- Ночью, ночью такого искать, - он обвел рукой чуть не весь горизонт. А днем! - Он пожал плечами и, иронично сжав губы, процедил: - Фи!

И как доказательство:

- Зиму 1917 года мы простояли над Стырью. Наконец ранняя весна. Мы все пытались с помощью разведки узнать, что на русском берегу. Так вот там таких историй, как сегодняшняя, было десятки. Лошадь, - воскликнул он и, подчеркивая важность этого обстоятельства, повернулся ко мне всем телом, и то удавалось спасти. А уж человека, да еще ребенка.

А я ему в ответ, что если уж не героизм, то самопожертвование. Он рассмеялся во весь рот, ибо подобное слово вовсе его не смущало, не то, что такое, как-героизм.

- А вы знаете, ради кого? - И глаза его хитро сверкнули. - Ради этого приходского ксендза! - объявил он. - Хороший мужик, но я его поддел. Пусть и у него будет свой покойник. Это ксендзу положено. Уже если его придется хоронить, то пусть лучше он, что-то парнишка, сдается мне, очень плох. Ему грозит воспаление легких. Да еще какое!

Он присвистнул. Я запомнил, как люди говорили, что мальчик-единственный ребенок в семье, к тому же не из местных, приехал из Варшавы на праздники. Я сказал об этом Черскому. И тут вдруг исчезают из глаз Черского и лукавые искорки, и блеск, они сереют, веки медленно опускаются и наполовину прикрывают глаза. Я поразился, что так его взволновало. А он:

- Сердце, ах, как жмет. Постойте-ка. - Несмотря ни на что, мы все-таки добрались до дому без происшествий, едва, правда, тащились.

И тут Сач умолк. Он рассказал все, кроме той, последней вещи. Осмотрелся. Да. Больше уже ничего не осталось, только она. Нервный спазм сдавил горло. Сач взглянул на Аню, в глазах его была страшная усталость, словно какие-то чары утопили в них чью-то пропавшую жизнь. Он протер глаза. В них отражались не только душевные тревоги Сача, но и усталость от того, что происходило вне его, вокруг и рядом, от дыма, духоты, жарывсе это можно было прочитать в его глазах. Было светло, но свет проникал в пространство здесь с трудом, как бы дрожа от напряжения, кое в каких местах становился цветным. Голубые пласты материи, туманной, но сохранявшей жесткие продолговатые очертания, застыли на высоте окон, так что у тех, кто вставал, голова погружалась в их сияние. Стало свободней, за некоторыми столиками было по одному свободному месту, за другими по нескольку-люди покидали зал группами. Казалось, они бежали от этого дыма, а может, сама суть таких вечеров и состояла в том, чтобы люди исчезали отсюда, словно дым.

Музыка становилась все яростнее, прямо-таки отчаянной, оттого что ее никто не слышит; действительно, в зале не было ни одного человека, который обращал бы на нее внимание. Видно, в ушах людей что-то изменилось, слух стал не такой чувствительный, словно его оградили какой-то пленкой-так защищается кожа от предмета, который в нее проникает.

- И зачем вы все это мне нарассказывали? - повторила Аня. - Не понимаю!

Как цепь, выброшенная за борт, тянет за собой последние свои звенья, так и у Сача то, что он хотел сохранить для себя, готово было соскользнуть с языка. Равновесие между тем, что уже вышло на явь, и тем, что должно было остаться в тайне, давно нарушилось, секрет теперь не мог не обрести голоса.

Дерево, которое рубят в лесу, всегда задержится на секунду, прежде чем рухнуть, на то самое, особое мгновенье, когда сила тяжести уже отдала себя во власть физического закона, а он на миг приостановил свое действие. Это время, когда природа радуется собственной гармонии, видя, что подобная масса слепо подчиняется формуле. Сач поднял голову, веки, словно скорлупка, прикрывали его глаза, белые, напоминающие глазницы старинных статуй; Сач был бледен, но недостаточно выразить лицом свершенное зло, надлежало рассказать о нем. Аня, правда, успела еще прокричать:

- Так оттого, что он спас, он уже больше и не может быть подл?

Он пропустил ее крик мимо ушей. Протянул через стол руку к ней, сильно сжал ее локоть. И сам простонал:

- А я, а я, знаете ли вы, чем я занимался все то время?

Он сделал глубокий вдох.

- Рыскал у него по карманам!

Сач за локоть тянул ее к себе.

- Это мерзавец, - задыхался он, - это мерзавец. Я знаю о нем все до последнего! Он набрал без малого миллион. И все из одного источника, из этой гигантской подрядной фирмы, ведущей в основном все работы. И подумайте, - что-то наивное слышалось в этом его восклицании, спустя столько месяцев он удивлялся все тому же самому, - у него все это зафиксировано в записной книжке.

Аня потребовала, чтобы он еще раз подтвердил. Тон ее был совершенно сух.

- Значит, крал?

Он сразу же подтвердил:

- Ну естественно.

Она зло и хмуро посмотрела на Сача. Чего же она могла добиться. Одного только-доставить ему неприятности. И всетаки сказала:

- А чего вы ждете?

Он не хотел с ней ни о чем договариваться, он хотел просто во всем признаться.

- Я не могу. Я не могу. - Он отказывался с какой-то нарастающей поспешностью. - Я не могу опереться на это. Не могу касаться этого источника. Целый год я не терял надежды. Я ведь знаю его расходы, они вдесятеро превышают легальные доходы. Знаю я об этом. И вовсе не благодаря той минуте.

И потому беру на заметку. Тысячью способов стараюсь его схватить за руку. Но только один способ для меня невозможен.

И в полном отчаянии Сач простонал:

- А другого-то и нет!

Она повторила за ним, словно эхо.

- Вам трудно воспользоваться!

Он и не заметил, что в словах ее нет и тени иронии.

- Я тогда не сразу понял, только позднее. Послушайте! - Он взглянул на нее широко открытыми глазами. - Пусть он говорит, что хочет, но он ведь в тот момент рисковал. Нельзя было его трогать.

Ей пришла в голову мысль, что, может, и в самом деле милосердие, самоотверженность и сострадание-это для преступников, как и в средневековье, костел. Убежище. На его пороге погоня прекращается.

- Один. такой крохотный добрый поступок, - вздохнула она, - оплачивает его покой. А все преступления, вместе взятые, никакого ущерба ему не приносят? - спросила она. - Вы возвращаетесь туда?

Да, он возвращался. Сам не знал, зачем. Он усомнился, что свалит Черского. Это был человек, напоминавший огромную глыбу с сотнями граней, все как хрусталь, только не с той единственной стороны, которую он так мастерски укрывал. Сач просмотрел у Черского каждую бумажку-не нашел ничего.

Второй раз до его записной книжки добраться он не мог. Стянуть ее не составляло для него никакого труда, но не было никакой гарантии, что ему удалось бы положить ее на место, если бы он ничего там не обнаружил. А Сач требовал от себя, чтобы к вещам, которые носит с собой Черский, относиться так, как будто он ничего о них не знает. Подходил к концу третий квартал, но случая еще раз добраться до записной книжки, не сжигая за собой мостов, больше не подвертывалось. А к тому же он уже так хорошо изучил Черского, его привычки, что понял одно: такой оказии можно дожидаться годами.

- Я возвращаюсь, - прошептал он. - Не могу я оторваться от этого дела. - И с горькой усмешкой добавил: - Я словно рыцарь, который знает волшебное слово, способное пробудить спящую царевну, но которому нельзя его произнести.

И внезапно, чуть не плача, прокричал:

- Я вас теряю!

Глаза ее засветились. Он застал ее врасплох, словно перешел на иностранный язык. Да еще незнакомый. Аня и в самом деле не понимала языка чувств, вот и сейчас она не могла понять отчаяние Сача, тем более что и самой ей было невесело, притом по причинам совершенно иным. Она не сводила глаз с Юлека, в них вовсе не было гнева, в них было сочувствие, и даже больше, чем сама она думала, - сочувствие, которого хватит-надолго. Она пыталась разобраться в том, что руководило Сачем. Поверила в его благородство. У нее и мысли не возникало, что он пытался улизнуть или прикрывал собственную слабость. Ее коллега в походе на Черского отказывался идти дальше. Она почувствовала то же самое, что пережила несколько лет назад во время поездки в Татры. Ее спутница, только когда ей стало плохо далеко от базы, призналась, что у нее больные легкие. Тогда, как и сейчас, к жалости и сочувствию примешалось и раздражение, но она не позволила ему проявиться ни в мыслях, ни тем более в словах.

Кстати, в благородстве и чахотке было для Анны какое-то очарование, временами, может, даже и немалое, но не в подобных случаях, как сегодня или как тогда в горах, когда они начинали мешать различным ее планам. Сач вслушивался, что принесет ему эхо в ответ на его крик. В словах Ани он уловил типичные нотки прощанья.

- Мне всегда приятно будет увидеться с вами.

Слова эти обычно произносит тот из любовников, который решил связать свою судьбу с кем-то другим. Сач встал, руки его страшно тряслись, и Ане стало не по себе. Никогда он не чувствовал яснее, как бесконечно привязался к этой девушке, - путь к сердцу ее, единственный, был гак верен, но им-то он и запретил себе пойти. С) чем она может сейчас думать? - вопрос этот терзал его. Наверное, уже не обо мне. И чтобы привлечь ее внимание к тому, что он еще может принести ей пользу, Сач начал умолять:

- Позвольте мне убить его.

Но это неправда, что смерти Черского было ей слишком мало.

Аня, натура впечатлительная, содрогалась от одной мысли об этом. Всякая смерть для нее была чем-то чрезмерным. Она всегда это чувствовала, но никогда так отчетливо, как сейчас, когда Сач молил ее.

- Нет, - нервно ответила она, - не хочу, не хочу.

Во рту у него было горько, перед глазами поплыли круги.

- Я должен ради вас, - настаивал он, - должен броситься навстречу опасности.

Приговор, долгие годы тюрьмы, промелькнуло у нее в голове, и вдруг все, о чем она только что думала, - и его благородство, и то, что она посчитала это беспомощностью и сравнила с чахоткой, - все в мыслях ее спуталось. Несмотря на тщедушность, был он совершенно здоров, и ее взгляд, обращенный на него, стал необычайно мягким. Могло показаться, будто она обласкала им большого человека. Погас весь ее гнев, исчезли все ее требования. Она с тоской отказалась от них, быть бы только уверенной, что с ним ничего не случится. Аня встала. Лицо ее оказалось так близко от Юлека, глаза его от этой близости округлились; прямо смотря в них, она сказала:

- Запрещаю. Не хочу терять такого друга. - А потом покорно вздохнула, как вздыхает человек, когда чувства его идут наперекор его мыслям.

- Ничего не поделаешь. Пусть все так и остается.

И даже не вздрогнула, когда маленький зеленый бой, видя, что они уходят, подбежал к ним и прокричал:

- Кланяйтесь, пожалуйста, господину полковнику. Храни его бог.

VI

Ельский пришел к старикам Дикертам так поздно, что те уже перестали надеяться. Из гостиной, где они его ждали, перешли в комнаты позади столовой, старик надел мягкие, меховые туфли, госпожа Дикерт вместо кашемировой шали, в которую она куталась, когда надо было кого-нибудь принять, натянула черный, длинный халат из шерстяного трико с шелком.

Ельский не мог вырваться раньше. Со Скирлинским, правда, он попрощался часа два назад, но задержался в президиуме, надо было просмотреть передовые статьи провинциальных изданий завтрашних варшавских газет. Ельский делал это по поручению премьера. И только в одиннадцатом часу он наконец освободился.

Пошел пешком. Он знал порядки на Вейской улице, знал, что никто не ложится там спать до двенадцати, а ему еще хотелось немного проветриться и продумать, что, собственно, сказать Дикертам. Сыну их придется посидеть!

В просторной гостиной было прохладно, через очень большое окно и балконную дверь тепло уходило на улицу. Из-за неплотно прикрытых шерстяных портьер дуло. На самом дальнем окне, в углу, они даже раскачивались от сквозняка, вздымаясь и опускаясь, словно грудь. Руки Ельского распластались на изразцах, он задумчиво разглядывал их, ладони прижал к плиткам, словно каракатица к скале. Он довольно долго стоял, упершись в печь, пока не почувствовал, что пальцы у него просто мерзнут. И тогда понял, какой идиотизм. Ведь не зима же! Он засунул руки в карманы. Ельский никогда не был здесь летом. Он вспомнил обеды у Дикертов, все это, скорее, казалось сном. Ибо в его снах их гостиная не раз была местом действия. На стольких танцевальных вечерах он тут бывал, на стольких приемах; госпожа Дикерт любила выдавать дочерей замуж, да и дочерей своих родственниц тоже, благо дело клеилось. Семья у них такая богатая. В некоторых из них Ельский влюблялся; когда объявляли о помолвке, он узнавал последним, всегда это для него бывало неожиданностью. А портьеры эти, сегодня все больше набухавшие вечерней прохладой, он помнил колышущимися от частого дыхания барышень, которые, укрываясь под ненадежной защитой, дабы услышать чье-нибудь признание, смущенно склоняли головы набок, лаская бархатными своими губами ткань. Ельского поразило, что это уже только воспоминания. Сейчас от них веяло и холодом, и далью прошедшего. Это ведь здесь, размышлял Ельский, среди сестер и родственниц, провинциальных барышень, хотя кое-кто из них родился и вырос в городе, среди девушек, которые по утрам занимались благотворительностью, днем бывали на "журфиксах", а вечера проводили в развлечениях, - это ведь здесь рос Ясь! На большой стене против окон висела огромная картина Матейки: Ян Собеский принимает австрийских послов. Опять же нунций, но не такой кроткий, как Поссевин, и господа иностранцы-стоя, в очень праздничных одеждах. Это они как раз навещали Ельского во сне, расступаясь под напором польских дам и позволяя занять место впереди себя то Марысе, то одной из тех кузин Дикерта, в которую Ельский был в те дни влюблен. И тут вошли старики Дикерты.

