и на рабочий день. Мстить, мучить, досаждать. Тогда сперва надо бы научиться извлекать из этого удовольствие. Штемлер больше и не пытался возвращаться к мысли о жалованье. Ах, вздыхал он, ну что возьмешь с людей.
Ничего! Вот как скульптор, когда у него есть камень, но нет инструментов. И эта бесполезность, которая присуща самому типу человека-должника, повергала его то в отчаяние, то в ярость. Выхода-то нет, повторял он себе. Он снова затаивался, дожидаясь, чтобы минула та стадия гнева, когда трудно не выругаться. Мне с нее причитается, вот она, а от нее никакого толку. Хотя бы половину вернула, хотя бы часть, немножко.
Отобрать у нее что-нибудь, начинал бредить Штемлер, продать.
Сопротивление, которое оказывала ему Дрефчинская именно своей бесхребетностью, делало его несчастным. Ничего от нее не дождешься, ворчал он. А она, далекая от всех его расчетов, ела.
- О чем думает полиция? - Он довел себя до того, что никак не мог заговорить о чем-нибудь другом.
В конце концов, его уже не так волновала сама потеря, сколько вытекающая из самого этого факта невозможность возместить понесенный ущерб. Так и всё могут унести, раз уж нашли ход. Он перепугался, как человек, вспомнивший вдали от дома, что позабыл запереть двери. Это страшно. Значит, все его состояние просто валяется на улице. И хотя воображение его, подстегиваемое гневом, совсем разыгралось, у него не умещалось в голове, что он из-за подобного рода краж мог бы потерять все.
Но сама по себе мысль, что существовал в принципе такой путь, была невыносима для него. Девушка, опять заслышав об этой ужасной истории, затихла, но только на минуту: так мышь перестает грызть, если в ее сторону бросить что-нибудь. Всем своим видом она показывала, что с самим этим фактом она уже примирилась. Только из вежливости притворяется, что затихла.
- У меня долг просрочен. - Штемлера всего трясло, словно у него боны в магазине, а магазин-сама Дрефчинская, в котором не было ничего, ему нужного. А тут последний день.
- Ваша мама? - придя в себя, попыталась ответить любезностью на любезность Дрефчинская. - Как ее здоровье?
В ответ он махнул рукой, будто речь шла о застарелой болезни. Ею для Штемлера была мать. Ничего приятнее не может сказать человеку, возмутился он. Ни одной симпатичной мысли.
И несчастным грошиком не отплатит. Вот уж бесплодна-то. Гнев и сознание, что она совершеннейшее бревно, вывели его из равновесия. Какое-то страстное желание встряхнуть человека, который ему должен и уперся, отказываясь отдавать, вдруг так захватило его, что, сам себя не помня, он вцепился руками в плечи Дрефчинской. Какая тут нежность, какое тут возбуждение-этого и следа нет. Он бы стянул с нее платье, вырвал волосы, содрал всю кожу, чтобы хоть таким образом получить свое. К счастью, руки Штемлера, слуги более рассудительные, чем их хозяин, только сделали вид, что выполняют приказ, отданный его яростью.
- Оставьте, пожалуйста, оставьте, - тяжело дыша, пронзительно закудахтала Дрефчинская прямо в уши Штемлера, стараясь стряхнуть со своих плеч его руки. - Да оставьте же, что еще подумают. Прошу вас!
Она его предостерегает! Стало быть, не зовет на помощь! Он удивился. Он ведь ее чуть было не ударил. Вцепился в нее пальцами со всей злобой. Они яростно поползли по ее коже к самой шее, тут он сам испугался, что сорвет с нее кружевной воротник и заберет себе. И вот ведь как женщина эти враждебные действия перевела на свой язык. Так она их истолковала.
Странная мысль. Сейчас, сейчас. Он всматривается в Дрефчинскую. В этой идее он находит облегчение. Его алчной скупости, наконец-то, есть за что уцепиться. Он возьмет ее! Все равно.
- Советник Дикерт в эту пору! - взвизгнула Зайончковская. - В двенадцать, словно привидение.
Он не слушал ее, искал хозяйку дома, наконец подошел к ней, оба с жаром и великолепно отыграли свою сцену. Он извинялся.
Она его оправдывала.
- Но чудесно, ничего страшного, вы правильно поступили!
Однако на самом деле она была в этом не очень уверена: когда Дикерт исповедовался перед нею в своей слабости, дескать, он не простил бы себе, если бы хоть на минуту не забежал, она принимала это за чистую монету; когда потом он умолкал в поисках еще каких-нибудь любезностей, ей становилось немного не по себе. Уж не слишком ли? Ведь уже глубокая ночь. И не понять, то ли он гордился, то ли отчаивался, когда, складывая руки, говорил, что не мог не пойти на банкет, что должен был забежать в одно посольство. Да еще тяжело дышал, то ли оттого, что торопился, то ли от страха при мысли, что было бы, если бы он этим пренебрег. Запыхавшийся, он складывал руки, прижимал их к груди, уверял, ссылался на священнейшую необходимость.
Пойти в посольство, пойти на раут, пойти на чай. Зайти сюда.
Быть там. Торопиться из одного места в другое. И вовсе не ради того, чтобы увидеть, поймать кого-то, что-то протолкнуть. Он слегка приподнимался на носках, набирал полные легкие воздуха!
Нет! Только чтобы быть! Иначе я бы не заснул, клялся он. И наверняка говорил правду. Поэтому он сначала внимательно изучал приглашения. Рассуждал: принять или нет? Взвешивал все за и против. Знать, почему идешь или отказываешься, - первая заповедь светского человека. Поэтому Дикерт не признавал половинчатых решений. Нет таких мест, куда можно пойти предположительно! В этих делах мнение должно быть определенным--надо или нет. Когда речь заходила о Штемлерах, приговор неизменно был: стоит. И потому не существовало таких препятствий, которых он бы не преодолел. Иначе его ждала пытка.
