С тех дней, как в Трое жизнь могучего Пелида
Убийцей прервана пред брачным алтарем,
Прошли века; но скорбь глубокую о нем
Хранила в сердце мать, бессмертная Фетида.
«Героев подвиги во гробе не умрут;
Как холмы, гробы их бессмертьем процветут.
Поэзия — глагол святого вдохновенья;
Доколе на земле могуществен и свят,
Героям смерти нет, нет подвигам забвенья:
Из вековых гробов певцы их воскресят» —
Так утешал Зевес печальную Фетиду,
Когда она, взошед в высокий бога дом,
Напомнила ему о знамении том,
Каким он утвердил бессмертие Пелиду;
Так утешал он мать. — Меж тем рука времен
Дела полубогов с лица земли стирала
И самую молву с веками увлекала,
Хранительницу дел сих древности племен.
С тех дней, как пал Пелид, два века [1] протекали,
Но дел его певцы от мрака не спасли;
Как эхо, песни их, рождаясь, умирали;
Красноречивый прах безмолвствовал в земли;
О славном воине ахейцам говорила
Одна, в земле чужой, пустынная [2] могила.
Давно Пелида мать не видела при ней,
Как в дни минувшие, ни жертв, ни алтарей;
В те дни, когда, храня завет богов священный,
Додоны вещими дубами прореченный:
Чтить Ахиллеса гроб, отечеству святой,
Сыны Фессалии ко брегу Илиона,
На поклонение могиле Пелейона,
В урочный года срок стекалися толпой.
Бывало черными[3] одетый парусами
Корабль, с дружиною, и хором, и жрецами,
К Троаде приплывал, и с гимном гробовым
В пристанище входил под сумраком ночным;
И в жертву храброму на берег Илиона
Всё нес родимое с земли его отцов,
Всё фессалийское: и пламень, и тельцов,
И воды Сперхия и кедры Пелиона.
И становилася могила алтарем;
Кругом пылал огонь, дым жертв курился тучный;
И сонмы юношей с увенчанным челом
Сливали с лирами свой голос сладкозвучный;
Другой сонм юношей, воинственных, младых,
Блистая красотой их тел полунагих,
Лишь с копьями в руках и медными щитами,
В шеломах, конскими покрытых волосами,
Сплетясь в Ареев хор, пленительный очам,
И копьями звуча по звонким их щитам,
Вкруг гроба пляскою воинственной летали
И криком страшным тень Ахилла вызывали.
Всё смолкнуло; герой забыт родной землей!
В развалинах его надгробных алтарей
Выл ветер; могилы же его уединенной
И пастырь убегал, молвою устрашенный
Давно вокруг нее лишь ужас обитал;
Не раз, нарушивши молчание ночное,
Огромный Ахиллес из гроба восставал
И, грозный, ужасал создание живое,
Чтоб память о своих заслугах и делах
Вновь пробудить в людских умершую сердцах.
Всё скрылось от земли, что Ахиллеса чтило.
Лишь сердце матери в течение веков
Бессмертной, как сама, любви не изменило.
Мать, грусти верная, забыв обет небес,
Тот день, как сын ее погиб стрелой Парида,
Навеки обрекла для горести и слез,
Чтоб участь мрачную оплакивать Пелида.
И каждый год в сей день, в тиши ночных часов,
Из волн лазоревых богиня выходила
К полям, где бывшие Пелидова следов
Десница времени еще не истребила;
Где Ксанф и Симоис, прах Трои, ряд могил,
И каждый камень ей о сыне говорил.
Там, над могилою заглохлой и пустынной,
Но гордою еще всех высшею главой,
Черневшей издали над пенною пучиной,
Фетида каждый год являлась в час ночной.
С богиней скорбь деля, и сестры Нереиды
Бросали каждый год Нерея влажный дом;
И, выходя из волн, вкруг горестной Фетиды
Садились сетовать на холме гробовом.
И то безмолвные грустили вкруг богини;
То, вторя плачущей стенанием своим,
Смущали тишину и ночи и пустыни,
И плач их ветром был далеко разносим.
Далеко слыша их, смолкала Филомела;
Недвижно Цинтия на горестных смотрела
И слезы тихие задумчиво лила.
Так песнь их жалобна, так сладостна была.
«О милые сестры, о дщери Нерея! —
К ним часто Фетида вопила, стеня,—
Любви не изведав, не знав Гименея,
Стократно вы, девы, счастливей меня!
Неведома грусть вам быть матерью сына,
И всё с ним, единственным, в мире терять.
На бедство богиня, на горе я мать!
И нет мне отрады, какую судьбина
Послала для смертных несчастных сердец,
Найти хоть в могиле — печалей конец!»
Так годы протекли, так веки миновали;
Фетиде данных клятв не исполнял Зевес:
Века не унесли Фетидиной печали;
Она отчаялась и в промысле небес.
И некогда, в сей день, для плача посвященный,
Одна, без Нереид, возникла из зыбей
И, на сыновний гроб воссев уединенный,
Душой предавшися всей горести своей,
Мечтаний полная о незабвенном сыне,
Мать поверяла там печаль свою пустыне.
Глубокой наконец тоской омрачена,
Взроптала на свое бессмертие она;
Мечтая прекратить жизнь для нее постылу,
Ударилась в тоске об черную могилу;
И голос с высоты богини грянул в слух:
«Восстань, Нерея дочь, и укрепи твой дух:
Последним был сей день, печали посвященный!»
Фетида восстает; и, взор подняв смущенный,
Зрит бога над собой, метающего гром,
Сходящего к земле на облаке златом.
В священном ужасе и в радости немая,
Мать бросилась пред ним, стопы обнять пылая,
Но мрачных дум еще и горести полна:
«Кронион!..— наконец воскликнула она,—
Или плачевный стон тоски моей глубокой
Достиг уже твоей обители высокой?
Или над матерью ты сжалился, Зевес?»
Рекла и, вновь упав к ногам царя небес,
Рукой его стопы священные объяла.
«О малодушная,— вещал ей Эгиох,—
Ты ль мыслила, что я забыть героя мог?
Ты ль вечности моих заветов не познала?
Забыла ль, что я сам, поклявшися главой,
Не в силах возвратить сей клятвы роковой?
Но есть еще судьбы: закон их довременной
Отвесть иль упредить — нет власти во вселенной.
Сии судьбы виной, что через столько лет
Еще не совершен священный мой обет,
Что блеск бессмертных дел мрак сокрывает гробный,
Что в песнях не воскрес твой сын богоподобный.
Но наконец судеб исполнился закон,
И вдохновенного свершилося рожденье:
Из праха глас его подымет Илион;
Он давнобытное, погрузшее в забвенье,
Всё в образах живых Гелладе возвратит;
В них зашумят моря, восстанут грады, горы,
Вкруг Трои загремят кровавой брани споры,
И царства целые он в песнь свою вместит.
Глава поэта — мир; в ней всё, земля и небо;
И всё животворит он, вдохновенный Фебом.
Восстань, гряди со мной, уверуешь ты вновь,
Что непреложен ввек глагол царя богов».
Молча на облако воссела мать Пелида;
И, туч гонителя велением Кронида,
Взвилось оно, как вихрь, к эфирным высотам;
Как вихрь, перенеслось к Ахейским островам;
Спустилось на холмы счастливого Иоса,
Меж благовонных древ и пышного лотоса.
И шествовать Зевес веля богине с ним,
Но взорам чад земных желая быть незрим,
Сквозь рощу яворов, на злачный холм пологой
Грядет невидимый с богиней среброногой.
Тогда в полдневный путь вступал Гиперион,
И от его лица твердь знойная пылала;
И томная земля как будто в сладкий сон
И воды, и поля, и воздух призывала;
И, будто чувствуя присутствие богов,
Невидимости их природа изменила,
И, жертву им неся, дыхание цветов,
Благоуханием весь воздух растворила.
Величественный Зевс с холмов свой путь склонял.
Там, при покате их, стоит уединенный,
Кругом бросая тень, высокий лавр священный;
При корне ключ шумит, прозрачный, как кристалл.
Под пышным лавром тем сидит жена младая;
У ног ее лежит младенец на цветах,
Прелестный, радостный, с улыбкой на устах,
Цветами с детскою беспечностью играя.
Недавно первенец, казалося, рожден;
И мать казалася от бедных смертных жен:
Убогой ризою она была покрыта,
Но красотой цвела, как юная харита.
К груди своей главой поникнувши она,
Сном амврозическим была окружена;
Дитя резвилося в цветистой колыбели.
И вдруг Фетида зрит: на лавре девять птиц
Явилися, как снег блестящих голубиц,
И, с лавра низлетев, кругом младенца сели;
И, тихо порхая, одна вослед другой,
Младенца дивного, казалося, лобзали,
Казалось, легкими с ним крыльями играли.
За ними пчел златых явясь веселый рой
И по цветам кружась, влеченьем непонятным
Неслись к его устам с их медом ароматным.
Вдруг, с высоты небес на лавр спустись орел,
Над колыбелию величественный сел,
Спокойно быстрый взор на солнце устремляя
Которое текло в среде небес пылая.
Младенец радостный весельем трепетал,
Несмежно, как орел, на солнце сам взирал;
И юный взор его горел, как огнь денницы,
И детский крик его был стройный глас цевницы.
Зевес невидимый в безмолвии стоял;
Пелида мать чудясь на отроча взирала
И тихо, чуть дыша, Зевеса вопрошала:
«Кто, кто младенец сей, поведай, Эгиох?
Не бог ли светлых вод, или небесный бог
Любовью посетил создание земное?
Над чадом зрю небес я знаменье святое».
И Зевс ей: «Над певцом героев и богов
Почиет с первых дней божественный покров:
Любимец их — певец могучего Пелида».
«О милосердый Зевс!» — воскликнула Фетида,
И, тихо на дитя невидимо припав,
И очи и уста лобзанием покрыла,
И сладкими его слезами оросила.
За ней отец богов к рожденному представ,
Младенца осенил божественной рукою;
И юная душа земного существа,
Почувствовав присутство божества,
Взыграла жизнию и радостью святою;
И светло засиял прекрасною звездой
Огонь, язык души, над юною главой.
«Но кто же смертный сей, сын таинства священный?
Кому твой промысл дал сей жребий возвышенный?
На сей ли он земле счастливой порожден,
От нимф ли родшая или от смертных жен?
Не сын ли он царей, и от людей гоненья
Сокрыт в пустыне сей под взоры провиденья?
Иль сын он пастыря счастливых сих полей,
За добрые дела, за веру и смиренье
Благословенного любовию твоей?
Кто он? поведай, Зевс, певца сего рожденье».
«Он сын возлюбленный природы и богов.
В свои объятия, на лоно из цветов
Его от матери природа восприяла;
Небесных и земных исполнила даров:
Уста амврозией бессмертной напитала;
Сих горлиц простоту душе его дала,
И силу гордую и быстрый взор орла;
Да будет песнь его то сладостно журчащий
Ток тихий при лучах серебряной луны;
То бурный водопад, с нагорной вышины
Волнами шумными далеко вкруг гремящий.
Но колыбель и гроб Ахиллова певца
Есть тайна для земли: неведомо рожденный,
И неразгаданный, под именем слепца
Пройдет он по земле; таков закон священный
Судьбы; таинственный, как солнце он возник,
Как солнце он умрет в лучах бессмертной славы».
«Но, Кронов сын, судьбы суровые уставы
Не для отца богов. Ты мощен и велик,
Ты взором целый свет с Олимпа обнимаешь;
И таинств ли одной судьбы не проникаешь?» —
Так испытуем был Фетидой царь громов.
«Фетида, мрак судьбы священ и для богов,—
Он ей ответствовал,— и избранники неба,
Пророки и жрецы, таинственники Феба,
Очами тьму времен могущие пронзать,
Вотще о нем дерзнут бессмертных вопрошать:
Пред вечною судьбой безмолвствуют и боги.
Законы сей судьбы неумолимо строги;
Их проницать и ты, Фетида, не дерзай;
Кем смертный сей рожден, меня не вопрошай.
Его удел тебе я возвестить желаю;
Но открывать ему навеки воспрещаю:
И горько смертному в грядущем то познать,
Чего нет сил отвесть, ни средства избежать:
Определения судьбы неотразимы».
«Ах!..— мать Пелида речь Зевеса прервала,—
Когда судьба его на бедства обрекла,
Да будут мной, о Зевс, все дни его хранимы;
Я спутница его до смертного конца».
«Мой промысл сохранит священного певца.
Но удалимся,— Зевс рек наконец богине,—
Певца Ахиллова о будущей судьбине
Тебе я прореку; но, часть его познав,
Пещись о нем богам Олимпа предоставь;
Вотще за жизнь его душа твоя страшится;
И власть его главы моей рукой хранится».
Скончав, с Фетидою грядет отец богов,
Направив путь на холм, над морем возвышенный;
И там он уклонясь под вещий лес дубов,
Ему издревле здесь, провидцу, посвященный,
И взором времена объемля до конца,
Так прорицал судьбу Ахиллова певца.
«Когда во тьме времен ахеян дремлют грады
И в мрак погружены земных сынов сердца,
Среди глубокого безмолвия Геллады
Раздастся дивный глас убогого слепца.
Слепец, в дни юности очей своих лишенный,
Очами разума пронзит он небеса;
Обымет весь Олимп, пространство всей вселенной,
И, мира горнего проникнув чудеса,
Узрит в лицо богов, дом славы их чудесный,
Беседы чистых муз и радость их пиров;
И, первый на землю сведя язык небесный,
Бессмертно воспоет героев и богов;
И, песнью славы мир наполнив бесконечной,
Гелладу сотворит землею славы вечной.
Во дни, как в плен рабы падет сия страна,
В ней будет ветр шептать героев имена;
Их тени населят леса, долины, горы;
И тот, чья будет грудь любовию полна
Ко славе, обратит к стране священной взоры,
Где вольность в первый раз зажжет людей сердца,
Где столько за нее бессмертных грянет боев;
И возбужденный он примерами героев
И песнью пламенной Ахиллова певца,
Дерзнет на варваров за Греции народы;
И полетит — мечом им добывать свободы!
Но ныне тьмой времен покрытые сердца,
Еще небесного душой не постигая,
В отчизне не почтут священного певца;
И будет он, слепец, скитаться в край из края,
Водимый бедностью за трапезы царей,
Единой спутницей его печальных дней.
И бедность мудрому во благо обратится.
Влачась из края в край всевидящий слепец,
Он глубину людских изведает сердец;
Деяний и вещей познаньем умудрится,
И будет убежден он жизнию своей,
Что бедность — лучшее училище людей.
И воспоет беды и странствия героя,
Где, опыты своей превратной жизни кроя,
Пример возвышенный оставит в песнях сих,
Что мудрый человек превыше бед земных.
Так двух героев он, любезных мне, прославит,
И двух бессмертных чад [4] потомству в них оставит;
И так исполнится его земной удел.
Тогда его с земли, с лица юдоли тленной,
Пророка на Олимп восхитит мой [5] орел;
Где, благовонием небесным умащенный
И в жизнь нетленную преображенный вновь,
На пир бессмертия воссядет меж богов
И с нами разделит от смертных поклоненье.
И сбудутся над ним бессмертных словеса,
Какими Пифию [6] исполнит вдохновенье:
Слепец, твой дом — Олимп, отчизна — небеса!»
Умолк; и перед ним душой благоговея,
Восторга полная, воззвала дочь Нерея:
«Любимца Зевсова благословен удел!
Но, Зевс, прости ты мать, рассей мне мрак сомнений:
Ужели, как земной певца сего предел,
Толь мрачна и кратка судьба его творений?
Не погребет ли Крон и их всеобщей тьмой,
Как преждебывшие поэтов песнопенья?
Неверной памятью хранимые одной
Иль бренной хартией, добычей быстрой тленья,
Погибнут, может быть, священные творенья?»
