Первый раз в правительственном издании статья о Папаре.
Содержание ее Ельский знал, просмотрев статью в гранках, присланных в президиум. Сверил. Весьма любопытно. Почти без сокращений. А это что такое? Выжженная коричневая полоса.
Ельский поднес газету к самым глазам. Нет! Кто-то просто прожег сигаретой две-три строчки. Что же за фраза? Какой-то афоризм Папары, целая куча которых приводилась в этом месте статьи. Но какой именно? Трудно вспомнить.
- Пожалуйста!
Он поднял голову. Секретарь Черского протягивал ему какойто листок. Да! Вырезка из другого экземпляра, но статья та же.
Ельский прямо взглянул Сачу в глаза. Что тот о нем думает? В глазах подметил нервозность и упорство.
- Вижу, что в статье, которую вы, господин советник, читали, в одном месте дыра, - обратился к нему Сач. - По целой фразе кто-то тут огнем проехался. Прошу вас, вот неиспорченный экземпляр.
- Курите? - Ельский протянул Сачу открытый портсигар.
- Но газеты не прокуриваю. - Собственная шутка секретарю пришлась по вкусу. Засмеявшись, он подал Ельскому огня.
Ельский промолчал. Сач сделал еще один шаг.
- Тот прожигает, - показал он испорченную газету, - кого это самого обжигает.
- А вас испепеляет охота посплетничать!
Во взгляде молодого человека ничего не изменилось. В голосе тоже.
- Я этот дом знаю, - сказал он вовсе не тихо, - можете говорить спокойно. В зале отсюда ничего не слышно.
Ельский прикусил язык.
- Видите ли, - продолжал Сач, - обидно, что вы меня не помните. Ни меня, ни моего тут дела. Обидно! Вас это удивляет.
В провинции легко снова стать чувствительным. Тем более у меня инструкция держаться ото всех подальше. Никаких контактов с нашими здесь. Возможно, это и нарушение дисциплины, но, как вас увидел-ведь наконец-то к нам кто-то из Варшавы, у меня язык весь исчесался.
Напуганный Ельский не проронил ни слова. Сач восхищенно, но не без примеси сожаления заметил:
- Ну и осторожный же вы.
Ельский наконец спросил:
- Где мы могли с вами познакомиться?
А секретарь Черского вспомнил их встречу в мельчайших подробностях. И то, что говорилось у дочери Медекши до прихода Ельского, и то, что сказал Папара о нем самом: "Он нам сочувствует. Он обрабатывает в нашу пользу людей наверху. Не надо только, чтобы он слишком много слышал, а то мы его подставим. Так что об Отвоцке молчок". Зато о Черском Ельский разузнал предостаточно. Что за ним будет по пятам ходить ангел-хранитель. Пусть-ка повынюхивает, какие тот там гадости творит. Наверняка рыльце в пушку. Кое-что на сей счет уже известно. Теперь лишь-сколько, как, что. И свалить в грязь еще одного допотопного бонзу. Сач помнит, как при этих словах Папары Ельский улыбнулся. Вот так!
- У нашего товарища, у Кристины, - напомнил Сач. - Где вождь поручил нам приглядеться к фигуре чудотворца с Полесья!
Вот я-то и приглядываюсь.
Ельский облегченно вздохнул. Это еще не так плохо. Куда опаснее для него, коли его назвали бы нашим. Чьим только свойственником он, бывало, себя не чувствовал. Кум на крестинах самых разнообразных движений. Друг дома стольких идей, хотя ни с одной из них он близко так и не сошелся. Да, теперь луч света выхватил что-то в памяти. Он зашел к Кристине, у которой вечно сидели какие-то ее приятели по организации. На этот раз такие, которые подбивали друг друга покончить с Черским.
Соблазнительный, но трудный удар. Тогда из разговора Ельский даже заключил, что Папара махнет на Черского рукой. Правительство наверняка носится с добродетелью Черского, ибо знает, что и само зашатается, коли он споткнется. За Черского браться смысла не было.
- Прочитайте-ка фразу, которой в той газете нет, - Сач ткнул пальцем в нужное место, - и сразу поймете, кто с таким жаром на нее набросился.
Так оно и есть, продолжал размышлять Ельский. Какой-то молодой человек там тогда действительно был! А фраза эта?
Ельский принялся шепотом читать:
- После преступления ради идеи есть лишь один путь-в монастырь, в буквальном смысле слова. Или же оставаться в миру, но жизнь тогда должна быть образцовой.
Бормоча себе под нос, Ельский перечитал еще раз.
- А это не так? - спросил он.
Сач ответил:
- Судить еще рано. Главное в моем задании-не спугнуть.
Папара сказал мне: "Сиди, пока рогач не выйдет на поляну. По лесу не рыщи". Вот я и жду. Времени не теряю, изучаю. Вся жизнь Черского у меня как на ладони. Только сам он лучше меня в ней и ориентируется, ибо знает, во сколько что ему обходится.
К примеру, госпожа Завиша. Ничего он ей не пересылает ни по почте, ни через банк, а у нее все от него. Вот видите, туманные места еще есть, но биографию Черского я мог бы написать лучше всякого другого.
- Ксендз к вам обратится, готовя речь на похоронах, - пошутил Ельский.
- Если уж речь, - возразил Сач, - то скорее прокурор.
- Так уж сразу и прокурор?
- Нет .rf нет, нет! - Сач яростно сжал кулаки, а потом растопырил пальцы во все стороны. - А есть тут где-то такая сволочь!
Метнул взгляд на картежников. Они сидели неподвижно, словно уснув.
- Чувствую, вот, кажется, уже здесь, под рукой, но доходит дело до доказательств, нет их у меня-ни в столе, ни у него в карманах, ни в служебных счетах. Чего бы я не дал, только бы выявить симптомы.
Глаза Сача горели. Ельский улыбнулся.
- В глазах ваших, - с неподдельным восхищением отозвался он, - пылает энтузиазм ученого. И давно вы начали свое исследование?
- Восемь месяцев!
Много! В таком случае, нахмурился Ельский, нет тут ничего.
Ни щелочки не отыщешь! Ниточки из этого ржавого клубка не вытянешь, на что Ельский как-никак рассчитывал. Против старых хорошее средство-гражданская смерть, примеров тому немало!
Касается вроде бы лишь одного, а скисает сразу целая группа. И тогда шансы у молодых набирают темп, ибо естественная смерть-слишком медленный процесс. Он вспомнил оброненную капитаном в поезде фразу и изрек:
- Не мертвых, живых хоронить-вот искусство!
Сач подался вперед.
- Я это сделаю!
Ельский удивился:
- Что это вы такой горячий?
Молодой человек снова крепко сплел руки. Сердце у него заколошматило. Вот этого, клялся Сач сам себе, он не скажет!
Это уж его личное дело. Его и ее. Он судорожно проглотил
слюну. Сейчас, сейчас, что бы ответить? И он напыщенно произнес:
- Таково наше движение! - И тотчас же, словно школьник, насупился.
Ельскому это не понравилось. Он предпочел бы не вспоминать о доказательствах, которые приводили его приятели на даче у Дикерта, убеждая друг друга, что даже наирадикальнейшее движение будет нуждаться-на самом верху-в многоопытных чиновниках. Подпольная газетка раздувает заговор, служебная бумага гасит его. Действия кончаются там, где начинается бумага.
Она превращает действия в акты. В папки с делами! Как? Да с помощью таких вот Ельских, расположившихся за письменными столами, словно в спасательных лодках. А сейчас на Ельского-с ним это порой случалось-как раз и напал страх за свое будущее, ибо в Саче бурлила дикость. Он встречался с нею все чаще. Она ничуть не походила на тот давнишний пыл, который служил детонатором для различных движений, дикость превращалась словно бы в программу; была не средством, а целью. Он не мог понять этого, задавался вопросом, что она несет с собой. Но то была тайна далекого будущего, иными словами, тайна самых молодых.
- Как вы попали к Черскому? - спросил он Сача. - Вас кто-то из Варшавы рекомендовал ему?
Сач неторопливо покачал головой. Не так уж он глуп!
- Вот еще! - возразил он. - Из Варшавы, этого еще недоставало! Из деревни, через отца, приходского священника, господина старосту. Теперь у политиков на деревню большой спрос. Как и всегда, впрочем, на людей худого происхождения, которые были бы обязаны своей судьбой благодетелю. Таким меня и считает Черский. Я при нем о Варшаве и не вспоминаю. Пусть себе распинается, дескать, из мальчишки, пасшего гусей, сделал секретаря. Преданная душа. В огонь бросится! Это я?!
В дверях показался Черский. Выигранное с Ельским спустил, да еще проиграл чуть не втрое больше.
- Господин Сач, - крикнул он. - Ну и поставили же вы столик. Ножки шатаются, словно зубы после драки. Подложитека чего-нибудь, чтобы он так не качался.
Он смотрел на Сача, державшего в руках вырезку со статьей.
Тот сложил ее пополам. Ельский побледнел. Черский внимательно наблюдал за руками Сача. Сейчас спросит! Какое спокойствие.
Сач складывает и складывает. Вчетверо, и еще, и еще раз.
- Достаточно! - решает он, глядя на маленький, плотно спрессованный бумажный квадратик. - Чтобы подложить под ножку стола.
III
Кристина Медекша воскликнула:
- Сиротка, бедняжка, родителей у него нет, может, отдать ему немножечко своих?
Чатковский фыркнул и промолчал. Теперь пауза, ибо сейчас она примется перечислять их, одного за другим. Он знал это наизусть.
- Папа, - начала она, - мама, - после тонюсенького большого пальчика с узким ноготком, словно он появился на свет в наперстке, в ход пошел указательный, - ее второй муж, это три, и госпожа Штемлер, самая дорогая сердцу моего отца дама вот уже семнадцать лет, это четыре.
Тут следовало изобразить изумление, что она единственный в семье ребенок! Чатковскому юмор Кристины напоминал маленький дачный поезд, спустя час он у цели, но сперва остановится на всех, не пропуская ни одной, станциях.
- И подумать только, - черные глаза Кристины вспыхнули, как того требовал обряд свершения такого рода открытия, - что от этих двух пар родилась одна лишь я!
Она перевела дух. Ни звука в ответ! Чатковский не воскликнул:
"А барышни Штемлер?" Он-то знал, что теперь наступает их черед!
- Ибо обе барышни Штемлер, - пояснила она, - от первой жены господина Бронислава Штемлера. Тетя Реги-вторая.
Чатковский спохватился и вовремя удивился.
- Тетя? - широко открыл он рот.
Кристина ему нравилась. Какие она рожи строит! Не может удержаться от смеха, вот-вот, кажется, скажет что-нибудь язвительное, вот-вот с кончика языка слетит колкая шуточка. А потом вдруг вздохнет, и глаза ее засияют нежностью. Губы строго сжимаются. По отношению к госпоже Регине Штемлер она не позволит себе ни малейшей бестактности. О, никогда! И обрушивается на Чатковского:
- Это самая старая дама, которую я знаю. Я выросла у нее на коленях. С малых моих лет ежа была для меня "тетей".
И снова веселье, упрямство, взрыв, дабы уж не принимали ее слов совсем всерьез. Чатковский выжидает. Знает, что теперь должно наступить. И потому морщится. Тогда Кристина делает вид, что разгневана.
- Что вы рычите, - восклицает она, довольная, что все идет как надо. Она клялась, что госпожа Регина-тетка. Сама мысль об этом заставила Чатковского рассмеяться. Ее вина?
Кристина вскочила. Звонок. Он тоже поднялся. Она его удержала.
- Вам незачем выходить в переднюю! Я открою сама.
И этому мне следует научиться, покачал головой Чатковский.
Никому, упаси боже, не позволено тут вести себя как у себя дома. Она не любит ничего такого. Стакан воды? Вы хотите принести! Вы же не знаете, где кухня. У нее никто не найдет ни гостиной, ни столовой, ни телефона. Чатковский поначалу злился.
- И тем не менее попадаешь сразу чуть ли не в постель! - проворчал он себе под нос.
Но когда он уже раскусил ее, то расценил это даже как своего рода обаяние, пораженный тем, из сколь разных чувств складывается ее нежелание, чтобы кто-нибудь хозяйничал в ее доме, - нежелание, в котором выражались и ее независимость, и ее страх перед бесцеремонностью открывавшегося ей мира. Все, что осталось от барского инстинкта, так это объяснял себе Чатковский. Княжна вместе с заговорщиками пройдет по трупам, но на "ты" с ними не перейдет. Да к тому же она какая-то полудева, что ли. Дрожащими пальцами он провел по лбу. Несколько раз она позволила ему всю себя обцеловать. Кровать в ее комнате скрипела. "Идиотская рухлядь, возмутилась она, - тронь ногой, она и развалится. Для папы это, может, и память о бабке, племяннице короля Стася. Я бы ее выбросила на чердак". Слова эти еще больше разожгли его желание. Антикварная вещица застонала, словно ветряная мельница. А Кристина хоть бы что. А когда, придя в себя и желая полнее насытиться своим счастьем, он притянул ее лицо к своему, позвав едва слышно-"это ты?" - в ответ она прошептала: "Ша! Папа рядом. Услышит!"
Потом это прошло. Сначала у Кристины-у нее так ничего и не получалось с любовью, ибо всякий светский молодой человек наводил на нее скуку, если не был связан с движением, а парень из движения-отталкивал. Да и Чатковскому нужна была не такая женщина. Ему нужны и ее дом, и ее время все без остатка.
Жил он с родителями на окраине Жолибожа', день проводил в городе, изматывая людей своим присутствием, в кафе стремительно проглядывал газеты, вмиг управлялся с делами, и времени на женщин оставалось у него уйма. Ему нужна была выносливая. Не такая, как Кристина!
- Господин Чатковский уже здесь, - уведомила она пришедших и тут же сморщила нос, недовольная, что сказала именно так. Она не могла решить, чего ей хочется: чтобы подобные собрания у нее считались конспиративными сходками или светскими приемами. От произнесенных ею только что слов попахивало заседанием. Она резко переменила курс.
- Мама прислала мне сегодня восхитительный кофейный торт, - начала она. - Я дала слово, что попробую его только вместе с гостями. И теперь, когда вы пришли, нетерпению моему настал конец.