Дикерт нелегко прощал себе отсутствие закалки и воли. Он долго казался себе отвратительным. По крайней мере ночью. Так что держал себя в ежовых рукавицах. К светским обязанностям относился всерьез. Пренебрегают ими, особенно по отношению к иностранцам, люди вовсе недисциплинированные. Да ведь не пойти к румынам, напал он недавно на одного младшего своего сослуживца, - это же дезертирство! Ибо остановившимся от ужаса взглядом он уже водил по совершенно пустым залам их посольства-и все это по вине таких чиновников, как тот, которого он только что распек. Какая катастрофа, никто не пришел! Со страху он всюду прибегал первым. Он не знал ни усталости, ни колебаний, ни досады. Кто выполняет свой долг, тому никогда не скучно. Один у него был недостаток. Его вежливость. Хотел одарить ею всех, с каждым минуточку поболтать, кое с кем подольше. Кого выбрать? И, терзаясь, носился из угла в угол залы, высматривал, морщил лоб, вспоминая, не забыл ли кого. А время неслось, словно поток.
Круглое толстое лицо он отирал носовым платком, в его окаймленных густыми бровями и чернотой карих глазах светилась мука, когда он, мчась к какой-нибудь важной особе, проскакивал мимо, правда, не таких важных, для которых, однако, надо было тоже найти словечко, кожа, побуревшая от вечного беспокойства, руки, готовые с лучшими намерениями прийти на помощь, если язык, слишком быстро тараторивший, заносил его с разбегу на какую-нибудь сомнительную тему, - все это теперь пошло в дело в комнатах Штемлеров, да еще полным ходом, так как было страшно поздно. Но, оглядевшись, он немного поостыл. Иностранцев не было. Так что он мог начать обход поспокойнее.
Прежде чем подойти к Костопольскому, он вытащил носовой платок, помахал им, слезливо улыбнувшись, словно прощался с кем-то, отер щеки, приблизился и сказал несколько слов о болезни маршала сейма. Тот, однако, был закадычным другом Костопольского, который потому и располагал новостями посвежее. Дикерт слегка смешался, снова схватился за платок и, пока Костопольский говорил, держал его в воздухе, словно сдаваясь, вывесил флаг, потом едва коснулся им лица. Ему можно было и отойти, но таково уж лицемерие светских ситуаций. Ничто его больше уже не удерживало. Каждый сообщил, что знал. Легко сказать-оставить его, но с каким впечатлением! Вот именно это, то есть завершение разговора, у Дикерта получалось неважно. Он смотрел правде в глаза-меня парализует "до свидания"! жаловался он. Ежесекундно откладывал и откладывал, но никак не мог закруглить. Боже упаси приблизиться ему к прощанью.
Оно тянулось словно тянучка.
Он не сумел отойти. Как же это вдруг-ни с чем. Так все ничтожно, и что приносил, и что слышал. Он понимал, разговоры на приемах иными быть не могут. Он первый ретировался всякий раз, когда в таких обстоятельствах сталкивался с оригинальностью. Как знать, не огорчался ли даже, как если бы прочитал дипломатическое донесение, написанное слишком самостоятельным языком. Он верил в сношения между учреждениями, в общую форму, в одинаковость чиновничьего языка. Министерство было для него братством, но не забегай вперед. Он склонял голову перед этим правилом и равнялся на других. На низших, а нередко и на высших, блеск которых обратился в дела, а не в слова. Он страдал от этой банальности. Никогда не переходил ее границ.
Понимал, ее надо носить, как маску. Это в огромной мере помогало тому, чтобы никому не дать постичь его личных качеств. И они оставались под сомнением. Что было у Дикерта под его мелкостью, кто мог об этом догадаться? Такие, как он, оценивали друг друга лишь в своем кругу, будто масоны. Фасад у них был гладкий.
И вот Дикерт, сознавая, что ни во что ни на йоту углубляться нельзя, растекался вширь. Он никогда не позволил бы себе выделиться среди товарищей, так что подходил к людям с никчемными разговорами. Словно актер на сцене, который, манипулируя пустым кувшином, делает вид, что наливает. Откуда он знает, что уже хватит? И я этого не знаю, думал о себе Дикерт. Только ни за что не высовываться, вздыхал он, а как бы мне хотелось наполнить кувшин!
Задыхаясь, Дикерт болтал языком, а тем временем, словно лунатику, ему снились какие-то трогательные сны, и он вытягивал перед собой руки. Какая-то затхлость! Где же те разговоры, которые он вел с друзьями в деревне много лет назад. Да и сейчас ему случается интеллигентно поболтать со старыми приятелями.
Поразить их метким выражением, точностью взгляда. Но он вроде как бы скрывал это. Ум у него был на потом. А пока он лишь следил, чтобы не сморозить чего-нибудь. Так легко запутаться. Но это ему не грозило. Не потому даже, что Дикерт так строго следил за собой, а потому, что он так горячо верил. В учреждение! Мысль, что он в нем, никогда Дикерта не покидала.
Он жил ею, не работой, рвением он не отличался, а своим высоким положением. С тех пор, как семь лет назад, поступив служить, он прикоснулся к нему, это ощущение поселилось в его сердце. И так у них у всех. Казалось, это любовники учреждения.
Упоенные им. Уже самим фактом, сверх меры. Счастливы они были, только если оно благоволило к ним, если бы оно их бросило, это повергло бы их в отчаяние.
- У меня есть кое-что для тебя. - Дикерт потянул Ельского за рукав.
Они стояли лицом к саду, как недавно Тужицкий с Товиткон.
Дикерт огляделся по сторонам. Сорвал в темноте какой-то цветок.
- Ну, - подогнал его Ельский.