«Не гибнет слово муз,— вещал отец богов,—
Как бесконечна высь блистательного неба,
Таков удел земной святых внушений Феба.
Но должно зреть ряды бесчисленных веков,
Ряды имущих быть и царств и поколений,
Чтоб славу созерцать бессмертных песнопений.
Взирай, грядущие отверзу времена
И быть имущие страны и племена».
Он рек; и мрачная с времен завеса пала;
К событиям их мать взор жадный приковала;
И зрит:
Гомера песнь, во мраке двух веков,
Вначале тайное наследие певцов,
Убогих, как он сам, питомцев муз смиренных,
Едва приносит им крупицы современных.
Но извлеченную из тьмы рукой царей
Вдруг песнь его из уст скитавшихся людей
Уста оракулов принять соизволяют,
И боги языком Гомеровым вещают.
Тогда Фетида зрит, сколь славен рок певца!
За неизвестного, безродного слепца
Семь спорят городов,[7] готовые сражаться,
Все гордые певца отечеством назваться.
Скиталец он, родной неведомый землей,
Стал другом мудрецов, сопутником царей;
Наставники людей в нем ищут просвещенья,
Герои — образца, поэты — вдохновенья,
И все, признав его источником умов,
Им возвышаются к познанию богов.
И бога человек не видевший очами,
Но научен постичь возвышенным певцом,
Величье Зевсово одушевил [8] резцом,
И дышит в мраморе блистающий громами!
Вся древность наконец, признав в нем существо
Как бы верховное над земнородных миром,
Ахиллова певца, равно как божество,
Торжественно почла и храмом и кумиром.
Так множеством веков, Пелида зрела мать,
Испытывалась песнь Гомеровых творений;
И положил тогда времен священный гений
На свиток песней сих бессмертия печать.
Тогда и самый Крон из тьмы и разрушенья,
Из праха мертвых царств и стертых им градов
Повсюду исторгал Гомера песнопенья;
Чтоб дар божественный, на пользу всех веков,
От мрачной древности, от стран иноплеменных,
Достиг до новых стран, до царств невозрожденных.
Но с сею славою всемирною певца,
Кроме одной молвы о мрачных днях слепца,
Дивясь Пелида мать сретала в каждом веке
Безмолвие о сем чудесном человеке,
Сокрытом от людей покровом роковым.
И тщетно Греция, наполненная им,
Взносила громкий глас во всех градах цветущих:
«Кто сей неведомый, сей дивный человек,
Который, как перун, тьму времени рассек?
Который, как гигант, на раменах могущих
Всю славу Греции подъял из тьмы времен?»
И тщетно странники рожденных вновь племен
Стекались на брега разрушенной Геллады,
Чтоб вопрошать о нем пустыни, камни, грады,
Чтоб вызвать тень певца из вековых гробов:
Никто не находил земных его следов!
Подобно божествам, от смертных сокровенным,
Судьба сокрыла тьмой Ахиллова певца:
Его возвышенным твореньям вдохновенным
Дивится вся земля, не ведая творца.
Но на лице земном нет славы несомненной.
Не скрылся и Гомер от зависти людей.
Немолчной славою, гремящей по вселенной,
Он гордость уязвил и сильных и царей.
И между тем как месть из века в век ходила,
Свет коей первому врагу его отмстил
(Свет имя самое завистного Зоила
В обиду и позор повсюду обратил),
Тирана древности узрела дочь Нерея,
Который, низкою враждою пламенея,
Что нищий славою царей переживал,
Певца священный лик, безумец,[9] поругал.
Так древле видели в Эгипте воды Нила,
Как черные сыны пустынных их брегов
Над лучшим делом рук ругалися богов,
Над ликом блещущим всемирного светила.
Но злоба тщетная! безумный гнев людей!
Меж тем как варвары, беснуясь в сонме диком,
Пронзали небеса их богохульным криком,
Царь света шествовал блистательной стезей
И волны проливал своих лучей священных
На мрачную толпу ругателей презренных!
Но что? в дали времен, в дни поздных тех веков,
Как пала Греция под суд иноплеменных,
В стране, светильником Геллады озаренных,
Богиня новых зрит певца сего врагов.
После трех тысяч лет, хвалу о нем гремевших,
Вновь споры он возжег меж книжников толпой,
Богатых завистью, но духом обедневших:
Гомера слава им представилась мечтой,
Тяжелым бременем, для одного безмерным;
И, заблуждением гордясь неимоверным,
Они бессмертное наследие певца
Терзают и делят меж многими певцами.
Другие, в областях, прославленных умами,
И кто? служители священного слепца,
Те, кои, приобщась всей мудрости Востока,
Постигли таинства ахейского пророка,
Мечтанье древнее извлекшие из тьмы,
Оружье ветхое [10] лжемудрецов забвенных,
Им помрачить хотят свет истин несомненных;
И, пред толпой ища прославить их умы,
Сии жрецы его, из глубины чертога,
Где с славою ему служили столько лет,
Дерзают отвергать существованье бога,
Которого познать они учили свет,
Дерзают... Не стерпев их дерзости Фетида,
«О, века стыд! — рекла,— о, разума обида!
Зевес, и не казнишь ты Фебовых врагов?» —
«Отринь, Фетида, страх,— прервал отец богов,—
Как первого врага священных песнопений,
Сам Феб казнит их всех; сим ложным мудрецам
Не даст он чувствовать чистейших наслаждений,
Прекраснейших из благ, какие песней гений
Дарует на земле возвышенным сердцам.
Но от клевет людей, от злобы и хуленья
Сильнее всех творца творенье защитит;
Взирай, грядущее откроет убежденья».
И дочь Нереева в виденьи новом зрит,
Что на развалинах, на прахе Илиона,
В пустынях сим певцом прославленной земли,
Его поборники оружия нашли,
Чтоб правду защитить и славу Аполлона.
Там камни самые, Ахилла видит мать,
Там гробы начали глаголы издавать
За бытие творца и истину творенья.
Так созерцая лет потомственных явленья,
Богиня наконец в мерцании времен
Судьбу Гомера зрит под небом той державы,
Где узнает славян, потомков гордых славы,
Бессмертной матери воинственных племен,
Племен еще во тьме пред ней паривших веков,
Являющих ряды великих человеков,
И мощных витязей и доблестных царей;
И, видя их дела, мечтает мать Ахилла,
Что вновь Земля сынов-титанов породила
И навела их гнев на греческих мужей.
Под гордый греков град племен сих предводитель,
На зыбких ладиях примчавшись по волнам,
Виза́нтию потряс и, греков победитель,
Победы знак — свой щит — прибил к ее [11] вратам.
Но скрыл отец богов те веки сей державы,
Когда Нерея дочь меж храбрых сих племен
Дивиться лишь могла делам их бранной славы;
И бытия отверз счастливейших времен.
Он вдруг раскрыл очам Фетиды изумленной
Блистательнейший век страны преображенной;
Тот век, как царь ее, любимый сын небес,
Ее величия до звезд главу вознес;
И, мир склонив к стопам,[12] его душой плененный,
Наук божественных, прямых к добру вождей,
Свет чистый разливал над отческой землей,
Высоких истин сам ревнитель просвещенный.
В сей век блистательный, под небом сих племен,
Гомерову судьбу раскрыл отец времен.
И, светлые кругом свои вращая очи,
Зрит мать Ахиллова, что и сыны полночи,
Огнем божественным согрев уже сердца
И дух возвысивши поэзией священной,
Пленялись песнями поэзии отца.
С восторгом зрит она, что в камнях оживленной
Стоит у них почтен Гомера древний лик
Вельмож в домах — как муж, достойный удивленья,
И в храминах певцов как гений вдохновенья.
Но что? в блистательных чертогах их владык,
В сокровищнице их — вдруг познает Фетида
Знакомый образ ей, лик [13] милого Пелида,
Блестящий в мраморе пред взорами царей!
И в тот же миг узрев царей, свой слух склонивших
На робкий глас певцов, Гомера песнь вторивших,
Мать, в полной радости, не находя речей,
Бросается в слезах обнять стопы Зевеса...
И опустилася грядущего завеса.
И Зевс уже отец на светлых облаках,
Горевших пурпуром при западных лучах,
Парил над темною дубравой откровений.
«Фетида,— он вещал,— довольно ль убеждений,
Что сына Кронова невозвратим обет?
Он совершается; и будет полон свет
Гомера песнями и славою Ахилла».
Мать, сыном гордая, речей не находила;
И, руки лишь воздев с мольбой к царю богов,
Которого чело еще из туч сияло,
Она в пучину волн низверглася с брегов,
И под богинею всё море заиграло.
1816
Поэзия идиллическая у нас, как и в новейших литературах европейских, ограничена тесным определением поэзии пастушеской; определение ложное. Из него истекают и другие, столько же неосновательные мнения, что поэзия пастушеская (т. е. идиллии и эклоги) в словесности нашей существовать не может, ибо у нас нет пастырей, подобных древним, и проч. и проч.
Идиллия греков, по самому значению слова,[1] есть вид, картина, или то, что мы называем сцена; но сцена жизни и пастушеской, и гражданской, и даже героической. Это доказывают идиллии Феокрита, поэта первого, а лучше сказать — единственного, который, в сем особенном роде поэзии, служил образцом для всех народов Запада. Хотя не он начал обрабатывать сей род, но он усовершенствовал его, приблизив боле к природе. Заняв для идиллий своих формы из мим — сценических представлений, изобретенных в отечестве его Сицилии, он обогатил их разнообразием содержаний; но предметы для них избирал большею частию простонародные, чтобы пышности двора Александрийского, при котором жил, противопоставить мысли простые, народные, и сею противоположностью пленить читателей, которые были вовсе удалены от природы. Двор Птоломеев совершенно не знал нравов пастырей сицилийских; картины жизни их должны были иметь для читателей идиллий двоякую прелесть — и по новости предмета и по противоположности с чрезмерною изнеженностью и необузданною роскошью того времени. Сердце, утомленное бременем роскоши и шумом жизни, жадно пленяется тем, что напоминает ему жизнь более тихую, более сладостную. Природа никогда не теряет своего могущества над сердцем человека.
Везде, где общества человеческие доходили до предела, на котором был тогда Египет, поэты также пытались производить подобные противоположности. Но одни греки умели быть вместе и естественными и оригинальными. Все другие народы хотели улучшивать или по-своему переиначивать самую природу: чувство заменяли чувствительностью, простоту — изысканностью. У римлян несколько раз пытались представить горожанам картины жизни сельской. Идиллиями начал свое поприще Виргилий; но несмотря на прелесть стихов, он остался позади Феокрита; пастухи его большею частью ораторы. Калпурний и другие из римлян подражали Виргилию, не природе.
В литературах новейших времен, особенно в итальянской, когда все роды поэзии были испытаны, являлось множество идиллий посреди народа развращенного; но как мало естественности в Санназаро, какая изысканность в Гварини! О французах и говорить нечего. Гесснер, которого много читали при дворе Людовика XV, также не мог выдержать испытания времени: он создал природу сентиментальную, на свой образец; пастухов своих идеализировал, а что хуже — в идиллии ввел мифологию греческую. В этом состояло его важнейшее заблуждение: нимфы, фавны, сатиры для нас умерли и не могут показаться в поэзии нашего времени, не разливая ледяного холода. Таким образом, Феокрит остается, как Гомер, тем светлым фаросом, к которому всякий раз, когда мы заблуждаемся, должно возвратиться.
До сих пор одни поэты германские, нам современные, хорошо поняли Феокрита: Фосс, Броннер, Гебель произвели идиллии истинно народные; пленительные картины оных переносят читателя к той сладостной жизни в недрах природы, от которой нынешнее состояние общества так нас удаляет; они вселяют даже любовь к сему роду жизни. Успех сей производят не одни дарования писателей: Санназаро, Гесснер имели также дарования. Германские поэты поняли, что род поэзии идиллической, более нежели всякий другой, требует содержаний народных, отечественных; что не одни пастухи, но все состояния людей, по роду жизни близких к природе, могут быть предметами сей поэзии. Вот главная причина их успеха.
Где, если не в России, более состояний людей, которых нравы, обычаи, жизнь так просты, так близки к природе? Это правда, русские пастухи не спорят в песнопении, как греческие; не дарят друг друга вазами и проч.; но от этого разве они не люди? Разве у них нет своих сердец, своих страстей? А у других простолюдинов наших разве нет своей веры, поверий, нравов, костюмов, своего быта домашнего и своей, русской природы? Наши многообрядные свадьбы, наши хороводы, разные игрища, праздники сельские, даже церковные суть живые идиллии народные, ожидающие своих поэтов. Как умел Феокрит всем этим пользоваться! Желая описать, например, Праздник Адо́ниса, как он искусно возвышает похвалу его, влагая оную в уста лиц низшего состояния. Идиллию сию я перевесть осмелился. Одна из труднейших, по множеству пословиц и простонародных оборотов, она в переводе, может быть, не удовлетворит требованиям знатоков языка греческого; но да простят слабости перевода за намерение познакомить сколько-нибудь читателей, не знающих по-гречески, с одним из необыкновенно оригинальных произведений поэта древнего, которое более других его идиллий доказывает, что и в новейших литературах идиллия также существовать может, если поэты будут уметь, подобно Феокриту, пользоваться предметами. Вот содержание сей идиллии:
Сиракузянки, с семействами их, приехавшие в Александрию, приходят одна к другой; желая видеть праздник Адониса, идут во дворец Птоломея Филадельфа, где жена его, Арсиноя, великолепно устроила это празднество.
В такой раме, повидимому тесной, чего не заключается? Образ жизни, нравы семейные, обычаи народные, военные, дела царствования Птоломеева, обряды религии, великолепие ее празднеств, всё тут видимо, и всё в живом действии, не в холодном описании. — Такова идиллия древних, или, лучше сказать, таков гений Феокрита.
Дома иль нет Праксиноя?
Ах, Горго, как поздно ты... дома.
Диво, что ты и пришла. Посмотри-ка ей кресел, Эвноя;
Брось и подушку.
Спасибо; ах, как хорошо!
Ну, сиди же.
Счастливы души бесплотные, я — так насилу спаслася,
К вам продираясь; такая толпа там четверок, народу!
Всё сапоги да хламиды, всё лишь военные люди.
Ну да и путь — без конца! Далеко ты, мой друг, поселилась.
Это всё он, дуралей: (муж) на краю мне света здесь нанял
Нору, не дом; и всё для того, чтоб с тобою в соседстве
Не была я; он во всем мне перечит, злодей мой всегдашний!..
Не говори, моя милая, этаких слов ты про мужа
Вслух при ребенке; смотри, как глаза на тебя он уставил.
Нет, мой Зопи́рион, я говорю не про тятю, мой милый!
Зевсом клянуся, дитя понимает. (Вслух) Твой тятя прекрасен!
Этот тятя — вчера... (я вчерашним все дни называю)
В рынок пошел, чтобы мне притираний купить и селитры;
Что же принес он мне?.. соли,— в тринадцать ло́ктей мужчина!
То же сделал, точь-в-точь, Диоклид мой, пагуба денег!
Дал семь драхм он за пять овчинок, ну шкуры собачьи,
Старых сум лоскутки, на заштопке заштопка, ну гадость! —
Но надевай же ты платье и плащ твой с застежками новый;
Время; пойдем-ка в палаты царя-богача, Птоломея,
Видеть Адо́ниса праздник; я слышу, царица готовит
Много прекрасного.
Дивно ли? всё у богатых богато.
Ты ж, что увидишь, рассказывать станешь тем, кто не видел.
Время, однако, отправиться: праздным всякий день праздник.
Эвно, воды ключевой, и поставь посредине; скорее ж;
Ах ты неженка!.. спать спокойно хотят уж и кошки.
Двигайся ж, мигом воды; вода всего мне нужнее.
Как она держит кувшин! Но давай; бестолковая, тише
На руки лей мне; несчастная, ты мне хитон обливаешь!