- Вы так добры, Владислав, - госпожа Дикерт обеими руками обхватила руку Ельского, - а мы заставили вас так долго ждать! - Она обратилась к мужу: - Ну извинись же!

Но так и не выпустила правой руки Ельского, а Дикерт никак не мог сообразить, как же ему подцепить гостя.

- Ну объяснись же, - торопила она мужа, который решил, что нет у него другого выхода, кроме как схватить левую руку Ельского. Она растроганно посмотрела на мужа и призналась, но так, будто это был их маленький супружеский секрет: - Он ботинки менял.

И они стали в четыре руки тянуть его, но сами не знали куда.

Кушетки стояли у окон, около фортепиано неудобно, диван слишком близко к дверям. Прислуга все услышит! - вздохнул хозяин дома. И он как бы непроизвольно, беспомощно и в отчаянии опустил руки, поскольку в течение последних двадцати лет о тайнах они говорили в своей спаленке, да и речь-то там шла о помолвках барышень, если же Дикертам наносили визиты, они принимали гостей, как сейчас Ельского, в гостиной, официально, когда те приходили выразить соболезнования, а в таком случае умершим отдавали должное громким голосом.

- При каких обстоятельствах встречаемся! - Госпожа Дикерт больше не могла сдержаться и не застонать. - Сын в тюрьме.

Сколько же в волосах ее серебра! - подумал Ельский. Волосы хозяйки дома, пушистые, мягкие и непослушные, несмотря на все старания гребней, пышным седым облаком обрамляли голову, словно тюрбан из тумана. Она поднесла к глазам платок.

- Перестань, - успокаивал ее муж. - Пан Владислав все знает.

И слезы ее тут же куда-то исчезли, видно, это веки постарались, слез как не бывало. Дикерт полагал, что плакать уместно лишь в тот момент, когда кто-то узнавал об их горе, слезам надлежало показываться только в, ответ на первый порыв сочувствия, быть как бы взволнованной прелюдией, за которой должен следовать деловой рассказ.

- Да, да! - объяснила она то, как сама понимает сложившуюся ситуацию. Плакать мы умеем и наедине, но вот помочь сами себе не умеем. Может, вы будете так любезны.

Руки ее ухватились за длинную золотую цепочку с часиками, спускавшуюся с шеи. Она стала теребить ее пальцами и нервно подергивать. Муж посмотрел на нее. Госпожа Дикерт спохватилась, но спустя секунду принялась за бахрому своего халата, то распутывая ее, то завязывая узелки.

- Оставь, оставь, - нежно отвел он ее пальцы-так поступают с котятами, запрещая им теребить одежду. - Немножечко самообладания! - напомнил он ей.

И даже улыбнулся Ельскому, хотя улыбка на его печальном лице выглядела натянутой и неуместной, словно павлинье перо на монашеском капюшоне, ибо взгляд старика был жалким и растерянным, а сам он как-то необычно съежился.

- Плохо, видите ли, - сказал он, - плохо! - Тон его должен был показать, что старик смотрит на это дело как бы немного со стороны. Потом покачал головой. - Ну и натворил же он.

А она отвечала вздохами, казалось, будто только что бог весть откуда прибежала сюда к ним, оттого и одышка. Муж и это не одобрил. Сильно сжал ей плечо. Посмотрел на жену укоризненноудивленно.

- О, ты сегодня невыносима. - Он чуточку рассердился. И даже не за эти вздохи, а за то, что она проявляла свое беспокойство то так, то эдак. Что она еще выдумает?! Он смотрел на жену. - Нельзя так докучать собой людям, - проговорил Дикерт. ^

В действительности же его не волновали ни впечатлительность Ельского, ни даже соблюдение приличий, он тревожился о здоровье жены. Считал, что бурное проявление горя, словно быстрая езда, очень мучительно. В наш век, полагал Дикерт, надо и передвигаться, и страдать потихоньку. Разве кто-нибудь слышал, чтобы старый человек хоть раз закричал?

- Пожалуйста, пожалуйста, - говорил Дикерт Ельскому, показывая ему то на одно, то на другое кресло, и никак не мог решить, где им сесть. - Вот! - остановился он вдруг перед картиной Матейки. - Вот! - воскликнул он и, глядя в глаза Ельскому, принялся заговорщически кивать головой, потом нервно развел руками. - И ничего, ничего, - огорчился он.

- Из такого дома, - растолковала мысль мужа госпожа Дикерт. - Из дома, где в каждом углу произведения искусства и памятники нашей культуры, такой ребенок!

И старики, согласно тряся головами, в один голос произнесли:

- Страшно подумать!

А затем госпожа Дикерт уже одна прибавила:

- Так что же в таком случае творится в иных местах.

В конце концов старик плюхнулся на первый подвернувшийся ему стул, словно бы вдруг сообразив, что перед лицом такой катастрофы остальное не имеет значения, даже сохранение ее в тайне.

- Покой и уважение, - жаловался он, - единственное, что приберег себе человек на старости лет. И того в конце концов дети лишают.

Дикерт тупо уставился прямо перед собой.

- Холодно тут, ой, холодно! - Огляделся по сторонам, чем бы укрыться. Не беспокойся, - крикнул жене, - не стоит! - Но она не послушалась и засеменила за пледом.

Тогда Дикерт накинулся на Ельского.

- Бьют его, да. - Он стиснул зубы. Его бешенство выливалось в какое-то неожиданное брюзжанье. Но в то же самое время, опустив кончики губ, мягким тоном покорно соглашался с тем, что иначе и быть не может. - Но жене ни слова, молчок!

Он продолжал предостерегающе грозить Ельскому пальцем, хотя говорил о том, что жене его отлично было известно.

- Дома, видите ли, знали, куда идет дело. Но когда у нас что-нибудь случается, все думаешь, это теория. А здесь, понимаете ли, оказывается, и практика была. Нам представлялось, он только читал, знакомился. Как дошло до того, что он и сам стал действовать? Всегда так с детьми.

Он погладил руки жене, укутывавшей ему ноги, улыбнулся:

- У наших друзей тоже такое приключилось. Дочка их все сидела за письменным столиком с романом в руках.

- Ах, не болтай, - прервала его жена. А он фыркнул, но, кажется, не на нее, а на ту барышню.

- К черту! Родители тоже про нее думали, читает, мол, и читает. А там тоже на практике такие были романы!

Он все как-то не мог отвязаться от этих историй и сетований.

Ельский понял, что они познали его затем, чтобы спросить, не удастся ли как-нибудь все устроить, но ncu жалуются и жалуются, ибо для них возвращение сына из тюрьмы не перечеркнуло бы ни одного часа пребывания ею там. И Ельский чувствовал, они ждут от него не тою, что он вернет им сына, а того, что они получат сына таким, каким он был до прихода полиции.

- О родителях думаю I в последнюю очередь, - сморщил лоб Дикерт. - Они для них спасение, а не только близкое окружение.

Я не раз начинал разговор с сыном. Он не хотел. Всегда одно и то же: то увертки, то недомолвки. Будто я полицейский комиссар.

Однажды он сказал мне, дескать, не может забыть, что я был президентом города. Тоже мне крупная фигура!

Дикерт горько рассмеялся.

- Говорит мне такое дома. Спустя столько лет, и это мой собственный сын обращается ко мне с таким упреком. Ничего подобного ни от кого я не слышал в магистрате, пока был президентом. Все ко мне тогда относились как к отцу.

Тут он не выдержал и закричал:

- Согласившись на подобные отношения, на подобные отношения отцов и детей, господь бог рискует проиграть человека.

Ельский, чтобы утешить его, напомнил:

- У вас, господин президент, есть ведь еще дети.

Старик вскочил, плед сполз на пол, он подтянул его и набросил на себя, словно это была тога из верблюжьей шерсти.

- Нет, - закричал он, - нет. Когда теряешь ребенка, только тот и есть, которого теряешь.

По глазам Ельского ему показалось, что тот не верит ему.

Дикерт бросил на чашу весов всю силу своего убеждения.

- Да, да! - трясся он всем телом. - Хотя бы их у вас были тысячи!

Мать, по-видимому, считала, что есть и другие причины, по которым оба они были так привязаны к Янеку.

- Этот ребенок нам вообще немалого стоил. В детствесплошные хвори, весь был покрыт коростой. Два года болел.

Доктора, правда, находили его вполне здоровым, а у него и местечка на коже не было, которое бы не болело. Ни спать, ни сесть, ни опереться обо что. И все чесался, чесался. Вечно приходилось воевать с этими его руками. Всегда ухитрялся одну освободить. И давай сдирать с себя кожу.

Прикрыв глаза, она сразу все вспомнила, теперь взгляд ее был полон ужаса.

- Когда кожу привели в порядок, болезнь перекинулась внутрь. То желудок, то малокровие, то легкие. И знаете что, - она скорее мужа просила подтвердить ее слова, чем старалась привлечь внимание Ельского, - болезнь для него была словно алкоголь. Весь покрывался красными пятнами, чего-то требовал, метался, все хватал. А как выздоравливал, будто в сон погружался. Только книжки, да и то над одной неделями просиживал. За то время, что его брат прочитает, скажем, все произведения Словацкого, Ясь едва успеет кончить "Кордиана".

Дикерт посчитал, что она что-то путает.

- "Кордиана"! - сказал он.

- Я и говорю.

- Как она сказала, - слегка сбитый с толку, спросил он Ельского, "Конрада", а?

Но она улыбнулась, и ее теплый взгляд растопил без остатка это недоразумение. Так что Ельский промолчал.

- Мы с мужем все хуже слышим, но понимаем друг друга все лучше.

Дикерт чуть нахмурился, он не любил, когда так несерьезно относились к его старости.

- А школы? - заметил он, только что появившееся на его лице недовольство ие успело еще исчезнуть. - Его спасал всегда один предмет. Сначала география, потом математика.

Продолжила жалобы опять она:

- И вечно какие-нибудь истории с учителями. У всехничего не понимает, зато у одного слишком много. Тот сначала жаловался на него, ведь Янек ничуть не походил на отличника, которых в школе любят, таким учение на пользу и здоровью не вредит. А тут-нет. Оя забивался на последнюю парту, мрачный, пытался решить проблемы, которых не понимал; а те, с которыми уже разобрался, вызывали у него скуку. У доски мучил учителя, ибо то решал задачу в два счета, перескакивал от одного действия к другому, да еще в уме, а то часами бился над простой вещью, сомневаясь в самих принципах.

Муж добавил, поясняя:

- Она это знает. Находилась к директору!

Госпожа Дикерт вспомнила еще об одном и сама удивилась.

- Вы не поверите, - сказала она, - пришлось нанять репетитора по математике. Учитель потребовал, чтобы Янек соответствовал общему уровню: "Класс должен быть более менее ровньм, а ваш сын всегда отвечает чересчур умно". Он намучился, пока приноровился к средним ответам, без чего, как дал ясно понять директор, нечего и мечтать об окончании школы.

- Ну, в конце-то концов он сдал, - попытался сгладить углы Ельский.

Старика даже передернуло при одном воспоминании об этом.

- Да только на бумаге. - Он покраснел. - Не будь я президентом, он бы срезался и срезался бы каждый год. И мне это тоже ясно дали понять в школе.

- А в университете! - Ельский не спрашивал, а напоминал; от своего коллеги он знал, что молодой Дикерт обладал исключительными математическими способностями.

Отец презрительно вздохнул.

- Экзамены, сударь, экзамены! Я спрашиваю, где тому свидетельства. Который уж год слышу одно и то же, и на семинаре он, мол, профессора загоняет в угол, и в Варшаве, дескать, один он сумел найти общий язык с парижским ученым, и какому-то старшему товарищу вьшравил-де докторскую диссертацию, а у самого, - глаза старика гневно сверкали, - даже и степени нет!

Он побарабанил пальцами по столу.

- Такая, видите ли, у нас с ним математика!

И ни с того ни с сего ошеломил Ельского вопросом:

- Слушайте, где он это подхватил? - Иуввдя, что Ельский не отвечает, прибавил: - Коммунизм этот.

Ельский сделал вид, что собирается с мыслями. Откуда? Да кто же знает, где Янек шастал. Из родительской гостиной он старался улизнуть, как только мог поскорее, вставал из-за стола и шел к себе, если изредка и соглашался отправиться к кому с визитом, то сидел все время молча. Говорят, однажды он заявил отцу, что именно эти светские выходы и привели его к коммунизму.