- Янек сидит! - И чуть помолчав, добавил: - Мои родители знают. Поднес цветок к глазам, затем дунул в лепестки, бросил. - Его взяли утром, где-то на Лешно', со всей группой. Не вернулся к обеду, но такое случается. Вечером дал знать. Он на Даниловичевской улице.
Этим должно было кончиться, думал Ельский. Он слишком хорошо знал того Дикерта, чтобы не ожидать его ареста.
- Ты уже предпринял что-нибудь? - спросил он.
- Попросил из канцелярии министра позвонить в цензуру. В прессе фамилии не будет.
- Это ты ради себя, - начал Ельский.
- Прежде всего ради отца, - с достоинством возразил Дикерт.
- Ну, так это ради вас, а для него что?
Дикерт сжимал и разжимал пальцы. Он не сделал ничего. Зато брат ему-да! Он сжал губы.
- Только ты что-нибудь можешь, - вздохнул он.
- Я? - удивился Ельский.
- Через Скирлинского. Ты в хороших отношениях. Разве не так?
- Тогда завтра.
- Почему, он же здесь. - Дикерт разволновался. - Как я вернусь домой? Мать не оставит меня в покое.
Ельский повторил:
- Сегодня, правда, не стоит и пытаться. У него тут были большие неприятности.
- Здесь? - с высоты своих переживаний усмехнулся Дикерт. - Какие у него могут быть неприятности. С Болдажевской?
Она, конечно, может что угодно выкинуть, но чтобы из-за нее неприятности! С пятого на десятое он знал, что Скирлинский считает себя ее женихом. Хочет чем-то отличаться от других. Это пожалуйста. Но чтобы переживать! Ельский подтвердил:
- Вот именно. Сегодня он ни на что другое просто не способен. А ты что, боишься, если следствие начнется, нельзя будет дать ему обратный ход? Что ты вообще знаешь об этом деле?
- Ничего.
Он и боялся этого дела Янека, и ждал его. Верил, что в конце концов брата можно будет вытащить. Но с трудом. Мечтал он только об одном. Пусть бы улики оказались настолько серьезными, что единственным выходом станет заграница.
Брат-коммунист в Америке, да хотя бы и во Франции. Это легче вынести, духовно он уже был довольно далек от него, так пусть же отправится подальше с этим своим коммунизмом. Лишь бы не здесь, не на месте. Во многих отношениях это было бы делом щекотливым. Да еще и под одной крышей.
- Чего бы ты хотел, чтоб я знал? - жаловался он. - Таскается, я и сам толком не представляю где, шьется с самыми худшими элементами, только что домой всего этого не тащит.
Если говорить о людях, то тут наверняка. Но что у него в ящиках стола, думаешь, мать знает? Или отец?
- Ты тоже не знаешь! - Ельский посмотрел Дикерту в глаза.
Разумеется, он переворачивал в комнате брата все вверх дном, но не постоянно же. Никакой от этого пользы, никакого спокойствия, так что ему не в чем было себя упрекнуть.
- Нет, - рассердился он. - Ну и что? В его комнате груда бумаг, кучи книг, так ведь нелегальную литературу не узнаешь по внешнему ее виду. Но-ты же знаешь нашу квартиру! Безнадежно. Тысячи комнат, антресолей, шкафы в коридорах. Бог ты мой! - И вдруг, уже не в силах скрывать дольше то, что его по-настоящему беспокоило, но не оттого, что беспокойство это сейчас так возросло, а оттого, что все остальное в этот миг ушло на задний план, он вздохнул: - Что теперь будет с моим Лондоном?
- Как это я мог позабыть об этом? - Ельский даже обозлился на себя.
Очень важно, чтобы Дикерт взял эту высоту. Это имеет значение для всей их группы. Мол, на такую должность опять подошел один из них. Тридцать пять лет, советник в посольстве, да еще где!
- Видишь, - опечалился Дикерт, - до сих пор мне нечего было поставить в вину. Отец в политику не вмешивался. Я! Весь университет прошел без пятнышка! Не влез ни в одно правление, не запачкался никакой дружбой. А он взял и все это пустил по ветру. - Дикерт преувеличивал и сам знал об этом. Ельский, которому надо было бы его утешить, молчал. Дикерт поторопил его: - Как ты думаешь?
Ельский думал о встреченном в поезде Козице. Тот как-то по-иному расставлял братьев. Сказал тогда, что его специальность-исследовать пути проникновения коммунистических идей в учреждения. Если у министерства возникнут сомнения относительно Дикерта, то именно у Козица спросят, как обстоят дела. И тут-то, поскольку советник Дикерт вызывал у того отвращение, он выставит его в наилучшем виде. А теперь? Может, ради смеха поведать Дикерту то, что он знает? В общем-то, можно, только не стоит называть фамилию.
- В генеральном штабе с этой точки зрения ты на хорошем счету, - уверил Ельский своего друга и прибавил: - Хотя там и интересуются твоим братом.
Дикерт растрогался всем сердцем, как это бывает с сентиментальными людьми, когда они становятся свидетелями торжества справедливости. Да еще в таких сложных обстоятельствах!
Нежность захлестнула его. Подобное мнение всего еще не решало, так что радость его объяснялась не тем, что, значит, назначение у него уже в кармане. То мнение влияет как бы косвенно. Это правда!
Но и не тому он радовался. Не было никакой конкретной причины. Просто возросла уверенность, что атмосфера вокруг него чиста, что старания всей жизни приносят свои плоды, что трясина, которой он всегда так остерегался, затянет не его. И эта благодарность, бескорыстная, лишь за одно то, что знающие люди выносят справедливый приговор, и растроганное удивление осязаемостью правды, что порядочность окупается, сделали Дикерта лучше. Он уже не помнил о своих страхах, позабыл думать о несправедливости и дрожащим голосом горячо попросил:
- И непременно добейся, чтобы его не били!
В жизни от сценической красоты Завиши оставались одни только глаза. Зелено-синие, цвета темного винограда. Чатковский и не замечал, что уже давно смотрит в них. Восхищение красотой может быть совершенно бессознательным. Так случилось и на этот раз.