Полно.— Ну вот, как боги мне дали, я так и умылась.
Ключ от шкатулки большой? поскорей сама принеси мне.
Ах, Праксиноя, как пристало к тебе это платье
С частыми сборами! прелесть! А что оно стоит с работой?
Лучше не спрашивай; чистым сребром поболее мины,
Или и две; об работе молчу; приложила всю душу.
Вышло зато по желанию.
Да, твоя речь справедлива.
Плащ мне, Эвноя, и шляпу: приладь же, смотри, хорошенько;
Так. (К ребенку.) А дитя не возьму я; там бука, там лошадь кусает...
Плачь сколько хочешь, да я не хочу, чтобы был ты калекой.
Горго, идем.— Ну возьми же дитя, забавляй его, няня;
В дом позови собаку, и двери сенные запри ты.—
Боги, какая толпа!.. неужели должны перейти мы
Эту беду? муравьи неисчетные, нет и конца им!
Сколько прекрасных дел, Птоломей, для народа ты сделал
После того, как к богам приобщен твой родитель. Злодеи
Путникам боле не страшны египетским подлым коварством:
Прежде каким шаловствам предавались искусники эти.
Все на единую стать, негодяи, разбойники, воры...
Милая Горго... что с нами будет? воины сзади,
Конники царские скачут... Друг мой, меня ты задавишь!..
Стал на дыбы его рыжий!.. он дик совершенно, он бешен!..
Где ты, Эвноя? куда ты?.. убьет этот конь человека!
Как хорошо я сделала, дома оставив ребенка!
Ну, ободрись, Праксиноя! теперь позади мы всех конных;
Строй их пошел на плошадь.
Теперь я, мой друг, оживаю.
Зме́я да лошади пуще всего я на свете боюся
С самого детства.— Пойдем, приближаются волны народа.
Ты из дворца, моя матушка?
Да, мои дети.
Легко ли
Будет войти нам?
С попыткою в Трою вошли аргивяне:
Да, мое дитятко, да, до всего с попыткой доходят.
Слышишь? старуха уходит и словно оракул бормочет.
Женщины знают про всё, и про свадьбу Зевеса с Юноной.
Ах, Праксиноя, взгляни ты, какая толпа пред дверями!
Страшная! Дай ты мне руку; а ты Эвтихиды, Эвно́я,
Руку возьми и держися ее, чтоб от нас не отстала.
Надобно вместе войти нам; держися же нас ты, Эвноя.
Ах я, несчастная... платье мое уж разорвано, Горго,
Точно разорвано!.. (К незнакомцу) Ради Зевеса, да будешь ты счастлив,
Добрый мой человек, я прошу, охраняй мое платье.
Здесь я не властен; но буду стараться...
Ужасная давка.
Лезут как свиньи.
Спокойтеся, женщины, мы на просторе.
Годы и годы тебе благоденствовать, странник любезный!
Ты оказал нам покров, человек добродушный и честный!..
Давят, Эвно́я! вперед, несчастная... силой ломися;
Славно! все дома: как тот говорит, кто жену молодую,
Введши в свой дом, запирает.[1]
Здесь остановимся прежде,
Здесь, Праксиноя, на эти мы ткания прежде посмотрим:
Как они тонки, прекрасны! творение божие, скажешь.
Дева Афина! какие работали их мастерицы?
Кто живописец, чертивший прекрасные эти рисунки?
Точно как будто стоят и как будто движутся люди!
Это живое, не тканое! — Много ума в человеке!
Сам же, о, как он прекрасен лежит на серебряном ложе,
Юный Адо́нис, первый лишь пух по ланитам рассыпав,
Многолюбезный Адо́нис, и в самом Аиде любимый!
Вы перестанете ль, жалкие, вздор болтать бесконечный?
Горлицы... каждую речь во весь рот распевают несносно!
Кто ты, друг мой? и что тебе нужды, хоть мы и болтаем?
Слугам приказывай, ты сиракузянкам разве указчик?
Мы сиракузянки, да, чтобы знал ты, коринфянки родом,
Так, как и Беллерофон. Наш выговор пелопонесский;
Но говорить по-дорически, чаю, дориянкам можно.
Нет, сохрани, о Сладчайшая,[1] нас от владыки другого;
Есть он один. На тебя не смотрю и в обиду не дамся
Даром...
Молчи, Праксиноя: выходит Адо́ниса славить
Дева аргивская, та песнопевица, славная даром,
Коею Спе́рхис-певец побежден в элегических песнях.
Нечто прекрасное, верно, споет; вот, она приступает.
О владычица Го́лгоса, ты, что Идалию любишь,
Холмный Эри́кс посещаешь, Киприда, играюща златом!
Вот какового Адониса с мрачных брегов Ахерона,
В месяц двенадцатый, вновь привели нежноногие Горы,
Тихие в шествии, дщери богов, но желанные всем нам
Горы, всегда приносящие что-либо нового смертным.
Дщерь Дионе́и, Киприда могучая, ты Беренисе,
Так человеки гласят, даровала бессмертие смертной,
В перси жены земнородной амврозию капая неба.
Днесь, в благодарность тебе, многочтимая в множестве храмов,
Дочь Беренисы, Елене аргивской подобная ликом,
Здесь Арсиноя Адо́ниса всем угощает прекрасным.
Собрано всё вкруг него, что древесные ветви приносят,
Всё перед ним, что сады производят сладчайшего, блещет
В сребряных кошах, и Сирии миро в златых алавастрах;
Здесь и снедомое всё, что на противнях жены готовят,
С белой мукою мешая цветы и душистые травы
И растворяя их сладостным медом иль светлым елеем;
Все, что летает и ходит, ядомое, здесь, перед гостем;
Здесь и зеленые кущи, покрытые нежным анефом,
Окрест устроены, сверху летают малютки эроты,
Словно младые певцы-соловьи, по деревьям кудрявым
Силу их крыл испытуя, летают с ветки на ветку.
Злато, эбен и слоновая кость, из вас образован
Быстрый орел, виночерпца младого Крониду несущий.
Вот ковры пурпуро́вые: мягче сна их поверхность,
Скажет про них восхищенный миле́тянин или самосец.
Вот уготованы два, одинаково пышные ложа;
В сем почивает Киприда, а в том белорукий Адо́нис,
Юный, супруг девятнадцатилетний; его поцелуи
Нежны, не колют: уста его пухом едва озлатились.
Радуйся, о Афродита, обретшая паки супруга!
Завтра его, при росистой заре, всенародно отсюда
На́ берег мы понесем, перед пенные волны морские,
И, распустивши власы, хитоны до ног разрешивши,
Мы, с обнаженными персями, звучно начнем песнопенье:
«Странствуешь ты, о Адо́нис, и к нам и от нас к Ахерону:
Доля, какой ни единый земной полубог не сподоблен;
Ни Агаме́мнон, ни грозный свирепством герой Теламонид,
Ни из Гекубиных многих сынов досточтимейший Гектор,
Ни Патрокл благородный, ни Пирр, Илиона рушитель,
Ни древнейшие оных, лапифы, или девкалиды,
Ни пелопиды, ни родоначальники греков пелазги.
Милостив будь нам, Адо́нис, и в будущем годе возрадуй.
Ныне пришел ты, Адо́нис, и паки придешь нам любезен!»
Ах, Праксиноя, чудесное пенье! Аргивская дева
Счастлива даром, стократ она счастлива голосом сладким! —
Время, однако, домой: Диоклид мой еще не обедал;
Муж у меня он презлой, а как голоден, с ним не встречайся.
Милый Адонис, прости! возвратися опять нам на радость.
1820—1821 (?)
Таланты от бога, богатство — от рук человека.
На острове Невском, омытом рекою и морем,
Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы;
Один престарелый, другой лишь брадой опушался.
Гонимые нуждой из милого края родного,
На промысел вместе пришли земляки на чужбину.
Лишь честную бедность они принесли за спиною,
И вместе товарищи нужду и труд разделяли.
В печальных трудах для убогого песни — услада;
И младший прекрасно играл их на звонкой свирели.
Есть тайные чувствий минуты, когда вдохновенье
Сердца и простые природы сынов посещает:
В час утра златого, как день загорается летний
И всё на земле воскресает для счастия жизни;
Иль в вечер, как солнце в багряные волны тонуло;
Иль в ясные ночи, когда он, смотря, дивовался
На месяц, на звезды, на высь беспредельную неба,—
В такие минуты теснились в грудь юноши чувства,
И он изливал их в простых, безыскусственных звуках,
Но чистых, но свежих, как юные листья на ветвях.
Давно он окрестность пленял вдохновенной свирелью;
Он, звуками сердца по светлой Неве разливаясь,
Не раз у гребцов останавливал шумные весла;
Но, сердцем невинный, чудес, им творимых, не ведал.—
Однажды, уставши от ловли несчастливой, оба
Сидели у кущи, из ветвей древесных сложенной:
Старейший работал из гибкия вербы кошницу;
А младший у брега, главою на руку поникший,
Уныло смотрел на бегущие темные волны.
Шумели, бежали в пучину незримую волны:
Так юноши думы в синевшуюсь даль уносились!
По долгом молчаньи к устам поднес он цевницу
И в песни унылой излил вдохновенное сердце.
Но рыбарь старейший, работая, начал беседу:
Любезный товарищ, ведь песнями рыбы не ловят!
Ты сладко играешь, и мне твои песни отрадны;
Но вижу, ты часто работу меняешь на песни;
Поешь ты до птиц, для свирели и сон забываешь.
Охота — другая неволя; но молвлю я слово:
Наш невод изорван и верша твоя не в исправе.
Не песнями ль, милый, ты здесь затеваешь кормиться?
Ты с голоду сгибнешь иль с сумкой воротишься к дому.
Не сгибну, товарищ: нас песни до бед не доводят;
Любил их, ты помнишь, и дед мой.
Пастух горемычный!
Что детям оставил он?
Доброе имя!
И бедность.
Отец твой рыбак и детей бы не в скуде оставил,
Когда б не пришли на семью его черные годы.
Пожар за пожаром его разорил до основы.
А кто же помог нам? И кто на дорогу снабдил нас,
Отдавши последнее? Дед мой, пастух горемычный.
Он, он подарил мне и эту пастушью цевницу;
Он к песням меня заохотил.
Так что же, товарищ!
Ты хочешь отцовский наследственный промысел кинуть?
Но промысел рыбный есть промысел чистый и честный:
Рыбак не губитель, своей он руки не кровавит;
Рыбак не обманщик, товар продает не поддельный;
Сим промыслом честным отцы наши хлеб добывали.
Знать, друг мой любезный, тяжел тебе труд рыболова?
Так лучше б с свирелью остался ты дома, при стаде.
Там ясное небо, там ясные души, и песни
Там милы людям; а здесь, брат, и люди, как небо,
Суровы: здесь хлеба не выпоешь, выплачешь легче.
Опомнись, земляк; что скажет и мать, как услышит?
Услышит, любезный, о мне она добрые вести;
А ты понапрасну меня не кори,— обижаешь.
Свое ремесло я люблю и его не, чуждаюсь;
Быть может, ленив я, а больше того бесталанлив;
Но справлюсь, товарищ. Сулит рыболов мне приморский
Клуб ниток и вершу за выучку песней свирельных.
Вот, видишь ты, песни любят и здешние люди;
Их слушают часто, на шлюпках по взморью гуляя,
Бояре градские, их любят все добрые люди!
Я помню издетства, как в нашем селении старец,
Захожий слепец, наигрывал песни на струнах
Про старые войны, про воинов русских могучих.
Как вижу его: и сума за плечами и кобза,
Седая брада и волосы до плеч седые;
С клюкою в руках проходил он по нашей деревне
И, зазванный дедом, под нашею хатой уселся.
Он долго сперва по струнам рокотал молчаливый,
То важною думой седое чело осеняя,
То к небу подъемля незрячие, белые очи.
Как вдруг просветлело седое чело песнопевца,
И вдруг по струнам залетали костистые пальцы;
В руках задрожала струйчатая кобза, и песни,
Волшебные песни, из старцевых уст полетели!
Мы все, ребятишки, как вкопаны в землю стояли;
А дед мой старик, на ладонь опираяся, думный,
На лавке сидел, и из глаз его капали слезы.
О, кто бы меня изучил сладкогласным тем песням,
Тому б я отдал из счастливейших всю мою тоню!
Вон там, на Неве, под высоким теремом светлым
Из камня, где львы у порога стоят как живые,
Под теремом тем боярин живет именитый,
Уже престарелый, но, знать, в нем душа молодая:
Под теремом тем, ты слыхал ли, как в летние ночи
И струны рокочут и вещие носятся гласы?
Знать, старцы слепые боярина песнями тешат.
Земляк, и свирель там слышна: соловьем распевает!
Всю душу проходит, как трель поведет и зальется!
Ты видишь, земляк, и бояре разумные любят
Свирель. Не хули же моей ты сердечной забавы.
Люблю свое ремесло, но и песню люблю я;
А дед мой говаривал: что в кого бог поселяет,
То, верно, не к худу. И что же в песнях худого?
Мне сладко, мне весело, радостно, словно я в небе,
Когда на свирели играю! Да сам ты, товарищ,
Ты сам, как пою я про сторону нашу родную,
Про реки знакомые, где мы училися ловле,
Про долы зеленые, где мы играли младые,
Зачем ты, любезный, глаза закрываешь рукою?
Да ты же меня и коришь и сумою стращаешь!
Мне бедность знакома издетства; ее не боюся.
Поколе ж есть руки, я их не простру за подачей.
Задел я тебя, да и сам уже каюсь; речист ты!
Но если бы столько в сей день наловил ты и рыбы,
Как слов насказал, повернее была б наша прибыль.
Что правда, то правда; но день ведь еще не окончен,
А видишь ли, друг, надо мною как ласточка вьется?
Ведь это не к худу; о! ласточка — вестница счастья!
Сегодня, сказал ты, не станем закидывать невод;
У берега рыба гуляет. Один попытаюсь;
Сажуся на лодку, беру я и сети и уды...
Берешь и свирель ты, земляк?
Расстаюсь ли я с нею?
Худое предвестье!
Да ласточка — вестница счастья!
Смотри, ведь опять надо мной и щебечет и вьется.
О, ловля, счастливая ловля! лишь день вечереет,
Лишь солнце садится, и рыба стадами играет.
«Ловися мне рыба, ловися и окунь и щука!»
И песнь рыболова исчезла у дальнего брега.
Уже над Невою сияет беззнойное солнце;
Уже вечереет; а рыбаря нет молодого.
Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;
С пылающим небом слиясь, загорелося море,
И пурпур и золото залили рощи и домы.
Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом,
Как огненный столп, на лазури небесной играя.
Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;
Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;
Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:
Без звезд и без месяца небо ночное сияет,
И пурпур заката сливается с златом востока;
Как будто денница за вечером следом выводит
Румяное утро.— Была то година златая,
Как летние дни похищают владычество ночи;
Как взор иноземца на северном небе пленяет
Сиянье волшебное тени и сладкого света,
Каким никогда не украшено небо полудня;
Та ясность, подобная прелестям северной девы,
Которой глаза голубые и алые щеки
Едва отеняются русыми локон волнами.
Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят
Без сумрака вечер и быстрые ночи без тени;
Как будто бы новое видят беззвездное небо,
На коем покоится незаходимый свет солнца;
Тогда филомела полночные песни лишь кончит,
И песни заводит, приветствуя день восходящий.
Но поздно; повеяла свежесть; на Невские тундры
Роса опустилась; а рыбаря нет молодого.
Вот полночь; шумевшая вечером тысячью весел,
Нева не колыхнет; светла и спокойна, как небо;
Разъехались все городские веселые гости.
Ни гласа на бреге, ни зыби на влаге, всё тихо;
Лишь изредка гул от мостов над водой раздается,
Да изредка крик из деревни, протяжный, промчится
Где в ночь откликается ратная стража со стражей.