"Не впихивали бы в меня ваш свет, - сказал он, - я бы и не возненавидел его так". Но в конце концов должен же был кто-то открыть перед ним иной мир, который притянул его к себе. Кто, где, когда? В гимназические годы он жил, отгородившись ото всех, потому с такой доверчивостью и льнул к университетским товарищам. Однажды заявил, что вся математика на стороне коммунизма. Но потом уже на эту тему ни слова, то ли он ученых имел в виду, то ли саму науку. Хотя этого и представить себе невозможно.

Верно, сострил так, думал Ельский. Он иногда не прочь был пошутить, но как евнух, у которого ни с того ни с сего просыпается вдруг тяга к женщине.

- Но сын он хороший. - Непонятно было, что подтолкнуло Ельского к такому выводу.

Дикерт вскинул на него глаза, словно взвешивая, тот ли он человек, которому можно открыть тайну. И затем резко бросил:

- Никакой. Никакой он не сын. Никакой.

А госпожа Дикерт в ослеплении, свойственном женщинам, которые даже и не замечают, когда подливают масла в огонь, воскликнула:

- Не говори так!

- А я буду, - рассердился он. - Ни одного ласкового слова, ни одного доброго жеста, камень, знаете ли, камень. Да и не камень даже, - ему показалось, что в камне есть что-то живое, - вот что: машина. Камень, бог знает почему он верил в это, но верил свято, - камень, может, и вспомнит иногда гору, от которой оторвался, а машина завод, сделавший ее, - никогда. В ней ни капельки тепла, ни капельки памяти. Таков наш сын.

Тут он не позволил вмешаться жене.

- Всегда он был бессердечным. Но сначала другим подражал, своему брату, нам. И только как начал забивать голову своей математикой, тут окончательно и окаменел. Но лишь этот коммунизм убедил его в том, что так надо.

Старик заскрипел вставными зубами. Нет, такого орешка ему не разгрызть, непокорно качал он головой, а память подсовывала ему донос за доносом.

- Он бы скорее язык себе откусил, чем пришел поздравить с днем ангела.

И тут госпожа Дикерт торопливо подтянула рукав своего трикотажного черного халата, принялась быстро расстегивать пуговицы на манжете, засучила рукав по локоть, словно собиралась мыть руки, правда, только одну.

- Ну, пора о Кларысеве! - отозвался старик с иронией, но и не без удовольствия от того, что так легко догадался, о чем собирается рассказать жена.

Но и Ельский тоже знал, о чем пойдет речь. Два года назад госпожа Дикерт, спускаясь по лестнице виллы, которую они снимали на лето, упала и сломала руку. Дома в городе был один Янек, он сделал все, о чем его попросили по телефону, и отправился на вокзал узкоколейки. Там он узнал, что поезд будет через час. Так и неизвестно, то ли он беспокоился, то ли из спортивного интереса, но Янек пошел пешком. Наверняка часть пути бежал, может, и весь, он, правда, предпочитал не распространяться на эту тему и даже сказал, что кто-то его подвез. На сей счет всегда в семье спорили.

- Я вижу его, как сейчас, - вспоминала госпожа Дикерт, и ее белая обнаженная рука служила ей тут помощницей. - Вбегает он, знаете, в мою комнату, еле дышит, волосы в пыли, глаза ввалились, глубоко-глубоко, еле на ногах стоит, а сам изо всех сил старается выглядеть пободрее.

Дикерт, который всегда в этом месте возражал жене, сказал на сей раз еще более неприязненным, чем обычно, тоном:

- А чего ему притворяться, сам признался, что доехал. День, правда, был жаркий, вот он и вспотел. Всего-то!

В глазах ее показались слезы. Слезы, которые хорошо знали свое время и место, заученные, но все же неизменно искренние.

Старик, однако, был беспощаден.

- А руку он тебе поцеловал? - гневно допытывался, он.

И это заставило старушку так низко опустить голову, что волосы сизой тучей закрыли ей даже грудь.

- О! - торжествующе воскликнул Дикерт и обеими руками, жестом, выражавшим сострадание, указал Ельскому на жену. Он сочувствовал близкому себе существу, хотя ее страдания служили ему коронным доказательством его собственной правоты.

- Пришел, - возмущался Дикерт. - Увидел, что правая рука у нее сломана, а он всегда целовал у матери правую, а раз теперь она в шине, значит, конец. И не поздоровался даже, не прикоснулся к матери, ни о чем не спросил, молчком забился в угол, посидел, отдохнул и отправился восвояси.

Старушка медленно подняла голову. А Дикерт опять заставил ее склониться, воскликнув:

- Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? - И сам ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к этому поступку сына: - Не пришел, не проведал!

Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям, видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.

- Вот здесь! - прошептала она.

Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то, что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке, облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить боль.

- Сворачивает свое знамя, - проворчал старик и посчитал себя теперь вправе прогреметь: - Нехороший, нехороший, нехороший сын!

Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.

- Тетка моего отца, вон она, - согнув руку, словно дорожный указатель, он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами, напоминавшими два застывших потока. - Двоюродная моя бабка-я ее хорошо знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, - была воплощением злобы. Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого, родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и страдать, но за жизнь цеплялась.

Живешь только тогда, это бьшо ее кредо, пока можешь язвить, допекать, восстанавливать людей против себя.

Госпожа Дикерт, подняв голову, была начеку, так как знала, что близится момент, когда муж, заранее ожидая подтверждения, подчеркнуто вежливо склонится к ней.

- У жены тоже! - Дикерт раболепно улыбнулся, признавая, что и она не беднее его в том, чем богат он сам.

- У жены тоже, - повторил он, - есть в семье подобный фрукт. - Он огляделся по сторонам, потом показал на маленькую картину вдали. - Вот куда он запрятался, за фортепьяно, отсюда и не разглядеть его. С домашними он говорил лишь в приказном тоне, но с чужими, которым не мог отдавать распоряжения, был нем как рыба. Как надулся, разозлившись на отца за то, что тот забрал его из кадетского училища и посадил на хозяйство (он слишком много позволял себе), так и не улыбнулся до гробовой доски. А в гробу, скажу я вам, совсем другим человеком стал!

Госпожа Дикерт была из тех, у которых размышления о загробной жизни сводились лишь к чтению некрологов. На похороны она ходила, словно трезвенник на попойки, ради компании, вовсе не обращая внимания на катафалк. Могила, бог, секс были темами, на которые она предпочитала не говорить.

- Сразу и смерть! О, не вспоминай! - резко бросила она. - Ей это не по вкусу.

Но старик смотрел в угол, на портрет деда жены. Он описал пальцем кривую, словно показывая, как кубарем скатываются с горы.

- Прямо в него и мой сын, - воскликнул он. - И в нее, - оттопыренным большим пальцем он показал за спину, будто там, за ним, была его бабка. Чужой ребенок, родили его мы вместо наших деда с бабкой и наделили чертами, которые хотя те и были злыми, но не передали бы своим детям и внукам. Только следующим поколениям. К которым они были равнодушны.

Потому и он равнодушный и злой.

Госпожа Дикерт подбежала к мужу, седые волосы ее развевались, словно искры от головешки. Глаза горели.

- Не говори так. Как ты можешь.

Но сколько же раз он доказывал ей, что может, и всегда призывал на помощь портрет. Дикерт вылетел из своего пледа, словно горошина из стручка, снял портрет с крюка, каким-то слишком размашистым движением руки поднял кверху. Казалось, сейчас с этой высоты он швырнет его на пол, но Дикерт лишь вертел портрет так и сяк, стараясь подсунуть изображенное на нем лицо Ельскому.

- Вот вам, - он щелкнул пальцем по дощечке, на которой пожилой мужчина, действительно чем-то недовольный, закутанный до самого подбородка салфеткой, щурился от того, видно, что с темной стены его перенесли на свет.

- Вылитый Янек.

Госпожа Дикерт неторопливо, сильным, ровным голосок человека, которому открылась правда, хотя по природе своей о.ча и такова, что действительность ничем ее не подтверждает, возразила мужу:

- А ведь он бежал тогда, бежал, бежал.

И доверчиво, дав волю той неподдельной искренности, которая рвется наружу из глубины души, она попросила мужа подтвердить ее слова:

- Ну, ты же не станешь отрицать, что он бежал.

Но старик стучал пальцем по картине.

- Видите, настоящее дерево, - повторял он сквозь зубы, - деревяшка, а не человек, деревяшка.

И в это время в дверях зазвучал милый, мягкий, теплый смех Генрика Дикерта, который наконец-то освободился от своих дипломатических обязанностей и разыскал родителей вместе с Ельским в гостиной, чтобы разузнать, есть ли какие-нибудь новости о брате.

- Картина пошла в дело! - Он остановился, склонил голову, прищурился, убеждаясь, что все идет, как надо. - Видно, разговор о моем брате был основателен. А мама? - По ее напряженному лицу он понял, что она проиграла. - Значит, защита Янека в Кларысеве позади. И никто не поверил в его доброе сердце.

Но вдруг он замер и, как бы перечеркнув эту сцену, не столько пустячную, сколько доставлявшую глазу эстетическое удовлетворение, серьезно взглянул на отца, спросил:

- С чем же пришел к нам господин Ельский? Отпустят его?

Старик явно растерялся. Генрик не сводил с него глаз, хорошо понимая, в чем дело.

- Они ни о чем тебя не спрашивали? - повернулся он к Ельскому.

Ельский хотел что-то сказать.

- Да знаю, знаю, - опередил его Генрик. - Не дали тебе и слова сказать.

И опять старикам, покачивая головой:

- Так же нельзя, господа.

Хозяйка дома взяла из рук мужа картину, осторожно положила ее на фортепьяно, чтобы она не. раздражала сына. Старик снова закутался в плед по самую шею. Генрик, повернувшись к Ельскому, всем своим видом и тоном подчеркивал, что ведет показательное расследование:

- Тебе удалось поймать Скирлинского? Где ты его видел? У него в кабинете? Он бььл один? Долго с ним говорил? - сперва внешние обстоятельства, затем тон разговора, наконец, суть и результат.

- Отрицательный! - признался Ельский.

Генрик этого и ожидал. Время бьыо неподходящее. Они оба понимали это.

- Нажим идет с самого верха. Германии надо вбить в голову, что с коммунизмом в Польше борются беспощадно.

- Знаю, знаю, - повторял Генрик Дикерт.

- А немцев не интересует коммунизм пешек, даже коммунизм руководителей, их прежде всего интересует коммунизм философов, мыслителей, пророков. У нас дозволялось думать в коммунистическом духе, только не действовать. Фашисты считают, что коммунизму можно поставить преграду, если сначала будет уничтожена благоволящая ему мысль.

- Знаю, знаю, - чуть слышно, мягким голосом вторил Ельскому Дикерт.

- Твоего брата, - продолжал Ельский, - именно то сегодня и губит, что он из интеллектуальной среды. В прошлом политическом сезоне сказали бы: безвредный теоретик-и дорога домой была бы ему свободна. После переворота в Германии, словно после какого-нибудь переворота в медицине, то, что вчера было безвредным, сегодня считается весьма опасным для общественного организма. До сих пор нас без конца учили тому, что немыслимое дело-выпустить на свободу сторонника Москвы, сейчас точно так же никому нельзя простить интеллектуальное преступление. Поразительно, что только действительно враждебная человеческой мысли система стала относиться к идеям всерьез, относя грех в мыслях к числу грехов смертельных.

- Знаю, знаю, - тихо бормоча, уверял Генрик, и тон его становился сдержаннее, он пытался дать понять, что знает это даже лучше других.

Кстати, то ли разговор с Ельским его успокоил, то ли он и пришел уже успокоенным, но с лица его исчезло то злое и усталое выражение, с которым он вбежал недавно вечером на прием к Штемлерам. Обида, которую он испытывал всякий раз, вспоминая, что брат его в тюрьме, как-то сгладилась. И он даже ощущал слабенькую нежность к брату, но не оттого, что лучше теперь понимал его, а потому, что час назад узнал об аресте в Румынии за принадлежность к "железной гвардии" 'множества лиц, связанных узами родства с видными правительственными чиновниками. Он почувствовал себя лучше. Ярость сменилась тонкой иронией.

- Наконец-то у него будет какое-то звание.

Он повернулся к родителям.

- Никто теперь не сможет оспорить, что у нас в семье есть интеллектуал. Это будет зафиксировано приговором самого суда!

И покрутил головой.

- Этот Янек... - Дикерт задумался. - Если бы уровень его пристрастий был равен уровню его способностей, может, и дорос бы до уровня мыслящего человека. Чудачество еще не интеллектуализм, как и нервный тик-не спорт. Ни то, ни другое ничего не пробуждает в человеке.

Он взглянул на полотно Матейки.

- Рамы, рамы, - жалобно воскликнул он. - Сегодня я был на обеде у Леона Барычека. Болдажевский уже слышал о наших неприятностях. Прекрасно говорил о том, как Янек разочаровал его. Об измене, которую тот совершил. Старая Варшава! Но что она для него!