- Это Завиша! - Дикерт шептал прямо в ухо Ельскому, словно в исповедальню. - Как она ординарна!
Он видел ее приплюснутый нос, слишком большой рот, огромные плечи, фигуру ярмарочной силачки; взглянул вниз и наткнулся на толстые икры балерины.
- Прямо какая-нибудь экономка, - пожал он плечами.
Голос у нее был довольно резкий.
- В Варшаве уж так повелось, - крикливо говорила она, - что у всех нас, артистов, легендарное прошлое. Вы, господин министр, не верьте тому, просила она Дитриха, - что говорят о нашем происхождении. Тем более если это говорим мы сами.
С наигранной задумчивостью тот спросил:
- А разве это так важно? - Он думал, Завиша хочет скрыть, что она еврейка. - Артисты выше таких проблем. Что им до происхождения!
Завиша повернулась в ту сторону, откуда упорно смотрел на нее Чатковский. Молод. А тем самым и не мог представлять интереса. Он-то и вмешался.
- Единственно, - Чатковский широко растягивал рот и говорил скрипучим голосом, - отчего не могут избавиться люди искусства, так это от своего происх-ождения. В нем-то все их будущее творчество. Особенно это верно в наше время.
Завиша, как огня, боялась молодых. Возраст этот был для нее воплощением язвительности. Все, что выходило из уст молодых, она воспринимала как колкость. Но чаще старалась притвориться, что просто не слышит.
- Искусство бывает только одно-вечное! - Дитрих родился в Пётркове, где недавно открыли театр. К месту вспомнил кое-что из своей речи там. - Если оно сегодняшнее, это не искусство.
Не обращая внимания на то, что это всего лишь фраза, Чатковский серьезно готовился к спору.
- А балет? - ловил он Дитриха на слове.
Завиша закрыла глаза. Балет, подумала она, существует для того, чтобы я могла пережить себя. Дитрих не имел представления, считают ли его теперь искусством или нет. Ускользнул в комплимент.
- На ваш танец можно смотреть вечно. Клянусь вам. Это истинное искусство.
Завиша рассмеялась не совсем натурально, резким, гортанным смехом. Каждый комплимент в первый момент был ей неприятен, но спустя какое-то время прибавлял ей сил.
- Я не смогла бы танцевать так долго, - она перешла на капризный тон. Так что можете смело клясться.
- Вам трудно танцевать? - спросил, как бы уловив ее сомнения, Чатковский.
Ничего, кроме удивления, не отражалось в его глазах. В конце концов, она могла его и услышать.
- Мне трудно, - ответила она. - Но не так, как не танцевать.
Чатковский понял, похвалил:
- Очень вы это мудро заметили.
Да потому что шиворот-навыворот! - подумал Дитрих. Секрет любой глубины. Он ненавидел афоризмы, тем более что временами умел их понять. Но никогда не мог сам решиться на них.
- Из дружбы к одному человеку я перестала выступать. - Тут она вся ушла в воспоминания.
- Но вы могли бы продолжать танцевать для себя.
Казалось, ей хотелось облить себя с ног до головы презрением.
- Для кого? - Она с отвращением сморщилась. Что это за выдумки-танцевать самой для себя. - Все чем-нибудь можно заменить, - она заволновалась и суетливо искала примеры, - музыку, костюм, задник, сцену. Одного нельзя-человеческий глаз.
- Они должны смотреть, - словно ребенок, утверждался в этой мысли Чатковский.
- Должны!
Дикерт прямо окаменел, ошеломленный своим открытием.
- Так ведь она же совершенная уродина! - произнес он.
Неизвестно почему считается, что истина эта относится к числу тех, которые нельзя держать под спудом. Он схватил Тужицкого.
- Это Завиша, - подбородком указал он на балерину и выжидал. У него было выражение лица решительного человека, который смело смотрит в глаза своим собственным убеждениям. - Ну, что?
Тужицкий поначалу ответил уклончиво:
- Необыкновенно волнующая женщина, - а затем вежливо и очень сладко добавил: - Но она меня совершенно не интересует.
Теперь мне только с такой еще не хватало показаться, испугался он. Хорошо бы я выглядел! Он отвернулся. Отошел.
- Кто это? - спросила Завиша.
Чатковский назвал его, но с неприязнью. Ибо либо уж беседа, либо корсо. Она бьша очень восприимчива даже к едва заметному охлаждению к себе. Уловила она это и сейчас. Повернулась к собаке, не позволяя ей забраться на колени. С псом почувствовала себя в большей безопасности, хотя и была в платье из кисеи. Но Чатковский не сдавался.
- Стало быть, кто-то любил вас и не разрешил вам танцевать? - Его это удивляло.
Она подняла голову. Сначала сверкнула и погасла диадема, затем засверкали глаза. У Завиши был свой секрет. Она так серьезно относилась к нему, что все непонятные ей фразы, с которыми люди обращались к ней, принимала за намек. Она попросила растолковать.
- Что вам представляется странным: что любил или что был против моих танцев?
Чатковский сжал руки.
- Нет, - немного заикаясь, произнес он. - И то, и то.
Собака пискнула. Какая-то ласка Завиши дорого ей обошлась.
- А ведь эта женщина Черского с ума свела. Он всаживает в нее огромные деньги, - шептал в ухо Ельскому Дикерт. А потом еще тише: - Смотри, она какая-то злая сегодня.
А ведь это именно они ее раздражали. Слов она не слышала.
Они были слишком далеко. Но все же достаточно близко, чтобы по их глазам она могла догадаться, что говорят о ней. Отчего не подойдут? Значит, плохо говорят. Всегда это так! - вздохнула она.
Духовная жизнь пробуждалась в ней тогда только, когда она осознавала, что вызывает неприязнь. Невольно она прошептала:
- Даже когда вызываю любовь.