Она покраснела, не оттого, что уже попробовала торт, а разозлившись на себя за свой салонный тон. Это, правда, выходило у нее как-то само собой, но она сердилась на себя за это, полагая, что смущает товарищей из организации. Какое мученье. То она их смущает, то сбивается на фамильярность.
- Туда, туда, - указывала она им дорогу. - Не ищите, я сама погашу.
Молодой полноватый блондин упорствовал. Наконец нашел выключатель, повернул его, огромное зеркало в передней засветилось огнем двух пятирожковых бра. Еще один поворот, и в углу зажглось нечто вроде паникадила, еще один поворот-и такое же в другом углу.
- Мариан, браво! - Приятель блондина изобразил на своем лице восторг. Лети-ка теперь на улицу и зажги фонарь.
Мариан извинялся и гасил. А приятель, только что похваставшийся своим чувством юмора, теперь выказал знакомство с социальной сатирой.
- Соображай-ка, как оно тут у господ, - поучал он. - У них в одной передней больше нащелкаешь, чем во всем своем доме! - произнес он с видом послушного мальчика, но это была лишь гримаса.
Он изображал из себя пролетария, дабы по сему случаю еще раз напомнить самому себе, что сам-то он шляхтич. Его всегда тянуло выкинуть подобную штуку в присутствии таких особ, как Кристина Медекша. Как он расписал бы у себя в организации весь ее княжеский род, коли бы хоть словечко она сказала о его фамилии. Он даже всячески намекал на это. Но она умолкала.
Если бы он мог отплатить ей прекрасным за полезное и держал язык за зубами, когда речь заходила о Медекшах! Он боролся с собой, сдерживал свои геральдические восторги, но давал понять, что кое-что знает. Кристина взаимностью ему не отвечала. У нее не укладывалось в голове, что можно что-нибудь знать о Говорках.
О нем самом, о Станиславе, - конечно же. Он идеально подходил к движению. Думал, писал, говорил хорошо, умел находить общий язык с людьми на местах, партийная рубаха сидела на нем как влитая. Был тверд, беспощаден, в работе его отличала сухая строгость, в которой Кристина усматривала знамение нового времени. Толпу хватать за сердце, но каждого человека в отдельности-за горло; создать партию героев, но привязывать к ней людей исключительно лично заинтересованных; верить, что существует лишь одна идея, которую исповедует как раз их организация, освободиться от всех остальных! Кристина догадывалась что Говорек чувствует это лучше всех из руководства движением. Он затоптал в себе больше прошлого, чем его было у него на самом деле. Он верил в себя, а кроме того, в то, что у Папары есть инстинкт, а значит, вместе с организацией тот, словно машинист, дойдет до цели, а тогда может даже и оставить дело, ибо Папара скорее знает, как попасть в нужное место, нежели то, как обжить его. И тогда возникнет потребность в государственном деятеле без ореола. Кроме себя он не знал никого подходящего. Принадлежащий к древней расе, но обладающий новой силой, он окажется способным в таком случае отдать должное традиции, тем более что отчасти она будет и традицией домашней. Не во всем старошляхетской, да, придет эра привилегированных, будет принесена дань историческим именам, но каста господ возродится из всего того, что найдется в народе полнокровного, твердого, себялюбивого, с инстинктом насилия.
Народ пассивен, когда нет правящего слоя, а правящий слойкогда нет хозяев. Такова была священная вера Говорека. Он обратил в нее Кристину. Все это попахивало ересью, но их движение, в котором организация ценилась выше доктрины, сквозь пальцы смотрело на изощренные изыски в сфере собственных догм, если с их помощью укреплялась чья-то связь с партией.
Так произошло и с Кристиной, которой Говорек объяснил наконец, что ее отталкивает от молодых людей ее круга и что притягивает к партии. Не только навыки, приобретенные в школьные годы, которые она провела в Италии, но, как он говорил-"молодость этой старой крови", анахронизм какой-то властности у представительницы расы, у которой кровь застоялась.
- Вы, - растолковывал он ей, - напоминаете юную деву из рода Тюдоров или Плантагенетов. Мужчины вашего круга, которые были бы для вас по-настоящему современны, вымерли несколько столетий тому назад. Псы выродились в комнатных собачонок. Вам бы полководца. Только наш переворот даст вам мужчину.
Кристина даже не смеялась. Это было слишком правдиво для шутки. Она целиком отдалась движению, самозабвению, поскольку не искала личной выгод ы. Теперь она перед нею замаячила.
Было что-то такое в словах Говорека. Движение привлекало ее к себе, словно бал. Более высокой, иной, более сильной и возбуждающей реальностью. Чем-то, что связано с приключением и само приключением оборачивается. Чем-то, что позволяет человеку вдохнуть воздух в своеобразные легкие, для которых повседневность - тьма.
Чатковского они застали за альбомом с фотокарточками.
Свободные места Кристина замазала белой тушью. Сверху и по бокам красовались виньетки, снизу подпись, фамилии, дата, порой какая-нибудь шутка. Вот, скажем, голый мужчина на пляже, в купальной шапочке, подле него несколько женщин, а стало быть, "родился в чепце". Виареджо! Стало быть, это еще Италия.
Какой год? 1928-й! Значит, Кристине 13! Отец ее уже сдается.
Выторговывает дни. Настроение у него улучшается, когда чтонибудь солидное удается продать, но хозяин, магазины, поставщики, все кредиторы набрасываются на него, чтобы вытянуть деньги, надо им срочно выставить счета, что кому дал, всеми правдами и неправдами выкраивая из общей суммы пятьсот лир себе на домашние расходы! И опять какая-нибудь продажа.
Набитый бумажник поднимает князя под облака, но снова со всех сторон тянутся руки, хорошее самочувствие исчезает, словно после кровотечения, а того, что у него остается, едва хватает на пристойный обед.
Чатковский этот период жизни Кристины знает по ее рассказам назубок. Сначала война, которую потом назвали "мировой", крохотную Кристину мать отсылает в Италию. Там-тишина.
Кристина растет. Разражается революция в России. Одним из первых бежит Штемлер. "Это не я боюсь, - объясняет он, - боятся мои деньги!" Побаивалась и госпожа Штемлер. Потом она боялась возвращаться в Польшу! "В Варшаву никогда не поздно!" - толковала она мужу. Но он тосковал, ей тоже чего-то недоставало, однако страх был сильнее. Она объясняла: "Я опасаюсь оказаться в своей стихии". Может, ее пугало, что она разочаруется или произойдут еще какие-нибудь перевороты. Она сдерживала себя, князь тоже тянул, и они почувствовали, что склонности у них одни и те же. Медекша уговаривал Штемлера, фамилией которого пользовался в переписке со своей прежней женой. Та звала его домой, многие, приехавшие с восточных окраин Польши, вывезли картины и мебель, вот теперь-то Медекша им бы и пригодился. Он ответил: "Воспользоваться случаем? Фу, это дурной стиль!" Но он не показался бы ему столь отвратительным, если бы ради такого дела не надо было расставаться с Флоренцией! За границей можно осесть раз, но уж коли сорвешься с места, то обратно не вернешься. Ну, если только как турист, проезжий, а стало быть, чужой! Лучше уж совсем не возвращаться. Он не мог оторваться от Италии, так как госпожа Штемлер не хотела этого, привязался к стране.
- Вы, князь, меня понимаете, - взволнованная тем, что нашла родственную душу, она сжимала его руки. - Какая для меня радость поговорить с кем-то своим. - Она понизила голос, словно кто-то мог их понять в этом итальянском ресторане! - Люди здесь чужие, - жаловалась она, - с вами, князь, так хорошо себя чувствуешь, ведь мы, - она и сама поразилась, что дело объясняется так просто, - соотечественники. - Она уже начала ему нравиться, и в тот миг он не подумал о том, что она еврейка.
- Гобино! - неожиданно сказал он, растроганный тем, что причины его симпатии столь просты. - Родство крови, я всегда говорил, что в этом что-то есть, а меня, беднягу, лишь высмеивали! - Сколько потом бьию разговоров о возвращении домой. - Нет, нет! - качал он головой, будучи уверен в правильности своего решения. - Там из каждой щели лезет нищета, нельзя нам к ним. - И без ложного стыда, полностью осознавая собственную деликатность, которая не позволяет садиться людям на шею и сваливаться им на голову, когда они еще не устроились, князь чувствовал себя правым: - На иную жертву меня не хватит, так что я приношу в жертву родине собственное любопытство. - Пребывание во Флоренции стократ окупало его, хотя и то правда, что происходящее в Польше князя немного интересовало. - А вы? приставал он с тем же к госпоже Штем.тер.
- Нет, не могу представить себе Польшу, - вскрикивала она, умолкала после каждого слова, чтобы дать разыграться своему воображению. - Нет, не могу! Я отлично знала Варшаву! - говорила она с подкупающей откровенностью, которая могла даже и удивить. - И теперь, подумать только, - лицо ее затряслось от счастья, которое было бы еще более искренним, если бы не опасение, что это преувеличение, - Варшава-столица!
Князь напомнил официанту о шампанском. Миг приближался.
Он про себя декламировал какой-то стишок Слоньского', одну строфу даже повторил вслух.
- Наши близкие, - вздохнул он, - нам не верят, а ведь что-то в нас тоскует по родине.
- Вы помните, князь, - спустя несколько дней говорила ему госпожа Штемлер, - нашу беседу о ностальгии, она накатилась на меня, меня тянет к своим. Я получила сегодня восхитительное письмо! - Манет Корн, сестра госпожи Штемлер, описывала прием, который она устроила для французской миссии. - К своим, в Польшу! - прикрыв глаза, шептала она сквозь сведенные болью губы, словно сердце ее выло с тоски.
- Pauvre petite [бедная малышка (франц.)], - растрогался Медекша, не зная, жалеет ли он этими словами родину, госпожу Штемлер или дочь, встававшую у него перед глазами всякий раз, когда он думал о возвращении, - ее смуглое лицо, голые руки, обожженные здешним солнцем, которое не отправится за ними в Польшу.
И он бледнел, представляя себе, как посветлеет ее кожа, пылко веруя, что обосноваться в Польше-значит обречь Кристину, словно растеньице, на жизнь без лучей солнца. На фотокарточках лучей этих было полно, за корзиной на пляже, в которой она сидела, они выстроили ромб густой тени, отбрасывали на море подле лодки с Кристиной косяки серебряных светлых колосьев, всей своей сверкающей силой били ребенку прямо в глаза, стягивая их в щелки. Князь рассматривал на Кристине покрывало из солнца, словно бедняк последнее, оставшееся от лучших времен платьице, которое начинает расползаться. Что ж!
Ничего не поделаешь! Когда он пил шампанское вместе с госпожой Штемлер за ее решенную уже поездку к своим-рой крошечных пузырьков стремительно рвался со дна, - князь почувствовал, что и его пребыванию в Италии приходит конец.
Но лишь спустя полгода проводил он госпожу Штемлер на вокзал. За это время в антикварной лавке дело дошло до распродажи обстановки. Какой-то англичанин снял с потолка огромную тяжелую венецианскую люстру, через несколько дней прямо из-под рук вытащили у Медекши письменный столик в стиле ампир, за которым он выписывал счета. У князя над магазином был маленький чердачок, где он складывал вещи, и, чтобы слышать оттуда, если кто входит в лавку, повесил на дверях колокольчик. Родословная у него была, верно, и несветская, но вместо звона-клекот, так что и самый захудалый костел постыдился бы его, в самый раз в горные пастбища для коров. Бывало, войдет человек и, услыша такой колокольчик, снова тронет дверь, как порой поступают с заикой, расспрашивая его еще и еще, дивясь подобного рода мычанию. Вскоре после письменного стола и люстры-а война уже кончилась, деньги ничего не стоили-кто-то, ничего не подыскав для себя в магазине, уже выходя, услышал колокольчик, заставил его позвонить раз, другой, третий, улыбнулся, словно попугаю, и купил. Это последний звонок, подумал князь. Делать нечего, надо собираться!
- Тебе будет очень жалко? - допытывался он у дочери.
- Нет, - отвечала она, - я ведь рада большевикам.
Медекша крикнул:
- Какое ребячество! - Наверное, думает, что граница, словно проволочная сетка, за которой их видно!
Вовсе нет. Кристина говорила вполне серьезно. Она хорошо помнила, как Муссолини двинулся на Рим. По крайней мере она будет на месте, когда придет время в Польше проучить коммунистов. Медекша понятия не имел, что творится с дочерью.
- Там страшная нищета, - говорил он.
А у нее все лицо преображалось. Не от жалости-от злости.
Само понятие убожества раздражало ее, как раздражает попрошайка. Сама идея болезни вызывала тошноту, словно запах карболки. Сама мысль о пролетариате бесила ее, словно перебранка с носильщиком из-за чаевых. Коммунизм она воображала себе как всеобщую разнузданность. Большевизм таким же, но только в лаптях и с бородой. Наорать на них! Смело. Не так, как отец, который развращает прислугу. Все закипало в ней от одного только воспоминания о том, как Паола однажды хлопнула дверью. А папа хоть бы хны. Наконец пришел Муссолини! Пусть она теперь только попробует выкинуть что-нибудь эдакое. Красная обезьяна.
- Рассматриваете это барахло, - сочувственно воскликнула Кристина.
Чатковский задумался.
- 1922 год! Сколько же вам было?
Говорек изобразил возмущение.
- Стыдитесь, коллега, на хитрость пускаетесь, чтобы узнать возраст женщины.
Кристине захотелось тут же похвалиться, что предрассудки чужды ей.
- Столько же, сколько и всем вам, - закричала она. - Чуть за двадцать. Мне, к примеру, двадцать три!
Мариан, во всем предельно точный, заметил, имея в виду себя:
- Нет! Мне двадцать пять!
Чатковский прищурился.
- Эх, - с грустью, как вспоминают давно ушедшее, протянул он. - Значит, вы уже другое поколение.
Мариан Дылонг это чувствовал. Разница состояла в том, что все, к чему движение стремилось, было ему впору, как собственная кожа. Говореку, Чатковскому, Кристине, каждому из них пришлось до движения дозревать. Чатковский сказал, что это свершилось, когда он преодолел в себе девятнадцатый век.