Всё спит; над деревнею дым ни единый не вьется.
Огонь лишь дымится пред кущею рыбаря-старца.
Котел у огнища стоит уже снятый с тренога:
Старик заварил в нем уху в ожидании друга;
Уха уж остывши, подернулась пеной янтарной.
Не ужинал он и скучал, земляка ожидая;
Лежал у огня, раскинув свой кожаный запон,
И часто посматривал вдоль по Неве среброводной.
Но скучил старик, беспокоимый грустью и гладом,
И в первый он раз без товарища ужинать думал:
Взял чашу из древа, блестящую лаком златистым;
Лишь начал уху — через край, призадумавшись, пролил
И, в сердце на друга, промолвил суровое слово.
Присел, и лишь руку для крестного знаменья поднял,
Шум весел раздался, и крест сотворил он не к ястве,
Но к радости сердца: ладья на реке показалась,
И голос знакомый ударился в берег отзывный.
Ты спишь ли, товарищ? Вставай, помогай выгружаться.
Люби тебя бог, наважденный свирельник несчастный!
Не сон на глаза, а кручину на сердце навел ты.
Пропасть до полночи? Я бог знает что передумал.
А что же ты думал?
Что думал? Светает, повеса!
По Новой деревне, ты слышишь, стучат уж телеги;
И где разъезжал ты? светло, все окольности видно;
А лодки твоей, просмотрел я глаза, не завидел.
Хожу, окликаю: с Невы ни ответа, ни гласа.
Пал на сердце страх: до беды далеко ль человеку!
Таких, брат, как ты, подцепляли не раз водяные;
А мать за тебя у кого бы ответа спросила,
Негодный повеса?.. Здорово! дай руку, товарищ!
Друг милый, друг милый! ведь ласточка нам не солгала.
Ты сердцем не чуял, что я привезу тебе радость?
Что? щуку с пером голубым или лосося жирного песнью
Сманил ты на уду? О, рыба ведь лакома к песням!
Не рыбу, мой друг, а сердца подгородных красавиц
Ловил ты свирелью. Удачен ли лов, признавайся;
Рассказывай всё... Но на челне, как видится, невод?
Ты невода не брал?
О неводе после, товарищ!
А эта свирель какова? посмотри, полюбуйся!
Свирель дорогая, сдается; ужели купил ты?
Нет, поднял у мыз понадречных; наверно, боярин
Ее обронил: дорогая, заморской работы!
Из пальмова древа, с слоновою костью и златом;
А скважины в ней — как пчела на сотах вылепляет!
На ней-то, земляк, соловьиные трели ты б вывел!
Сознай ты ее, объяви, чтоб тебя не клепали;
Чужое добро не в корысть.
Не присвою чужого.
А эта свирель, мой любезный, и невод на челне
Мои!
Перестань, молодой, старика ты морочишь.
Так счастью, земляк, моему и не веришь ты?
Счастью?
Ума приложить не могу, и не знаю, какому?
Вот этой простою, пастушеской деда свирелью
И невод, что в лодке, и эту свирель дорогую
Я выиграл!
Что?
И за что бы купил я?
За эту свирель рыболовного мало снаряда.
Нет, бог, о товарищ, мне бог даровал их за песни!
Да молви же, кто? Не томи, расскажи мне скорее!
От радости сердце играет; пропал мой и голод;
На ум не идет мне и ужин. Товарищ, ты весел?
Скорей поделися весельем, порадуй и друга!
О, радостно будет об этом всю жизнь говорить мне.
Но сядем мы там, на холме, под душистою липой,
Где в ясные ночи с тобою рыбу мы удим.
Оттоле нам видны далекие рощи и мызы
По брегу Невы среброводной; оттоле увидим
И дом, о котором тебе поведу мое слово,
Тот терем, которого мне не забыть до могилы! —
Как солнце садилось, подъехал я с удами в челне
К противному берегу. Рыба, как день вечереет,
Там рунами ходит; и вправду, стадами металась.
Рука уставала закидывать гибкие уды;
Двух щук изловил, окуням и счет уж терял я;
Запасная верша кипела серебряной рыбой.
Но скоро, не ведаю как, против мызы боярской
С ладьей очутился я. Ночь между тем наступала,
Чудесная ночь! ни единой звезды на лазури,
А сребряный свет разливался по небу ночному!
Всё было так тихо! не дрогнул ни лист на осине;
Понесся из терема сладостный гул тихострунный.
Всё было безмолвно! И вот над Невою недвижной
Мне радостно стало! и начал я робкой свирелью
Подыгрывать тихо под струны; как вдруг меж древами
Почулся мне шорох, и слуги боярские вышли,
И с берега стали меня зазывать в его терем.
Я сеть отвязал, чтоб боярину рыбу живую —
Огромную щуку и окуней несть красноперых.
«Не с рыбой, с свирелью! — веселые вскрикнули слуги,—
В свой терем высокий тебя призывает боярин».
Царю мой небесный! идти ты, земляк, не боялся?
Боялся, товарищ! в груди моей дрогнуло сердце;
Как вот и боярин из теремных окон хрустальных
Свой ласковый голос мне подал; и пролил он в душу
Веселость и смелость! Вступил я в хоромы; но страшно
Мне стало опять, как я начал идти по хоромам.
Со стен их лики глядят на тебя как живые!
Из мрамора девы, прелестные, только не дышат!
Но диву я дался, увидевши терем высокий!
Чудесный, прозрачный! как в сказке, земляк, говорится:
Что на небе звезды и в тереме звезды! и месяц,
И вся в терему красота поднебесная видна!
В нем старец боярин сидел сребровласый в семействе
Цветущих детей, средь бояр и вельмож именитых.
Смутился я, друг; у порога стоял полумертвый;
Но ожило сердце, забилось весельем, и слезы
Из глаз у меня проступили, как добрый боярин
Приветно взглянул на меня и ласково молвил:
«Люблю я невинных сердец вдохновенья простые,
Люблю я свирельные песни, а ты их приятно играешь.
Не раз и ко мне доходили их сладкие звуки;
Давно я желал насладиться твоею свирелью;
Давно приготовил награду, достойную песней:
Тебя подарю я прекрасной свирелью из пальмы.
Сыграй нам, о рыбарь, приятную сельскую песню!»
Зачем ты, товарищ, под теремом не был со мною?
Напомнил бы ты мне, какие я песни играю;
От радости все позабыл я, стоял безответный;
Но очи лишь поднял и взоры боярина встретил,
Безвестная, друг, обняла меня дивная сила!
Взыграл я, и песнь разлилась по зеленому саду!
И вот мне награда.
Постой, товарищ, ты видишь,
Досадные слезы мешают мне слушать.— Ну дале?
Но лучшей наградой мне было боярское слово:
«Кто был твой учитель?» — измолвил он. «Бог»,— отвечал я.
Боярин, из рук подавая свирель дорогую,
«Играй,— мне примолвил,— без бога, как ты, не играют.
Но в промысле ты не ленишься ли, рыбарь, для песней?
Таланты от бога, богатство — от рук человека».
«Наш промысел,— молвил я,— промысел чистый и честный»,
Твои пред боярином смело я высказал речи.
«Разумные речи,— боярин мне весело молвил,—
За них я тебя дарю еще неводом новым;
Ты ж лучший твой лов продавай для меня на трапезу».
Как сказку я слышу! правдиво предвестие птицы!
Не птицы, а деда правдиво мне вещее слово:
Он, дед мой, говаривал: что в кого бог поселяет,
То, верно, не к худу.— Молчишь ты, любезный!
Устал я
От радости сердца; скажу я короткое слово:
От деда в наследство ты принял цевницу из липы,
А внукам своим передай цевницу из пальмы.
И имя того, кто почтил дарование бога,
Я внукам моим передам с любовию к песням.
1821
Намерение сделать известными европейцам простонародные песни нынешних греков не ново: доказательство, что они изобилуют не одними красотами частными, местными, но достоинством поэтическим общим, чувствительным и для других народов. Еще в 1676 году ученый француз Ла Гиллетьер в предисловии своем к сочинению Лакедемон древний и новый изъявил желание издать собрание греческих простонародных песен. В наше время отличнейшие германские писатели, сам знаменитый Гете,[1] собирали их с намерением напечатать; француз упредил: г. Фориель (Fauriel) издал собрание греческих песен, с переводом и предисловием. Первое основание сего собрания положено, как говорит издатель, знаменитым Кораем; последние песни он получал от гг. Газе, Мустоксиди и других ученых и патриотов греческих, его намерению споспешествовавших.
«Простонародные греческие песни,— говорит издатель в начале предисловия,— даже и без всяких изъяснений, каких они могут требовать, доставят некоторые новые сведения, научат оценять с большею, как доныне было, точностью, с большею справедливостью нравы, характер и гений нынешних греков.
Ученые европейцы, в продолжение четырех веков посещая Грецию, отыскивали развалины храмов, прах городов, решась наперед восхищаться над следами, часто сомнительными, вместо того, что за две или за три тысячи лет было; а восемь миллионов людей, остатки несомненные, остатки живые древнего народа сей земли классической, бросали без всякого внимания, или говорили об них как о племени отверженном, падшем, не заслуживающем ничего более, кроме презрения или сожаления людей образованных.
Таким образом, ученые европейцы не только оказывали несправедливость нынешней Греции, но вредили сами себе, своей любимой надежде: они сами отказывались от способов лучше узнать Грецию древнюю, лучше открыть то, что есть преимущественного, собственного и неизгладимого в характере и гении сынов сей земли благословенной. Не в одной черте обычаев и нравов нынешних они легко узнали бы следы любопытные обычаев и нравов древних, и таким образом составили бы себе мысли гораздо высшие о силе и твердости последних. Они открыли бы причину и более общую и более основательную той пламенной любви к отечеству, к свободе, той деятельности общественной, промышленности и предприимчивости, которым удивляются у греков древних: ибо уверились бы. что греки нынешние, даже под игом турок, более несчастные, чем униженные, никогда совершенно не теряли ни своих преимуществ душевных, ни чувства независимости; что они умели удержать народность свою, отличную от их победителей, умели сохранить, под правительством насильственным и хищным, способность удивительную к мореходству и торговле.
Чем более ученые любили язык Гомера и Пиндара, тем более нашли бы они пользы в изучении языка нового, который, живая отрасль языка мертвого, сохраняет многие черты его, не вошедшие в книги древних. Наконец, что касается до словесности вообще и в особенности до поэзии, они хотя не нашли бы у новейших греков древнего поэтического гения, гения, который им ничего уже не говорит и которого не могут они понимать; но узнали бы, что они также имеют свои титла славы, свою степень образованности. Вот предмет,— говорит издатель,— о котором намерен я пополнить сколько могу безмолвие писателей и путешественников».
С таким побуждением, в предисловии весьма обширном и занимательном, он между прочим излагает краткую историю новейшей словесности греков. Извлекаю только то, что должно познакомить читателя с их поэзией простонародною, и позволяю себе некоторые замечания на суждения [1] почтенного издателя.
«Греки нынешние, кроме поэзии письменной, имеют поэзию изустную, народную, во всей силе этого слова, выражение прямое и верное характера и духа народного; ее каждый грек понимает и любит, потому единственно, что он грек, что живет на земле и дышит воздухом Греции. Поэзия сия живет не в книгах, не жизнию искусственною, но в самом народе и всею жизнию народа: она заключается в песнях».
Издатель разделяет их на три главные рода: семейственные, исторические и мечтательные, или романические. Под родом семейственных разумеет он песни, которые поются при разных годовых празднествах и важнейших обстоятельствах жизни: свадьбах, пирах и, между прочим, при похоронах. Обращая более внимания на песни семейственные, которые более других изображают нравы народа, издатель замечает черты, сближающие нравы и обычаи нынешних греков и их предков. Таким образом, из числа песен праздничных он упоминает об одной, весьма известной в целой Греции под названием: Песня ласточки; она поется при начале весны, в марте, купами детей, которые, нося в руках ласточку, из дерева сделанную, ходят из дома в дом, чтоб славить новую весну и получать за это небольшую награду. По сем издатель указывает на подобную древнюю простонародну·песню, которая во всей целости сохранена Афенеем; она, по словам издателя, также была известна под названием: Хелидонизма, Песня ласточки, и пелась у родосцев также детьми, в марте месяце, с тем же намерением.
Возбудив любопытство, издатель, к сожалению, не удовлетворяет его, не приводит ни той, ни другой песни. Кроме этого, должно заметить, что древняя песня у Афенея не названа: Хелидонизма: он только говорит, что петь эту песню называлось Хелидонизин, так сказать, петь ласточкой, и что это обыкновенно бывало в месяце Воедромионе. Месяц сей у греков также не март, а наш август; впрочем, как противоречие самой песни, к· весне относящейся, так и некоторые издатели Афенея утверждают, что подлинник в названии месяца сомнителен. Хелидонизин, говорит Афеней, произошло от того, что пели следующую песню:[1]
Пришла, пришла ласточка, прекрасные времена
Приносящая и прекрасные годы,
Черевцом белая, а спинкой черная.
Не вынесешь ли вязанки фиг
Из полного дома?
Сыру коробочки,
Вина чарочки
И пшеницы?
Ласточка и от пирожка
Не откажется.
Уйти нам? или что-нибудь получим?
Если подашь, уйдем; если нет, не отстанем:
Двери унесем и притолоки;
Или женушку твою, которая сидит в комнате:
Маленькая, легко унесем.
Если малость подать, велико будет даяние.
Отпирай, отпирай дверь! не отказывай ласточке!
Не старые мы, видишь, все молодые.[2]
«Оплакивание мертвых составляет у греков также род как бы песней, которые имеют особое название — мирологи[3] печальнословия. Их произносят над мертвым одни женщины, свои, но употребляют и чужих: у греков есть женщины, которые за плату исполняют обязанность мирологисток, плакальщиц. Из мирологов издатель не мог предложить ничего любопытству читателей. Миролог, минутное вдохновение горести, исторгается из души без участия памяти. Самые слушатели могут вспоминать одни черты, более их поразившие; вообще всякий миролог забыт, как скоро произнесен. Но любопытен обряд, при них у греков наблюдаемый. По опрятании и убранстве мертвого все женщины, сколько их ни соберется в дом, и родственные и чужие, становятся кругом тела и изливают печаль свою, без порядка и принуждения, слезами, воплями и словами. После сего плача, произвольного и совокупного, следуют оплакивания другого рода — это мирологи. Обыкновенно ближайшая по связи к покойнику произносит свой миролог первая; за нею другие родственницы, приятельницы, самые соседки; одним словом, все присутствующие женщины могут платить умершему последнюю дань нежности и выполняют это одна за другою, а иногда многие вместе. Род сих надгробных песней сколько особен, удивителен для европейцев (но не для русских, как увидим ниже), столько в самом деле поразителен сходством с подобного рода песнями, у древних греков употреблявшимися при таких же случаях и в таком же порядке. Это можно видеть из «Илиады» (песнь XXIV), когда семейство Приама плачет над телом Гектора: вокруг него Андромаха первая, за нею Гекуба и наконец Елена произносят род мирологов, одна за другою; с ними участвуют как певцы особенные, так и все жены троянские».
Таких признаков сходства между семейственными песнями новых греков и древних издатель находит еще более в древних же простонародных песнях греческих, Афенеем, Аристофаном и «Анфологиею» нам сохраненных; на таких признаках основывает он свои заключения, что простонародная поэзия нынешних греков, исключая из нее песни исторические, не есть поэзия, в наши времена рожденная, ни в века средние; но что она есть и должна быть не что иное, как следы, продолжение, порча медленная и постепенная древней греческой поэзии, и в особенности простонародной.