Чатковский, совершенно уверенный, что фраза эта относится к их разговору, спросил:
- И ради этого танцуют?
Вопреки язвительным замечаниям Дикерта Ельский смотрел на нее с уважением. Он восхищался массивностью, мускулистостью, сбитостью ее тела. Такое может нравиться, он взял это себе на заметку. О! Любителям солидности. Его Кристина была воздушной. И нынешнее время, казалось, принадлежало таким. Бесплотным, легким, хрупким женщинам. И к тому же они были на высоте, а те, тяжелые, шли ко дну, как в эпоху романтизма.
Мужчины искали в женщинах прозрачности, хотя сами так не походили на романтиков. Зачем он дает ей эти деньги? - изучал он глазами Завишу. Бриллианты, меха! Такой все будет мало. И добавил, стоя в шаге от Завиши, словно в шаге от несчастья:
- Не дай бог влюбиться в такую. - Резко повернулся. Протиснулся между двумя столиками для бриджа. Напрямик. -Так он скорее уйдет отсюда.
Завиша почувствовала себя еще более одинокой. Пошли, перестали-тут сомнений у нее не было-перемывать ей косточки. Уже облегчение. И все же печаль приемов, так сильно донимавшая ее, хотя большую часть дня ей приходилось посвящать им, накатилась на нее. Единственное чувство, которое всегда оказывалось у нее под рукой. Источником его были не ничтожество развлечений и не их пустота, источником было одиночество.
Трудно ей было принимать в расчет Чатковского или еще кого-нибудь, словом, отдельное существо. Завиша должна заполнять собою вечер для нескольких сотен, то есть для зрительного зала. Глаза, которые не смотрели на нее танцующую, были для нее пусты. А их безразличие всегда казалось ей враждебным.
Бежать! Она вскакивала, однако никогда не могла уйти дальше соседней комнаты. Ее удерживала надежда. Вечер был для нее только ожиданием того, что потом будет хорошо. И так до самого конца. А вот с сидением дома она не связывала никакой надежды.
Черский ничего тут не изменил. Но все же она любила, когда он приезжал. Никого не намерен видеть в Варшаве, объявлял он.
Только тебя! Так и было. Но удовольствие ему доставляло смотреть на Завишу лишь тогда, когда он вокруг чувствовал зависть других. И он пользовался каждой возможностью появляться с нею.
Чатковский не понимал, зачем раздумывать над ответом.
Вертел языком, словно велосипедист ногами, - иначе не поедешь.
- Зачем танцуют? - напомнил он свой вопрос.
Семилетнюю девочку Фриш ее мать, необыкновенная злюка, вытолкала из лавки. Девочка летела с огромной скоростью через всю улицу, размахивая руками в попытках удержать равновесие, медленно вращаясь, словно угасающий детский волчок. Тут и увидел будто бы ее директор балетной школы. Завиша обижалась, когда это подавали как начало ее артистической карьеры.
- Прежде всего, - уточняла она, - у моих родителей не было лавки. Ну, а что касается возраста, я начала танцевать значительно раньше.
Ей казалось наилучшим объяснением своих занятий танцами то, что она без них себя не помнит. Она разоблачала эту неправду и разоблачала тот факт, что мать ее не работала в магазине. Та доставляла товар из мастерской мужа! Это была большая разница. Дочка ее, будучи малым ребенком, не танцевала. Она прыгала, скакала, вертелась. И не для забавы. По крайней мере не для своей. Движением она искупала свое уродство. Жестами платила за право входить во двор. Она была слишком некрасива, чтобы получить его без издевательств. А мысль о плате родилась у нее странным образом. Когда она удирала!
- Зачем танцуют? - пожала она плечами. На такие умные вопросы можно еще как-то ответить лишь в том случае, если посчитать их глупыми. - Откуда знать, зачем делаешь то или иное, если делаешь это с детства!
Она попыталась курить. Черский просил, чтобы она не делала этого. Весь ее ответ свелся к одному: я раньше тоже курила.
Само собой, танцев своих ей никому не приходилось объяснять, это они объясняли ее. И она едва выходила за рамки того наипростейшего объяснения, что делает это постоянно, когда добавляла, что делала это всегда. Так было. С той, однако, поправкой, что как-то она сделала это впервые. Тот раз выветрился из памяти. Или же слился с сотней других в один. Ибо она без конца должна была все так же прыгать и вертеться, чтобы толпа ровесников со двора оставила ее в покое. Выбрасывая руки вверх, изгибаясь, словно тетива лука, то вправо, то влево, она утихомиривала детей. Зрелость для нее-это только проблема, как подобным средством воздействовать на взрослых. Черты лица Завиши долго считались малопривлекательными. И сейчас это порой в чем-то давало о себе знать. Поэтому Завиша не любила, когда ей говорили, что она выглядит молодо. Эпоха, которую многие невольно связывают с воспоминанием о неуклюжих движениях, была неприятна для Завиши, поскольку красота их использовалась в столь унизительных целях. В лучшем случае она была уловкой. Как иные дети кривляются, чтобы насмешить остальных, так и она выполняла свои красивые движения, дабы попросить прощения. Но и то, и другое долго казалось ей бесчеловечным. И лишь когда она начала прыгать не для всех детей, а только для одного-сына доктора с ее этажа, - она прониклась уважением к своему танцу, которое необходимо питать ко всякому искусству, даже к колдовству.