Говорек-когда понял, что до сих пор шельмовали средневековье. Кристина, когда осознала, что равенство-это абсурд, в особенности между женщинами и мужчинами. Дьшонгу не нужно было отказываться ни от каких предрассудков. Движение не обращало его в свою веру. Он в нем родился. От всякого интеллектуализма, по его понятиям, несло нафталином. Голосование на выборах в законодательные органы было для него то же, что для атеиста-церковный обряд. Если Чатковский любил создателя сердцем, словно дядюшку, яркого своей самобытностью, не оцененного по заслугам предшествующими поколениями, которого племянник только открывает для себя, а Говорек говорил о боге, как тончайший меломан о Монюшко, вполне отдавая себе отчет в том, что кого-то новый взгляд-дескать, это музыка высокого полета-может и удивить, то Дылонг верил просто, никому не назло, ему и в голову не приходило в этом оправдываться. Ни сам он не отличался пылкостью сердца, ни вера его особыми притязаниями. В нем ничего не было ни от атеиста, ни от неофита. В костел он ходил как ходят на прогулку.
Человек потом чувствует себя лучше. У него был молитвенник, который еще студентом, совершая паломничество, он купил в Ченстохове. Он казался Дылонгу куда интереснее школьного, к тому же влезал в карман, - вещь, нужная зрелому католику, как хороший портсигар для курильщика, который теперь курит открыто.
Дылонг был из деревни. В Варшаве торчал уже пять лет.
Долбил машиностроение. Учился так себе, средне. К движению присоединился от скуки. Не из честолюбия, скорее из экономии.
Партийная столовка-единственная, где не надо платить, а уж никак не скажешь, что она хуже кафе. Но мало-помалу движение затягивало его все глубже. Однажды спохватился, что говорит сам. Поначалу думал, что наткнулся на молчание, но вдруг понял, что это он его и вызвал. Чуть было не расхохотался. Сдержался, дабы не опозориться. Слушают, да как слушают! А его несло, и довольно складно. Он не знал, что скажет в следующий миг, и это ужасно смешило его. Когда-то пугал сестру-дескать, в лесу военные. Чего только не наплел ей! С тех пор давно так не смеялся. А тут снова накатывает. Если слушают, значит, он умный! Стал состязаться в речах. Результат был в его пользу. Он выдвинулся в число первых. Освоился с проблемами движения, выезжал на места, скучно не было, но вот только хотелось опять что-нибудь открыть в себе. Что, к примеру, умеет командовать.
Какой-нибудь армией, какими-нибудь добровольцами; смутно он это себе представлял: кем и зачем. Только одно-он и толпа и какое-то действие.
- Вся трудность в том, - воскликнул он, - что не дадут сказать людям все.
- А что ты хочешь сказать? - ничуть не сомневаясь, что ничего нового, спросил Говорек.
- Когда убедишься, что можешь говорить откровенно, - объяснял Дылонг, и думаешь по-другому. Это как с женщиной: когда знаешь, что она позволит тебе все, ведешь себя с ней совсем иначе. А сейчас, когда я выступаю, меня постоянно что-то связывает. И шпик в зале, и отношение к какой-нибудь группе, и наша программа, в которой раз одно, в другой-другое. Я, кстати, больше всего люблю призывать к переменам. Это отвечает моему характеру, голос у меня подходящий, представление о переломе меня возбуждает. А тут все об ином духе и об ином духе. Значит, рукам надо ждать. Да, так! Перемена, только не в мире, а в нас самих. Великая смута, но все в голове. Чистая комедия, а вернее, опера. Идти, но стоять, торопиться, а не двигаться с места. Ах, мне хотелось бы заговорить во весь голос.
Движение не дает мне роли!
- Ибо ее не дает движению польская жизнь. Движение молодо, распалилась Кристина.
Дылонг прервал ее:
- Вы движение не оправдывайте, от меня его защищать не надо. Я все о нем знаю и понимаю. И вообще все, что к нему относится, для меня ясно как солнце. Знаете, у отца под Люблином есть мельница. Я уже какой-никакой инженер. Я прекрасно вижу, вот как сейчас вас перед собой, что мельнице нужно. Как нужно сделать, чтобы вода по-иному била в колесо.
Какие камни нарезать и какие скорости отладить. Только взгляну-и тотчас же скажу: это должно быть по-другому, это и это!
А говорю я так, потому что она моя. В чужой мельнице человек прежде всего видит неисправности, в своей-саму возможность ее исправить. Понимаете?
Говорек посерьезнел.
- Понимаю! - признался он. - И понимаю, откуда вся эта болтовня, из-за твоей мельницы!
Дылонг что-то забормотал. Он не умел перескакивать с одного на другое. Правда, он научился тому, как наилучшим образом высмеять шутку. Вроде бы задуматься и переждать. На это время слово отобрал у него Чатковский.
- Между нами и им, - заговорил он и показал на Дылонга, - есть разница: мы движение создали, а их создает движение, без нас не было бы организации, но без нее не было бы их.
- Э-э, - возмутился Дылонг, - пустой разговор! Взять вас, тебя и организацию, так все едино, кто кого породил. Ты ли ее, она ли тебя-значения не имеет. В любом случае ты от нее зависишь, а без нее-ничто. Вытащить у тебя из души организацию-и ты станешь точно таким же бедолагой, как тот, которого она не породила. От того, что ты крестил ее, свободы у тебя немного.
Стоило только Дылонгу перевести дух, вмешался Говорек.
- Разумеется, - закричал он, - я вовсе не утверждаю, что мы более свободны или меньше нуждаемся в организации, я говорю лишь, что мы помним кое-что о том времени, когда мы в организации не состояли, когда у нас была возможность вступить в другую или создать нашу, но на иной манер. И мы, старшие, и вы, кто пришел после нас спустя пять лет, - все мы накрепко связаны с ней. Мы вот, однако, в состоянии представить себе, как это бывает, когда нет движения. Вы и вообразить себе такого не можете. Для нас оно только-только родилось, для вас-было всегда. У нас в голове не укладывается, что оно существует, у вас-что так недолго.
Чатковский закричал, и казалось, он не просто шутил:
- Ну так вон нас! Как этих пожилых господ, что пробудили Польшу, и точка. Еще разок хвостом взмахнули, совершили государственный переворот и поставили крепкую власть', да так намучились, что нет у них сил извлекать из нее выгоду. Победа в Польше всегда была на одно лицо. Вся энергия на это уходила. И всегда она не средство, а лишь цель. Поляк мудр в убытке, а глуп в победе. Над чужим ли, над своим ли, ради интересов соседних держав или во внутренней борьбе. Ягелло после Грюнвальда, Собеский после Вены, Август Сильный, когда он сбросил Сапегов, и Пилсудский после майского переворота.
И обратился к Дылонгу:
- Видишь, зачем нужна мстительность! Без нее врага не уничтожишь, даже если побьешь его. Победа-не Страшный суд, она-миг превосходства. Сигнал, что теперь можно давить. А если не видишь этого, если нет этого в крови!
Дылонг покраснел. Кинуться бы так на кого-нибудь, поверженного, валяющегося у ног, он бы доказал, что понимает! Самая худшая хворь в общественной жизни-мягкотелость. Они от этой хвори народ вылечат!
- Вот этого-то и не чувствуют эндеки2 [2Так в Польше называли членов партии "Народова демокрация" ("Народная демократия")-политического течения правого и националистического толка, сформировавшегося на рубеже XIX-XX вв.]. Для них Пилсудский был чересчур жесткий, для нас-пресный.
- А прежде всего слишком стар для отца, - заметил Чатковский. - Санация бьыа дочерью пожилых родителей.
Говорек рассмеялся.
- А разве у нее вообще была мать? Пилсудский зачал санацию с пустотой. Потому, как он говорил, что в государстве было слишком много произвола. Стало быть, наткнись он на справедливость, все было бы в порядке. Проблема правящей элиты та же, что и домашней прислуги. Лишь бы не крала. Повод есть. Верно. Слишком серьезный для смены кабинета, слишком легковесный для свержения власти.
Вмешалась Кристина:
- И Пилсудский утверждал это всерьез! Мой отец слышал об этом от князя-регента.
Дылонг опустил голову, боясь расхохотаться. Вспомнил глупенький стишок: "У регента зад в цементе". Когда Кристина впервые пришла на собрание кружка, собиравшегося на Праге, которое проводил Дылонг, тут же выскочила с этим княземрегентом Любомирским. А в зале на девяносто процентов пролетариат. Кто-то тогда и рявкнул в рифму, вроде бы себе под нос, но так, что услышали почти все. Когда все кончилось, из вежливости Дылонг извинился за эту выходку перед Кристиной, которая, впрочем, не обиделась.
- Я думала, что они такие слова произносят чаще, - ответила она спокойно.
- Пилсудский, пожалуй, - продолжал рассуждать Говорек, - своего рода Иоанн Креститель. Первый набросок, который вот так, для себя, сделала натура перед тем, как создать гениального пророка. Ибо санация была какой-то черновой доктриной, в которой угадывались очертания абсолютной и героической власти! Идея эта Пилсудскому не давала покоя. Мы дадим ей полный ход.
- Только его героизм был романтический, а в нашем движении героическим будет реализм. Героизм непогрешимости видения.
- Вот и литература! - буркнул Дылонг.
- Что поделаешь, - возразил Чатковский. - У верхушки должен быть свой жаргон. У церкви-латынь, у великой революции-лексикон энциклопедистов, у социалистов-словарь Маркса. Литургия необходима, а где молитвы-там и высокий стиль. Как же без торжественных слов. Ты и сам, как поговоришь с нами, выходишь окрепшим. Оттого, что узнал что-то новое? Может быть! Но главное-потому, что принял участие в литании, задирая голову к тайнам нашего движения, к которым обращены эти отвлеченные, возвышенные, праздничные слова.
Дылонг понял одно-что Чатковский смотрит на организацию будто со стороны.
- Знаешь, - печально сказал он, - ты не настоящий сын движения, ты как бы усыновленный им. Я считаю это цинизмом-когда отходишь в сторонку, чтобы посмотреть, как идея, которой ты предан, выглядит в профиль.
Прага-правобережная часть Варшавы.
- Это зрелость, - возразил Говорек. - В твоем возрасте положено любить вслепую. Все равно-движение или женщину. А вырастешь, станешь как я. Преданным, но способным взглянуть издали.
Дылонг закричал:
- Никогда! Я не хочу быть зрелым по отношению к нашему движению. Никто не должен становиться таким. Подобным образом встают над движением. Вот ты как раз так и возносишься. У всех у вас это. Больше понимания, чем веры. То есть больше доброй воли, чем сильной. Из-за этого у нас погибали все движения, ибо, не успев обратиться в веру, человек принимался мудрствовать. Относился к организации как к какому-то механизму. Развинчивал, трогал колесики, пружинки, все обнюхивал. А ведь организация для того и существует, чтобы ее не понимать.
Иначе ко всем чертям летят и субординация, и динамизм.
Чатковский замахал рукой.
- Молодые наизнанку выворачиваются ради организации, делают это из энтузиазма, старые из-за выгод, молодых гложет жажда приключений, старых-жажда власти. Так вот и держатся вместе. А ты словно пианино тащишь по лестнице. Все боишься, что те, кто выше, отпустят. Сам справляйся со своим страхом.
Страх не нужен. Он ослабляет.
- Это вовсе не так, - возразил Дылонг. - Только я не люблю, когда организацию судят. Мне это противно. Как остроты над фамилией Папары*. Насмешки, мелочное копанье, вольности, назидательный тон по отношению к организации, по-моему, неуместны. Это хорошо для политической партии. То есть для совокупности интересов какой-нибудь группы. Но движение не может быть адвокатом одного класса, это идея для всех и обо всем. Если смеешься над ней-значит смеешься надо всем. Нет у тебя ничего святого.
- Да ведь я углубляю свое отношение к движению, - горячился Чатковский, - когда осмысливаю то особенное, что выискиваю в нем.
Дылонг не уступал.
- Из ста подобных мыслей девяносто девять бывают ересью!
Всегда так, когда речь идет о вере.
- Вот тебе и на! - засмеялась Кристина. - Значит, не надо думать?
Он побагровел и проговорил с язвительной вежливостью:
- Вы вольны поступать, как вам угодно. Даже мыслью вы не нанесете организации ущерба, - А затем, обращаясь к Чатковскому и Говореку, добавил: - Для вас движение все еще только проект. Вы не в состоянии забыть, что знали его, когда оно только рождалось.
- Об этом ты уже говорил, - со скучающим видом кивнул Говорек. - И о том тоже, чтобы помочь ему стать совершеннолетним, ты зарезал бы его родителей.
Дылонг поморщился. Он был сыт такими издевками по горло.
Спросил нарочито серьезно:
- Скажи, положа руку на сердце, ты можешь подтвердить, что никогда не выходил из роли апостола?
Чатковский, к которому это относилось, не очень понимая, о чем речь, развел руками.
- Вот видишь! - Дылонг понизил голос, тихо торжествуя по поводу его молчания, и проговорил с чувством: - О том и речь!
Нотация эта Говорека не тронула. Не первый раз слышишь такое! Сам Папара как-то упрекал его в чем-то подобном. Его и других. За дилетантское, как он говорил, отношение к организации.
Никак не мог дождаться молодого пополнения. Слишком медленно, казалось ему, росли. С поколениями, говорил, как в животноводстве. В первом-половина нужных черт. В следующем-все сто процентов.
- Апостол, сразу уж и апостол! - неторопливо обдумывал эту проблему Чатковский. - Пока пророк не призвал его, голова апостола должна быть пуста. Новая доктрина захватывает его тем, что делает человеком мысли. Потому Христос и отыскал простолюдинов. Если говорить об их интеллекте, то христианство было для них первой любовью!
Будто жалеючи Чатковского, Говорек заметил:
- А ты, как голова, в скольких руках уже побывал!
Лучше не объясняться. Они же знают, что она у него вертлявая. Поворачивалась то к одной, то к другой партии. Так уж она устроена, чтобы без устали искать завершенности. И Чатковский теперь мог поклясться, что нашел. Раньше это были флирты! - сказал он, присягая на верность националистам. На самом же деле он присягал быть верным скорее себе, нежели им.