Дикерт был в смокинге. Сунул палец за белый, тугой воротничок. Поморщился.

- Что-то сегодня давит, растолстел я, что ли? - Но это отвлекло его лишь на миг, он снова обратился к действительности. которая доставляла куда большую боль. - Видишь, - он смотрел на Ельского глазами, в которых еще стояли слезы, напоминавшие о его возне с воротничком, - Болдажевского поразило то же самое, что и меня. Как же так. Стало быть, это ничего не значит?

И он замахал руками во все стороны, указывая на картины, коврики, горки и многочисленные бра на стенах, трехрожковые, на маленькие абажурчики, надетые на не горящие сейчас лампочки, чуть набок, напоминавшие шляпы, надвинутые на лбы пассажиров, заснувших в дороге.

- Среди всего этого вырасти, - поражался советник, - и ничего из этого не вынести. Чудо'какое-то.

Он взглянул на родителей, немного поколебался, но заставил себя не утаивать правды оттого только, что она беспощадна.

- Может, тупость. Полнейшая тупость.

Но того, что он ожидал, не произошло: родители оставили Янека. Только вину его они как бы брали на себя, молча, опустив глаза. Голос Генрика Дикерта снова стал сладким:

- У Барычеков была Буба Черская. Я заметил, ее и вправду покорила меблировка особняка. Глаз не могла оторвать.

А он-от нее! Дикерт давно знал эту честолюбивую и бесцеремонную девицу, которая презирала все, что не было силой, богатством и значительностью. Говорили, что у нее есть любовники, но то ли это было неправдой, то ли она подбирала лишь мужчин, умеющих держать язык за зубами, ибо никто из посторонних не знал ни одного факта, за который мог бы поручиться. Может, пристрастия ее покрывала столь плотная завеса тайны потому, что она вербовала себе друзей исключительно из среды молодых чиновников, которые понимали: огласка их отношений с дочкой министра, как и разбалтывание служебных секретов, могла бы испортить им карьеру. Барышню эту боялись главным образом из-за ее невоспитанности, никто не осмелился бы утверждать, что она отомстила или нагадила кому; одной ее наглости было достаточно, чтобы стараться избегать ее. Но как это сделать, когда что ни бал, прием или какая-нибудь прогулка, если они действительно были высокого ранга, никак не могли обойтись без нее. Да к тому же разве кто сомневался, что, коли она уж решилась бы наконец выйти замуж за кого-нибудь из этих молодых подчиненных отчима-а сколько их после первого же поцелуя руки постоянно отбывало у нее испытательный срок, - то любому из них это сулило прекрасную и вполне гарантированную карьеру. Генрик мечтал о Бубе.

- Подумай, - взывал он к воображению Ельского, - она, сама современность, которая каждый сезон меняет у себя мебель, даже она была сражена такими вот Барычеками, этим своего рода Ланьцутом варшавской буржуазии.

Ельский слушал. Он тоже никогда не был любовником Бубы, поскольку она не переходила определенных границ. Соглашалась посещать лишь друзей, которые жили одни и изредка принимали гостей. В гостиницу, меблированные комнаты или холостяцкую квартирку с входом через кухню она никогда бы не пошла. В сердечных делах она держалась священного принципа: любой ценой надо соблюдать приличия, а остальное в руках провидения.

-- Она очень странно вела себя по отношению ко мне! - Генрик был не в силах не поделиться тем, что его тревожило. - Я страшно боюсь, что это уже отголоски дела Янека.

- Она была холодна? - заинтересовался Ельский.

- Нет. Но совсем не такая, как обычно.

- Значит, все зря! - вздохнула госпожа Дикерт. Генрик отмахнулся, давая понять, что он еще не сдается.

- Я сумею ее убедить. Попытаюсь.

Госпожа Дикерт говорила о Янеке.

- Ты ничем ему не можешь помочь.

Тогда Ельский рассказал о Козице. О влиятельном офицере разведки, который интересовался особой Янека. Он познакомился с ним в ходе какого-то следствия и отнесся к нему с уважением.

- Ох уж эти наши офицеры! - Генрик надул губы.

Ельский согласился, но ведь Козиц именно это и дал ему понять. Даже как будто бы разрешил в случае чего обратиться с просьбой.

А он многое может.

Дикерт не решил, поддакнуть ли Ельскому, дав знать, что ему ведома роль Козица, или продолжать реагировать на все презрительной миной. Эти сомнения обратили его гнев совсем в другую сторону.

- А я бы, - закричал он, - не позволил ему из тюрьмы и носа высунуть. Такой брат-враг, такой сын-враг. Наивреднейшая личность. Из-за таких людей рушится вся общественная лестница;

кто принадлежит к элите, должен быть элитой! Куда же, черт возьми, должны стремиться низы, если мы, верхи, станем кидаться вниз. Значит, нет верхов, значит, незачем в жизни стараться, значит, нигде на этом свете не может быть хорошо!

Это цинизм, скептицизм, это нигилизм. Янек недотепа и просто ничего не понимает. Ни в искусстве, ни в благосостоянии, ни в культуре. И того урона, который он нанес. Как же к нему должны отнестить наш сторож, наш лавочник, наш мусорщик.

Все они карабкаются вверх, сами или с помощью своих детей, толпа боготворит представителей буржуазии, отец президент, сенатор, такой видный домовладелец, для них он олицетворение величия, о каком можно только мечтать, а этот спускается со священной горы и поворачивает вспять поток, который пробивался вверх, говоря ему, что незачем тратить силы. Это предательство класса, это предательство народа и предательство человека.

Он стал кричать на родителей, так как ему показалось, что они собираются возражать.

- Знаю, знаю, вытащить его и отослать куда-нибудь подальше. Одним махом с ним покончить, чтобы навсегда с глаз долой.

Я хочу того же самого. Как-никак он мой брат. У меня тоже сердце есть. Но с теоретической точки зрения, как честный гражданин общества, я осудил бы его и беспощадно покарал.

Накипь, накипь, которую надо счистить.

Голова старика тряслась. Боль старит детей, стариков превращает в детей. Бывший президент залепетал так невразумительно, что даже Генрик, заподозрив недоброе, отпрянул от него.

- Не говори так, ради бога, - отец не просил, а предостерегал. - Мы, как и ты, когда-то давно кричали у себя в клубе: бандиты, отбросы, безумцы! А сегодня-они у власти. Выкинули меня из президентского кресла. Лучше ты сам будь поосторожнее!

Генрик недовольно смотрел на отца, только по глазам Ельского он понял, что, бесспорно, можно опасаться и этого. Тем временем взгляд старика прояснился.

- Прости меня, - прошептал он. - Может, это и глупо, что я сказал. Но, видишь ли, я так давно живу на свете.

VII

Ты? Ты! С каких это пор мы стали на "ты", недоумевал Чатковский. Но признавал этот факт и даже не выказывал сомнения, лишь удивлялся этому, будто собственному старому письму, написанному в уже выветрившихся из памяти обстоятельствах, которые можно сравнить со скалой, каменистым островком, остатком погрузившейся в воду суши, - в жизни оно ни на что не нужно, хотя и держится на ее поверхности. Да, огонь в своем стремительном наступлении сжигает не все, бывает, перескочит через что-нибудь, оставит себе на следующий раз, понуждая изумиться тому, что он признает исключения и способен пощадить, он, столь неумолимый. Точно так же и время, которое, возможно, то же самое, что и огонь, только очень медленный.

Жизнь выгорает сегодня, прошлое-в памяти, порой от самой буйной жизни остается горстка пепла, ничего ни для нынешнего дня, ни для воспоминаний. Поскольку, если быть точным, их, воспоминаний, и нет, есть только проблемы, временно отложенные.

Чатковский обходился без прошлого, хотя оно у него и было бурным. О том, что произошло позавчера, он никак не мог ничего вспомнить. Когда-то он был коммунистом, полгодапослушников, затем отмахнулся от мировоззренческих проблем и всерьез занялся теорией стихосложения. Он не отрекался от всего этого, точ^.1 так же, как не отрицал, что это вот он на фотографии р детском платьице. Ясно, что теперь оно ни к чему его не обязывало, раз сам он стал кем-то совершенно другим. Как актер, сегодня перевоплотившийся в Гамлета, нс думает о том, что месяц назад он был Гутем, так и Чатковский всегда находился в настоящем времени, никогда не отдавался прошлому, и вспоминат', для него было делом столь же нереальным, как и видеть сны Он испытывал самые странные чувства, беря в руки "Капитал" или "Подражание Христу", только в этих книгах он находил подтнерждение того, что прошлая его жизнь была, - есть люди, которых ощущение того, что какой-то миг они уже переживали когда-то, утверждает в вере, что они уже однажды жили на земле.

Чатковский равным образом не помнил ни своих верований, ни своих взглядов. Случалось, что в обществе, на улице или на собрании женский голос произносил его имя, и тогда только Чатковский вспоминал о старом своем романе, о котором ничего ему нс говорили ни глаза женщины, ни ее губы, ни весь ее облик.

- Мне кажется, ты ошибаешься, приписывая каждому покушению две сущности-нравственную и техническую. На самом деле природа всякого поступка только одна. Если ты не видишь этого в покушении на жизнь ненавистного тебе человека, то приглядись к своему покушению на целомудрие любимой женщины. Тут обе стороны-нравственная и техническая-одно и то же, по крайней мере они так слились, что ты не можешь думать о каждой из них по отдельности, как за шитьем ты не в состоянии думать то о нитке, то об иголке.

Чатковский видел перед собой некрасивое лицо Фриша, одутловатое и серое, но тем не менее спросил его, куда серьезнее, чем, скажем, красавца Тужицкого:

- Но ведь ты сначала говоришь себе, что любишь, а затем уж думаешь, как будешь ею обладать.

Фриш пропустил это мимо ушей, вернувшись к проблеме покушения.

- Брут загорается лишь после того, когда понимает, что с технической точки зрения он сможет убить Цезаря. Действия только у нас, интеллектуалов, могут облекаться в теоретические формы. Для людей, живущих полнокровной жизнью, мысль неотделима от возможности. Это напоминает процесс оплодотворения. Люблю-значит, могу обладать, ненавижу-значит, могу убить. Нет ни безнадежной любви, ни безнадежной ненависти. В жизни. Ибо на бумаге-сколько угодно. И в голове, без которой никогда бы не было никакой бумаги.

Фриш сидел за деревянным маленьким столом, наверное, бывшим когда-то кухонным. Грязными, очень жесткими и длинными ногтями он рисовал на нем бороздки и отковыривал щепки.

По-видимому, он часами занимался этим, так как во многих местах стол был выщерблен.

- Под таким углом зрения любопытно выглядит ненависть богов. Особенно по отношению к смертным, над которыми они были вознесены сверх меры. Они в любой момент могли уничтожить все, что захотят, и осознание такой возможности должно было бы отобрать у их ненависти всякую горечь. А ведь они искренне ненавидели. Я предполагаю, - он вырвал щепку побольше и какое-то время разглядывал ее, - что проистекало это из следующей причины...

Он метнул взгляд на Чатковского. Ему не терпелось высказаться.

- Но только никому ни слова, - предупредил он. Чатковский не понял, что Фриш берет с него обещание молчать, поскольку опасается за свое право на какую-то мысль: он полагал, что философские рассуждения, по-видимому, тянут того выболтать какие-то политические или партийные секреты. Видишь, богиэто никакой не талант, никакая не своеобразная способность, по большей части это всегда лишь сила. Что-то среднее между великим князем и стихией. Позиция и мощь. Как глупы все их шутки, да, им есть в чем позавидовать людям!

И Фриш продекламировал:

...Tantusne evertere-dixit

Me superis labor est, parvague puppe sedentem

Tain magno petierc mari!

- Вергилий? - спросил Чатковский. И тут же понял, что нет.

и вспомнил тот вечер, когда перешел с Фришем на "ты". Тогда все готовились к экзаменам, а Фриш учил только стихи. До поздней ночи они проверяли друг друга по латинской грамматике, как вдруг этот чудак-способный, о чем они знали, но всегда говорили, что он провалится на экзаменах из-за своей робости, - начал читать Лукиана. Он декламировал его. пока шли через всю Варшаву, от Старого города до Уяздовских аллей, где немного посидели; было, кажется, часа три, к ним прибилась какая-то собака, две проститутки попросили закурить, и тогда Фриш. желая покрасоваться, перешел к Овидию. Он знал наизусть множество отрывков в оригинале и их переводы, порой несколько одного и того же фрагмента.

- Ты считаешь. Цезарь мог в это верить. - задумался Чатковский. Он произнес имя Цезаря, стремясь показать Фришу, что знает! Он теперь вспомнил то самое место у Лукиана, вспомнил, что это были слова Цезаря, который, торопясь из Африки в Рим, сказал во время бури: "Так трудно бессмертным свалить меня, что против сидящего в утлой лодчонке они бросают столь огромное море!"

- Такие, как он, верят, - сказал Фриш. - Собственная незаурядность возбуждает их, но еще больше-их собственная удача.

Им кажется, природа не в силах устоять перед их личным обаянием и оттого питает к ним слабость. Они относятся к природе так, будто она отдалась им. Превратности судьбы для них-то же самое, что скандалы, которые устраивает любовница.