Не то было поводом этих бесконечных вращении, что он ей нравился. А то, что она так страшно ему не нравилась. Он донимал ее на все лады. Он был ребенком, а стало быть, созданием, которому так легко дается жестокость. И ее голос, немного похожий на утиный и хрипловатый, сплюснутый, пуговкой, нос, кожа вся в мельчайших пятнышках-все он ей ставил в вину, с отвращением тысячу раз открывал одно и то же. Где тот единственный способ убежать, если именно убежать-то она и не могла! Ведь парнишка жил по соседству, на той же лестничной площадке. Весь день если не во дворе, то в окне торчал. Не следил за ней, но что за мысль! Его разбирала злость, что, куда ни посмотришь, всюду ее физия. А она бегала с места на место, с одного на другое, а так его ей было мало! Впадала в забытье, род движения ради самого движения, делая вид, что это для себя, что она от холода перебирает ногами, подолгу почти что зависая в воздухе, хлопая в ладоши или крутя руками все меньшие и меньшие круги. Казалось, она сливается воедино, растворяется, примешивая к рукам, ногам, ко всему телу свое особенно некрасивое лицо, смягчая тем самым свое безобразие. Так, собственно, зачем танцуют? - думает она, решает, можно ли из своих воспоминаний выкроить какой-нибудь ответ на вопрос Чатковского.
Дикерт, которого Ельский оставил одного, подходит ближе.
Именно потому, что она, по его мнению, некрасива. Подле красоток он чувствует себя не в своей тарелке. В те минуты, когда он оказывается рядом с красивыми женщинами, ему даже чудится, что он занимает чье-то место. К счастью, все очень интересные дамы, которых он знал, непременно жены либо его сослуживцев или начальников, либо иностранных чиновников. Это позволяло Дикерту забывать об их красоте. Какое же это удобство! - думает он. Женщины малопривлекательные или совсем некрасивые. С ними не конфузишься.
- Все были в восторге от вас в Латвии, - замечает он, как всегда скороговоркой, задыхаясь.
Он примчался сюда прямо из министерства, когда в посольском донесении обнаружил это известие, или как его? Но Завиша сама знает, что ей думать о своем турне. Ее меньше занимают слова Дикерта, чем его взгляд. Отвратный!
- Господин министр прислал мне целый альбом вырезок, - говорит она, не переставая смотреть прямо в глаза Дикерту. - И был так любезен, что велел перевести самое интересное.
Она покачала головой. Пугает Дикерта огнем своих бриллиантов, лохматит норковую накидку, укрывающую ее плечи. Она прекрасно разобралась в глазах Дикерта. Такие взгляды она ненавидит: взгляды мужчин, которым только безобразие придает смелости и возбуждает, как профессия уличной девки-своей доступностью. Пусть по крайней мере поймет, она загибает разукрашенные перстнями пальцы, что я из дорогих. И называет города, в которых в последнее время побывала с концертами:
- Ревель, Рига, Хельсинки.
Дикерт почти ничего не знает о ней, кроме нескольких сплетен и анекдотов. Такого, к примеру: однажды, изрядно выпив, она по очереди ощупывала одну за другой драгоценности на себе и, словно сопровождая кого-то по галерее, где были выставлены только неподписанные произведения, не задумываясь комментировала. Указывая на сапфир с бриллиантами-Черский, на большой, в три карата, бриллиант-князь Бялолуский, на следующий-Костопольский. И опять-шла дальше-Черский. Среди различных перстней был один из мелкого жемчуга в форме цветка клевера. А это даже и не знаю откуда, - и долго разглядывала его, задумавшись, силилась вспомнить. После какого-то приема обнаружила на пальце. Кто-то дал мне. Но кто и за что? - она развела руками. Нет, в памяти никаких следов не осталось.
Видно, этому так и суждено навсегда остаться загадкой.
- Чему вы смеетесь! - раздражается Завиша.
В соседней комнате раздается музыка. Дикерт встает, но так и застывает на месте. Танцевать неуместно, раз уж тут кто-то знает о его несчастье-хотя это всего лишь один человек. И он может войти в любую минуту! Вспомнив об этом, Дикерт посерьезнел.
Завиша морщится. Но только серьезным она, кажется, видела похожее лицо. Ах да, вспоминает она, так это брат того Дикерта, который когда-то заходил к ее брату, Марку. Завиша спрашивает о нем.
- Откуда вы его знаете?
Нет, этого она не скажет! Ни за что она тут не проговорится о своем брате. Но ей и в голову не приходит, что, как и она, кто-то еще тоже может стыдиться своего брата. Дикерт, пожалуй чересчур сухо, повторяет свой вопрос. Янек поступает нелояльно, завязывая знакомство с особой, принадлежащей свету, который сам покинул. Свет для тех, кто его принимает. А тут Янек оставил свой след! Рука Завиши медленно и отлого поднимается вверх, шевелятся растопыренные пальцы. Она и понятия не имеет, откуда знает.
- Но его самого я хорошо помню. Всегда такой хмурый, неразговорчивый. Очень умный.
Совершеннейший осел! Дикерт слова эти процедил про себя.
Недовольное выражение не сходило с его лица.
- Где он теперь? - ласково допрашивает Завиша.
Она знает, что Дикерты принадлежат к изысканному обществу. Разве такие люди существуют не для того, чтобы на некоторые темы можно было бы говорить откровенно?
- Брат в деревне! - лжет Дикерт.
А если ей известно много больше, чем ему? Он начинает нервничать. Если она его знает. Еврейка! И, кажется, такая ловкая. Может, она в жизни играет еще и другие роли, а не только танцует. И тут вдруг в душе его злоба, которую он испытывал по отношению к брату, переносится на нее, с нее на Черского, с Черского на всю санацию. Шайка дикарей и неврастеников. И эти их женщины! Он с такой яростью смотрит на Завишу, что та начинает о чем-то догадываться.
Рука, все еще висящая в воздухе с того момента, когда Завиша показала, как зыбки ее воспоминания о брате Дикерта, покачивается в ритме. Этим жестом она призывает на помощь ритм из соседней комнаты. От трудной ситуации она бежит в музыку.
Всем телом слегка покачивается в кресле, будто бы только и
поглощена доносящимся танго. Ей бы очень хотелось целиком погрузиться в его ритм. Как она уже не раз делала, стремглав удирая от людей.