К роду песен исторических издатель между прочими относит песни клефтические; они почти одни и несколько песен сулиотских составляют первый том собрания. Жаль, если одним томом заключится издание; нет сомнения, что полное собрание таких песен было бы и лучшею историею нынешней Греции и самою верною картиною нравов народных. Из песен клефтических, как занимательнейших, я перевел некоторые, думая, что читателям русским любопытно будет узнать сии произведения не в одном общем их достоинстве поэтическом, но и в другом отношении, как увидят ниже. Не можно, однако ж, хорошо разуметь их, не имея идеи о предметах; все они относятся к положению дел и людей, без знания которых будут неясны. Извлекаю сокращенно сведения о клефтах из предисловия издателя.
«На греческом новом, как и на древнем языке, слово клефт значит разбойник. Но подвиги и приключения разбойников не были бы предметом достойным песней, не заслужили бы прославления народного в продолжение трех веков. Суждение о предмете по названию будет в этом случае несправедливо. Ничто менее в сущности своей не сходствует с разбойниками других земель, как клефты греческие.— До первых времен вторжения турок в земли греческие восходит начало земского ополчения, у греков известного под названием арматолов, т. е. людей, носящих оружие; оно началось в Фессалии. Обитатели долин покорились жребию своему. Жители гор, Олимпа, Пелиона, хребтов Фессалийских, Пинда и гор Аграфских противились победителям. Часто, с оружием в руках, они набегали на поля и небольшие города; грабили победителя, а при случае, и побежденных, упрекая их в том, что поддаются неверным. С этой поры арматолов начали называть клефтами. Устав воевать с людьми неустрашимыми и бедными, турки начали поступать с ними кротко; предоставили им право распоряжаться по своим законам, жить независимо по округам горным, какие занимали, и носить оружие для своей защиты, но с условием платить дань. Племена, жившие в части гор более стремнистой, в местах почти недоступных, отвергли всякое условие с магометанами и сохранили до наших времен совершенную свободу. Другие жители гор вошли в условия, и им позволено было содержать вооруженных ратников для собственной безопасности; эти ратники были арматолы. Таким образом, название арматолов давалось часто тем самым людям, которые, в прежнем состоянии войны и противуборства, были называемы клефтами. Что касается до округов горных, более диких и дебристых, где греки почитали себя безопасными от турок и отказывались от примирения с ними, места сии с того времени сохранили или получили название клефтохории, то есть стороны, или жилищ клефтов; они носят его и поныне. Таковы,— говорит издатель,— предания греков о начале арматолов и клефтов».
Может быть таковы предания простого народа; может быть, что со времени завоевания Греции турками греки вооруженные начали именоваться словом латинским — арматолы, от arma tollo, ношу оружие; но обычай у греков всегда носить оружие и употреблять его иногда для частных видов гораздо древнее вторжения турок в Грецию. Кроме Геродота,[1] вот что говорит Фукидид: [2] «В древности геллены и варвары, проживавшие у моря или обитавшие по островам, едва начали на судах сообщаться, обратились к разбою, под предводительством людей могущественных, иногда для собственной пользы, иногда для доставления пропитания бедным... Сей промысел не казался бесславным, напротив — доставлял еще славу. Это ясно свидетельствуют как народы твердой земли, между которыми почитается небесчестно производить, при известном порядке, сей промысел, так и древние поэты, у которых (в сочинениях) разъезжающие по морю спрашивают встречных: не разбойники ли вы? Однако ж ни те, у которых спрашивают, не отрекаются от промысла, как недостойного, ни те, которые спрашивают, сим их не порицают. На твердой земле также разбойничали. Еще и поныне следуют сему обычаю древнему многие племена Геллады, как то: локры-озолы, этольцы, акарнанцы и другие сих областей обитатели. Таким образом, обычай всегда носить оружие между сих народов твердой земли остался от древнего разбойничества». Вот, кажется, где начало истории, или, лучше сказать, и нынешняя история арматолов и клефтов: ибо и ныне главные их обители Этолия и Акарнания.
«Благодаря учреждению арматолов,— продолжает французский издатель,— Греции не была совершенно во власти варваров. Лишить мало-помалу побежденных остатка их благ и прав составляло главнейшую цель правительства турецкого. Арматолы были всегдашнею преградою сему намерению: пока грекам оставалось что-нибудь для потери, туркам оставалось дело. Короче, история арматолов, со времени, когда становится известною, есть не что иное, как картина долгой и мужественной их борьбы с пашами и беями. Диван наконец почувствовал их опасность: образовал особые частные отряды, учредил особых чиновников под названием дервенджи-баши, главный охранитель дорог, чтобы противопоставить их арматолам и преследовать мятежных. Впоследствии времени должность дервенджи-баши поручена пашам албанцев, племени воинственному, искони враждебному грекам. Арматолы мятежные, или клефты, располагая станы свои в горных бесплодных местах, будучи всегда готовы бросить их, не могши ни на миг оставить оружия, не подвергая жизни опасности, принуждены были жить грабежом, принуждены были нападать даже на греков; но обыкновенно туркам гибельны были их набеги. Клефты похищали стада, жгли деревни, пленяли аг и беев, уводили их в горы и возвращали только за выкуп. Таким образом, когда арматолы, преследуемые и принужденные защищать оружием свою жизнь и права, входили в первое их состояние независимости и начинали воевать с турками, следственно их грабить, им снова давали имя клефтов, или, может быть, они его принимали сами, как древнее титло их славы. То слабые и принужденные воевать в горах, то сильные и часто отнимавшие округ, из которого изгнаны были и который обыкновенно назывался Армато́лик, воины сии переходили от состояния арматолов к клефтам так часто и быстро, что имя арматола и клефта могло быть принимаемо, почти без разбора, одно за другое. Есть области, где слово арматол употребляется для означения того и другого; в других, напротив, как в Фессалии, клефт означает как арматола, покорного туркам, так и клефта, на горах воюющего».
«С основания арматолов дружины их имели предводителей под именем капитанов. Титло сие и обязанности, как полагает издатель, были наследственны и передавались отцом старшему сыну, с саблей, как знаком пожалования. Ратник арматолов назывался паликар — слово, означающее человека в цвете лет и сил, так сказать, храбрый, удалый, а проще, но вернее — молодец. Одежда их совершенно албанская, оружие также: сабля, кинжал и ружье, длинное необыкновенно. Переходя в горы, чтобы жить клефтами, арматолы сохраняли ту же одежду; имели, однако ж, признак, по которому можно отличить клефта покорного от мятежного. Последний носил, гораздо длиннее первого, аркан, несколько раз обвитый кругом тела; арканом сим он обыкновенно вязал пленных. Дружины клефтов простираются от двух до трех сот человек и более. Главнейшие становища их — горы Этолии, отделяющие Фессалию от Македонии, и горы Аграфские, то есть разные горные хребты, из которых одни принадлежат Акарнании, другие — западной Фессалии. Но гора Олимп — любимейшая, главнейшая обитель храбрых и, можно сказать, гора священная клефтов. Впрочем, род обожания, с каким гора сия прославляется в песнях клефтических, может быть, происходит более от преданий о древней знаменитости ее, нежели от существенного превосходства гор, клефтами избираемых».
«Ведя на горах жизнь простую, суровую, беспрерывно деятельную, воины сии все физические способности тела раскрывают до необыкновенной степени. Сверх того, упражняйся в станах своих разными родами игр воинственных, они приобретают силу, гибкость и легкость изумительную. Капитан Ник-царь перепрыгивал через семь лошадей, рядом поставленных. Называют других капитанов, которые, под одеждой и оружием, равнялись бегом с обыкновенного скоростию лошади скачущей. Но важнейшее и, без сомнения, полезнейшее искусство, в каком они отличаются,— стрельба. Все они из длинных ружей своих стреляют с верностию удивительною. Искуснейшие — в двухстах шагах попадают пулею в кольцо, которого окружность немного более пули. Эта превосходная степень искусства в стрельбе родила между ними род поговорки: вдеть пулю в кольцо».
Должно присовокупить, что многие храбрые воины, отличавшиеся в первое восстание Мореи, были капитаны арматолов, в нынешнее также; Одиссей и еще некоторые прославившиеся победами предводители греков вышли из среды сих дружин воинственных, на которых просвещенные патриоты Греции издавна полагали великие надежды отечества.
Но этого довольно, чтоб иметь понятие об арматолах и клефтах, сколько нужно для песен; обратимся к ним. Из переведенных некоторые относятся к нашим временам, другие старинные; они сохранились или письменно, любителями, или в устах народа и особого класса людей, их поющих. Древнейшие из них, напр. Олимп, принадлежат, по словам издателя, к концу XVI века.
«Особенность всех произведений поэзии простонародной везде общая: сочинители их остаются неизвестными. Особенность сия обнаруживается и в песнях греческих. Никто не знает сочинителей; но большая часть песен слывет произведением слепых-нищих, рассыпанных по всей Греции, людей, изображающих собою древних рапсодов с точностию, в которой есть что-то поразительное. Слепцы эти обыкновенно выучивают наизусть песни простонародные; иные знают их удивительное множество. С сим сокровищем памяти они беспрерывно странствуют: проходят Грецию во всех направлениях, из Мореи в Константинополь, от берегов моря Эгейского до Ионийского. В селах встречаются они чаще, нежели в городах, и особенно во время приходских праздников или ярмонок. Там кругом их собираются охотнее слушатели, пред которыми они поют и получают небольшую плату, составляющую весь их доход. Пение сопровождают они музыкальным орудием со струнами, по которым играют смычком. Орудие это совершенно древняя лира греческая, которой оно сохранило как имя, так и форму.[1] Лира сия полная, имеет пять струн; но часто бывает с двумя или тремя струнами, которых звуки, как легко представить, не весьма сладкогласны».
«Новые рапсоды сии разделяются (что составляет бо́льшую или меньшую их важность относительно к истории поэзии) на два рода. Одни — и эти, кажется, многочисленнее — только собирают, выучивают и распространяют песни, которых они не сочиняли. Другие составляют разряд более отличный: повторяя и распространяя поэзию другого, они сами делаются поэтами, и к числу песен, имя выученных, присоединяют собственные. Сходство, не менее примечательное между рапсодами древними и новыми, состоит еще в том, что эти бывают, как бывали те, вместе музыканты и поэты. Каждый слепец, сочинивший песню, сочиняет и голос на нее. Между сими слепцами-рапсодами встречаются, от времени до времени, одаренные талантом импровизаторов. Один из них, как слышал издатель, жил в конце последнего века, в маленьком городке Ампелакии, что в Фессалии, недалеко от горы Оссы. Он назывался Гавоянис, или Иван слепой; достиг до глубокой старости и приобрел во всем округе большую славу легкостию, с какою импровизировал на всякий исторический предмет песни, слывшие прекрасными. Он также изумлял памятованием необыкновенного множества происшествий из истории клефтов. Сделавшись богат, по сравнению с его братьями, скитальцами и нищими, он представлял пример, действительно редкий, рапсода-домоседа. Народ его посещал, к нему сходился, чтоб слушать песни или требовать новых, без приготовления им воспеваемых».
«Всякий предмет песни, лишь бы он был народен, хорош для певцов сих; но есть содержания, ими особенно предпочитаемые, которые воспевать они вменяют себе как бы в обязанность. Содержания сии суть подвиги и приключения клефтов, предметы, действительно заключающие в себе всех более народного и любезного грекам».
«Таким образом, что касается до свойства, изобретения и сочинения сих песен, не должно ни на минуту упускать из виду, что эти песни — произведения простого народа, что никакое искусство не присутствовало при сочинении оных, или, по крайней мере, выказывается в них в самой юности. Сочинения такого рода можно ли судить по правилам искусства зрелого? Или сочинения, чуждые правил их, могут ли заслужить удивление или уважение? Дело должно отвечать на последний вопрос; и оно отвечает как нельзя утвердительнее».
«Между всеми искусствами подражательными поэзия имеет ту особенность, что одно побуждение, одно вдохновение гения необразованного, самому себе преданного, может достигать цели искусства без ухищрений, без способов, им обыкновенно употребляемых, если только цель сия не слишком сложна, не слишком отдаленна. Это бывает во всяком сочинении поэтическом, которое под формами первоначальными и простыми, как бы они безыскусственны ни были, заключает сущность предметов или мыслей истинных и прекрасных. Еще более: именно этот недостаток искусства, или это несовершенное употребление искусства, этот род противоположности или несоразмерности между простотою способов и полнотою действия составляют главную прелесть такого сочинения. Без сомнения, творение поэзии, в котором гений ничего не заимствовал от искусства, кроме способов, какими он очищается, возвышается, увеличивается, будет всегда, и при равенстве предметов, гораздо выше и действием и достоинством всякого творения гения необразованного. Но успехи решительные искусства так редки, его опыты несчастные так часты, и есть нечто столь печальное при виде такого значительного числа умов человеческих, изнуряющихся в усилиях напрасных, что красоты без искусства или искусство без затейливости должны нравиться потому единственно, что они чужды искусства и доказывают, что гений старее искусства и может производить без его пособий. Чем более встречаем произведений, где естественное, истинное и прекрасное от усильного искания, тщательности и украшений потеряны, тем более находим прелести в произведениях, в которых воображение юное и смелое излилося со всею свободою, и для одного удовольствия изливаться. Почти таким образом, и по причинам одинаким, выходя из душного бала, даваемого роскошью суете и скуке, мы вкушали бы наслаждения чистейшие, когда бы вдруг случилось нам увидеть картину радостей невинных, живые игры детства».
«Рассуждения сии относятся ко всякой поэзии простонародной, поэзии естественной, в противоположности с поэзиею искусственною, когда только будет она выражением чего-либо истинного, благородного, чувствованного. Но они еще более могут относиться к простонародным песням греков, как к таким, которые более других соединяют с необыкновенною занимательностию и истиною особенность форм народных. Свойство их, почти всех, одинаково: краткость, сжатости, и сжатость гораздо большая, нежели бы нужно для вкуса каждого другого народа, кроме греков. Это не те оконченные произведения, для которых поэт наперед изучил всё, что должно сказать, всё, что должно описать; это одни черты, из которых каждая есть черта характера, жизни, и в красках которой сияют воздух и небо Греции. Происшествие ли, мысль, чувство или игра воображения составляет предмет песни, изложения их чрезвычайно просты, но почти всегда возвышены оригинальностию исполнения. Иногда поэт прямо, без всякого приготовления, излагает предмет, иногда начинает приступом лирическим, родом короткого пролога приготовляет воображение слушателей. Сии приступы в простонародной поэзии греческой суть как бы образцы освященные: они изменяются по роду песен, перед которыми помещены; но каждый из них может быть употреблен для другой песни в том же роде. Во многих песнях, при чрезвычайной простоте мыслей и выражений, встречается, иногда в мысли главной, иногда в побочной, а временем и в выражении, что-то неожиданное, в первую минуту кажущееся изысканным, чрезмерным или, по крайней мере, странным; но, рассмотрев его ближе, тотчас уверяешься, что это изысканное или показавшееся чрезмерным есть способ самый живой, самый искренний и даже невинный как нельзя более, чтобы выразить мысль очень простую или чувство очень естественное; тотчас видишь, что весьма далекая от принужденности и изысканности эта резкость выражения или мысли есть отпечаток чего-то национального, есть особенное свойство воображения народного. В песнях греки заставляют говорить предметы неодушевленные, горы, животных, но более всего птиц».
«Сия примесь чудесного, сия смелость выражений и воображения, удивляющие вкус европейца, сия гордость духа, сей пыл чувств и жар исполнения дают,— замечает издатель,— простонародным песням нынешних греков что-то восточное, ясно их отличающее от всего, что мы теперь знаем или представить можем из простонародной поэзии древних греков. Это различие вкуса и воображения греков современных и их предков не будет, может быть, неизъяснимо; по крайней мере, оно существенно, и довольно, если замечено».
Вот что находит издатель французский в исторических песнях греков; и что он говорит об их поэтических свойствах — этого довольно; но что касается до особенности вкуса и воображения, и французом в них замечаемой, но приписываемой Востоку, для русского читателя этого, я думаю, не довольно.