И ошибся! Папара обладал способностью приковывать любого из своих людей, было бы только время. Чатковский впервые втянулся всерьез, счастливо пережил этап, когда движение уже не было для него в новинку, но и не стало еще второй его натурой. Если не ушел тогда, то из страха перед Папарой. Во времена прежних расколов ничего подобного он не чувствовалвстречая кого-нибудь из бывших товарищей, всегда забивал их словами. Папара молчал. Не шел ни на какие разговоры. Одной фразой, нередко обрывком фразы наставлял, указывал, оценивал.
И с ним не поспоришь, как не поспоришь с фрагментами сочинений какого-нибудь древнего автора. Что-то было в нем такое, что еще при жизни приобрел он в глазах своих людей подобный авторитет.
- Знаете? - Кристина положила руку на рамку фотокарточки. Сильное, бледное, полное лицо, большие внимательные и
вместе с тем задумчивые глаза. Полотняная куртка. Рубахи не видно. Знаете, спит и видит себя председателем. Не понимаю! И какая ему от того честь?
Говорек взглянул на Кристину. Чересчур умна или чересчур глупа! Все в руководстве организации знали, почему Папара должен стать председателем. Хоть раз-то надо, в конце концов, родиться, если уж надо жить. Папара решил, что движение заявит о себе тем, что его основатель сделается председателем. Межуниверситетского союза научных кружков! То есть не о той молодежи идет речь, которая обжирается, а о той, что вкалывает.
Взять в свои руки этот союз-какие же тут открываются возможности! Папара оказывал на людей чертовски сильное влияние. Только бы стать председателем, а там он приберет к рукам кружок за кружком. И потом-реклама! Нет, не реклама.
Небо, расколотое молнией. Мало кто с ними не связанный принимал всерьез их движение. Может, один из двадцати. Еще одна национальная часовня! А тут вдруг окажется, что церковь.
Не одна тысяча верующих. Нежданный вождь молодого поколения.
- Тоже мне, - Кристина снисходительно взглядывалась в лицо Папары на фотографии, - студенческие почести!
Ах так! Говореку все стало ясно. Значит, с Дылонгом они ни о чем не говорили. Кристина играет в наивность, чтобы заставить Чатковского все ей растолковать. Кружной путь к Мариану. Ибо идти к нему напролом не получится, очень уж он подозрителен, не клюнет и замкнется. А так готов проглотить. Вслед за Кристиной! С той же самой ложечки. Так оно и есть! Чатковский принимается объяснять.
- Низы наши, - сказал он. - Деревни, поселки, пригороды кишмя кишат нашими сторонниками. Разгромить еврейскую лавочку, огреть в темноте старосту палкой по голове-тут рук у нас сколько хочешь. Но войтом) тебя не сделают, в магистрат не пустят, двери в сейм захлопнут перед твоим носом. На улице-ты у себя дома, отличное место для беспорядков, но коли не хочешь переворота, то дело дрянь, тупик. Папара не хочет переворота не потому, что майские трупы смердят еще до сих пор. Просто он все просчитал с карандашом в руках. Перевороты делаются только в городах. А разве города у нас польские? Надо помнить, что напорешься на евреев. Кое-какой опыт у нас уже есть. Сами знаете. Отчаяние евреев, когда мы выступим, нельзя недооценивать. Полиция? В лучшем случае удерет. Армия будет огрызаться, но начнет стрелять. Она похожа на порядочную женщину: не изменит, хотя и хочется. Сладить с армией может только толпа, а она в городах-совсем не наша. Так если не брать власть силой, чем же? Папара говорит-самим временем.
Обстановка такая же, как в шляхетской Речи Посполитой.
Санация хочет при жизни избрать короля. Народ не позволяет.
Санация бесплодна-стало быть, бездетна. Об этом чирикают все воробьи на крышах. Правительство пытается усыновить то одно движение, то другое. И в конце концов нескольких таких сыновей приберет к рукам. Вот уж будут наследнички! Что есть у санации? Разве это партия? Нет-клика. Разве это элита?
Нет-команда. Может, она заняла ключевые места молодой аристократии? Нет, скорее места в клубе старых холостяков, вся заслуга которых перед потомками в том, что нет у них потомков.
А если и оставят завещание, так и его признают недействительным. Настанет конец правлению абсолютного меньшинства.
Власть будет валяться на письменных столах!
- Это из Ельского, - прервал Говорек.
- Да, - подтвердил Чатковский. - Он на вещи смотрит просто.
Только вот с движением знаком шапочно. Думает, будто каждый из нас-это что-то среднее между вечным студентом и вечным оппозиционером. Что движение будет выжидать и тогда, когда правительство из рук людей, овеянных легендой, перейдет в руки чиновников. Пусть перейдет! У нас и против них есть средство.
Помните-теория ворчания?
Это был афоризм Папары. Правительство личностей сбрасывают с помощью переворотов, коллегиальное руководство-одним ворчанием. Наше движение изобрело и соответствующее оружие.
В любой момент оно может быть пущено в ход. Говорек склонился к Чатковскому и прошептал:
- Куда ты дел председателя?
- Действительно, - Чатковский огляделся по сторонам, - к чему тогда председатель межуниверситетских научных кружков!
Папаре важно подчистить репутацию. Надо, понимаете, сделать из него фигуру. В Польше знают о нем одно только-что у него есть вооруженная группа. Этого слишком мало.
Дылонг снова включился в разговор.
- Хватит и того! - сказал он.
- Вот еще! - удивилась Кристина.
- Если вы все строите на том, - не спеша развивал свою мысль Дылонг, что как только помрет последний овеянный легендой легионер, власть легально перейдет в руки высших чиновников, а мы тут на них и затявкаем из подворотни, то незачем и обряжаться председателями, общественниками. Все эти председатели нужны лишь затем, чтобы стать чиновникамилюбителями. Для настоящего чиновника, который сидит за настоящим письменным столом, никакая это не фигура. Зачем нам обезьянничать да еще затевать игру с переодеванием! Если они должны отдать власть со страху, то пугать их надо всей нашей непохожестью. На письменный стол наехать телегой, с
пером сражаться дубинкой. У польской молодежи в университетах председателей было больше, чем у санации смертных грехов, - и что? Испугался их кто? Я против председательства.
Вы-за? Тогда вам лучше перейти к эндекам, вот уж завод по производству такого рода шишек!
- Так кем же по-твоему должен быть Папара? - крикнул Чатковский.
Дылонг задумался. Чатковский уточнил свой вопрос:
- Для нас-то-я знаю. Господь бог! Истинное чудо! Ну а для всех остальных?
- Тоже чудо, - ответил Дылонг. - Чудо, что до сих пор еще не дал в морду!
Кристина взвизгнула от удовольствия:
- Смотри-ка, смотри!
Чатковский хотел что-то сказать.
- Минутку! - воскликнул Дылонг и потянул Чатковского за манжет, попридерживая его, словно тот собирался встать и сказать речь. - Минутку! - повторил он. - Вы принадлежите эпохе, когда политик выигрывал, если он убеждал. Для этого нужна была политическая программа, разработанная как целостная система. Сейчас можно обойтись наброском. Зачем себя связывать! Две-три идеи, два-три лозунга слепить вместе, и дело с концом. Сегодня на свете новую политику не разучивают как математику, она ударяет людям в голову словно водка. Никто никому не давит на мозги.
У Кристины уже готова была на этот случай фраза. Она не могла ею не похвастаться. Кто же из друзей не знал ее.
- Глупость сожрала мозги!
Дылонг переиначил ее выражение:
- Толпу легче взять глупостью, чем большим умом. Пастух нотациями овец не погоняет. Видели когда-нибудь такое: овчар сзади, собаки по бокам, так и катится большая орда. Скажетепривычка. Знаю. Но привычка к чему? К пастуху за спиной.
Народ-не скотина! Да почему же. Свиньи. В толпе, в народе, в массах есть что-то от женщины. Счастье для нее-пастух. Муж, только настоящий. Тот, что может защитить и берет на себя риск.
Чего стоит муж, который оправдывается перед женой? Того же.
что и политик, который оправдывается перед народом. Да, говорить с толпой, но как с женщиной, дабы пробудить в ней доверие к себе, а кое от кого и предостеречь.
- Дылонг, - скучным голосом спросил Говорек, - где председатель?
Но Чатковский знал, что Дылонгу надо дать выговориться.
Даже если потом он и поступит вопреки своим мыслям, терзаться не будет, если сперва измочалит их всех, обращая в свою веру.
- Оставь его. Пусть кончит, - попросил он Говорека.
Дылонг продолжал:
- Вождь не должен иметь ничего общего ни с одним учебным заведением. Он ни у кого не может быть в долгу за свою мудрость. Чужой ему не надо. Своей он ни у кого не занимал. Это раз. Вождь-это пророк. Пророков не избирают. Его нельзя поддерживать, за ним можно только идти. Противоположность пророку-председатель. Это два. Председатель-в лучшем случае коновод, пройдоха, хитрец, кокетка; вождь-верховный жрец, фигура, творящая суд. Изгнанный председатель-это пенсионер, изгнанный вождь-труп. В вожде нет места для председателя. Если председатель хочет стать вождем, это я отлично понимаю, но чтобы вождь председателем? Это три.
Зал-неожиданность для председателя, вождь-для зала. Говорите, надо отобрать власть у чиновников? Так зачем же из вождя делать интеллигента? Интеллигент не умеет быть страшным. А вот интеллигентов пугать надо! Пролетарий, если он обалдевает, сжимает то, что у него в руке; интеллигент выпускает. На это вы главным образом и рассчитываете. А теперь хотите приучить интеллигента к Папарс. Разве, чтобы сделаться более страшным, ему надо становиться менее загадочным? Вождь-это обряд, а не уряд. Уряд-закат вождя, особенно такой уряд, который сделает его вождем по совместительству. Для людей председатель будет в Папаре на первом месте. Вот увидите! Это четыре.
Дылонг умолк.
- И все? - спросил Говорек.
- Пожалуй, хватит! - пробурчал Чатковский.
Он смирился с тем, что Дылонга одной целью не приманишь.
Оставалось соблазнить его средством. Скандалом. Скандалистом Дылонг не был, но жестокость его восхищала. Она его закаляла, что ли, вроде как купанье в ледяной воде. Папара даже огорчил его однажды, простив одного члена организации, который после какой-то кровавой акции попросился перевести его из дружины на бумажную работу. Конечно, человек-это человек, а сердцесердце. Но все-таки человек, не совершивший во имя организации преступления, - калека. Не может он в таком случае быть активным участником движения. Все это каким-то образом уживалось с религией. Как у других-грех с женщиной. У таких, кому вприглядку мало, мало просто поласкать, им надо обладать ею. Раз так, то так. Хотя бы почувствовать себя мужчиной!
Согрешить ради движения! Вот, точно такое же тогда ощущение.
Но разве мучит тебя что-то? Не больше, чем если бы ты не пошел в воскресенье в костел. Ребячество. Греха на тебе ровно столько же, сколько грязи на воротничке, который ты пристегивал всего раз: несвежий, но можно еще не стирать. Дылонг свято верил: сохранить свою честь-значит во всем идти до конца. Он тогда только и чувствовал себя человеком, когда наружу вылезал из него зверь. Исколошматить противника было гимнастикой духа. Причем не обязательно делать самому. Решиться! Вот что главное. Тому, кто на собрании кружка на Праге невежливо отзывался о Папаре, следовало опасаться Дылонга. Речей ему было мало. Слово, которым он так хорошо владел, бросало других в дрожь, его самого бросало в дрожь лишь дело. Но какие там, на Праге, дела!
- Боже милостивый, - плакался он недавно Чатковскому. - Разбили мы вчера еврейский ларек с газировкой. Бастилия, черт бы ее побрал!
Чатковский вспомнил об этом.
- Послушай, Мариан, сейчас наклевывается одно дело, - доверительно сказал он Дылонгу.
- Да! - подтвердил Мариан, что слушает, он почему-то вдруг перешел на шепот, то ли оттого, что надо говорить тихо, раз речь зашла о тайнах организации, то ли от одной только мысли об акции, которая для него всегда праздник.
- Акция эта, - растолковывал Чатковский, - поможет нам добиться председательствования, но, конечно, она важнее сама по себе. Послужит мотором. Мы нашли его. Он будет лифтом, который вытянет Папару наверх. Он может пригодиться и для сотни иных надобностей, сам увидишь.
Дылонг усмехнулся.
- Ладно! - вроде бы согласился он. - Хорошо, увертюра твоя прекрасна. А теперь открывай занавес. Приступай к делу.
Чатковский рассердился.
- Подожди. Я хочу тебе все как следует объяснить.
- Только чтобы до конца добраться, а то ты как развезешь со своими предисловиями...
И он захохотал-не Чатковский был тому причиной и не собственная его шутка, а только радостное возбуждение оттого, что теперь-то уж должны ему сказать.
- Ты знаешь, - напыщенным тоном приступил Чатковский к изложению сути дела, - Папара покуда известен лишь профессиональным политикам. Всем остальным надо его еще представить.
Как? Есть три способа, три направления рекламы. На бумагераз, живым словом-два. Бумага? Время наше так ею засорено, что она потеряла всякую ценность. В ней завяз бы и сам Наполеон. Живое слово? Да, конечно. Одно опять толькоПапара не оратор. Ты можешь, я, еще несколько человек. Да!
Только негде! Полиция разгоняет, места нет, все что-нибудь мешает. Но есть еще третий способ добиться популярности.
Американский! Раздуть шумиху вокруг какого-нибудь события.
Понимаешь? Что должно теперь случиться с Папарой? Подумай, что бы ты организовал?
Говорек пробормотал:
- Только не юбилей!
- И конечно, только не наш! - согласился Дььтонг. - Знаете, что такое польский юбилей? Схлопотать палкой по голове.
Чатковский решил, что момент сейчас самый подходящий.
Замахал рукой и, выделяя каждое слово, проговорил:
- Все зависит, от кого!
Говорек засуетился и, словно догадавшись, о чем речь, крикнул, будто сделал открытие:
- Так вот оно что!
А Дылонг откинулся на спинку стула. Посерьезнел, весь подобрался, будто ему достался трудный вопрос на экзамене.