- Танцуют, видно, для того, чтобы навязать себя свету, - Чатковский подходит к своему вопросу с другой стороны.
Ничего подобного' Но как это трудно сказать. Завиша так редко размышляет. Во всяком случае, в одиночестве. Только в чьем-нибудь обществе. Да и тогда главным образом о том, как бы от этого общества избавиться. Тогда зачем же она пристрастилась к роскоши? Неужто она показалась ей убежищем, где можно скрыться от людей? Ото всех? Разумеется, исключая одного.
Уже четыре годы им был Черский. Человек малоинтересный, но именно потому он ей и не наскучивал. За него договаривало молчание. Простого, без выкрутасов, сложения, ни себя не загонял, ни других не калечил. По ее представлению, главным врагом человека была впечатлительность. Со своей она справиться не могла. Куда уж тут с двумя. Да еще если одна-чужая. Ах, зачем ей нужно это что-то в ней, что ощущает человеческую неприязнь. И разве только это и называется впечатлительностью?
Разве в то же самое время она и не является неутолимой жаждой доброжелательности? Неспособностью насытиться? Если, однако, только и ощутит это тот, кто приблизится к другим, не желая страдать, тогда, может, достаточно скрыться с глаз людских, но как в таком случае жить? И разве, если скроешься с глаз, скроешься и из мыслей других? И не было ли это концом света?
Свет, свет! Да разве вообще позволит он человеку слишком далеко зайти в неприязни к себе?
- Не для того ли танцуют, чтобы покорить свет? - в последний раз выпрашивает ответ Чатковский.
Что он, собственно говоря, называет светом? Завиша не знает.
Может, для него это бриллианты на пальцах или люди, которые их дают? А для нее? Тот, кто вдохнул в нее танец? Так это он ее покорил. Свет злых взглядов, враждебных мыслей, горьких слов.
С детства они привязались к ней. Она плохо их помнит. Да и вообще хотела бы забыть. Свет этот тоже отвращает ее от ее молодости. Если бы свет просто не любил ее, а он любил досаждать ей. Он не мог забыть. Причем таких будничных вещей.
Того, что она еврейка, что она некрасива, что она вульгарна. Еще когда она носила фамилию Фриш, украла у лавочницы апельсин.
Никогда о таком ничтожном преступлении не вспоминали так долго. Навязать себя свету, покорить его? Слова эти так же далеки от правды, как и она сейчас от ответа. Она понимает себя, но не всегда. Смотрит на Чатковского. Тот опять скажет себе-раз и навсегда, - что она глупа. А может, она танцует, стараясь перечеркнуть память людей. Тогда бы танец ее назывался: позабудьте, пожалуйста, что я такое! Она медленно стягивает меховую накидку с плеч. Они некрасивы. Встает. Мысль ее вот-вот облечется в слова. Она уверена в ней, но не в своих словах. "Может, для того я танцую, - репетирует она про себя, - чтобы свет ни в чем меня не попрекал. Чтобы на то время, .пока я танцую, он забывал, что во мне есть плохого. Так нередко рождается искусство".
- Не знаю для чего, - сдается она, ей не сладить с этим заумным лексиконом. Она все обращает в шутку. - Но могу потанцевать с вами.
После выпитого Кристина Медекша становилась нервной и бестактной. Если двое уединялись, это выводило ее из себя, и она их разводила. Проносилась по всем комнатам, всюду совала нос под каким-нибудь предлогом. Могло показаться, что она пришла с дюжиной сумочек, так как одна, пожалуй, не успевала бы так часто теряться.
- Знаю, - кричала она, - я оставила ее у камина!
Ничего подобного. Зато там, в большом, двойном кресле, нашли приют Мина Зайончковская и Говорек.
- Должна вас побеспокоить, - а пока они стояли по сторонам, дожидаясь, когда она кончит обшаривать кресло, Кристина то и дело выпрямлялась, чтобы их успокоить. -Минутку, сейчас вы займете свои места. Я уже покидаю вас, мои золотые. - Затем, скорее возбужденно, чем шутливо. - А вы помните, спрашивала, - как вы сидели?
И заталкивала их в кресло, прижимая друг к другу, превращая их в игрушку, в какую-то детскую игру, когда надо сложить что-то по прилагаемому образцу. Переплетала им ноги.
- Ах, - попискивала она, - еще подушечку под голову. - Заставляла их повернуться лицом друг к другу, крестя им лбы. - Ну, спокойной ночи!
И с высунутым языком летела в соседнюю комнату, пересказывая все первому же встречному. Ей казалось, что она чудно веселится.
- Ваши волосы и глаза час от часу становятся все чернее, - этими словами задержал ее подле себя Костопольский. - И так каждую ночь?
Кристина в подобном сегодняшнему состоянии все ей непонятное истолковывала как намек эротического свойства, а выпив несколько рюмок, она уже вообще ничего не соображала.
- Каждую ночь? - повторила она и громко рассмеялась.
Когда Кристина ни слова не понимала, она обычно подхватывала последнее, что слышала, как ей казалось, саму соль.
- Вы смеетесь. - Костопольский смотрел на нее с удовольствием, которое слегка омрачалось сознанием, что время не позволит ему это удовольствие приумножить. - Я ведь серьезно!
Она и сама не знала, что говорит, но получилось к месту:
- Мне все равно.
- Когда мне весело, я смеюсь и серьезными вещами.
Но на самом-то деле она не смеялась и над веселыми, ибо смеялся у нее только рот. Горло ее душил уже не смех, а тревожившее ее возбуждение, которое всякий раз мешало ей искренне отдаваться развлечению, - так боль в сердце может отогнать сон.
- А что же в вашей жизни самое серьезное? - Костопольский в тот вечер заговаривал со всеми, кому было весело.