Уже при описании греческих песен семейственных читатель русский заметил, что так называемые у них мирологи и у нас, хотя не имеют названия, но существуют: что простонародные женщины в России, а особенно в Малороссии, оплакивая мертвых, прибегают не к одним слезам и не имеющим связи воплям горести, но что плач их составляет особенный, у простых людей почти общий род оплакивания, в котором они обыкновенно исчисляют добродетели умершего, хвалят его и, жалуясь на свое вдовство или сиротство, распевают: Закрыл ты ясные очи свои! на кого же ты меня покинул? на кого оставил? что к сим, так сказать, формулам общим приговаривают разные нежные выражения — голубчик мой, ясный сокол мой! и проч.; так что плач сей, произносимый всегда особенным родом напева, носит на себе совершенное свойство миролога.— Читатель также помнит, что для празднества весны и мы имеем песню; что она хотя не под названием «Песня ласточки» известна, но существует в Малороссии и называемся веснянка, и что в начале весны молодые сельские женщины нарочно собираются на улицах, чтобы петь веснянку; что в Великороссии девятого марта в старинных домах, даже дворянских, делают для детей из теста птичек жаворонков; и что, стало быть, существовал и у нас какой-то обычай праздновать весну, и птица, такая же вестница весны, была вводима и в наше празднество, которое время истребило, но сохранило очевидный памятник оного. Посещавшие полуденную Россию также знают, что не на одной ярмонке, не на одном приходском празднике можно встретить и у нас слепых-нищих с кобзою за спиною; что одни из них играют на струнах сего орудия смычком другие перстами и поют разные песни; что песни эти суть не простые, общенародные, или не одни духовные, так называемые народом псалмы, которые в Великой и Малой России обыкновенно поют под окнами слепые-нищие, но какие-то особенные, в роде большею частию повествовательном, исторические, довольно длинные песнопения; [1] что песнопения сии рукописно нигде не существуют, хранятся только в устах слепых певцов, и, конечно, суть произведения людей сего состояния; произведения, у нас еще незнаемые, еще не обратившие на себя внимания наших литераторов, но не менее того доказывающие, что и наша поэзия простонародная давно имеет своих рапсодов, может быть немногим россиянам известных, как еще многое в отечестве нашем, но тем не менее подобных рапсодам нынешней Греции. При сих замечаниях нельзя не вспомнить еще и того, что в языке русском, а особенно малороссийском, встречаются слова гелленские — и такие, которые остались в языке новогреческом, и такие, которые не вошли в него; но что у нас сохраняют они как значения, иногда прямые, иногда переносные, так и звуки гелленские,[1] следовательно весьма давно занятые славянами у гелленов. Таким образом, когда нравы и обычаи греческие, как описывает их сам Фориель, представляют явные признаки древнего сближения славян с гелленами, и когда язык первых сохраняет явные следы взаимного влияния племен сих,[2] трудно читателю русскому согласиться, чтоб особенный вкус и дух новейшей народной поэзии греков можно было изъяснить тою одною причиною, которой издатель французский гадательно их приписывает.
Резкая особенность греческих песен исторических, для иностранца, конечно, чуждая, сильно поражает каждого русского, так сильно, что и тот, кто читал вскользь перевод французский, не мог во многих песнях не заметить чего-то знакомого, чего-то похожего на песни русские. Не читающие по-гречески могут подумать, что переводчик усиливался сообщить дух русский песням греков: так много между ними сходства. Не станем говорить о диких порывах гения и своевольных его переходах, сих свойствах, отличающих нашу поэзию простонародную, и находимых в песнях греков; не станем говорить об оборотах, движении стиха, любимых повторениях речей и фраз, о многих чертах, которые составляют особенность песен русских и встречаются в греческих, но которые приметны знающим оба языка. Обратимся к особенностям главнейшим песен греческих, к таким, которые с первого взгляда поражают читателя русского, в каком бы переводе он ни читал их. Песня, например, Буковалл своими сравнениями отрицательными: Не быков ли то бьют, не зверей ли травят? нет, то бьют не быков, и проч. так сходствует с нашими песнями простонародными, что если б не собственные имена и обстоятельства, нам чуждые, можно бы сказать, что это песня русская, по-гречески переведенная.— Род сих сравнений отрицательных, неизвестный древней поэзии греческой, составляет отличительное свойство нашей древнейшей поэзии, и высшей и простонародной; начиная с «Слова о полку Игореве»,[1] до новейших песен простонародных,[2] эти сравнения встречаются в них беспрерывно. Они встречаются и во многих песнях греческих.
Далее: французский издатель заметил, что греческие песни, кроме других особенных свойств, отличаются еще следующими: родом лирических приступов, например в песне Гифтак и многих непереведенных; что приступы сии, как образцы освященные, употребляются и для других песней с небольшим изменением, смотря по содержанию. Так, например, пташка, которая в переведенной песне «Сон Дима» сидит над Димовой головою и говорит языком человеческим, употреблена также в песне «Сон Зидра». Три птицы, которые вместе садятся, смотрят в разные стороны, горюют и между собою разговаривают, составляют приступ нескольких песен греческих.
Сколько русских песен начинаются сим родом лирических приступов! [3] Сколько раз они употреблены в других песнях с небольшим изменением! [4] Но что не менее заслуживает внимания, что еще более подкрепляет заключения, какие из того следуют: песни славян-чехов, старинные, XII и XIII века, отличаются сими же свойствами, имеют такие же лирические приступы;[1] песни сербов — тоже.·[2]
Греки, заметил французский издатель, в песнях заставляют говорить предметы неодушевленные, но более всего — птиц. Нужно ли приводить доказательства, что ни один из народов, которых словесность нам известна, не употреблял с такою любовию птиц в песнях своих, как русские, и вообще, должно думать, доказательство — песни чехов и сербов,[3] племена славянские. Соловьи, гуси, утки, ласточки, кукушки составляют действующие лица наших песен, любимейшие сравнения древнейших произведений поэзии, начиная с «Слова о полку Игореве». Есть песни, например: Протекало теплое море или За морем синица не пышно жила, в которых, с необыкновенною веселостью ума русского, перебраны почти все птицы домашние и окружающие жилища человеческие. В песнях чешских то же свойство: птицы разговаривают, птицы составляют предметы песен.
Сия примесь чудесного, сии вообще особенные свойства, по словам французского издателя, дают греческим простонародным песням что-то восточное. Читатель видит, что это чудесное, что эти особенные свойства песен суть: частые введения в них птиц, разговоры их между собою или с людьми и сравнения отрицательные. Теперь да судит сам, к чему должно относить свойства сии, чему должно приписывать особенный дух простонародной поэзии греков, европейцам чуждый, но родной русскому, знакомый славянину. Откуда же это знакомство? Как сей дух русский или всё равно славянский зашел к народу греческому? Предлагающим эти вопросы надобно прежде вспомнить следующие обстоятельства: Албания, Этолия, Акарнания и горы Аграфские были искони главнейшими обителями арматолов, непокорных туркам, или клефтов. Гифтак, Буковалл и многие воспетые клефты в сих областях подвизались и, конечно, между их жителями, свидетелями их славы, нашли певцов своих подвигов. Помня это, пусть любопытные, для объяснения своих вопросов, потрудятся взглянуть на карту нынешней Греции, и особенно вышесказанных областей — Албании, Этолии, Акарнании и Аграиды: увидят, что там озера называются озерами; что города, горы, реки, деревни носят вот какие имена: города: Скаланова, Клиново, Бойница, Вистица, Ледорики, Ливно, Острово. Горы: Баба, Клокова. Реки: Белица, Десница, Добра-вода. Деревни: Славена, Слави, Грабли, Курка, Лавка, Новосело, Косовица, Каменица, Борки, Бутки, Добро-поле, Бабино-поле, и пр. и пр. и пр. Видя это, можно, кажется, подозревать, что народ, покрывший своими названиями области греков, должен был иметь на их дух, на их нравы сильное влияние, что народ сей, без сомнения, был из племени славянского, и что таким образом не один, может быть, слепой рапсод, воспевший подвиги клефтов, был славянин, впечатлевший и дух и вкус собственный в свои песни греческие. Подозрения эти могут обратиться и в заключения для тех, которые пожелают читать историков византийских и путешественников по Греции, нам современных. Из первых уведают, что племена славян, под разными наименованиями хорватов, сербов, гуннов, болгар, скифов, еще с 6-го века стали слишком знакомы грекам; что они опустошали нашествиями ежегодными [1] Иллирию, Фракию, собственно Гелладу, Херсонес и все, от залива Ионийского моря до подгородных земель Византии, области греческие; и что, наконец, в 746 году, они было покорили власти своей весь Пелопонес.[2] От путешественников узнают, что часть племен сих, там оставшихся, укоренившихся и обитающих в средине Греции, до сих пор сохраняют много собственного в нравах и в самой наружности; что жены болгар пелагонских до сих пор отличаются волосами русыми и глазами голубыми; [3] что Николай-чудотворец предпочитается болгарами всем св. угодникам,[4] и что они до сих пор говорят языком славянским.[5]
Сообразив такие обстоятельства, кажется, должно будет изъяснять особенность вкуса и духа нынешней простонародной поэзии греков не одним влиянием Востока.
Знаю, что иностранец, незнакомый с словесностью русскою, не может и подозревать сходства между песнями русскими и новогреческими; он, конечно, должен предполагать, что особенности последних откуда-нибудь заимствованы. Но предположение, что они заимствованы из словесности восточной: арабской, персидской или, что всё равно, турецкой, едва ли не будет гадательное. И поэт Востока, если б спросили его, вы ли сообщали нынешним грекам особенные свойства, их простонародную поэзию отличающие? — едва ли не будет отвечать, как брамину в басне Крылова отвечал бесенок:
Я, право, вижу в первый раз.
Как яйца пекут на свечке.
Если б сравнения отрицательные были общенародным свойством поэзии восточной, как некоторые думают, стоило бы раскрыть стихотворения Сади или песни Гафиса, знаменитейших поэтов Персии, чтоб эти сравнения встретить в таком же изобилии, как в песнях русских, которых они, так сказать, печать составляют. Но перевод немецкий Гафиса,[1] признаваемый прекрасным, перевод Сади, латинский,[2] в котором с знатоками персидского языка сверял я несколько сравнений, думая, не потеряна ли форма оных в переводе, не представили мне сравнений отрицательных.
Предположим, однако, что эти сравнения, может быть, находятся у народов восточных в таких же песнях простонародных: но и с этим предположением сила обстоятельств не разрушит ли заключения тех, которые не хотят, чтоб влияние на простонародную поэзию нынешних греков было славянское? Влияние между народами, до сих пор разделяемыми верою, языком, нравами и ненавистью непримиримою, влияние поэзии восточной на простонародную греческую, т. е. на песни клефтические, сочиняемые именно в областях, наполненных славянами, с которого времени могло начаться? Конечно, со времени завоевания турками Греции, т. е. 370 лет назад. А славяне, которые в 6-м еще веке, перед императором Византии хвалилися любовию их к музыке, которых, как описывают историки византийские, греки в одном дальнем странствии нашли с кифарами или гуслями,[3] племена, из коих многие давно водворилися в землях и на пределах Греции, с жителями ее сблизилися верою и связями семейными, племена эти могли ли сообщать дух своих песнопений простонародной поэзии греков, и с которого времени? С 7-го века, 1200 лет назад!
Впрочем, если мне представят образцы поэзии восточной, которых сходство с песнями клефтическими греков, не одними сравнениями, но множеством свойств, так же будет разительно, как сходство их с песнями русскими, я докажу, что мои заключения внушало мне не тщеславие народное, но любовь к истине,— переменю их.
Это одна из древнейших и лучшая из клефтических песен, в собрании г. Фориеля напечатанных. В сочинении и подробностях ее видно, более нежели в других, дикой смелости соображения и тех дерзких порывов гения, той сильной простоты, которые составляют свойство сих произведений. Фориель предполагает, что она сочинена в Фессалии, но известна в целой Греции. Французский издатель из трех разных копий составлял текст; но в его издании опущены стих 2 и 9, которые, по совету отца Экономоса, я внес как принадлежащие сей песни и дающие оной больше ясности. 2-й из них: И первый за сабли, за ружья другой означает спор за сражающихся саблями и ружьями. Киссав — нынешнее название горы Пелиона; коньяры — племя магометан, самое презренное у греков; Ксеромер и Луру — арматолики в Акарнании.
Заспорили горы, Олимп и Киссав,
И первый за сабли, за ружья другой.
Олимп обернулся, к Киссаву шумит:
Молчи, пресмыкайся во прахе, Киссав,
Не раз оскверненный Коньяра ногой!
Я славен в подлунной, Олимп я седой!
Высок я, на мне сорок две головы;
Я шумен, струю шестьдесят два ключа;
Где ключ лишь — тут знамя, где дерево — клефт.
Сидит у меня на вершине орел,
В когтях у орла — голова храбреца.
Клюет он ее и расспрашивает:
«Что сделала ты, удалая глава?
За что, как у грешного, срублена с плеч?» —
«Съедай мою молодость, птица-орел,
Съедай мою храбрость; твои подрастут
И крылья на локоть и когти на пядь!
В Ксеро́мере, в Лу́ру я был арматол
И клефт на Олимпе двенадцать годов;
Сто аг истребил я, сто сел их сожег,
А турок, албанцев, положенных мной...
Их множество, птица, и счета им нет.
Но жребий пришел мой — лег в битве и я!»
Дим, или Димос, сокращенное имя Димитрия. Дим, капитан клефтов, погиб жертвою своей гордости и отваги. Албанцы подстерегли его и засели убить; но он не хотел послушаться совета друзей, не хотел переодеться, чтобы не быть узнанным, и убит неожиданно. Содержание песни есть рассказ сна, которым поражен Дим как предчувствием несчастья. В сочинении есть что-то поэтическое и необыкновенно оригинальное; птицы и многие свойства песни сильно напоминают песни русские.
Не раз и не два я говаривал Диму:
«Понизь свою шапку, доспех свой прикрой;
Албанцы приметят, албанцы убьют,
Узнав по сребру и по гордому виду».
Кокуют кокушки кругом по горе,
Кричат куропатки, сидя под горою;
А малая пташка, слетевши с небес,
Щебечет, над Димовой сев головою,
Не птицей, не ласточкой пташка поет —
Поет, говорит языком человечьим:
«Что бледен, что смутен сего дня ты, Дим?» —
«Ты хочешь то ведать, скажу тебе, пташка!
Пришел отдохнуть я, немного соснуть;
Заснул лишь, и вдруг в первосоньи я вижу:
Потусклое небо, кровавые звезды,
Кровава булатная сабля моя!»
Буковалл, один из славнейших капитанов клефтских, был из Акарнании, сражался с турками в горах Аграфских и прославился своею победою над Вели, дедом известного Али-паши.— Кера́ссово и Кену́рио — деревни, между которыми сражается Буковалл. Первые три стиха сей песни сделались общими в поэзии клефтической, тем образцом приступов для однородных песен, о которых говорено во введении.— Пукевиль также напечатал сию песню в своем «Путешествии в Грецию» (т. 3, ст. 16), но со списка, как видно, дурного, искаженную, лишенную всякого смысла, и удивляется, отчего она так славна в Греции, любима шипетарами и производит, как говорит сам, магическое действие над албанцами-христианами. Песня «Иван Стафа» занимательна, сколько по родству героя с Буковаллом, столько и по содержанию: другой о морских клефтах в собрании не находится.
Что за шум, что за гром раздается кругом?
Не быков ли то бьют, не зверей ли травят?
Нет, то бьют не быков, не зверей то травят:
То сражается с турками клефт Буковалл,
И сражается он против тысячи их;
От Керассово дым до Кенурио лег,
Белокурая дева кричит из окна:
«Перестань, Буковалл, воевать и стрелять;
Пусть уляжется пыль, пусть поднимется дым,
Сосчитаем, узнаем, скольких у нас нет».