Ответ был ему по силам. Надо только сложить вместе все его части. Хитра их уловка, одному, без точки опоры, отдаться на милость памяти, причуд мысли.
- Сейчас, сейчас! - попросил он минуту тишины. Подробности потом! Тут ведь речь идет, рассуждал он сам с собой, о самом принципе этой, что тут много говорить, провокации, чреватой огромным риском для Папары, провокации, в которой Папаре отводилась роль приманки. Хорошо ли это? Просто бенефис, да и только, - буркнул он, поморщившись.
Чатковский разозлился. Нюх у него был отличный. Не согласится! Но Дылонг ничего еще не решил. Он пытался пошире взглянуть на дело. По ступенькам поднимался и поднимался все выше, он пошел бы на все, однако опасался, стоит ли втягивать в акцию самого Папару. Папара не должен играть! Вождь-слово, у которого нет пассивной грани. Так как же использовать его в подобной роли?
- Ты так красиво говорил о вожде, но, выходит, не очень-то ясно представляешь себе, чем должен быть Папара, - наставительно начал Говорек. - Для тебя он немного римский папа, немного главнокомандующий, а не вождь. Вождь потому и вождь, что он ведет за собой, тащит, он в первом ряду, он похож на любого другого солдата, только самый лучший. Вождь-это не профессионализм, не какое-нибудь чертовски усердное умение руководить, какого нет ни у кого! Фош был типичный главнокомандующий, собаку в своем деле съел. В этом отношении у вождя может и маковой росинки во рту не быть. Его мудрость не от мира сего. Но он и не папа, который словно центр круга. Все к нему сбегается, все вертится вокруг него. А он ни с места. Ты бы Папаре запретил даже пальцем шевельнуть.
Дылонг огрызнулся:
- А ты обошелся с ним еще чище. С этой акцией, что это должно было быть? - резко спросил он.
- Должно было? - удивился Говорек. - Ничего он еще, по существу, не знает. С первых же слов проект ему не понравился.
Он его тут же перечеркнул. И уже заявляет при этом-должно было! А я тебе говорю, будет.
- Логики побольше, - окрысился в ответ Дылонг. - Без меня у вас ничего не выйдет. Вы меня сюда и зазвали затем, чтобы достать людей. Если я не соглашусь, так и делу конец!
- Да нет же! - стал растолковывать Чатковский. - Ты сначала послушай. Папара на публике показывается редко. Все больше сидит в помещении партии, куда никто из его врагов и не попытается прорваться, да еще в университете, где крутится довольно много его сторонников. Но скоро перестанут крутиться.
Каникулы! А Папара все равно будет бывать там в связи с выдвижением своей кандидатуры. Он взял дежурство на кафедре!
Если коммунисты захотят напасть на него, то именно сейчас.
Они смело могут рассчитывать, что хозяева положения-они.
Все выглядело бы весьма правдоподобно.
Планирование акции усыпило в Дылонге моралиста и политика. В нем пробудился стратег.
- А куда ты наших людей поставишь?
Чатковский принялся объяснять, оживленно жестикулируя.
- Двери аудитории выходят на лестничную клетку, таков путь Папары. Именно там он пойдет, а как дежурныйпоследним. Тут-то к нему и пристанут. Вроде бы никто там ему помочь и не сможет. Если сообразят, закроют на засов двери во двор. И будут сидеть себе с Папарой на лестничной клетке, запертой со всех сторон, сколько душе угодно. Могут с ним преспокойно разделаться. Сверху нет никого, а если кто во дворе что пронюхает, начнет с того, что попытается проникнуть через входную дверь, а у них там, по другую сторону лестничной клетки, окно. Выпрыгнут в университетский сад, только их и видели.
- Ну хорошо, это они, - второй раз о том же самом спросил Дылонг. - А мы?
- А мы! - Чатковский рассмеялся. - А мы! - В душе Дылонг уже был с ними.
- Что ты ржешь, - не сдержался Дылонг. - Говори!
- А мы, - и Чатковский снова улыбнулся, - отделаем их как следует. Но сперва! Все помните ту лестничную клетку?
Кристина поспешила сказать, что она не помнит.
- Только вы одна! - пренебрежительно заметил Чатковский. - Не беда! Женщин там не будет, ни одной. Так вот, - и он обратился к мужчинам, сколько дверей на той лестничной клетке? Во двор, это одна, - стал считать он, - в аудиторию вторая. И все?
Вопрос предназначался Дылонгу. До него начало доходить.
- Нет! - вспомнил он наконец. - Там еще одна есть, на площадке подле окна, которое ты им оставляешь, чтобы у них было откуда прыгать.
- Браво! - похвалил Дылонга Говорек.
Дылонг, казалось, и забыл все свои возражения.
- Она, правда, забита.
Веско, неторопливо, весело Чатковский выложил самое главное:
- Вот и не забита! - А потом скороговоркой, спеша все разъяснить: - Вы вообще-то знаете, что это за дверь?
Нет, Дылонг этого не помнил.
- Ты был когда-нибудь на факультете классической философии?
- А! - обрадовался Дылонг. - Ну конечно же. Маленькая приемная перед кабинетом профессора.
- Вот-вот! - И Чатковский ткнул пальцем в сторону Дылонга, словно указывая всем на источник истины. Затем принялся рассказывать: - Несколько дней назад я ждал профессора. И чтобы меня никто не опередил, не в зале, а в приемной, даже не сидя, а стоя, стула там нет. Стою, стену подпираю. Вижу, что-то белеет. Пододвигаюсь к двери. К той самой. Слышу, шаги за нею.
Догадываюсь, там должна быть лестница. Идет кто-то. Слышу разговор. Два типа каких-то. Один хромой, ногу вроде бы волочит, шаги какие-то неровные. Еле тащатся, болтают. "Все о нас понимаю. Ничего туч для меня нового. Сам в Германии на жуткие вещи насмотрелся, - говорит один. - Вот что меня только поражает: как это молодые польские фашисты одновременно мш -ут быть и такими правоверными католиками". А другой, судя по голосу желторотый, сопляк, в ответ ни больше, ни меньше речь закатил:
"Я бы этого их Папару как собаку разделал. И всех ему подобных. Всех будущих вождей. И дело в шляпе. Сегодня они для многих посмешище, но справиться с ними можно только сегодня. Через год он уже не будет смешон, до него не доберешься, а через два-не ты до него, а он до тебя доберется!
Государство внимания не обращает на эти сорняки. А потом будет уже слишком поздно. Сегодня до Папары еще дотянешься!"
Когда они стали удаляться, а голоса их стихать, я навалился на ту дверь, хотел послушать, что дальше. И понял, какая же она слабенькая. На одной скобе держится. Говорю вам, труха! Тут профессор: "Вы ко мне? Пожалуйте!" Через минуту выхожу от него. Помчался через двор, влетаю в соседнюю аудиторию, куда и ведет эта лестница. Там как раз и дежурит Папара. Его нет. А вообще-то есть кто? Заглядываю в их читалку. Человек двадцать.
К кому прицепиться? К колченогому. Вижу, знакомый студент.
Спрашиваю, нет ли тут кого-нибудь хромого. Не знает! А кто сюда пришел четверть часа назад? Все. Как раз к открытию. Ищи ветра в поле! Одно только-выходя, я еще раз оглядел эту забитую дверь со стороны лестничной клетки. Держится она на честном слове.
- Да-а-а! - глубоко задумавшись, протянул Дылонг. - Действительно! размышлял он. - Если такое должно случиться с Папарой, то именно там. А эти двое, знаешь о них что-нибудь, что по этому поводу думаешь, это что, пусть и самый предварительный, но план или так, случайная мысль?
Чатковский крикнул в ответ:
- Конечно же, больше! Желание, страсть, ясная воля. Для нас этого должно быть достаточно. Идею пьесы они выдвинули, а если у них нет автора, то мы его заменим и сыграем, что им хочется, только вот сцену выберем сами. И режиссура будет наша!
Кристина бросила взгляд на часы. Самое позднее через четверть часа придет Ельский. Днем он вернулся в Варшаву и навязался прийти сегодня. У него было что ей порассказать.
Познакомился с ее отцом. Провел вечер с Черским. А как же!
Уйма интересных разговоров. Ему хотелось повидаться с Кристиной как можно скорее. Все одни только предлоги! С пустыми руками, без новостей и приключений, он все равно рвался бы к ней. Ну а тем более раз у него, кажется, есть чем похвастаться.
Кристина отодвигала его на вечер, попозднее. Он сказал: "Приду немного пораньше". Ельский частенько объявлялся, даже не позвонив предварительно по телефону. Нередко натыкался тут на товарищей Кристины по организации. Так случилось с молодым Сачем, который принял Ельского за одного из своих. Так случалось с Чатковским, который считал Ельского человеком, очарованным движением, но пребывающим в нерешительности, отдаться ему или нет. "Не говорите при мне о ваших секретах", - просил он. Ельскому отвечали, что ему доверяют. Считая его своим, галантно повторяли: "Мы знаем, вы нас не предадите!"
"Но из-за ваших секретов, - возражал он, - я предаю порядок, которому присягал. Не забывайте, я на государственной службе".
"Не придавайте государству больше значения, чем оно вам!" - смеялся Говорек. А Чатковский успокаивал его: "Вы не первый чиновник в партийных списках. Прекрасный материал, который умеет держать язык за зубами. Секретные дела ему не в новинку". Ельского подобный тон раздражал. Ему хотелось побольше разузнать о движении, и он опасался сделать неверный шаг. Ельский ценил тот факт, что благодаря Кристине мог наблюдать за ними прямо в гостиной. В этом он отдавал себе отчет. И все же ему хотелось вытащить оттуда Кристину.
Теоретически? И на практике тоже. Он несколько раз основательно говорил с нею об этом.
- Не думаю, что вы долго останетесь у Папары! Ну какая вообще это для вас работа! Вы даже не знаете, как она вам вредит! - Порой столь пылкие советы растапливали оковы светских условностей. - Одно дело-быть хозяйкой политического салона, - поучал он, - другое-клуба.
- Почему, - спрашивала Кристина, - опаснее?
- Об этом я и не говорю даже, - воспользовавшись случаем, он отдал должное собственной сдержанности, - хотя и умираю от страха за вас. Всякий день вас могут отколошматить. А арест! - вздохнул он и простонал: - Боже ты мой!
- Вы говорите, словно самая обыкновенная тетушка! - возмутилась Кристина. - Вы еще скажете, не к лицу!
- Да нет же! - закричал он. - Тетка сказала бы "не к лицу"
про ваши взгляды, а я про работу. Разве она вас не шокирует? - И он взглянул на Кристину с глубочайшим сочувствием.
И тут она набросилась на него с новым аргументом.
- Знаете ли вы, что мне за нее платят? - Получала она сущие гроши, но твердила, что это много, если взамен не надо просиживать восемь часов в день, как на службе, и можно делать, что поручено, когда сама захочешь.
- Если бы я бьш уверен, что вам будет хорошо на какомнибудь порядочном месте, - восклицал Ельский, - я уж точно подыскал бы вам что-нибудь.
- Вот и чудесно! - Она хлопала в ладоши, но он прекрасно знал, что ни одно его предложение не подойдет, поскольку она станет привередничать. Это место плохо, там работают одни идиотки, то-слишком много денег уйдет на трамвай, третье не подойдет, ибо надо многое уметь!
- Отчего вы не скажете, - злился Ельский, - что просто не хотите!
- Ну какой же вы странный. Я вправду хочу!
Это он-то странный! Ельский про себя призывал бога в свидетели. И затем складывал оружие, делал вид, что принимает ее слова всерьез, опять что-то обещал, отчаивался, понимал, что Кристину ему не переубедить, а тем более не переделать! Надо принимать ее такой, какая она есть, а принять ее такойневозможно! Он тревожился, и это оказалось лучшее, что он мог сделать, ибо Кристине становилось искренне жаль себя. И даже это чувство безнадежности, которое ее охватывало, оборачивалось выигрышем, она вдруг делалась сердечной и более доброжелательной, хотя до этого она отбивала у него всякую охоту обращаться к ней.
- Вы, однако, очень взбалмошная! - взволнованно заявлял Ельский.
- Сумасшедшая! - Она нарочито подчеркивала собственную неуравновешенность, предположив вдруг, будто это самая трогательная ее черточка, и просила Ельского сесть поближе и посмотреть на нее. - Я кажусь такой сумасбродной? - спрашивала Кристина. Тут Ельский обязан был непременно вздохнуть раздругой, покачать головой, после чего в конце концов она позволяла ему поцеловать себя, с минуту сидела спокойно, а затем вдруг: - Излишества до добра не доводят! - кричала или же, расхохотавшись ему прямо в лицо, бросала: - Хватит, а то еще чуть-чуть-и будет слишком!
Всякий раз, когда в подобных случаях на нее нападал смех, Ельский обмякал. Это только возбуждало ее, но лишь до тех пор, пока Ельский хандрил. Мужчины в Ельском Кристина не любила, ибо его в нем она не чувствовала.
А Дылонг все продолжал размышлять.
- Ну, - заговорила она, - каков же будет ваш мужской ответ, - это было выражение из ее репертуара.
Теперь она подстегивала им Дылонга! Поздно! И к тому же от самого принципа еще предстояло перейти к деталям. Увы, переход этот не обещал ничего хорошего. Дьшонг побледнел.
Идея Чатковского и нравилась ему, и нет. Если левые действительно по собственной инициативе нападут на Папару! Ба!
Слишком многого хочешь, сам себя в душе высмеял Дылонг.
Чатковский выяснил лишь то, не торопясь рассуждал он, что какой-то враг Папары (ни кто он, ни как он выглядит, известно не было) не прочь избить Папару. Подобные желания должны обойтись ему порядочной баней, это так. Но, черт возьми, им овладело отчаяние, стоит ли ради этого насаживать на крючок Папару. Дылонга приводило в бешенство любое худое слово о Папаре! За каждое он бил. Папара должен быть неприкасаем, для Дылонга это было догмой. Он выше всех! Если с ним, как хотят коллеги, проделать такой фокус, не приблизит ли это его немного к земле. А может, это анахронизм мышления, которое в переломные периоды всегда затевает с нравственными принципами какуюто странную игру? Только ты откажешься от одного, почуяв в нем предрассудок, тотчас же возникают подобные подозрения и насчет следующего. А плохо, если ни одному из них не суждено избежать такой участи. Дылонг страдал. Никак не мог решить, есть ли тут какой-нибудь предел. Говорек взглянул на его хмурое лицо. Рассмеялся. Сделал вид, что о чем-то догадывается.