Она яростно накидывается на тебя, но готова пожертвовать за тебя жизнью.

Комнаты вроде той, в которой жил Фриш, Чатковский видел только в театре. Самый настоящий чердак, и никаких особых подробностей-итак, скошенный потолок, невзрачное окошко, одно, сейчас мокрое от дождя, очень узкая железная кровать, железная печурка, чайник, которому самое место на помойке. В углу стопка книг и ботинки, словно с усами от растрепавшихся шнурков. Только стены взяли на себя труд скрасить однообразие комнаты. С помощью простейших средств, давно всем известных, - с помощью трещин, дыр и подтеков стены были буйно расписаны. Целые картины, но в основном что-то похожее на зарисовки в альбоме-фрагменты, какие-то детали, лица, запечатленные для того лишь, чтобы взять на заметку, руки, гротескно жадные, бороды, лягушки, листья, коллекция носов, собачьи морды, лапки ящериц, словом, излюбленные темы случая. Коегде штукатурка отвалилась и видна была дранка.

- Ты вообще веришь в величие? - спросил Чатковский. - Я говорю, прибавил он, - сегодня!

С подоконника стекала вода, многими ручейками разбегаясь по стене, и собиралась на полу, образуя лужицу, которая, похожая на язык, осторожно продвигалась все дальше и дальше. Две стены по бокам и косой потолок постепенно покрылись мокрыми пятнами.

Фриш сказал:

- Не могу уверовать в ничтожество, хотя и вижу его. Не могу поверить, что величия нет, хотя я его и не вижу.

Он пояснил:

- Это талант! Это просто талант, как и всякий другой.

Великий человек рождается так же, как скрипач или проповедник, порой только природа забывает проверить, способна ли она дать ему слушателей. И это ее несовершенство. В этом как раз ущербность наших дней. Читая книгу, можно брать из нее только сюжет, а не наслаждаться искусством, великого человека можно использовать в практических делах, не обращаясь к его величию.

Природа продолжает создавать их, как, наверное, она создает и астрологов. И те и другие должны изменить род занятий, чтобы быть нужными в сегодняшнем дне. Великий человек чаще всего способен на это, но тут уж все дело в его таланте, а не в величии.

Чатковский почувствовал, что начинает мерзнуть. Фриш велел ему не снимать пальто, ибо всякий, кто приходил сюда с улицы, не мог сразу разобраться, будет ли ему холодно в такой сырости.

Чатковский принялся застегивать пуговицы, застегнул все до единой.

- Свежо у меня, а? - забеспокоился хозяин. - Знаешь, я иногда и летом протапливаю, если вот так, как сегодня. А теперь, правда, дров нет, - тут же разрушил он свои надежды. - Но, может, найду что-нибудь, - он согнулся над кучей бумаг. - Черт!

Еще может пригодиться. - Он принялся выдирать из какой-то книги целые страницы. - Теми местами, которые я знаю наизусть, в конце концов, позволительно и пожертвовать, - сказал он. Поднял книгу вверх и показал обложку: - "Чистилище"!

Чатковский положил на стол два злотых.

- Знаешь, это идея, - сказал он. - У тебя действительно дьявольски холодно. Пошли за углем, - попросил он. - Мне надо поговорить с тобой.

В интересах организации лучше с Фришем в кафе не показываться, а сырость разъедала у Чатковского уверенность в себе.

- Знаешь Корсака? - спросил Фриш. - Переводчик Данте, - пояснил он, - в чем-то даже лучше Порембовича, вот, например, - он поднял вверх палец: "Лев голодом был так взбешен, что воздух испуганный оцепенел". А у Корсака, - он, выдавая свое пристрастие, голосом нарочито подчеркнул красоту перевода: - "Лев ревом голодным залил весь лес". - И отложил листки на столик. - Сожгу, - объявил он. - Это я умею!

- Сходи же за углем, - нетерпеливо напомнил Чатковский. - Есть у тебя какое-нибудь ведро?

Он отобрал у Фриша томик Данте.

- В кухне дадут, - успокоил его Фриш.

Вышел и тотчас же вернулся с завернутыми в газету несколькими кусками угля и щепками. Сложил все у печки. Прямо в кармане, рукой, теперь уже черной от угля, принялся отсчитывать деньги. Он купил у хозяйки топлива на пятнадцать грошей.

- Да оставь. - Чатковский подсунул мелочь Фришу.

- Больше не поместится, - деловито объяснил Фриш тоном человека, который хорошо знает свою печку. - Раскочегарится до невозможности.

Он принялся возиться с колосниковой решеткой. Выгреб золу.

Кусочки шлака попадали ему в рукав. Чатковский отодвинулся от стены. Подтеки образовали на ней отчетливый рисунок бабочки величиной едва ли не в две ладони.

Чатковский разглядывал этот плод воображения сырости.

Фриш стоял над ним.

- Вот! - воскликнул он и ткнул пальцем в нижнюю часть правого крыла, и, поскольку этот рисунок напоминал ему легкие человека, он еще раз ткнул и сказал: - Тут у меня каверна.

Ветер на улице, видно, стих, было хорошо слышно, как по наружной стене дома стекает поток воды. Чатковский вздрогнул.

Окошко заскрипело. Ветер снова принялся за свое дело. И комнатенка Фриша закачалась, словно лодка в океане. Фриш погрузился в печальные раздумья и повторил: "Tantus labor est everlere me parvaque puppe sedentem!"

- Садись, - спохватился он. Положил обе руки на стол, одну побелевшую от холода, другую почерневшую от угля. - Скажи, - спросил он, - ты что-нибудь пишешь?

Сейчас скажу, зачем я пришел к нему! - решился Чатковский.

Но Фриш продолжал разглагольствовать.

- Но и Порембовича перевод хорош-слушай, - сказал он и, глядя на печку, уже чуть раскаленную, процитировал: "Если бы я мог описать, как волнует меня воспоминанье тех мгновений, я воспел бы напитки, которыми вечно рада была бы услаждаться душа моя. Но уж заполнены мои листы Материей для песни о чистилище. И я натягиваю поводья, сдерживая эту прыть искусства. Чистый, готов лететь к звездам".

Есть какая-то неделикатность в замечаниях, удачно сделанных к слову. Чатковский и сам почувствовал это, проговорив:

- Я тебе дам возможность полететь в мир. Хочешь0 Фриш пристально посмотрел на него, блеск в его глазах угас, в них показалась усталость.

Может, он и подумал про себя, когда тут появился Чатковский, зачем тот пришел, но вскоре позабыл об этом. Теперь он понял, что у его гостя дело, а дело это-свинство. Фриш погрустнел.

- Видишь! - развел он руками. - Смущение-наша честь, честь людей слабых и бедных. - Он раздумывал. Предлагать что-нибудь скверное можно только тому, кого хорошо знаешь, а вместе с тем только тому, кого хорошо знаешь, предлагать что-то скверное-неприятно. Парадоксы плутовства, вздохнул он.

Он взвесил в руке кучку угля и положил ее в печь сверху, через отверстие конфорки. Уже собрался стряхнуть пыль с рук, сложив их вместе, но в последнее мгновенье передумал, побоялся измазать чистую грязной, которую попытался вытереть газетой, хотя и без особого результата.

- На кого? Большой? - спросил он. Фриш не сомневался, что речь идет о пасквиле. - Наверное, в стихах?

- Нет, не то, - покрутил головой Чатковский. Фриш даже отвернулся. Ему стало горше от того, что для свинства, которое ему надлежало совершить, не нужен его талант, а не от того, что ему вообще предлагают пойти на свинство. Чатковский зашептал: - Это касается твоих политических связей.

- Я так мало знаю, - вздохнул Фриш. Он подумал, что Чатковский требует от него каких-то подробностей о его прежней работе в организации. Чего они могут стоить? Что за это можно получить? - лениво размышлял он. Немного! И сказал: - На большое свинство решиться нелегко, маленькое не окупается.

Таковы парадоксы порядочности! - И чуть более резким тоном добавил: Нет, нет, я никого не заложу из тех старых. Это пешки. Такое не продается! Мне это дороже обойдется, если говорить о нервах, чем вы можете мне заплатить. Для меня они представляют особую ценность, ни для кого больше. Ты шляхтич, - вспомнил он, - и поймешь, если бы кто захотел купить у тебя какой-нибудь пустяк, а он ведь для тебя-семейная реликвия.

Он замолчал; но стоило только заговорить Чатковскому, Фриш опять взрывался:

- Не окупается!

Наконец слова Чатковского привели его в себя:

- Да не об этом речь. Послушай.

И он изложил план нападения на Папару. Фриш снова поморщился:

- Помогать вам! - И стал присматриваться к Чатковскому с каким-то новым любопытством, пытаясь понять, кому же. Затем, разочаровавшись, прикрыл глаза. И пожаловался: - Я уже давно дал согласие на любое свинство в жизни. Только моя честь не позволяет мне бегать за ним повсюду, я дожидаюсь предложения дома. Моя сестра, потаскуха, которая стремится скрыть это от меня, уверяя, что со всеми, с кем я ее встречал, она отдается не за деньги, а задаром, содержит меня. Не позволяя подняться выше моего уродства, моей мерзости и моей ненависти к ней. Как видишь! он обвел рукой комнату. - Недавно я был у нее, она милостиво соизволила пожаловаться на директора одного варшавского театра, который тиранит ее, поскольку понял, что не сможет с ней переспать. "В жизни надо делать какие-то исключения". Это я сказал. Говоря так, я хотел выразить мысль более деликатную, чем она подумала, ту именно, что на женщин ее типа всякий мужчина может иметь виды и только исключительно ради сохранения чести дома или из фанаберии можно тому или иному дать понять, что никогда ничего из этого не выйдет. Но она раскраснелась от злости. "Ты принимаешь меня за особу, которая живет, продавая себя!"-кричала она. Мне незачем иметь секреты от сестры, и я признался, что да. Тут она расплакалась. "Если бы мама знала, какой ты плохой брат!" Я'никогда ни от кого не скрывал, что я нехороший. В конце концов, не я и виноват.

Виновата доброта. У меня нет никаких обязательств соблюдать приличия. Еще немножко поскулю, но сделаю все, что захочешь.

Я уже сыт по горло ее мерзкими деньгами; от сестры вообще деньги брать неприятно, а тут еще от содержанки. Мне надо уехать! Чувствую, мне поможет перемена воздуха, - прибавил он с явной иронией, - ну и перемена свинства.

В чайнике на печурке закипала вода. Пар взлетел вверх роскошным султаном.

- Чаю, что ли, выпить, а? - нерешительно проговорил Фриш.

И отправился на кухню за заварным чайником.

- Пронюхала, что деньги в доме! - сказал он, вернувшись, имея в виду, очевидно, хозяйку. - Насыпала свежего! - И засмеялся. Повеселел. Но ненадолго.

- Грусть! - удивлялся он собственному настроению. - Грусть! Это все, на что способна моя совесть. Грех, - он находил утешение в том, что, к примеру, так бывает у всех, принадлежащих к католической церкви, - это замкнутый, ложный круг, от падения через раскаяние к прощению и все сначала. - Ибо что делать, что делать? - разводил он руками. - Я не грешникджентльмен, я профессионал.

Он поморщился, недовольный собой. Тем, что говорит.

- А может, это голос совести, - стал он рассуждать на гамлетовский манер. - Может, волнение? - Он пытался совладать со своим настроением. Каким-то неестественным, громким голосом объявил: - Во всяком случае, я принимаю заказ. И выполню работу добросовестно. - Он принялся что-то подсчитывать. - Заходи через неделю. Скажем, в понедельник. Я тем временем повидаюсь с ними. - С ними? - задумался он. Едва только он решился, сразу же вспомнил о них: о группе левой молодежи, связанной с одной студенческой газетой, душой которой был старый знакомый Фриша, наборщик. - Значит, через неделю, - повторил он. - Заказ принимаю. В понедельник приходи на первую примерку!

Крышка чайника слегка приподнялась, кипяток брызнул на железную печку, вода разбежалась по ней сотнями капелек.

Трясясь и шипя, толпы шариков ринулись к краям плиты, земля, как говорится, горела у них под ногами. Фриш не торопился разливать чай, хотя и не спускал глаз с чайника.

Пар, устремившийся ввысь, навел его на мысль об отъезде, а разлетающиеся во все стороны капли напомнили кадр из какогото фильма-гигантская парижская площадь, которую видишь с очень большой высоты, а на ней разъезжающиеся в разных направлениях автомобили. Фриш не выносил шума, и сама мысль о гигантских городах приводила его в ужас, он наверняка предпочел бы маленькие, если бы не то, что терпеть не мог захолустных городишек. Он верил, что известные столицы, просторы которых отличались длиннотами, только выиграли бы от сокращений. Париж в его воображении представлялся ему сотней знаменитых зданий и двумя-тремя своеобразными округами, так зачем же ему еще такие огромные поля. Может, как раз для него и ему подобных, из-за которых столицы превращаются в людские скопища. Он вдруг заволновался. Неужели же он увезет с собой и память о том, как он отсюда выбрался? По собственному своему опыту он, казалось, должен был знать, что после всякого неэтичного поступка человек впадает в состояние какогото отупения. Лишь бы оно не растянулось на все время его пребывания в Париже.