Сосчиталися турки, их нет пяти сот;
Сосчиталися клефты, троих не дочлись.
Отлучились с побоища два храбреца:
За водою один, за едою другой;
А третий, храбрейший, стоит под ружьем.
Черный корабль у Кассандры брегов разъезжал:
Черные парусы, флаг голубой развевал,
Встречу корвета под флагом багровым летит:
«Сдайся! спусти паруса!» — налетая, кричит.
«Я не сдаюсь, не спускаю моих парусов!
К вам не жена, не невеста пришла на поклон:
Зять Буковалла пред вами, Иван я Стафа.
Бросить канаты, товарищи, нос наперед!
Бейте неверных! пролейте турецкую кровь!»
Турки навстречу, и сшибся с корветом корабль.
Первый Стафа устремляется, с саблей в руках.
Кровь через палубу хлещет, багро́веет зыбь;
«Алла!» — неверные взвыли и храбрым сдались.
Должно предполагать, что два клефта, врагами или каким-либо случаем, принуждены были удалиться от родины; а область другая — для грека чужбина, земля печальная, которой он никогда не именует, не прибавя эпитета έρημα, пустынная, эпитета, выражающего вместе и сожаление обо всем сладостном, что должно в ней терять, и предчувствие всего ужасного, чего должно ожидать в ней. Оба, пробираясь, надобно думать, на родину, приходят к возвышению; внизу бежит река, которую переплыть должно. И вдруг один из них, каким случаем — поэт оставил в неизвестности, поражен смертию внезапно.— «Конец песни,— замечает издатель французский,— отличается невинностью (naivete), немного странною, но он совершенно во вкусе народа греческого».— Кому из русских конец сей не напомнит последних стихов лучшей между старинными нашими песнями:
Уж как пал туман на сине море
............................
Ты скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене;
Что за ней я взял поле чистое.
Нас сосватала сабля острая,
Положила спать калена стрела.
Бросайся, пускайся, на берег противный плыви,
Могучие руки раскинь ты на волны, как весла,
Грудь сделай кормилом, а гибкое тело челном.
И если дарует господь и пречистая дева
И выплыть и видеть и стан наш и сборное место,
Где, помнишь, недавно томбрийскую козу пекли;
И если товарищи спросят тебя про меня,
Не сказывай, друг, что погиб я, что умер я, бедный!
Одно им скажи, что женился я в грустной чужбине;
Что стала несчастному черна земля мне женой
И тещею камень, а братьями — остры кремни!
Одна из славнейших в своем роде песен. Ее поют во всей Греции, с изменениями, которые доказывают народность ее. Она замечательна и потому, что изображает старого клефта, редкий пример в их истории, умирающего дома, посреди семейства и своей дружины, смертию естественною. Поразительна невинность воображения и сила духа, дышащие в последних словах старого клефта, который несет в гроб жажду еще воевать с турками и надежду еще дышать воздухом весенним.— Эти черты гения дики, но возвышенны: источник их — чувство бессмертия.
Садилося солнце, а Дим свой завет говорил:
«Подите вы, дети, на ужин пора за водой;
А ты, мой племянник, садися, Лабракис, ко мне.
Тебе моя сбруя, оденься и будь капитан;
А вы, мои храбрые, саблю мою, сироту,
Возьмите и мне на постель нарубите зеленых ветвей;
Другие, подите сыщите священника мне.
В грехах я покаюсь, я много их на душу брал:
Арматолом тридцать, а клефтом я двадцать был лет;
Но смерть наступает, я мирно хочу умереть.
Постройте мне гроб, но чтоб был он широк и высок,
Чтоб, стоя мне прямо, сражаться и в турок стрелять.
На правую сторону сделайте в гробе окно,
Чтоб ласточки мне прилетали весну возвещать,
Чтоб красный мне май воспевали певцы-соловьи».
Ио́т — сокращенное имя Панагиота. Первые четыре стиха сей песни оборотами, распространениями и формою сравнения очень близки к свойствам песен русских. Она полна чувства, вдохновения и весьма оригинальна. Последние три стиха, по мнению Фориеля, должны быть началом той песни старинной, какую умирающий клефт поет или хочет петь, как напоминающую для него всё, что он наиболее любил в жизни, которую теряет.
Проснулся я рано, поднялся я раньше рассвета,
Водой умывался, водою от сна освежался,
И слышу — и сосны и дубы шумят по дубраве,
А клефты в пещере над их предводителем плачут.
«Проснися, Иот! от тяжелого сна подымися:
Враги соследили, враги в нас готовятся грянуть!» —
«Но что мне сказать вам, несчастные, храбрые други?
Горька во мне пуля, и рана моя неисцельна!
С одра подымите, на камень меня посадите
И дайте вина мне; хочу, умирая, напиться!
Хочу я пропеть заунывную старую песню:
Зачем я теперь не стою на горе на высокой?
Зачем я теперь не сижу под дубравою темной,
Где овцы и агнцы по пажитям тучные бродят?»
Плиа́ска имя не греческое; клефт сей должен быть албанец или волох. Раненный, он, видно, не хотел более вступать в дружины храбрых и потерял жизнь, как бы в наказание. Мысль об Олимпе достойна лучших поэтов древней Греции. Собственные имена людей и областей суть имена знаменитых капитанов клефтских и их арматоликов, Турна́в или Турна́во есть в Греции округ, город и деревня.
Слег наш Плиаска, лежит при печальном потоке,
Бедный, по пояс в воде и воды еще жаждет.
С птицею, с ласточкой он разговоры заводит:
«Есть ли мне, птица, лекарство? мне чем излечить мою рану?» —
«Хочешь лекарства ты? хочешь ты вылечить рану?
Встань и взойди на Олимп, на прекрасную гору:
Храбрые там не больны, и больные там храбры.
Там у бесчисленных клефтов четыре начальства;
Там они делят сребро, раздают капитанства.
Нику Потамия, Хресту достался Алассон,
Толий на нынешний год капитан в Катерине,
Младший Лазопул по жребию взял Платомопу».
Встал и Плиаска несчастный, побрел злополучный!
В Турнов пошел: разгуляюсь по Турнову, думал;
Следом албанец, и голову снес ему саблей.
Андри́ко, знаменитейший из капитанов арматольских, оставивший по себе более всех славы, и славы прекрасной. Трудно найти грека, который бы не знал имени Андрика, который бы не произносил его с удивлением и уважением. Андрико сражался за свободу Греции, когда еще Греция не чувствовала своего могущества. В первых годах молодости, характером гордым и независимым сделавшись подозрителен правительству турецкому, он принужден был жить в горах, клефтом. В 1770 году, когда Морея пыталась восстать противу Порты, он с своими паликарами явился к армии российско-греческой. По отплытии русских Андрико в сражениях противу турок с тремя стами храбрых, а особенно в беспрерывном отступлении своем к Патрасу, преследуемый или окружаемый лучшим войском турецким, оказал подвиги, наполнившие славою его целую Грецию, и был общим голосом греков назван первым из храбрых. С 1786 года война вновь началась между Россиею и Портою, и Андрико вновь старался возбудить мореян к восстанию. После этого сделавшись еще более ненавистен туркам и не могши покойно оставаться в Греции, он решился было ехать в Петербург, чтобы предложить себя правительству в службу военную. Но венециане, в то время потворствовавшие Порте, схватили его и отослали в Константинополь. Диван, может быть уважая храбрость Андрика, может быть надеясь обратить к исламизму, не казнил его, а заключил в темницу. Говорят, что султан предлагал ему свободу и почетную шубу с условием, чтоб он сделался мусульманином. Андрико отвечал, что он умрет христианином, и остался в темнице, в темнице и умер около 1800 года.
Сколько был он славен силою духа, столько был знаменит и удивителен силою тела, высотою и красотою роста, грозным величием лица и взора. Ничьи усы не имели такого вида и знаменитости, как его. В случаях, когда они могли беспокоить, он туго их свивал и ус с усом связывал сзади головы. Наружность столь дикая, столь грозная скрывала душу нежную, спокойную, способную на все дела великие. Те, которые не знают подвигов Андрика, уважат его, без сомнения, узнав, что он отец Одиссея, героя, которому новая Греция вверила хранение Термопил. Вот почему перевел я песню о нем, слабую в сравнении с другими, но по предмету достойную внимания. Мать сокрушается об отсутствии сына, когда он, может быть с русскими, подвизался в Морее. Аспр и Аспро-Потамос — древняя река Ахелой; Карпени́ца — область.
Андрика мать горюет, Андрика мать рыдает;
На горы часто смотрит, и горы проклинает:
«О горы Аграиды! о дикие утесы!
Что сделали вы с сыном, с Андриком-капитаном?
Где он? и отчего всё лето не являлся?
Не чуть о нем на Аспре, не чуть и в Карпенице.
Будь прокляты Геронты, и ты, Георгий Черный!
Услали вы мне сына, храбрейшего из храбрых.
О реки, упадите! к истокам побегите!
И верный путь Андрику откройте в Карпеницу!»
Кальяку́д был протопаликар (адъютант) Андрика. Избегая преследований, жертвою которых начальник его погиб в землях, находившихся под покровительством венециан, он бросился в горы Этолии, где мужественно воевал с турками и албанцами. Песня сия трогательна, оригинальна и живописна: печаль жены Кальякудовой, сравнения, ее обращение к кораблям — очень в духе русском. В 3-м стихе употреблено выражение оригинальное: жена Кальякуда названа τήν Λούχαιναν — это род прозвания жены по имени мужа; оно употребляется и у нас между народом; жену Николая, Лукьяна, Ивана называют: Николаиха, Лукьяниха, Иваниха; но имя Луки, как и некоторые другие, своим изменением может означить только отчество — Лукична, но не прозвание. Последние стихи песни — легко начертанная, но живая картина горной жизни клефтов.
Зачем я не птица! взлетел бы, взвился бы высоко!
Взглянул бы на франков, на остров Итаку печальный;
Послушал бы я, как младая жена Кальякуда
Тоскует, горюет и черными плачет слезами.
Как утица перья, она свои кудри терзает;
Как крылья у ворона, платья всё черные носит.
Сидит под окошком и смотрит на синее море,
И все корабли и морские суда вопрошает:
«Суда, корабли, золочены ладьи, бригантины!
В печальный ли Вальтос, из Вальтоса ль, быстрые, мчитесь,—
Подайте мне весть о супруге моем Кальякуде!» —
«Вчера Кальякуда мы видели близ Гавроли́ми:
Сидел капитан перед ярким огнем и с дружиной;
Пеклись для него на рожнах молодые бараны,
А рожны те ворочали пять полоненных им беев».
Гифта́к из Акарнании — потомок Буковалла, которого род Алипаши преследовал до последнего человека, мстя за позор деда своего, Буковаллом побежденного. Юсуф-арап — полководец Али-паши, прозывавшегося Тебелином. Первые два стиха составляют также приступ, не принадлежащий собственно сей песни, но многим.
Вод жаждут долины, снегов — островерхие горы
И ястребы — пташек, а турки — голов христианских.
«Что с матерью сталось, с Гифтаковой матерью бедной?
Двух милых сынов, да и третьего, в брате, лишилась,
И ум потеряла; безумная бродит и плачет.
Но где? не видать ни в горах, ни в полях злополучной?
Она, говорили, брела ко овчарням волохов.
А тою порою стрельба там из ружей гремела;
И то не на празднике, то не на свадьбе стреляли:
Свинцом там Гифтак и в колено и в руку прострелен.
Как древо разбит, как младой кипарис повалился —
И голосом зычным вскричал молодец, озираясь:
«Где, милый ты брат мой? любезнейший друг, воротися!
Умчи ты меня, иль умчи мою голову с поля,
Чтоб Черный Юсуф, чтоб албанцы ее не отсекли
Отнесть во Янину, янинскому псу Тебелину».
Суровые люди, клефты, отличаются добродетелями, достойными душ образованных. Поведение их в отношении к женщинам заслуживает внимания. Им часто случается приводить в плен дочерей или жен турецких, даже греческих, и держать их несколько дней в своей власти, среди гор и лесов дремучих, пока не получат выкупа. Но ни капитан, ни его паликар никогда не позволят себе нанесть малейшее оскорбление пленнице. Капитан, который осмелится оскорбить ее, будет немедленно оставлен паликарами; рассказывают, что один был за это умертвлен ими, как человек навсегда себя обесчестивший и недостойный повелевать храбрыми. Сия благородная черта нравов и чувствований клефтов видна в песни «Скиллоди́м». Гордость, с какою женщина отказывает в легкой услуге начальнику дружины, будучи у него в плену, среди леса и гор, выражает, кажется, очень красноречиво, до какой степени она была уверена в уважении сего начальника и его подчиненных. Таких людей Сципион не удивил бы, что он не оскорбил своей пленницы.
Кроме сей черты нравственной и картины необыкновенно живописной, какою открывается песня, она не менее замечательна по роду драматического искусства, с каким происшествие, составляющее предмет, раскрывается в ней не просто, не быстро, как в других песнях, но связанное и как бы прерываемое небольшими приключениями, которые увеличивают любопытство.
Брат Скиллодима, Спи́рос, в 1806 году впал, неизвестно каким случаем, в руки Али-паши, который бросил его в ужасную Янинскую темницу. Скоро, после чудесного избавления, Спирос вошел в милость Али-паши и был протопаликаром у Одиссея, когда его Али-паша назначил управляющим Ливадиею.
Под зелеными елями ужинать сел Скиллоди́м.
И вино наливать при себе посадил он Ирену.
«Наливай мне, красавица, пить наливай до утра,
До восхода денницы, как ты, полонянка, румяной.
Поутру я тебя отпущу с паликарами в дом».—
«Не рабыня я, Дим, чтоб вино для тебя наливать:
Я невестка Проеста, я дочь городского архонта!»
На заре, на рассвете два лесом прохожих идут,
С бородами отросшими, с черными лицами оба;
К Скиллодиму подходят, приветствуют оба его:
«Скиллодиму день добрый!» — «Добро вам пожаловать! Кто вы?
Да и как вам, прохожим, известно, что я Скиллодим?»; —
«Принесли мы поклон Скиллодиму от Спироса-брата».—
«От любезного брата? но где вы видали его?» —
«Мы видали его во Янине, в глубокой темнице;
По рукам и ногам он заклепан железом сидел».
Зарыдал Скиллодим и с тоски побежал от прохожих.
«Воротись, Скиллодим! ты от брата бежишь, капитан!
Не узнал ли ты брата? Скорее обнять себя дай мне!»
И узналися братья, и крепко они обнялись,
Целовалися сладко, в уста целовались и в очи.
Взговорил Скиллодим и любезному брату сказал:
«Но садися, брат милый, садись и скорее поведай:
И когда ты и как от албанских избавился рук?» —
«В одну ночь, от цепей свободивши и руки и ноги,
Я решетку сломал, я скакнул из окошка на топь,
Я сыскал там челнок, через озеро птицей проплыл,
И вот третия ночь, как взошел я на вольные горы».
1824
Аржир, Танкред, Орбассан, Лоредан, Катан, — рыцари.
Альдамон, воин.
Аменаида, дочь Аржира.
Фани, наперсница Аменаиды.
Многие рыцари, присутствующие в совете, щитоносцы, воины и народ.
Вожди и рыцари, Сицилии сыны,
Герои-мстители отеческой страны!
Вы, престарелые мои почтивши лета,
Собрались у меня для важного совета,
Как нам несущих брань тиранов отразить,
И славу и покой отчизне возвратить.
Давно сей стонет град от наших распрь несчастных.
Бесплодно мужество, где нет сердец согласных.
Пора — соединясь, на мусульман восстать;
О други! нам пора от гибели спасать
Стяжанных кровью благ остаток драгоценный,
Для благородных душ всех более священный,
Свободу,— вот о чем пещись мы все должны.