- Вслушайтесь-ка в эту тишину, - закричал он. - От огромных усилий душа Дылонга постанывает. Ну-ка, ушки-на макушки!
Дьшонга затрясло, словно больного, с которого сбросили одеяло. Он враждебно и подозрительно посмотрел на Говорека.
- У вас никакой морали. Вам легко!
Говорек огрызнулся:
- А тебе трудно, потому как не знаешь, какую пустить в дело!
Кристина предотвратила ссору.
- Фу-фу, не лайтесь, - пропищала она. Больше всего в жизни она любила собак. Так она считала. В книге своих афоризмов она упоминала о них не раз.
А Дылонг впал в отчаяние, все в голове его перемешалось. Он то и дело принимал твердые решения, но всякий раз-иные! И ничто не предвещало, что он выберется из этого лабиринта.
Может, отложить решение? Он проговорил это вслух и сам же себя обругал. Тут ведь прежде всего речь идет о принципе! Если сегодня он не знает, как выйти из положения, может, будет знать завтра. Это само собой. Но к какому бы решению он потом ни пришел, факт этот уже навсегда ляжет камнем на его душу: он ведь не сразу разобрался в том, где проходит граница между честью и интересами вождя. В их движении вождь был всем! И не знать о нем такой основополагающей вещи значило не знать ничего.
- А говоря конкретно, - Дылонг отходил на запасную позицию, - чего вы от меня-то хотели бы?
- Чатковский тебе уже сказал, - Говорек решил снизить ставки до предела. - Пока что одного человека. Нам нужна ниточка к любой крайне левой группке. Их только подговорить, они соблазнятся, - и потом навести! А мы будем ждать. Есть у тебя кто-нибудь такой, просто вдохновитель, а?
- А это получится? - неудачно попытался отсоветовать Дылонг.
Кристина с наигранным удивлением воскликнула:
- Как вы помолодели! - Это должно было означать, что он совсем ребенок.
Может, он и в самом деле на секунду стал ребенком, когда остро почувствовал-ни за что. Никому из своих людей он и словечка не смог бы сказать о сегодняшнем плане. И до конца жизни не посмел бы взглянуть им в глаза, если бы они знали, с каким легким сердцем он было уже согласился сделать из своего вождя подсадную утку. Сама мысль об этом была ему теперь отвратительна.
- Нет, не вижу никого! - Он откашлялся и еще громче повторил: - Нет у меня таких.
Чатковский усомнился:
- Ни одной свиньи!
- Свиньи есть, - возразил Дылонг. Отрицать этого он не мог. - Только пятачки у них слишком большие и языки чересчур длинные. Для секретов не годятся. А такое дельце, если оно вылезет наружу, произведет на мою молодежь страшное впечатление.
Чатковский спокойно заметил:
- Как, кстати, и на тебя самого!
Дылонг -покраснел. Бывает всего лишь только миг, когда возражение может прозвучать естественно. Дылонг дал маху, он что-то забормотал, вышло фальшиво, да не все и не всё расслышали. Он замолчал и расстроился. Словно все они шли гулять, а он оставался дома один! Ибо они вдруг все повернулись друг к другу, будто его и нет тут. Он подумал о ребятах с Праги, как учитель о детях, разозлившись, что вот он должен с ними высиживать в классах, вместо того чтобы быть со взрослыми.
Схватил Чатковского за локоть и оттащил от тех троих.
- Вам нужно привести человека, - спросил он, - или достаточно назвать фамилию?
Только бы не говорить ни с кем! На это он и сейчас еще не мог решиться. Чатковский понял его.
- Фамилии хватит, - и тем сразу развеял все сомнения Дылонга. - Мы и сами его найдем!
Говорек поспешил с ненужными уверениями:
- Ты останешься в тени.
Дылонгу стало не по себе, но ведь он не мог сказать, что не хотел бы этого. Чатковский отмахнулся от не к месту сказанных слов Говорека.
- Ну, само собой. - И Дылонгу: - Послушай, серьезно, есть у тебя кто на примете?
Дылонг откусил пирожное и буркнул, уставившись в окно.
Вроде как равнодушно, вроде как рассеянно:
- Брат Завиши, не знаю, слышал ты о нем, Фриш...
Чатковский не дал ему договорить:
- Ну конечно же, прекрасно. Он неплохой поэт. Но как переводчик-лучше. Его Мильтон...
- Ты прав, - перебил Дылонг, погруженный в свои мысли. - А вместе с тем тип этот страшно бедствует. Языков знает до черта, теперь вот финский долбит ради какого-то их эпоса, "Калевалы", что ли. Жаль, что произведение это именно ему в руки попало. Плохо кончит. Еврей, чахоточный, чудило, под надзором полиции, книги крал на Свентокшиской, коммунистом когда-то был, во всех камерах Павяка перебывал. Бог знает, когда его выпустили, а он до сих пор и помыться не удосужился.
- Откуда ты все это знаешь? - удивился Чатковский. - Я думал, ты к еврею приближаешься не иначе как с кулаками. А тут такие подробности.
- Знание предмета! - поправил Дылонг. - Сам я с ним не сталкивался. Но фамилию знаю, и не первый день. В нашей картотеке коммунистов он оказался по случаю какого-то процесса. В последнее время мы им особенно заинтересовались. Выйдя из тюрьмы, прекратил всякую деятельность. Охладел. Но связи, несомненно, у него остались. Наверняка найдет вам каких-нибудь энтузиастов, которых можно будет подговорить. А теперь отгадайте, кто ко мне обратился за материалом на Фриша?
Кристина пожала плечами и развела руками.
- Сач! - Одной этой фамилией Дылонг указал присутствующим верное направление. И принялся подробно распространяться насчет стечения разных обстоятельств. - Завиша живет с Черским. Тому это обходится тысяч в пятнадцать ежемесячно.
Сач решил, что у этого Фриша можно было бы что-нибудь вытянуть для партии. Чепуха! Ну, Сач, правда, так твердо стоял на своем, что мы решили приглядеться к этому Фришу. Выяснилось, что с сестрой своей он не знается. Несколько раз она заплатила за его квартиру. С утренним чаем-сорок злотых!
Нора. Несмотря на это, живет как альфонс. Сестру ненавидит.
Сделает все, только бы уехать. За границу, понятно.
Чатковский заметил:
- Этот человек не сделает ничего.
- Оттого, что ему, вероятно, мало предлагали, - толковал свое Дылонг. Ради жизни в Варшаве не стоит надрываться.
Таково его убеждение. Но если ему посулить деньжат, которых хватило бы на несколько месяцев вояжа по дальним странам?
Чатковский задумался.
- Значит, ты его рекомендуешь? - пробормотал он.
Дылонг побагровел. Он-то рассчитывал, что ему удастся как-то незаметно навести их на Фриша, а самому остаться в стороне.
- Ничего я не рекомендую! - взорвался он. - Я против всей этой затеи. И не думаю ни во что вмешиваться. Просто рассказываю вам об этом человеке. Любопытный тип. Разве нет?
- Совсем неинтересный! - изрек Говорек.
Дьшонг решил умыть руки.
- Это уж ваше дело. Я свое сказал. Нет так нет. Я ухожу. - И прибавил тише, очень искренне: - Мне бы не хотелось, чтобы мы связались с этим Фришем.
- Совесть? - рассмеялся Чатковский.
Нет! Скорее покорность судьбе. Он уговорил себя, что в любом случае не одобрит их плана, но он не смог бы не думать о нем, если бы тут оказался замешанным его Фриш. Чатковский его успокоил:
- Не станем связываться, можешь быть спокоен. Что-то мне кажется, слишком дорого он нам обойдется.
- Ну скажем, полгода за границей, - стала подсчитывать Кристина с явной неприязнью к Фришу. - Сколько же это тысяч?
А Дылонг, как всегда раздваиваясь, вступился за своего кандидата.
- Где же слишком дорого! - возразил он. - Этот человек не тратит больше сотни в месяц. А при одной мысли о поездке в Париж готов себя во всем ограничить.
- Если бы! - буркнул Говорек и принялся высчитывать про себя.
Дылонг взглянул на него. По выражению лица Говорека он догадался об этом. Надо бы уйти, пока они не втянут меня в цифры. Он взял пирожное.
- Бегу, - пробубнил он, и еще с полным ртом попытался предостеречь их. Хотел даже погрозить рукой, но в конце концов подставил ее ко рту, чтобы крошки не упали на пол. - Во всяком случае, вы не вправе и гроша взять из партийной кассы. Такие расходы взбесят Папару и огорчат мальцов. "Ребятишки и пророк! - задумался он. - Вождь-это идея. Ее приверженцымасса. Между ними-иерархия посредников. На разных ее ступенях, - он оглядел собравшихся в гостиной, себя исключил, - все они. Дело Папары их вовсе не трогает, если подходить с точки зрения этики, а вот самую верхушку и самое дно оно способно потрясти!" Он как-то вяло еще пожалел тех, со средних ступенек,
за их нравственную всеядность. "Ну, да хватит! Ничего ведь не бывает в мире без каких-то примесей!"
В дверях он столкнулся с Ельским.
- А, все одни общие рассуждения! - солгал он, отвечая на вопрос, о чем они говорили. И тут он вдруг понял то, что уже давно мучало его. - Одним в жизни достается нравственное чувство, другим-чувство реальности.
И они разошлись: Дылонг, неожиданно открыв, что, может, потому он так глупо вел себя у Кристины, что оба эти чувства попеременно брали в нем верх; Ельский с горечью размышлял о том, что личная жизнь не удается ему, ибо у него нет ни того, ни другого.
- О, это вы! - удивилась ради Говорека и Чатковского Кристина. И, как всегда, в нерешительности, что лучше-то ли что она пригласила Ельского на тот же час, что и их, то ли ч'] о положение Ельского таково, что он может приходить без приглашения. - Кристина решилась на два-одно за другимвосклицания: - Какой сюрприз! Ждем! Ждем!
А они словно только и дожидались этого, чтобы подняться.
- Значит, до вечера, - прощалась она с Чатковским. - Я буду!
И несколько раз кивнула головой. Да, да! Дабы специально удостоверить, будто это и не было ясно само собой, что она воспользуется приглашением Штемлеров.
- Он тоже идет! - похвалил Говорека Чатковский.
Как-никак это было известное признание света! Большой прием, будет вся плутократия, которая поддерживала мир науки и искусства. Самые дорогие кисти, академические кресла, главные редакторы, директора театров, одна кинозвезда, вся в бриллиантах, может, один чрезвычайный посол, наверняка несколько министров, в том числе парочка бывших, множество советников из министерства иностранных дел, аристократический кружок, группа из наблюдательных советов и-молодежь. Но и они-все только самые избранные, из литераторов никого без премий, живопись, музыка, архитектура-все имена, связанные с какиминибудь важными событиями: если уж молодой адвокат-то после шумного процесса, если чиновник-так уж правая рука министра, если ученый-хотя и редко, то по меньшей мере доцент, с торговцами еще сложнее; инженер, служащий-таких уже нет.
- Очень рада. - Кристина пожала руку Говореку, будто поздравила того с повышением.
Он никто! Но у Штемлерихи прекрасный нюх, промелькнуло у нее в голове, видно, кем-то станет! В организации поговаривают, что после завоевания власти он будет генеральным прокурором, он и без политических перемен мог бы сделаться сегодня прокурором апелляционного суда. В министерстве его даже уговаривали. Может, что с этим назначением! Ибо госпожа Штемлер не любила ждать, когда у ее гостей засияет нимб вокруг головы. Слава, которая только-только собирается разгореться, не в ее вкусе. Она поддерживала готовые изделия, пользующиеся популярностью. Но Говорек объяснил свое приглашение самым простым образом. Он дружен с дочерью Штемлера, с Бишеткой.
- А! - воскликнула Кристина и обвела глазами всю комнату, от потолка до пола, словно провожая взглядом падающий метеорит. Да! Ведь были же еще две барышни с их романами. О нем они и не вспоминали. Это знаменательно. Ведь до того, как только вокруг одной из них начинал вертеться кто-нибудь достойный, они всякий раз хоть словцом проговаривались. Какой снобизм при их-то слабых нервах.
- Вы непременно приходите! - Говорек все еще смотрел на нее, сбитый с толку ее восклицанием. Она старалась теперь как-то сгладить неприятное впечатление. - Дом стоит того, чтобы познать его.
Чатковский засмеялся.
- Наполовину французский салон, наполовину кафе. Что-то среднее между компанией в кафе "Земянское" и раутом в Замке1.
Ельский никак не мог дождаться, когда они уйдут. В разговор он не вступал.
- Вы тоже будете? - спросили они.
Он кивнул.
- Он для того и существует, - рассмеялась Кристина, - чтобы всюду бывать.
Наконец они остались одни, Ельский протянул к ней руки.
- Вы голодны? - поинтересовалась она и сунула ему тарелочку с тортом. И, глядя на вторую его руку, которой тоже следовало найти занятие, сказала: - Сейчас вам будет чай.
Она засуетилась, лишь бы Ельский подольше стоял вот так, с чашкой на блюдечке в одной руке, с тарелочкой в другой, широко расставив руки, балансируя, чтобы ничего не уронить, - принятый приветливо, окруженный заботой, но, правда, все по-товарищески.
- Что же вы поделывали? - начала она разговор.
Посмотрела на сигарету, подула на нее, чтобы та получше разгорелась, взглянула Ельскому прямо в глаза. Они вмиг вспыхнули, а Кристина принялась изучать эти огоньки-то на кончике сигареты, то в глазах Ельского.
Ельский молчал. Вздохнул. Она вовсе и не намеревалась держать его на расстоянии и тем досадить ему. И все же, если ей надо было о чем-нибудь его попросить, обычно так и начиналось.