Он разозлился на Чатковского, на сей раз не за то, что тот искушал его, а за то, что он живет в комфорте-не только в материальном, но и в духовном. Гигиена! - поморщился он и добавил про себя еще несколько эпитетов, немного даже удивившись, ибо гигиена не такое понятие, с которым обычно связывают паскудные слова. Он хорошо знал, что ни за что не устоит перед соблазном, что посвятит всего себя точному выполнению соглашения с Чатковским, но никак не мог успокоиться. Гнев его обрушивался то на Завишу, то на Чатковского, а в конце концов обращался и против него самого, против Фриша, который пока что страдал ради других людей или ради отвлеченных идей, дабы только быть в состоянии перевести дух. В то же время Фриш опасался, как бы Чатковский не усомнился в том, что он сделает требуемое. И еще не подумал бы он ненароком, что его, Фриша, недовольство отрицательно скажется на работе по организации провокации. Его очень интеллигентный ум спокойно наблюдал за тем, как в душе его проходил процесс переоценки нравственных ценностей. Поскольку он не видел возможности не сделать подлости, он намеревался сделать ее старательно. Это не всегда означает, что люди, которые тщательно выполняют порученную им пакостную работу, закоснели во зле, порой это означает, что они закоснели в добре. Фриш с беспощадным хладнокровием готовился к низости, а вместе с тем и настраивался на поездку, которая, он знал, не будет для него ни радостью, ни наслаждением. Париж в его понимании должен был стать не любовным романом, а женитьбой на какой-нибудь страхолюдине по расчету.

Он заставлял себя не думать обо всем этом, но тем самым лишь подстегивал такие мысли. Он был из числа тех людей, вся сила которых в полной мере проявляется лишь в преступлении. Тоска понемногу рассеивалась в его глазах. Он смотрел теперь на Чатковского, может, и хмуро, но очень твердо.

- Пойду, - проговорил Чатковский и встал.

Печка потухла. Вода в чайнике остывала, но и без того визит затягивать было незачем.

Фриш его не удерживал.

- До понедельника, - сказал он.

Поднялся, отодвинул стул, чтобы Чатковскому было удобнее пройти. При этом он, может, даже бледно улыбнулся, во всяком случае, на лице его промелькнула тень радушия. Но он сразу же замер, едва только Чатковский произнес:

- Я принесу тебе деньжат!

У самых дверей, перед тем как попрощаться, он медленно отвел назад правую руку. Он сделал это непроизвольно, украдкой.

Об этом, однако, знала его левая рука, которая, хотя и была белой, чистой, тоже спряталась от рукопожатия за спину.

VIII

Собачонка нежно взглянула вверх. Подняла передние лапки, облезлая шерстка взъерошилась от волнения. Она служила. Для нее это было, пожалуй, куда как труднее, чем даже подпрыгнуть и на миг замереть в воздухе. Едва она встала на задние лапы, ей уже надо было о что-то опереться. Теперь лучше всего о Папару, тем она и обратила на себя внимание молодого вождя. Вождь протянул ей палец, отодвинул от своих ног собаку, все еще напряженно замершую. Собака, неловко переступив несколько раз куриными ножками, отошла назад, она знала, что нужно, отпустила руку хозяина, слабо замахала лапками в воздухе и смотрела на него, догадывается ли он, когда она плутует и дает себе чуть-чуть передохнуть, коснувшись его пальца так, чтобы хозяин этого не заметил. Мариан Дылонг сбился.

Склонился над своими заметками, поглядывая на Папару, не перестал ли тот возиться с собакой. При вожде он речей не произносил. Информировал и рассуждал. Ничего не упускал.

Приходилось держать память в напряжении, чтобы каждый пункт обговорить до конца. У вождя не принято было повторяться. Что позабыл, то пропало. Еще одна собака, овчарка, вышла из-за печки посмотреть, есть ли что интересного в игре хозяина с малышом. Зевнула и улеглась тут же, вытянув лапы далеко вперед, туда, где скакал китайский пинчер. Папара наклонился, навел порядок. Теперь уже Дылонг окончательно растерялся.

Собака занимала Папару? Он, Дылонг, ему наскучил? На всякий случай он умолк.

- Ну, - буркнул Папара и позволил передним лапкам пинчера опуститься на землю.

Разнервничавшийся Дылонг вздрогнул, словно вдруг увидел двуногое творение стоящим на четвереньках: собачонка так долго держалась на задних лапах, что Дылонгу показалось, будто так и должно быть. Папара спросил:

- Что там дальше?

Дылонг продолжил доклад.

- Напрашиваются три решения, - сказал он и стал загибать пальцы. Пройти по центру города большой группой, громя все витрины. Это одно. Или: окружить тамошний ресторан "Аврора", публику, исключая немногих файн-пурицев'[' Здесь: первых богатеев (идиш).], разогнать, а ресторан разгромить. Это два. Или же, - указательным пальцем правой руки Дылонг разогнул третий, средний, палец левой руки и, подняв его, показал всем поочередно, - дворника, который живет в доме еврейской общины, терроризировать, без шума окружить здание и в разных местах поджечь его. Пока приедут пожарные, сжечь.

- Дворник-ариец, - выскочил Дрефчинский. Чатковский фыркнул.

- Так зачем он работает на евреев?..

Папара посмотрел на них, равнодушно, словно лишь проверяя, кто как думает. Затем-этим обычно и ограничивалось его участие в дискуссиях-коротко бросил:

- Это деталь. Всё? - обратился он к Дылонгу.

- Еще несколько слов в обоснование. Проекты, которые я тут изложил, предварительно тщательно мною обдуманы с учетом местных условий. Вместе со своими сотрудниками я принял во внимание, во-первых, осуществимость акции, а во-вторых, ее резонанс. Осуществимость зависит от числа людей и их подготовленности. В настоящий момент я располагаю сотней хорошо натренированных, сильных и смелых парней. Говоря о резонансе, я имею в виду, что акция должна быть доступной для понимания и значительной. Она призвана ясно выразить то, что мы хотим ею сказать. Она должна вызвать широкий резонанс. А теперь повторю: магазины-раз, ресторан-два, еврейская общинатри. У меня все.

Папара расслабленно шевелил повисшей рукой, словно он был в лодке и, оставив весла, опустил ладонь в воду. Может, просто его пальцы искали собаку. Уставился в портрет своего деда, австрийского генерала, лицо которого и все на лице было каким-то вдавленным: глазницы, щеки, виски. Зато глаза горели такой алчностью, что, наверное, на поддержание этого огня потребовался бы весь жир его тела. И так же горели его ордена, но не из самых высших. От плеча через всю грудь пролегла широкая голубая муаровая лента. И поэтому грудь генерала напоминала макет небольшого городка. Ордена-домики, лента-река.

Слова попросил Дрефчинский.

- Это я ездил с господином Дылонгом в Отвоцк, - он избегал говорить "вы", "коллега", а то, не дай бог, привыкнешь, и такие слова еще вырвутся у тебя в порядочном обществе. - На мой взгляд, община-идея бесплодная. И шума от нее не будет, и жалко на это сотни людей. Там вот как...

Он обвел своими круглыми глазами комнату, ища, на чем бы показать. Дылонг прыснул. А Папара не прерывал.

- Вот! - Дрефчинский отодвинулся в угол диванчика и на освободившемся месте показывал. - Дорога тут, садик, дом.

Входят здесь или там, - палец его впивался в плюш, словно шило. Отсюда направо небольшой флигелек.

- На улице? - холодно спросил Дылонг.

Дрефчинский сбился. Действительно, тут у него уже была улица.

Он провел рукой по дивану, нашел улицу-и под пальцами, и в памяти. Незастроенная, обычная дорога. Он был уверен в этом. Зачем Дылонг его путает! Он разозлился.

- Не на улице. Еще чего, - фыркнул он в убеждении, что отделался от Дылонга, и снова стал расставлять по обеим сторонам дороги домики, соседствующие с общиной. И кончив, просипел: - Это все.

Дылонг вылез с поправкой:

- А вилла с вишневой башенкой?

Да, как же это! Она ясно краснела у него перед глазами, но никак не хотела вставать на нужное место. И вдруг-есть!

- Ага, эта вилла, - бормотал он. Он по отдельности видит и ее, и всю местность. Неожиданно в его воображении земля словно бы приподнялась и притянула к себе парившее в воздухе строение. - Здесь, - показал он на обивке дивана.

- Там, где эта пуговица? - с притворной вежливостью пожелал удостовериться Чатковский.

Но Папара не дал себя провести. Нервно застучал ногой по полу, а Дрефчинскому, к которому питал слабость, сказал:

- Не обращай на них внимания. Говори!

Но Дрефчинского, который преодолевал все препятствия, расставленные ему, помощь вождя свалила. К чему вообще-то вел его план? Папара что-то прикинул.

- Сколько тебе нужно на саму общину? Ну? - И, как учитель, который ставит слишком легкий вопрос, сам себе тут же и ответил: - Пятнадцать. Он прищурился. - Сколько в таком случае отводишь на поддержку?

Вот именно! В голове Дрефчинского просветлело.

- Самое большее сто, - заверил он.

Дылонг посмотрел в потолок, не грянул ли гром, но сдержался и, лишь когда Дрефчинский стал расставлять людей, воскликнул:

- Святые угодники! Со стороны старика Медекши десять? Ты что, с ума сошел! Кто тебя оттуда тронет!

Папара разглядывал ногти. Опять никак нельзя было понять, слушает ли он. Его бесил балаган на такого рода совещаниях. Он считал их пережитком. У него, у него одного должна рождаться всякая мысль, но еще не время! Пусть катятся дальше, и-поскорей.

- Не имеет значения. Поставил. И пусть.

- Стало быть, со стороны Медекши десять, - протянул последнее слово Дрефчинский.

Папара поддержал его, но теперь уже и ему самому цифра эта казалась чересчур большой.

- Или, - он слегка вытянул.губы, словно собирался отпить из маленькой рюмочки, - пять.

Папара прошептал:

- Не меняй. Я хочу знать, каким был твой план первоначально.

Конечно же, непродуманным. Молодой вождь не сомневался в этом, однако выпытывал, ибо речь тут шла о будущих действиях, а откровения не всегда посещают самых мудрых.

Теперь Дрефчинский не на шутку разволновался, так с ним бывало всегда, когда к нему начинали относиться всерьез. Он чувствовал себя человеком, сказавшим, что то-то и то-то можно сделать, которому тут же и поручают это. Он расставлял людей, обозначая их опущенными вниз пальцами, которые он словно собирался окунуть в воду.

- Здесь, - сказал он, - пять. Здесь, - он прикинул, - десять. - Каждую цифру он называл с опаской, боясь, что его спросят, зачем.

Но по примеру Папары все слушали молча. Только когда он снова вернулся к вопросу о совести, напомнив, что дворник общины-католик, Чатковский рассмеялся.

- Дрефчинский, дай лапкис. - Так у них было принято обращаться к шабесгоям' [' Здесь: поляки, служившие у евреев; гон (древнеевр.)-не еврей.].

- Еврейский хлеб и сам по себе достаточно горек. - Сказав это, Дрефчинский с тревогой взглянул на Папару. Но и на сей раз вождь и виду не подал, что он думает. Слушал и смотрел. У него на все было свое мнение. Рассердился ли он на только что высказанное или отнесся к нему благожелательно? А может, и вообще пропустил мимо ушей. Во всяком случае, он не позволял ничего себе повторять. Мог и не оборвать, но что он думал про себя! И теперь он сидит с тем же выражением лица, как и тогда, когда Дрефчинский пришел к нему признаться, что сестра работает у Штемлера, еврея. Ни слова не проронил, и по лицу его ничего нельзя было понять. То ли он вообще не желал этого слышать, то ли хотел подумать. Выражение лица у него менялось, хотя некоторые считали, что оно всегда остается одним и тем же, как иногда кажутся одинаковыми все костюмы человека, который не умеет одеваться. Но не тем, кто хорошо его знал. Кристина, которая на фотографии увидела лицо Папары таким, каким оно было сейчас, сказала: "Оно говорит! Но языком, который нам неведом".

Дрефчинский кончил. Неожиданно для самого себя. Так порой человек, который едет даже по очень хорошо известной ему дороге, вдруг видит, что он уже у цели. Он опять открыл рот, но теперь лишь от удивления. Оттого, может, и весь его план казался всем совершенно никудышным. Чатковский, не потрудившись даже опровергать, тотчас же высказался за другой. Нападение на ресторан. Начал он каким-то скрипучим голосом, будто слова с трудом давались ему. Язык его то и дело отвлекался на иные занятия, будто Чатковский пытался вытащить что-то застрявшее между зубов, в деснах, словно он только-только разделался с куском вареного мяса. Весь он был как-то скован, лицо тоже застыло, словно его покрыла маска из свежей глины.

Как-то бестолково водил глазами, они блестели, но зрачки оставались темными, так что глаза его казались потухшими, напоминая старинный морской маяк, когда служитель еще не успел поставить перед рефлектором лампу, которую уже принес.