Он так мечтал, чтобы они помогли ему стать одним из них. Но решение, которому он не помешал созреть в себе, воспрещало разрастаться зернышкам радости, которые он хватал. Его занимал отъезд, все, с ним связанное, было не просто. За годы своей политической карьеры он накопил кучу денег. Он боялся попасться, переводя их за границу. Ни один способ не казался ему безоговорочно верным. А тут еще надо было спешить.
- Политика, - продекламировала Кристина, - для меня единственно серьезная вещь!
- О, трудно поверить, но они стали еще чернее, - снова удивился глазам Кристины Костопольский. И тотчас же вспомнил-этим он, кстати, постоянно утешал себя, - что будет приезжать. Как только обоснуется, устроится, разок-другой как-нибудь приедет в Варшаву, просто так. Не сразу! Но надежда на это не отметала и некоторых сомнений. Как люди, самые близкие, расценят его отъезд из страны? А если посчитают это бегством? Тогда произойдет разрыв- Костопольский нахмурился.
Кристина это заметила.
- А у вас, - закричала она, - мысли становятся все чернее.
- Вот-вот будут розовыми, - пробормотал он. - Так уж настроила меня эта ваша политика.
Он знал о ее национал-радикализме.
- Вы против нас? - спросила она.
Он содрогнулся. Вспомнил, как умирала его мать. Доктора мучили и мучили ее уколами. Отец схватил одного из них за руку и попросил: "Дайте ей спокойно умереть".
- Нет, - ответил он и, пока произносил это коротенькое слово, проверил, так ли, и согласился, что так оно и есть. - Я был у власти во времена, когда о молодых не говорили. Мы сами ими были. А вы-детьми. Так что не могу привыкнуть к тому, что надо вас бояться.
- А нас кто-нибудь боится? - Кристина задала этот вопрос наверняка. Она любила слышать в ответ, что да.
- Вы будущее, - объяснял Костопольский, - а его все боятся. Не именно вас.
- А мы совершенно ничего не боимся! - Кристина, задетая за живое, перешла на крик. - Мы знаем, что лучше вас разбираемся, что такое государство. И государство в нас разберется.
- Государство! - Костопольский задумался. Сколько же сот раз в своей жизни он произносил это слово. Заклинал им. Что оно для него сегодня? Опять слово, написанное на бумаге, линия, идущая вниз, указывая путь к упадку. Мог бы он к давней своей страсти вернуться? Власти ему не было жаль. Минута, когда он ее утратил, оставалась для него по-прежнему горькой, он чувствовал ее вкус, просчитался,, вот и все. В собственной судьбе он вычеркнул бы сам факт отставки, но не старался бы ничего вернуть. Он уже не верил. По тысяче причин родина его не устраивала. Он пробовал защитить ее от себя. Ему даже удавалось поддержать в себе веру, но всякий раз только в одном каком-нибудь пункте. Оставались другие. Он обращался к ним.
Тогда рушился тот, единственный. "Государство! - неприязненно подумал он, - великое ничто".
А Кристине казалось, что ему не хочется с ней разговаривать.
- Вы, господин министр, что-то нелюбезны ко мне с этой вашей мудростью.
Костопольский сказал, почему ему не хочется говорить:
- Я, видите ли, поклялся, что буду пугать. Кто-то из прежних моих коллег назвал меня Кассандрой. Кассандра прощала детям, пугала вождей.
Кристина удивилась:
- Так нам сначала надо подрасти?
Он возразил:
- Прежде всего им. Дорасти до ситуации. Вы-дальний план.
Я пугаю ближайшее будущее.
- А если бы его отдали в наши руки.
Страус прячет голову в песок, король во время революции отрекается от престола в пользу малолетнего сына, страна, оказавшись над пропастью, на помощь зовет молодых! - подумал он.
- Я здесь уже ничего не значу, - сказал Костопольский. - Но не советовал бы.
Одни планеты от земли дальше, другие к ней ближе, но всегда они страшно далеки от нее, так и детям, подросткам, молодежи страшно далеко до искусства управлять. Он никого не видел за пределами своего поколения, хотя ведь именно оно выросло на пустом месте. Он помрачнел, прислушался, как будто хотел услышать совет насчет будущего. А тут изо всех комнат несся в гостиную крик. Один другого стремился переорать, и не только словом, но и смехом. То и дело кто-то закатывался или начинал хлопать в ладоши; казалось, какая-то женщина вопила так, что нельзя было понять, кто. Только когда голос стих, стало ясно, что это Мотыч.
- Молодые, - закончил он свою мысль, - существуют для того, чтобы завоевывать, старые-чтобы сохранять в целости.
Время, которое наступает, принадлежит старым, ибо это будет время обороны.
Улыбнувшись Кристине, Костопольский как бы улыбнулся и Ельскому. Он был его кредитором. Рекомендовал его в президиум, помог отыскать должность, сделал его правой рукой министров. Костопольский полагал, что за него Ельский дал бы себе отрубить руку.
- Я не вообще против старых, - выпалила Кристина. - В некоторых случаях молодые могут использовать их.
Но теперь уже Костопольский улыбнулся просто Ельскому, ибо начал с ним одну игру. Несчастные мои сбережения, говорил он ему неделю назад, должны, такое я принял решение, оказаться за границей. Он знал, что Ельскому трудно будет отказаться, тем более что дело это он мог бы сравнительно легко устроить.
Именно он ходил из президиума в министерство иностранных дел выправлять чиновникам паспорта. Взял бы такой паспорт для Костопольского, вот и все дела. Важная фигура, в недавнем прошлом сановник, ему дадут министерские бумаги со всеми почестями. Пусть берет с собой что хочет. На улыбку Ельский ответил покорным выражением лица. Со всевозможной вежливостью выкручивался, как только мог. Боялся. Сам Костопольский говорил, что за ним ходят по пятам. А если его сцапают на границе с этими деньгами и дипломатическим паспортом, на который он потерял право, Ельский окажется в глупом положении.