Никаких ласк, ибо они доводили ее-еще до того, как ей удавалось добиться чего-нибудь, - до бешенства: ей представлялось, она сама себя ими унижает.
- Нам нужны деньги. - И она фыркнула, недовольная тем, что подобных полезных вещей вечно не оказывается под рукой, когда в них возникает потребность.
У Ельского на кончике языка уже вертелась фамилия знаменитого председателя наблюдательного совета концерна "Голиаф", о котором он точно знал, что тот недавно дал партии около двадцати пяти тысяч. Но Ельский вовремя сдержал себя, ограничившись намеком.
- Я слышал о весьма весомых свидетельствах признания. От них не осталось ни гроша?
Кристина нервно взбила челку.
- Это совсем другое дело, - буркнула она. - Речь идет о сумме, которую мы хотим израсходовать неофициально. Это связано с Папарой.
Ельский улыбнулся.
- Подарок на именины.
Она хотела запротестовать, но промолчала. Что толку объяснять, и так ничего даже близкого к правде сказать она не может.
Пусть думает, что подарок.
- Что-то в этом роде, - неохотно согласилась она.
По ее тону он тотчас же догадался, что это не так. У него не было желания притворяться, что он ей поверил.
- А хоть бы и не на это, - проворчал он. - Мне-то какое дело.
Но едва он успел закрыть рот, как им завладели совсем иные чувства. С государственной точки зрения, рассуждал он, движение можно рассматривать как своего рода опыт. Ставят его в малых масштабах и исследуют силу взрыва. Потом его соответствующим образом препарируют и делают государству инъекцию-словно укол мышьяка страдающему малокровием. Да, метод, конечно, сложный, но эффективный. Однако то, что помотает государству выздороветь, для отдельного человека может оказаться смертельным. Только бы не Кристина!
- А много ли нужно этих денег на подарок юбиляру? - спросил он с ехидством.
И тут только она сообразила, что и сама еще не знает. По глазам Ельского ничего нельзя было понять. Уж не издевается ли он над ней, злясь, что движение так ее захватило? Никогда не следует никого подпускать к себе слишком близко, теряешь свободу! И дышать-то рядом с этим Ельским тяжело, можно задохнуться от его похвал и ревности. При нем сердце то и дело начинает колошматить, да вот только уж не от нежности.
- Бог ты мой, - вздохнула она. - Да разве я знаю, сколько надо! - И злясь на Ельского, который вместо того, чтобы помочь, лишь еще больше запутывает дело, добавила: - Не все ли вам равно, тысячу или пять! Это одних нас касается. И того, к кому мы пойдем. Соблаговолите только подсказать какой-нибудь адрес, лицо...
- Пять, пять! - забормотал Ельский. Когда кто-нибудь не понимал таких простых вещей, Ельский, стыдясь за него, начинал путаться, беситься и отчаиваться, и тут единственное, чего он не в состоянии был втолковать Кристине, так это самоочевидного. - Пять, пять! - повторял он упрямо. Сотен или тысяч? К чему вам беспокоить какую-нибудь акулу, коли вам надо несколько сот злотых. Ступайте к какому-нибудь вашему единоверцу поплоше, да хоть к первому попавшемуся лавочнику. Оставьте в покое акулу до более серьезного случая.
- Этот-то и есть очень серьезный! - изрекла Кристина пророческим тоном.
- Но сумма-то какова? Тоже серьезная?
- Минутку, минутку. - Кристина разволновалась, догадавшись, как ее подсчитать. - Речь идет о том, чтобы отправить кое-кого за границу. К тому же надолго.
Ельский удивленно посмотрел на нее.
- На полгода. Ну нет, на пять месяцев! - тут же спохватилась она.
- Прекрасная цель! - похвалил Ельский.
И искренне. Поначалу ему всегда представлялось, что деятельность полулегальных политических организаций сводится к одним преступлениям. Как бы благородны ни были их конечные цели, что ему до того: во всем этом движении его интересовала лишь Кристина и тревожило только то, что партия может втянуть ее в какое-нибудь грязное дело.
Ну значит, не сейчас! - облегченно вздохнул он. Полгода за границей! Что бы это такое могло быть? Для политических контактов чересчур долго, а если у кого земля под ногами горит, то слишком мало. Зато в самый раз, если это какая-нибудь переподготовка, курс чего-нибудь. Он раздумывал с минуту. Речь, конечно же, об учении, решил он. И успокоился.
- Пребывание, пребывание! - Ельский перебирал наиболее типичные варианты. Это зависит от того-где. Немецкий или бельгийский университетский городок-триста злотых в месяц.
Лондон-шестьсот. Париж...
Глаза Кристины заблестели. Ельский это заметил.
- Видите ли. - Он развел руками, размышляя о том, как безграничны тут возможности. - Париж! - Можно жить и на сто, а можно голодать и на тысячу.
- Ну, а в среднем, в среднем! - раздраженно заторопила Кристина.
Стало быть, Париж! - утвердился в своей догадке Ельский.
Никакой у меня от этого выгоды, подумал он, кроме удовлетворения от того, что угадал. И он выложил Кристине все, что знал о ценах в этом городе. Ее интересовала лишь месячная сумма, достаточная для скромной жизни. Услышав это, Ельский буркнул:
- Ага!
Париж! Само собой, курс чего-нибудь. Придя к заключению, что это именно так и есть, Ельский посчитал себя вправе пойти в своих выводах и дальше, Париж, Париж-парадоксальный выбор города для обучения молодого националиста. Хорошенький там его ждет искус! Ехидство, сдобренное духом противоречия, сделало свое дело: идея эта стала Ельскому нравиться. Кристине не повредит, а движение выставит в смешном свете. Так что у нее прямо-таки идеальные обстоятельства для того, чтобы искать помощи у меня! - решил он. И назвал сумму, необходимую для поездки, по его понятиям достаточную. Кристине она показалась огромной.
- Но это же сумасшедшие деньги, - вздохнула она. - Даст ли их кто-нибудь?
- Это зависит от того, сколько надо, - рассмеялся он. - Люди вкладывают в вашу партию не за то, что она прекрасна, а за то, что у нее есть шансы. Она может победить. Стало быть, надо застраховаться. Так, как страхуются от града, наводнений, пожара, страхуются и от радикального политического движения.
Не от каждого можно. К счастью для большого капитала и собственности, от вашего-можно. Правда, движение ваше непристойно, но ни для одного богача оно не станет игольным ушком, главное-только не опоздать обратиться в нужную веру.
Знаете, что такое для богатого обратиться? Это синоним слова "дать"!
Кристина вспомнила рассказ об одном своем предке. Тот Медекша, третий князь на Брамуре очень распутно жил на доходы от своих владений. Спустя годы заговорила в нем совесть, поставил он в своем городишке храм, который обошелся в такую сумму, что это чуть не разорило князя. Да вот грешить не перестал! Ельский знал эту семейную историю. Кристина напомнила ему лишь о том.
что венчало ее.
- Вы помните, что сказал епископ моему прапрадеду? Имение свое, князь, ты обратил на путь добродетели, но душу своюнет!
- Браво, епископ! - расхохотался Ельский. - Только все это не по нашим временам. Ваша партия таких различий уже бы нс делала. Лишь бы толстосум выразил свое "верую" деньгамиэтого и достаточно. Что он там думает лро себя, для политики значения не имеет. Партию интересуют только его убеждения как богача. Голос его фортуны.
В углу на табурете стоял английский граммофон. Кристина показала на заводскую марку: заслушавшаяся собачка.
- His fortune's voice' [Голос его фортуны (англ.)], - поддразнила она Ельского.
И Кристина продолжала говорить легко и умно, но все еще сердясь, что сумма на поездку выходила такая немалая. А ведь она и сама бывала за границей, кстати, училась там. И то, что этому Фришу заплатят отправкой в большой мир, она тоже приняла совершенно спокойно. И, только когда Ельский помножил за нее сумму, необходимую для месячного пребывания в Париже, на шесть, она разозлилась и приуныла. Ибо все явления в воображении ее возникали без фона, без перспективы, лишенные каких бы то ни было связей друг с другом. Фантазия ее была способна только бурлить. И ничего больше. Простейшие действия были ей чужды. Поэтому сам факт, что такая обыденная вещь, как студенческая жизнь за границей. МОГА;! тотчас же обернуться прямо-таки неправдоподобными расходами, поразил ее и рассердил Па какое-то время мир в ее глазах померк.
А Ельский разошелся.
- Любопытно, что крупная земельная собственность вкладывает деньги в консервативные партии и газеты. А плутократия по тем же самым причинам делает ставку на политических новаторов. Ибо земля вечна, а деньги подвижны. Земля верит, что мир не должен меняться, деньги поняли, что должен, но не обязательно к худшему. Оттого консерватор никогда не менял бы министров, а банкир, заводчик, торговец охотно сделали бы это в качестве платы за такие перемены, чтобы дело не дошло до коммунизма.
Все это теории, думала Кристина. Из них вовсе не выходит, что кто-то должен дать им эти три тысячи. Кристина обожала общие рассуждения, только бы они не касались какого-нибудь реального случая. Особенно такого, в который была замешана она сама. Тем временем Ельский в полном противоречии с настроениями Кристины продолжал витийствовать. Мыслящий человек бывает слеп.
- В большом состоянии страшно то, что и оно подчиняется закону тяжести. Его тяжело сдвинуть с места, трудно им управлять, нередко оно очень упрямо, тянет, куда захочет, человек приписан к нему, словно раб. Ничего удивительного, что люди так боятся за свое богатство, ибо само оно себе ничем не поможет. Все нужно делать за него, беспрестанно его обхаживать, без устали оправдываться за него и унижаться до того даже, чтобы оплачивать его шутов, таких, как вы, к примеру.
Кристина покачала головой:
- Все это красивые слова. - Чтобы разозлиться еще больше, ей не нужны были возражения. Хватало и собственного монолога.
Так она сама себя распаляла. От замечаний, которыми она хотела выразить свое безразличие, она бросилась к прямо-таки оскорбительным. - И-и-и, запищала она пренебрежительно, - все это болтовня одна!
- Она вам объясняет, - с достоинством возразил Ельский, - почему богатые люди откупаются от вас.
- Я не хочу объяснений-почему, я хочу знать-кто именно!
Побагровевшая Кристина ставила Ельскому свои условия. Он и в самом деле не подумал об этом. Минуточку! Проще простого-чья-нибудь фамилия, и все. Он умолк. Его охватила та особого свойства дразнящая лень, которая поражает мысль, когда ей поручается слишком легкое дело. И злость на собственную память, что она не спешит на помощь, и не пошевелится даже.
- Прошу прощения, секундочку! - рассердившись, сказал он и сморщил лоб. Он чувствовал на себе взгляд Кристины. Как дать ей понять, что она неделикатна? Зачем она так погоняет его глазами. Нет, по правде говоря, никто не приходил ему в голову. - Хуже всего, - заметил он, - насиловать память. Раздражать ее не стоит.
Но для Кристины существовало только сейчас. Если придется ждать, значит, ничего из этого не получится. Опять что-то пройдет мимо нее.
Еще одно приключение, которое минует ее стороной. Еще раз все кончится на приманке. И она ясно почувствовала, как из этого страха рождается в ней потребность солгать. Она не выдержит!
Встретившись с теткой Штемлер или с кем-нибудь из кузенов, она должна убить их рассказом о солидной провокации, в нем она свяжет себя с нападением на Папару, словно сон с явью.
Фантастически меняя фигуры и беспрестанно смешивая идею с ее осуществлением. Трудно представить себе, что кому-нибудь может присниться сон, в котором он сам бы не присутствовал. Так и Кристина просто не могла вообразить себе никакой ситуации без себя самой. И словно автор, прибегающий к вымыслу-мол, рассказывает он лишь о виденном собственными глазами, - она доводила дело до того, что правдоподобие выдуманных ею историй разрушалось только чрезмерностью ее свидетельствслишком уж обильно истории эти были пропитаны самой Кристиной, чтобы не быть сказкой.
Есть люди, которые не перестают удивляться тому, что оказались где-то. Кристина не могла успокоиться, если ее где-нибудь не было. К тому же она не умела ничему удивляться и мириться с этим. Так что, покуда могла, она не соглашалась. И потому каждая ее ложь была в известной мере протестом против слепого случая, который отодвигал ее на задний план, хотя в каждом происшествии, в которое она позволяла своей фантазии втягивать себя, она принимала куда более живое участие, чем подлинные очевидцы, правда лишь в собственном своем воображении. И сейчас для Кристины важным становилось не то, действительно ли кто даст деньги на авантюру с Папарой; ее интересовало прежде всего то, кто это будет. Чтобы узнать как можно поскорей и начать фантазировать. Какое наслаждение потом в разговорах с людьми, далекими от партии, ощущать в себе этот натиск правды, этой тайны, готовой сорваться с кончика языка, эту дрожь, которая пробирает тебя, когда ты исторгаешь намеки, позволяющие другому лишь лизнуть правду, но никогда не постичь ее.
- Вы носитесь с секретами, словно полудева с целомудрием, - сказал ей как-то Чатковский, который видел ее насквозь.
Но за организацию он не беспокоился. Ибо Кристина умела примешать столько домыслов к капле правды, которую она выбалтывала, что толку от этого не было.
Ельский уже некоторое время держал Кристину за руку.
Теперь он сжал ее.
- Нельзя, - сказала она, - иначе мы плохо будем выглядеть вечером.
Ельский поморщился.
- Всякий раз, когда действительно бывает нельзя, - заговорил он, надувшись, - вы по первому прикосновению догадываетесь, чего мне хочется. А как только в принципе можно, вы не желаете понимать.
Кристина подняла глаза, словно была уверена, что если внимательно рассмотрит Ельского, то поймет наконец, почему так получается. И опять ее поразила какая-то торжественность в нем, какая-то временность доброты его лица. Будь он убогим, он воззвал бы, как то умели другие, к ее материнскому чувству.