- Они в Отвоцке, чтобы лечиться, так чего же они развлекаются? восклицал он. - Чего так разъездились в автомобилях, швыряют золото пригоршнями, да еще по ночам. Выбрали себе ресторан там, где как раз город сливается с деревней. Да разве такие могут относиться к чему-нибудь с уважением! Словно огненный язык, эта шваль сжигает все на своем пути, продвигаясь вглубь. Значит, надо разогнать банду из "Авроры", и готов спорить на что угодно, каждый ясно поймет, зачем мы это сделали. А теперь-каким образом?

Руки у него еще подрагивали, но во рту уже все совсем успокоилось, на лице тоже, из глаз исчезло чуждое им выражение. Он, правда, все еще то и дело вскакивал с места, хватался за подлокотники и опять валился в кресло.

- Это первоклассный эффект, к какая работа! О чем-либо подобном для наших людей я и мечтать-то не смел. Ведь подумать только! Мы портим вечерок шайгецам1 [Прохвосты, мерзавцы (жаргон., искаж. идиш).], раз, сами устраиваем себе развлечение-два. Соберется сотня людей, расставим их у всех выходов, чтобы ловить, а ловить будет кого! Дамы и господа, вы уже улепетываете с бала, ан дет же! Скучно было? Пожалуйста, возвращайтесь, мы берем в руки дирижерскую палочку. Я бы голышом пустил сукиных сынов. А платья, фраки, пальто бросил бы в первый подвернувшийся под руку автомобиль и облил бы бензином. Зданьице само деревянное. Вот уже загорится!

- Нерон, - прошипел Папара.

Так волк, вылизывая волчонка, ненароком делает ему больно.

- Если уж они и должны быть в нашей стране, - вернулся Чатковский к своей теме, - так пусть по крайней мере не чувствуют тут себя как дома. Всех раздражают. И что же это за элемент такой развлекается! Отвратительный абсолютно всем.

Сливки Моисеевы, для которых мы совершенно чужие. Наши обычаи и культура, наша земля. А сидят тут!

Теперь он подкреплял сказанное главной мыслью.

- Дать по морде веселящемуся еврею! Ха! Копошится, пляшет черный муравейник, как тут не врезать! - Сравнение это доставило ему удовольствие. - Из студенческих аудиторий вон их погнать-так это стыдно. Тогда гони их из-за ресторанных столиков. За шиворот их. Прочь из ночного ресторана. Ах, Дылонг! - не то простонал, не то вздохнул он, словно при мысли о наслаждении со своей девой, любимой, но далекой. - Твоим людям только позавидовать можно.

- А что думает их руководитель? - спросил Папара.

Дылонг пришел на собрание с уже сложившимся мнением, но неизвестно почему считал долгом приличия показать, что только сейчас, во время обсуждения, его себе составил. Он нахмурился, погрузился в раздумье, но это было притворство. Ждал, посадил свою мысль в карантин. В комнате стало тихо, как бывает, когда собравшимся измеряют температуру.

Дрефчинского заинтересовал письменный стол. Чернильница, представлявшая собой огромное сооружение, словно макет дворца, да еще с пристройками, деревянный китаец, подтянувший колени к подбородку, - для табака. Бронзовый зверек с одной лапой, когда-то он поднимал ее, но кто-то отбил. Баран? Нет, это не баран. Тогда собака. Он любит собак, вспомнил Дрефчинский.

А как же! Он угадал ее происхождение, но непонятно почему посчитал, что это противоречит предыдущему определению.

Память об отце. Старая вещь. Но притронуться к ней себе не позволил. Вспомнил, как плохо это не раз кончалось. А вот кабан из скверного сплава, по всему хребту обросший щетиной для чистки перьев. Наконец, коробочки из карельской березы, одна открыта, в ней кусочек сургуча, огарок свечи, обломки очков, трубки, затем стеклышко от часов i? две связки бечевки. Это просто так! Как и могильная плита королевы Ядвиги в миниатюре, обычный пресс, но сейчас она лежала на столе, не придерживая никаких бумаг. Дрефчинский скользнул по ней взглядом, сам не мог себе объяснить, почему, но тем не менее отлично понимал, что предмет этот никакой ценности не представляет. Гроши, гроши! Другое дело-борзая или персикового цвета коврик прямо под портретом генерала. Сколько бы за него Папара мог получить! Ого-го! О Дрефчинском в шутку говорили, что "никто так много не вынес ич родительского дома, как он". Однажды в отсутствие матери и сестры, которые были в деревне, - даже целый комод. Сам, в одиночку. Он попал тог-да в такое положение, что все бы распродал. Вот только с тяжелыми вещами без помощи не управиться, а людей звать он боялся, дворник мог увидеть и сказать хозяйке. Потому они и остались на месте, но тогда-то у него и появился нюх на вещи, можно что продать или нет. Названий он не знал, зато цену отлично. Такой у него наметанный был глаз. Наконец Дылонг нарушил молчание.

- Я бы направил удар на магазины, - всей ладонью сверху вниз он провел по лицу и перешел от указания цели к деталям. - Акция, чтобы врезаться в память, должна иметь размах. Чтобы поразить воображение, она должна сокрушить ценности. Товар, оборудование магазинов, вещи, стоимость которых не вызывает сомнений. Нам, по всей видимости, удастся охватить в ходе операции всю еврейскую собственность к югу от станции, масштабы уничтожения будут для всей округи мерилом нашей силы. Но и самого широкого охвата недостаточно, в расчет входит еще и качество уничтожения. Спору нет, огонь куда лучше выводит из строя все внутри, нежели лом или камень. Но камень может быть брошен лишь человеческой рукой. Лом разбивает только в том случае, если его направляет человеческая рука, а огонь может вспыхнуть случайно. Поэтому в картине улицы с разбитыми витринами, с кучами стекла на тротуарах, заваленных сумками, нитками, с месивом бутылок, банок, флаконов, втоптанных в землю как раз там, где им пришлось расстаться со своим содержимым, где пятна кремов, пудры, вышвырнутой на мостовую, словно это грибницы, тюбики зубной пасты, раздавленные, будто кишки маленьких живых существ, - есть в такой картине красота преднамеренности. Никакая стихия не воссоздаст такую картину разрушения. Только ненависть. Это-то хорошо. Ибо больше всего мы, пожалуй, должны быть заинтересованы в том, чтобы никаких сомнений не оставалось, что осуществил подобную акцию человек.

Папара вытащил из кармана жестяную коробочку, крестьянское, дешевое хранилище для табака и бумаги. Скрутил себе довольно толстую самокрутку, отщипнул с одного конца немного вылезавшего табаку, взял ее этим концом в рот, а другой, напоминавший макушку какой-то сказочной ивы на картинке, нацелил в комнату и ждал. Пока кто-то из них, кто был поближе, не встал и не поднес спичку. Папара не поблагодарил.

- Фотогеничность террористического акта! - Дылонг перенял у Чатковского манеру каждую часть своих рассуждений начинать новым заголовком. Немного подождал, чтобы он не слился с последующим изложением, потом сам себя поддержал: - Именно это я и имею в виду. Не надо подражать всему тому, на что способна сама жизнь. Будем рушить собственным методом. Наша злоба выражается в своеобразной форме. Но помимо этой принципиальной причины, первостепенной, в пользу разрушения магазинов говорят и обстоятельства технического характера. А именно: работа такого рода спорится в руках наших ребят.

Знаете, ресторан! - Он поморщился и взглянул на Говорека, ища у того сочувствия, ибо тому план нападения на увеселительное заведение был совсем не по вкусу. Он покачивал головой и, выдерживая паузу, готовил собравшихся к тому, что повод, о котором он скажет, будет пустой. - Ресторан, знаете, - это женщины. Разодетые. Элегантные. - Он притворился, что и сам понял, что это не имеет никакого отношения к делу, но как-то нехорошо брать за шиворот подобных дам. - И если бы еще к тому же, - он с минуту подумал, но затем все-таки сказал, - там не было так светло!

Чатковский напомнил ему:

- Однако же в Румынии, да и в Германии.

На этот раз Дылонг вступился за самого себя:

- Я не говорю, что вообще нет. С какой стати! Нам надо взяться за эти танцсараи. Каждый из нас это чувствует. Но в данном случае. - он снова вздохнул, - речь идет о новом типе акции. Новом не только для моих людей, но и для всего общества.

А новость редко когда бывает прозрачной. Нам же сейчас нужно какое-то ошеломляющее, сногсшибательное выступление. Не какие-то там фигли-мигли, а Грюнвальд. И огромного масштаба. Так нам приказал комендант, я, кажется, верно его понял.

Он повернулся к Папаре, остальные тоже; вождь не шелохнулся. Приказа не повторяют! Его надо запомнить! - подумал Дылонг. А может, я перепутал что? Он так засмотрелся на вождя, что тот спросил:

- Это все?

Тогда Дылонг в нескольких словах пояснил, что позволит себе познакомить коллег с деталями операции лишь тогда, когда сам принцип ее будет одобрен. Пока он говорил исключительно о принципе. Папара пробормотал, что это само собой разумеется.

Попросил слова Говорек. Он считал, что раз пришла его очередь, то иначе он не может и теперь уже непременно должен.

Теоретически он понимал все эти различия, но чтобы они имели такое важное значение на практике! Взять Отвоцк. Хорошо, это идея. Здоровье-главное. И естественно, что для поляков. Стало быть, движение должно протестовать против того, что в главной здравнице под самой столицей лечатся евреи. Но чтобы такие разводить антимонии, так высчитывать. И еще втягивать в обсуждение верхушку организации. Это была единственная мысль, которая приходила ему в голову по поводу всей нынешней дискуссии, но высказать ее он не мог.

- А не подошла бы такая идея, - воскликнул он, впрочем, и сам понимая, что это был не план, а фраза, - втянуть бы в акцию местное население. На один только раз. Одних только тамошних поляков наверняка хватит на все три участка. А нам бы осталось лишь направить их и исчезнуть.

У Дылонга задрожали губы, и этого было достаточно, чтобы Говорек позволил прервать себя.

- Толпа? Нет, оставь уж, тоже мне идея. Перед тем как подоспеет полиция, они успеют отделать всего несколько лавчонок. Сколько уж об этом понаговорено. Не далее как на последнем совещании, как раз в связи с данной акцией, которая должна быть идейной, чистой. И стремительной, тогда обойдется без жертв.

Говорек оправдывался:

- Я, собственно, не держусь уж так за толпу. Речь идет, скорее, о смешанной акции.^-И раз десять повторил эти два слова.

Сначала могло показаться, что Говорек высказывается за то, чтобы слить выступление боевиков и толпы воедино, но потом выяснилось, что Говорек предлагает одним махом напасть на общину, ресторан и магазины.

Дискуссия, которая до сих пор походила на цепь прямых отрезков, приобрела теперь беспорядочный характер. Дылонг набросился на план Говорека и не оставил от него камня на камне, ибо он состоял из пустых слов, без какой бы то ни было убежденности, и быстро утих. Говорек тоже. Со страху, что его заставят защищать то, что было ему совершенно безразлично.

Дылонг же из-за Папары. который не любил бестолковщины. И стоило им только на миг умолкнуть, как, воспользовавшись паузой, накинулись друг на друга Дрефчинский и Чатковский.

Каждому из них почудилось, что Говорек поддерживает его. Ведь он говорил, что надо нанести удар по ресторану. Ну да, но он же говорил, что и по общине. Дрефчинский терял контроль над собой всякий раз, как только разговор касался конкретных действий.

Идеологическую часть всех рассуждений он тихонечко пережидал, делался нем и. можно сказать, пока длился отвлеченный спор. слеп. Во время таких споров ему. словно курице под вечер.

все казалось серым. Возбуждала его только акция. Не потому, что был он человеком действия, но просто воображение его воспринимало как реальное лишь то, что двигается и что можно потрогать. Часами он составлял маршруты курьеру, который разносил подписчикам партийный еженедельник. Фантазии Дрефчинского хватало на то, чтобы представить себе одного человека и простейший поступок, но чтобы сформулировать правило или какой-нибудь закон, касающийся всех? И как такое могло происходить в человеческой голове? Он не понимал, какой смысл в обобщениях, единичный случай был для него всем. Но не всем, чем нужно. Когда в спорах собеседники доходили до фактов, Дрефчинский начинал страшно нервничать. Как охотник, много часов просидевший в пуще, на которого наконец-то выходит зверь. Ибо Дрефчинский все еще был словно в лесу, он менял и менял позиции, утомленный всем этим, переставал владеть собой, как только кто-нибудь вылезал с чем-то живым, конкретным. Он вскакивал, прицеливался и промазывал. И перед глазами плыли круги. С завистью он слушал, когда кто-нибудь, хотя бы Чатковский, рассуждал о вещах, следовавших из работы мысли.

"Вот, одна видимость, штучки-дрючки, а как они его слушаются, морщился он. - Меня не слушается даже сама действительность!" Он, однако, не сдавался. Кидался во все стороны.