Будь он сильным, он пробудил бы в ней жажду подчинить его себе. Физически он немного ей нравился, только вот из этой искры огонь не разгорался. В общем-то телесная приманка для Кристины-это да, но для ее слабостей-никакая! Как в луне, как в актере, как в пьянице, чувствовалось в силе Ельского и в его блеске что-то преходящее. Тот вечер, когда из ее квартиры он звонил на службу! Что же такое сказал ему дежурный чиновник, если он моментально угас. Спустя секунду он был уже жалким, достойным сочувствия, вся энергия из него улетучилась, так же как до того-может был чересчур самоуверенным и предприимчивым. Кристина насупилась, вспомнив тот вечер. Как он после этого телефонного звонка жался к ней. Не хотел и слова сказать: выкидывают его или еще что. Так или иначе, нельзя вот так вдруг превращаться в ребенка, если до того беспрерывно твердишь, что будешь для женщины опорой. Ничего из этого не выйдет!
- Ах, боже, боже! - вздохнула она и погладила его руку. - Расскажите-ка лучше поскорее, что было, тогда мы еще и переодеться успеем. Словом, прежде всего, зачем вы ездили?
Об этом Ельский говорить не мог.
- По служебным делам, - ответил он. - Такая там скучища! - Выражение это он перенял у Кристины.
- Скучища! - повторила она. - Все равно, вечно эти ваши секреты. И где это все? Можете сказать? - Это он мог. В Бресте.
Глаза у Кристины заблестели. - Из-за Черского? - спросила она.
Ельский сказал, что нет.
- Во всяком случае, не из-за, - рассмеялся он. И тотчас вспомнил: - А этот Сач у него, вы его знаете, что он за тип?
Кристина возмутилась.
- Никакой он не тип! Парень первый сорт. Это я его отыскала!
- И подсунули Черскому!
- Вот именно! - Два эти слова Кристина произнесла резким тоном, вызывающе надменно, к чему она обычно прибегала, когда ей приходилось признаваться в собственной вине.
- Способный? - продолжал допрашивать Ельский.
- Прекрасный! - слово это вырвалось из ее уст со свистом.
словно ветер зашумел в лозе.
Ельский покрутил головой.
- Вы свою молодежь толкаете на скользкую дорожку. Это вас развратит.
Она возразила, набросившись на Ельского с упреками:
- Вам бы надо было получше запомнить его, тогда бы ны гак не говорили. В нем, в этом спокойном, флегматичном мальчике.
настоящий вулкан. Он взялся за эту работу не ради карьеры.
Забился в лесную берлогу, выслеживает Черского, словно собака.
Вы помните Аню Смулку? - ни с того ни с сего спросила она.
Ну да, он ее помнил, так что из того!
- Это ее жених!
Ельский все понял. Черский был тем человеком, который застрелил отца Смулки. Правительство замяло эту историю. От вдовы оно попыталось отделаться концессией. Та с тяжелым сердцем-а что было делать-принялась за продажу предложенного ей спирта. Аня, когда подросла, велела отказаться от концессии. И этого ей было мало. Не просто разорвать пакт с убийцами. Она поклялась отомстить им. И сердце ее сладко щемило от счастья, которое привалило бы ей, коли с Черским стряслось что-нибудь худое. Да еще из-за нее!
- Только, миленький вы мой, - стала ластиться к Ельскому Кристина, готовая сгореть со стыда. Опять этот ее длинный язык! - Бога ради, ни словечка, прошу вас. Если Черский узнает, что они знакомы, все пойдет насмарку.
- Вот тебе и Смулка, - задумался Ельский. Словно дочь кастеляна' из средневековья отдает свою руку тому, кто убьет Черского.
Но Кристине было не до шуток. И зачем ей только пришло в голову разболтать об этом жениховстве. Все Ельский, он из нее вытянул. Всегда он так. И в глазах ее уже вовсе не было и тени страха, одна злость. На свое счастье, Ельский совершенно успокоил ее.
- У нас в кружке есть специалист по мелиорации Полесья.
Чем скорее Черский свернет себе шею, тем лучше. У нас тоже свои масоны. Молодые!
И он взял кусочек торта, по затем отложил его. Он вдруг вспомнил стол у Штемлеров. И Дикерта, который превосходил его тем, что умел есть на приемах. Не терял головы, не метался, не болтался без толку, не хватал, что попадется под руку, но спокойно и основательно выполни;! программу, которую он формулиро(;ал сразу же, бросив взигяд на стол. Накладывал, брал приправу, отходил в сторону, не в одиночестве даже-зачем же в одиночестве! - но всегда внимательнее следил за логикой кушаний, нежели беседы. Ельский же суетливо что-то кому-то подавал, что-то нарезал, ел без аппетита, сам не зная, то ли оттого, что уже наелся, то ли пришел из дому сьггым.
- Сегодня кутят Штемлеры, - сказал он мрачным тоном человека, временно постящегося, но приглашенного на пирушку. - Конечно же, будет Яшча, а может, и Дитрих.
Два члена кабинета! Черский третий, который, кто знает, не выше ли еще, хотя и не занимает министерского поста. Это, я понимаю, прием! Ельский и Кристина помолчали, размышляя над этим, так молчат, войдя в костел. Всерьез воспринимая не самих лиц, но воплощенную в них власть. Сердце у Кристины застучало, однако не так, как сегодня утром, когда обсуждалось нападение на Яшчу, министра юстиции, который в последнее время что-то уж очень рьяно взялся за националистов. Он отказывался выпустить целую группу арестованных боевиков, взятых в Лодзи, когда они напали на митинг социалистов. Утренняя ее злоба, все ее возмущение, тогда ее охватившее, не прошло совсем, но, словно отодвинувшись в сторону, на маленький огонь, уже не кипело, а остывало по мере приближения часа встречи с этим чиновником.
А Дитрих, которого, как публично заявил Дылонг, "по мнению националистов, осквернила еврейка-жена", сейчас вместе с нею, урожденной Кон, в нетерпеливом воображении Кристины то исчезал, то появлялся вновь, бросая ее в радостную дрожь или заставляя больно заходиться ее сердце по мере того, как то он, казалось, точно прибудет к Штемлерам, то опять обманет их ожидания. Кристина в сегодняшней статье и в приговоре, вынесенном этому министру, которьш каждый вечер ложился в оскверненную постель, не изменила бы ни слова не оттого, что была так тверда, а оттого, что была удивительно рассеянной. Как тот, кто условливается о встрече, а затем забывает сказать о самом главном, так и Кристина, встретясь с каким-нибудь министром, тотчас забывала о том, о чем она думала, о главном-о собственном своем мнении, что все они дрянь.
- Ого-го! - И голос ее дрогнул. - Целых два!
Ельский низко склонил голову. Да, два. Для него это тоже было делом серьезным. Присутствие министра! Сгущение реальности, иная цена жизни, гораздо более высокая, насыщенное время, отсутствие скуки. Он знал их всех. Почти не бывало дня, когда бы он не видел премьера, хотя чаще всего из окна. Но министр-все равно, в каком виде: или вылезающий на дворе из автомобиля, или гораздо более осязаемый, когда он дает какоенибудь задание, - министр неизменно оставался для Ельского центром тяжести, самой чувствительной точкой, вечным магнитом, притягивающим к себе его глаза, уши и мысли. Если даже это и был мистицизм, Ельский его оправдывал; точно так же любая шутка о членах правительства его коробила. Он смирился с тем, что сам был каким-то не таким! И потому, хотя он и не без некоторой грусти смотрел на жизнь, как она есть, улыбался, когда ему повторяли остроты из политических кабаре, но делал он это с навязываемой самому себе снисходительностью, как нередко поступают, несмотря на всю ученость и терпимость, священники, читая средневековый текст, нашпигованный самыми грубыми издевками над церковниками.
Ельский взглянул на часы.
- Да, да, два, - подтвердил он и, не отрывая глаз от циферблата, мысленно рассчитывал время.
Разумеется, на вечер он должен прибыть минута в минуту. На переодевание он щедро дал себе час. В такой день надо быть внимательным к каждой складочке. Так что пора было идти. Но Кристине это еще не пришло в голову. Одна нога тут, другая там, напялив какое-нибудь платьишко, напудрить нос, какие еще церемонии! Ельский наизусть знает эти слова. И здесь Кристина не далека от правды. Одевается она так стремительно, в последнюю минуту, сразу же и готова идти, только вот чаще всего с опозданием на час. Сама мысль о необходимости причесаться или принарядиться оскорбляет ее. "Для кого это еще", - высокомерно заявляет она. Но даже тогда, когда она, как сегодня, хотела выглядеть хорошо, она не в состоянии принудить себя к старательности, словно литератор, который не в силах заставить себя переписывать начисто письмо любимой. Это неестественно и излишне! Так и Кристина не раздумывает над тем, во что ей одеться. Открывает шкаф и запускает в него руки.
- Так что же, - у нее просыпается желание попроказить, - вы по телефону обещали столько любопытного. Как же там все было?
Ельский каменеет, лицо его приобретает похоронное выражение. Так он выглядел и во время того незабываемого телефонного звонка из президиума правительства, который так напугал его отставкой. Это вечная его беда, профессиональный комплекс, досаждающий ему, неизлечимый, выводящий из себя, ибо, рассуждая здраво, Ельский знает, что мало кто среди сослуживцев может быть столь спокоен за свое место. Да что поделаешь! С нервами не сладишь! Ельский выкручивается, говорит, что расскажет вечером.
- Я думала, тут какая-то тайна. - Дух противоречия берет в Кристине верх независимо от ее воли.
Она враждебно взглянула на Ельского, словно он ее обокрал.
- Может, заехать за вами? - спросил он.
Она пробурчала:
- Я еду с отцом, - и сразу же: - Что вы от меня утаиваете?
Что бы для нее такое выдумать? Что он любит ее? Это было бы правдой. Но в ответ она расхохочется ему в лицо: "Тоже мне новость!" Что он беспокоится за нее? Значительно тише и с тревогой в голосе, очень серьезно, словно впервые, Ельский начал:
- Я знаю о ваших планах, - зашептал он. - Об одной задуманной акции. Вы хотели бы тут, в одном местечке под Варшавой, взяться за евреев. Умоляю вас...
Кристина прикусила губу. Он заметил, что рассердил ее.
- Ситуация не из легких, - он театральным жестом ударил себя в гр\дь, моя вина, что вообще дойдет до этого, раз я знаю, но не препятствую. Но все это касается куда более сложной политики. В конце концов наше правительство тогда может разрешить себе антисемитизм, когда к тому принуждает его общественное мнение. Дело уже решенное, сейчас по некоторым соображшиям оно позволит принудить себя. Но бога ради, вы-то держитесь в стороне. Вы же обещали, что у вас будет только салон.
Крис 1 и на все шире раскрывала глаза. А он распалялся.
- Од' ако ежели в этом салоне будут приниматься решения о погромах, если вы салон этот превратите в притон, если из этого салона по ночам вы будете ускользать на какие-нибудь акции...
Она рассмеялась, но неискренне:
- С бомбой в муфте!
Ельский оскорбленно:
- Это вовсе не так смешно. Вам иногда следовало бы подумать и о родителях.
Она изобразила удивление.
- О ком? А им-то что до того?
Он поднял вверх палец и проговорил тоном не то няньки, не то проповедника:
- До поры до времени. Не забывайте о тюрьмах.
Кристина весело расхохоталась.
- Кто об этом будет помнить? Это профессиональный риск!
Ельский вернул ее на землю.
- Какая же это для вас профессия. Мне хотелось бы, - он перешел теперь на заботливый тон, - чтобы вы все продумали и установили бы для себя какую-то границу. Ученые, художники, церковники, аристократия должны заниматься политикой, разумеется, но не доводить дело до тюрьмы. Не далее, чем до ее порога.
Точно так же и женщины, в особенности такие, как вы. Партия многим обязана вам за то, что вы с нею, княжна Медекша! Зачем же становиться рядовым, самой заурядной ее работницей.
Тогда и интерес к вам у партии упадет. Неужто же вы этого не понимаете?
- Откуда вы знаете об Отвоцке! - спросила она, злясь, что он докопался, и смягчаясь, тронутая его заботой.
Стало быть, в Отвоцке! Этого-то он как раз и не знал. Именно Кристина и придала кое-каким намекам Чатковского и других определенность, географическую точность. Но открытие Ельского не обрадовало. Этого еще не хватало-устроить погром в местечке, где полно евреев. Политически выбор верен, но со стратегической точки зрения он может обернуться провалом. Ни капельки тут смысла! И зачем это все Кристине! Он хотел протянуть к ней руки. но потом скрестил их. Он все глубже погружался в печаль, которую рождало ощущение безнадежности и сознание того, что уже поздно! Что надо тотчас же уходить-и опять во вред делам! Ельский гак ясно понимал свою личную правоту, что с минуты на минуту в нем росла неприязнь к Кристине, словно все рассыпалось в sipax из-за того, что она не желает взглянуть на план, который и ей в конце концов показался бы бесспорным. Какой это, собственно, план? Жизни, поведения!
Солидный и предусмотрительный, выработанный холодным умом, на сытую душу, которую не нужно ублажать насилием. Ему хотелось, чтобы она приняла его. И он успокоился бы. Но он ведь вился вокруг Кристины как раз потому, что она была совершенно другой. И именно такой он и восхищался. Правда, не деятельностью, не поступками и не ее вмешательством в жизнь. Ей, стало быть, надо бы и перемениться, и оставаться такой, какой она была до сих пор, вести себя иначе, сохраняя в то же самое время верность своей натуре. Это было недостижимо. Согласиться с этим он не мог, хотя все лучше и лучше отдавал себе в том отчет.
Хотя бы позволила искренне поговорить с ней. Неужто же и пустяка какого-нибудь не удастся в ней поправить. Неужто все в ней надо признавать необходимым. Неужто же она и впрямь не могла бы по-прежнему вести свою бурную жизнь, если бы хоть чуть больше берегла ее? Она призналась Ельскому, что на Свентокшиской улице в последний раз два окна разбила она.
Если бы правду знала она одна. Увы, были и свидетели. Вот из этого-то и складывается ее жизнь. От подобных штучек она ни за что не откажется. И просить не стоит. В лучшем случае сделает и не признается. Если бы! По крайней мере никто хоть не знал бы.
Но разве она утерпит. Костер не успеет потухнуть, а она уж болтает. Теперь-то даже и впрок. Уже трезвонит об этом Отвоцке. Боже милостивый! Себя он жалел или их? Останется у нее еще на минутку. Может, это у него пройдет.