Упрямился. Но как слепой от рождения, который после операции прозрел, не сразу способен примириться с тем, что то, что он видит, еще ничего не значит, Дрефчинский злился, гонялся за боевыми отрядами в воображении, словно по лугу, то туда, то сюда, едва мысленно тянулся к одному, остальные исчезали. Он не владел мыслями, что уж говорить о руках. Разволновавшись, он придвинул к себе ту, вторую, закрытую шкатулку из карельской березы, открыл ее, засунул внутрь палец.

- Этот визг, гам, суматоха, всеобщий страх, - горячился Чатковский. Сотня людей, налетающая на эту их банду, чтобы разогнать ее на все четыре стороны. Взрыв здоровой ярости.

Здоровье против оргий и распутства. Сила, которая топчет вялость. И какое во всем движение, какой разгон. Посмотрите, что за контраст! Веселье гнилья-а против него наш санный поезд, словно вихрь.

Он задохнулся. Широко открытые глаза перестали видеть висевший напротив портрет высохшего генерала; потолок, стены, все перед ним преобразилось в огненное знамя. В фон того сокрушительного удара, который в ближайшее время должен обрушиться на головы десятков еврейских пар. Ах! Во рту, плотно сжатом страхом, привкус вина, в уголках губ остатки смеха, вдруг скованного ужасом. Руки болтаются в воздухе или мгновенно опускаются на столы, на белую мраморную плиту, и возвращаются с уловом-собственной сумочкой, спасенным портсигаром. Танец тех, кого нападение застало на ногах, мгновенно превращается в бегство. Кто-то защищается. Какая смелость!

Нет, наглость, ведь речь идет о людях, которые будут побеждены. Хорошо обороняющиеся города приходится брать дом за домом, здесь-столик за столиком. Да где уж там. Самое большее, кто-нибудь один станет сопротивляться, но, как только увидит, что один, готов будет перегнать тех, которые сразу же бросились наутек. Пожар гонит их взашей.

Пальцы Дрефчинского затаились. Золотые! - решил он. По березовому дну медленно проползли запонки. Он потряс шкатулку, повернул ее. Всякое старье, пуговицы, бляшки, застежки обрушились целым потоком. Запонки оказались в самом низу. На поверхность выскочили две другие, соединенные вместе, на пластинке из камешков. Платина и бриллиантики! Дрефчинский вздрогнул, словно во время танца прикоснулся к груди партнерши.

Закрыл шкатулку.

- И еще одно, - вспомнил Чатковский. - В таком заведении польское-только евреи. Все остальное заграничное. Коньяк, фрукты, даже каждый эстрадный номер должен быть импортным. - Злость его смешивалась с иронией. - Они сумеют нас поразвлечь, а мы их нет. Посмотрят.

Дрефчинский угас. На него драгоценности действовали так же, как на очень возбудимого человека первый же попавшийся представитель иного пола. Он сидел слегка напуганный. Желание присвоить себе то, что он нашел, точило его где-то-эх! - очень и очень глубоко. Но, несмотря на это, Отвоцк,и боевая дружина, и то, как ее расставить, - все вдруг выветрилось у него из головы.

Сцена осталась пустой. Он насупился, на удивление грозно, отгоняя страсть, которую едва ощущал в себе. А разве когданибудь в его жизни она побеждала! Нет! Совершенно аморфная, она вдруг порождала одно безупречное движение, судорожное, как во сне. И на том все кончалось.

Голова Дылонга тоже была занята драгоценностями. Это из-за них он не решался повести своих подчиненных на ресторан. Сам по себе грабеж-глупость, но в этом случае он даст свои плоды!

Дылонг говорил себе: "Я не могу подвергать опасности моих людей". Иное дело при погроме магазинов, тоже случай, чтобы поднабрать, но чего? Булок, чулок, водки. А не шуб, не бижутерии. Дылонга передернуло. Это уж был бы настоящий грабеж. "Нет, никого не могу подвергать опасности", - повторил он самому себе. Кто же его люди! Простой народ, который при продаже награбленных вещей непременно засыпался бы. А еще если в это дело влезут евреи. Подставят перекупщиков краденого, которые из кожи вылезут вон, чтобы только скомпрометировать акцию.

- Я за своих ребят ручаюсь! - воскликнул он и подумал о нескольких из них, о которых знал, что они честные люди. - Отвоцк я проработал тщательно. Проблему-можно решить сотней разных способов. Я выбрал из них три, которые наилучшим образом отвечают нашим возможностям и условиям. Я предусмотрел и операцию в ресторане тоже. Мои люди осуществят ее, задумался, кар это можно точнее определить, и сказал: - эф, эф!" С той же точностью они обработают магазины. Им все равно. Но я стою за магазины. Голос его окреп. - Еврейская торговля! Да ведь каждый ребенок у нас знает, что она ведется в ущерб нам. Сама очевидность? Наш Отвоцк должен сослаться на эту очевидность, именно на этой известной всем несправедливости и акцентировать внимание. Акцент на правду, против которой в Польше не спорит никто. Это будет удар во всю силу, чтобы вбивать, вбивать правду в головы, глубже, глубже. Как вы считаете?

- Пожалуй, можно выбрать любую из тысячи и одной несправедливости! Сотни примеров носились в голове Чатковского: адвокатура, врачи, фильм, банки. Они летали с такой скоростью, что лишь некоторые из них он был в состоянии рассмотреть. Он перечислил даже не самые главные, просто первые пришедшие на ум; так старый солдат на параде называет имена проходящих, причем не обязательно тех, кто лучше других послужил родине, а скорее тех, кого он вовремя сумел вспомнить. - Ты хочешь их бить за торговлю, - визжал он гневно-Я за наглость. Я шляхтич. Я предпочитаю, чтобы меня обкрадывали, но не оскорбляли. Меня кондрашка хватает, как только я, отдыхая, увижу какого-нибудь Йойну. У меня не всегда есть на рюмку водки, а он тут коньяк хлещет бутылками. И такое нужно терпеть?

Свистящим голосом он скомандовал:

- Дружина, марш на маюфес!2

Собака проснулась, подняла морду, тявкнула, подползла поближе к ногам Папары. Последними словами Чатковский перетянул на свою сторону Говорека, который сказал:

- Я тоже, как и он, - и показал на Чатковского.

Дылонг пожал плечами.

- Тут не голосование, а дискуссия.

Тогда Говорек рассмеялся и заговорил:

- Из всех проектов Дылонга все три хороши и ни один не лучше другого.

И тут второй раз за вечер Папара постучал ногой по полу. Он сидел, скрестив руки, вдали от товарищей, в стороне от них. Не принимал никакого участия в дискуссии. Порой подчиненные посматривали на него. Видя это, тот, кто не заметил бы самого вождя, мог бы подумать, что там ребенок в колыбели, о котором они вспоминают лишь тогда, когда он поднимает крик. На сей раз взгляды надолго остались прикованными к углу, где сидел Папара. Да. Он явно чем-то был недоволен. Может, печален? Они не знали, верно ли они поняли его. Чаще всего он ведь бывал таким колючим, восприимчивым ко всему, что происходило вокруг, и-отсутствующим. Может, это его выражение-вина тени. Да нет. Комнату освещала большая люстра, сверху шелковый разовый шар, снизу-огромный медный обруч с тонкими стеклянными подвесками. Папара отодвинулся в угол, но оставался у всех на виду. На кожаном диване, очень дряхлом, облезшем.

На то, что уже подточило своими зубами время, азартно накидывалась своими зубами и маленькая собачонка, которую словно бы возбуждало такое сверхъестественное содружество в деле разрушения. Рядом-хорошо сохранившийся сверху буфет с прекрасным фарфором и хрусталем, он укрывал в своем чреве и вещицы, оставшиеся после генерала, главным образом награды на скачках, трофеи молодых лет, а также сувениры из Карлсбада, они относились уже к более позднему периоду. Орденов тут не было. Они висели в комнате вдовы, подле кровати, на специальном коврике, предназначенном исключительно для орденов, их расположили вокруг Христа на металлической пластинке, здесь как бы почетного гостя. Нижние полки буфета занял Папара, одну под книги, в которые никогда не заглядывал, другую под бумаги, лежавшие в полнейшем беспорядке, в них он ничего не мог отыскать. Нижняя часть буфета выглядела скверно, обшивка вся расползлась, боковые стенки прогнили, словно десны, все ножки сверху источил жучок. Дерево, пока оно в грунте, чем ближе к земле, тем крепче; в комнатах, защищенное от молний и ураганов, оно портится снизу. Это испытало на себе и вольтеровское кресло, довольно-таки красивое, французское, в чехле, который не защищал его, а. укрыл, дабы избежать стыда, поскольку, в нескольких местах разодранное и порванное, оно выставляло напоказ старую обивку, всю в пятнах. Кресло это, словно хромое четвероногое существо, накренилось, упав на одно колено, правое, переднее, так сильно, что уже многие годы никто не садился в него. ГЬшара, подняв со своих коленей собаку, положил ее на кресло.

- Я взялся за фронтальную защиту нашей культуры, - сказал он. Говорил приглушенным голосом, но чувствовалось, что может говорить очень громко. Он не акцентировал слова, речь лилась ровно, не монотонно, в ней угадывалась мощь. - Однако в ходе борьбы я заметил, что за элементом культуры стоит элемент силы.

Культуру нельзя защитить самой культурой. Нужна сила.

Он говорил как по нотам, ибо до этого места повторял самого себя. Теперь добавил к тем мыслям новую.

- У антисемитизма старого покроя была одна великая забота.

Заботой этой не был еврей, заботой этой был каждый поляк.

Каким образом убедить каждого из них, что ему досаждают евреи? Дабы это растолковать, искали самоочевидного ущерба, а прежде чем тронуть еврея, смотрели соотечественникам в глаза, щупали им пульс, не выскочит ли у них сердце из груди. Меня это не интересует. Мне вполне достаточно, что я знаю опасность. Так что вам, коллеги, нечего стыдиться и нечего бояться.

Он посмотрел на Чатковского, но взгляд свой направил в его грудь, не в глаза. Затем опять, глядя в стену и ничуть не повышая голоса, продолжал:

- Эндеки-это Ветхий завет, мы-Новый. То же самое учение, однако в формах более чистых. И более целеустремленных. Откровенный антисемитизм, без секретов и уверток, без церемоний. Факт, и точка. Мы евреев ненавидим, но принимаем во внимание саму возможность иной точки зрения. Допускаем позиции безразличия. Кто-то может не быть антисемитом. Милости прошу. Но пусть отвернется. Его дело. У нас нет времени на человеческие рыдания. Мы должны действовать неутомимо, дабы придать силы тому, о чем и подумать-то не решалась высокая культура наших духовных отцов.

В уголках рта Папары промелькнула легкая тень иронии, а вместе с тем голос его стал менее напряженным, какой-то намек на сочувствие.

- Ни община, ни ресторан, ни магазины! - Он еще раз повторил свой запрет, словно зная, что с первого раза его не поймут. - Я не принимаю ни один их этих трех планов. Все отбрасываю.

Он спохватился, что замолк, и это ему самому не понравилось в себе. Хоть и невольно, но дал время остальным удивиться. И кинулся к следующей мысли.

- У всех старая система. Еврей, коллега, - он слегка повернул голову в сторону, где сидел Чатковский, - это любой еврей, а не только тот, который танцует. Он может быть и нахалом, мне все равно, лишь бы его не было там, где есть я. Не с торговлей, не с организацией, не с какой-нибудь из их черт я сражаюсь, я воюю с ними. Если бы я верил, что каким-нибудь ударом я уничтожу весь еврейский капитал, может быть, я и ударил бы. Но в Отвоцке деньги меня не интересуют. Отвоцк-не биржа и не луна-парк.

Он приложил обе руки с растопыренными пальцами к груди.

- В Отвоцке мы лечим свои легкие! - неторопливо произнес он. Лицо его просветлело, он отчетливо увидел цель, к которой стремился. Он радовался, как радуется путешественник, который замечает, что остаток пути так легок.

- Еврей, которому ты выбьешь стекла на Свентокшиской улице, не бросит из-за этого торговлю и даже не сбежит с этой улицы. Еврей, которого ты прогонишь от одного оркестра, пойдет танцевать под другой. Мне все равно куда, но мне не все равно, куда он отправится лечиться. Я не хочу, чтобы делал он это на польском курорте. А прежде всего я не хочу, чтобы он делал это в Отвоцке, который по воле всевышнего специально так близко от

Варшавы, чтобы служить нашим рабочим, нашей интеллигенции, нашим деятелям искусства. Протест? Нет. Наша акция не будет ни протестом, ни пинком. Торговать ты можешь даже под градом каменьев, но лечиться-это нет!

Мягкосердечный Дрефчинский закрыл лицо руками. Папара заметил это.

- Всякая справедливость всегда содержит в себе частичку несправедливости, как сладкое тесто немного соли.

И повернулся к Дылонгу.

- Возвращайтесь в город, - приказал он, - продумать все еще раз. - И добавил резче: - Я не хочу иметь в Отвоцке никаких еврейских чахоточных. Ясно или нет?!

Слегка трясущимися руками Папара опять взял собаку. В ее шерсти он спрятал от чужих глаз свои подрагивающие руки и закончил совещание обычным ворчливым тоном:

- И на этом, пожалуй, все!


Загрузка...