Два сильные врага сей бедственной страны,
Бичи народных прав, враги святой свободы,
Византские цари, срацинские народы
Презренным рабством нам досель еще грозят.
Сии властители вселенную делят
И спорят лишь о том, какой тиран меж ними
Нас вправе отягчить оковами своими.
Уже Мессину грек тиранством утеснил,
Надменный Соламир давно поработил
И Этной пламенной венчанные равнины,
И древний Агригент, и Эннские долины.
Всё предвещало нам паденье Сиракуз,
Отечеству позор и бремя рабских уз!
Но алчные враги взаимно взревновали;
Восставши нас терзать, друг на друга восстали,
Ведя о жертве спор, лишились сами сил.
К свободе верный путь сам бог для нас открыл!
Вот миг тот счастливый и жданный многи лета:
Уже стареется величье Магомета;
Европу менее страшит уже сей враг:
Во Франции Мартель, в Гишпании Пелаг,
И церкви римской вождь Леон, поборник веры,
Как гордого смирять нам подали примеры,—
Я знаю, город наш раздорами смущен,
И прежней вольности и прежних сил лишен.
Не буду вспоминать дней горестных пред вами,
Когда против себя мы восставали сами,
Когда отчизна кровь детей своих лила,—
Забвенью предадим позорные дела!
Мы душу, Орбассан, единую составим,
К единой цели мы все помыслы направим,
Чтоб славу возвратить отеческим странам;
И, не терпевшие доселе равных нам,
Умрем, не потерпев властителя над нами!
Ты справедлив, Аржир; меж нашими домами
Несчастная вражда давно поселена;
Страдала от нее родимая страна.
Давно желают зреть печальны Сиракузы,
Чтобы мой род с твоим связали дружбы узы.
Аржир, теперь должны друг другу мы помочь:
Супругой я беру твою любезну дочь;
Отечеству, тебе полезным быть горжуся,
И сам, от алтаря, где в том вам поклянуся,
Иду за вас мечом я Соламиру мстить.
Но должно не его единого сразить;
И на других врагов нам время обратиться;
Других тиранов мы должны еще страшиться,
К которым подла чернь поднесь хранит любовь.
И по каким правам от Сенских берегов,
Везде скитался, надменные французы
Вселились на брегах цветущих Аретузы?
И по каким правам, стран чуждых гражданин,
Кусси надменный к нам пришел как властелин
И Сиракуз в стенах свободно водворился?
Сначала кроток был и службой нам гордился;
Но вдруг он напыщен, как повелитель, стал.
Наследства род его несметные стяжал
И, нагло властвуя прельщенным здесь, народом,
Дерзнул возвыситься над Орбассана родом.
За то наказан он: мы всех его детей
Узрели изгнанных из здешних областей.
Танкред, от племени враждебного рожденный,
Еще в младенчестве из стен сих удаленный,
Служил в Византии под знаменем царей.
Он горд и, верно, храбр и, верно, всей душой
Не терпит наших прав, законы презирает,
И чтобы нам отмстить — лишь время избирает.
Француза каждого приязнь для нас страшна!
Три ратника простых в недавни времена,
Скитальцы бедные, сыны снегов нормандских,
Поставили их власть в полях апулианских
Без всяких прав, кроме единых прав войны:
Свергать властителей и расхищать страны.
Аравлянин и грек, германцы и французы —
Все пожирают нас, стекаясь в Сиракузы;
И наши, тучностью несчастные поля,
И зависть хищную и алчность воспаля,
Манят грабителей и с севера и с юга.
Всем должно нам восстать и мстить им друг за друга.
Измену сколько раз мы зрели в граде сем.
Восставим свой закон и строго соблюдем:
Лишает чести он и смертию карает
Того, кто со врагом в связь тайную вступает,
На гибель стран родных с ним явно устремлен:
Пощадою всегда изменник ободрен.
Не должно снисходить ни к возрасту, ни к роду.
Господство утвердить и сохранить свободу
Венеция могла лишь строгостью своей.
В благоразумии последуем мы ей,
Врагов отечества без жалости карая.
Так, истинно позор для сицилийска края,
Что Соламир, сей мавр, магометанин сей
Находит для себя в Сицилии друзей!
Что в бранной сей земле, в стране сей християнской,
Что между нас самих властитель мусульманской
Развратных граждан мог дарами закупить!
То при дворах царей стараясь нам вредить,
То в град наш с хитрыми условьями вступая,
Там бранию грозя, здесь мир нам предлагая,
Вселял меж нас раздор, старался обольщать
И души роскошью восточной развращать.
Взгляните, как меж нас от сладкой сей отравы
Растлились честные отеческие нравы!
И сколько ныне здесь обольщено граждан
Науками, трудом лишь праздных аравлян;
Они им преданных навек порабощают;
Прямые рыцари науки презирают.
Нам нужно знать одно — науку побеждать;
Других наук, друзья, я не желаю знать.
На мужество свое, на ваше уповаю,
И так, как Орбассан, я строгость одобряю,
Блюстительницу прав свободных областей.
Гишпанию один поработил злодей.
Он между нами был, он может вновь явиться.
Пусть кар ужаснейших измена здесь страшится;
Для блага общего всю жалость истребим.
Сразимся с маврами, Танкреда отчуждим.
Противной крови нам потомок сей последний,
Свободы нашей враг, и враг всех боле вредный.
Совет наш праведно и мудро положил,
Чтоб Орбассан в его наследие вступил:
Да истребится сонм злодеев сокровенных,
К Танкреда имени доселе прилепленных.
Его имущество да будет в род твоим,
О храбрый Орбассан!
Мы все то утвердим.
Танкред могуществом в Царьграде пусть блистает;
Пусть подвиги его двор вражеский венчает.
Танкред, свою главу склонивши пред царем .
Всего себя лишил в отечестве своем
И отчуждился сам от наших прав священных.
Да будет изгнан он; раб кесарей надменных
В республике ничем не должен обладать.
Но Орбассан всегда стремился охранять
Свободу наших прав; так можно ль меньшей мздою
Признательной стране воздать сему герою?
Люблю я дочь мою, и Орбассан мой зять;
Но собственность для них у сироты отнять?..
Вы вняли, рыцари, что я не соглашаюсь.
Сенат поносишь?
Нет, жестокостью гнушаюсь.
Когда ж покорствовать закону должно мне,
Когда в том выгода отеческой стране,
Для ней сердечное роптанье заглушаю.
Награды слабой сей искать я не желаю;
Пусть общество возьмет Танкредов весь удел.
Оставим речь сию для больше важных дел.
Так, завтра брак сверша, приближим день счастливый,
В который общий наш смирится враг кичливый
И победителя познает Соламир.
Сей враг, соперник твой, нам предлагая мир,
С моею дочерью дерзал союзом льститься,
И мнил, что должен я родством его гордиться.
Иди, и торжествуй над наглым сим врагом.
Друзья, да будет наш готов весь ратный сонм.
Но я, лишенный сил преклонными годами,
Повелевать в бою не смею боле вами.
Да будет Орбассан вам вождь в пути побед,
Я ж, старец, коль смогу идти за вами вслед,
И в том поставлю честь; я буду близ героев,
И духом обновлюсь среди кровавых боев;
И прежде чем глаза навеки затворю,
В победе над врагом еще я вас узрю.
Ты будешь нам вождем, и мы надеждой льстимся,
Что с боя в сей же день со славой возвратимся.
Сражаясь при тебе, иль лавры мы пожнем
Или в глазах твоих все мертвыми падем.
Могу ли, Орбассан, обнять тебя как сына?
Раздора нашего забыта ли причина?
Могу ли, как отец, себя надеждой льстить,
Что ты подпора мне?
Уверен можешь быть.
Люблю отечество, оно нас примиряет,
И брак и общая нас польза съединяет.
Но не ввело б ничто меня в союз с тобой,
Когда б душа моя, горевшая враждой,
И в самой сей вражде тебя не почитала.
Цепь новую для нас хотя любовь сплетала,
Но не одна любовь на брак влечет меня;
Не будет наш союз плодом того огня,
Который миг родит и миг уничтожает
И часто вслед за ним вражду лишь оставляет.
Сын Марсов и слуга отеческой страны,
Я не привык вздыхать средь ужасов войны,
Надежда с браком мне важнее представлялась:
Скрепленье дружбы той, что между нас рождалась,
И слава Сиракуз и польза обоих.
Любовь, пред важностью взаимных выгод сих,
Свое могущество минутное теряет.
Пусть узы дружества рука ее скрепляет;
Но слабый глас любви в то время да молчит,
Когда вкруг наших стен оружие гремит.
Сей гордый, бранный дух почтение внушает;
Но не суровость нас, а кротость лишь пленяет.
Я льщуся, что, любви ты сердце покоря
И грозное чело пред девою смиря,
Признаешь страсти плен, тебе, конечно, новый.
Я льщусь равно, что ты простишь мой нрав суровый:
Возросши в воинстве, я к лести не привык;
Сей суетных учтивств обманчивый язык,
Сия для слабых душ сокрытая отрава
Чужда для прямоты воинственного нрава.
В Аменаиде я не красоты мечту,
Но добродетели и дочь героя чту,
И, с ней вступя в союз, тобой усыновленный,
Снискать ее любовь почту за долг священный.
Но, призванная мной, она идет пред нас.
Ко благу сей страны граждан всеобщий глас,
Отец и бог — тебе назначили супруга.
Сей рыцарь, в ком теперь я обретаю друга,
Согласья твоего меня порукой зрит.
Ты знаешь, сколько здесь он саном знаменит:
Сильнейший гражданин, к победам вождь избранный,
Танкреда весь удел ему законом данный...
Танкреда!
Но не сей, ничтожной мне ценой,
Возвысится союз, свершаемый тобой.
Союз сей лестен мне, и будет лестен боле,
Коль сердце дочери отца покорно воле.
Да возмогу и я сей выбор заслужить
И счастья всех троих надежду совершить.
Всегда твоя душа, родитель, разделяла
Все горести мои, и счастья мне желала.
Героя выбор твой супругом мне дает;
И скорбный ваш раздор, пылавший столько лет,
Когда от вас навек забвенью предается,
То дружбы вашей дочь залогом остается.
Союза важного всю цену вижу я.
Но Орбассан простит, когда душа моя,
Разима с юности судьбою раздраженной
И возмущенная внезапной переменой,
В объятиях отца спокоится на миг.
И сделать то должна; почтенных чувств таких
Дочерней нежности я воспретить не смею;
Тех прав, что над тобой с сего я дня имею,
Во зло не обращу. Теперь — спешу на бой;
Мне должно заслужить почтенный брак с тобой;
Ласкаюсь, что в сей день свершу надежду вашу,
И брачные венцы я лаврами украшу.
Но ты смущаешься, безмолвствуешь, стеня,
И слезы на очах скрываешь от меня?
Упреки ясно мне сей вздох предзнаменует:
Язык преслушен нам, коль сердце негодует.
Родитель! признаюсь — я думать не могла,
Чтоб, столько претерпев от Орбассана зла,
Ты некогда престал пылать к нему враждою;
Чтоб я, соединя вас трепетной рукою,
Супругом назвала злодея твоего?
Забуду ль ужасы раздора я того,
Как мятежом граждан, врагов твоих к отраде,
Ты крова был лишен в отечественном граде?
Как мать, гонимая в родных своих стенах,
Искала жалости на чуждых берегах?
Как, от груди отца оторванная с нею,
В столице кесарей, с опорой слабой сею
Делила я печаль, сносила иго бед
И злополучие познала с юных лет!
Но я у матери, в стране чужой и дальной
Училася терпеть изгнанных рок печальный;
Сносить училася в несчастии моем
И гордого двора презорливый прием,
И жалость хладных душ, тягчайшую презренья!
И в мрачной доле сей, в училище терпенья
Примером матери образовалась я.
Но вдруг лишась всего с потерею ея,
Я в мире с ужасом одну себя узрела,
Как трость пустынная, защиты не имела!
Но рок смягчился к нам: несчастливый сей град
Стяжанье, честь, права отдал тебе назад;
Судьбу оружия вручил твоей он длани,
И пали пред тобой враги в кровавой брани;
В объятия отца я вновь возвращена;
И новая гроза над мною собрана!
Ты брака моего светильник возжигаешь;
Я знаю выгоды, которых ожидаешь;
Но жертвою врагов была до сих я дней;
А ныне зрю себя — я жертвою твоей!
И день, который вы для брака мне избрали,
Быть может, будет нам днем бедствий и печали.
Он будет счастливым, отцу поверь ты в том;
Блаженства твоего не буду я врагом.
Любезную мне дочь вручаю я герою,
Который мавру, нам грозящему войною,
В сей самый день за нас мстить бранню готов;
Он был противник мой, теперь он наш покров.
Покров? возносишь ты заслуги Орбассана;
Но блеск меня не льстит высокого толь сана;
И я желала бы, чтоб вождь толиких сил
Для выгод собственных невинных не теснил.
Так, весь сенат, храня от рабства град сей вольный,
В Танкреде наказал род чуждый и крамольный.
Он, долго власть свою нам обращая в вред,
Здесь приобрел врагов.
Но и досель Танкред,
Коль верить мне молве, в сем граде уважаем.
И мы в нем доблести героя почитаем;
Уже Иллирию, гласят, он покорил;
Но чем усерднее он кесарям служил,
От родины своей тем боле отчуждался,
И навсегда отсель законами изгнался.
Танкред!
Опасен нам крамольника возврат;
В Царьграде ты могла приметить много крат
К нам ненависть его.
Нет! — мавра победитель,
И слабых Сиракуз был, верно б, он спаситель —
Вот мать моя всегда как думала о нем.
Когда ж свирепствуя враги во граде сем,
За Орбассанов род все на тебя восстали,
Расхитили твой дом, родных твоих изгнали,
Танкред презрел бы смерть, чтоб защитить тебя:
Вот как судила я.
О дочь, приди в себя:
К советам нежного родителя склонися,
С местами, с временем теперь сообразися:
Танкред и Соламир и византийский двор
Здесь ненавистны всем, друзья их нам позор!
Путь к счастию тебе в покорности остался.
Я весь мой долгий век за родину сражался;
Неблагодарной, ей, как верный сын служил;
Несправедливую, всегда ее любил;
Так буду поступать до самой я могилы.
Последуй мне, утешь ты старца дни унылы.
Жизнь треволненную готов я окончать:
Твою — обязана ты долгу покорять;
И с миром очи я, сходя во гроб, закрою,
Коль счастие твое пред смертию устрою.
Заботься менее об участи моей.
Не сожалею я, оставив двор царей:
Родитель, всё в моем ты сердце заменяешь;
Но им поспешно так почто располагаешь?
На Орбассанову ты дружбу положась,
Считаешь прочною и власть его и связь;
Но всё пременчиво. Увы! сему герою,
Быть может, рано ты дал право надо мною.
Как, что ты говоришь?
Прости, коль речью сей,
Быть может, нанесла я скорбь душе твоей.
Я знаю, что наш пол, в сей области свободы,
Законом осужден скрывать и глас природы;
Но сердце пред тобой не в силах чувств сокрыть,
Прости, когда дерзну родителя спросить:
Зачем, как сей союз предположить решился,
Ты сердца дочери несчастной не спросился?
Ах! что переменить любовь твою могло?
Ты, ты одна, ее употребя во зло.
Доселе я внимал, скрывая гнев правдивый,
Но больше не внемлю я дочери строптивой.
Не можно твоего союза мне прервать:
Я слово дал; ему бесчестно изменять.
Несчастным я рожден, сама ты мне вещала:
Всегда судьба мои надежды разрушала;
Весь скорбный век мой был как море в бурный час.
Порадуй, о мой бог, меня ты в первый раз!
Да дочь, сверша сей брак, в нем счастие познает
И радостней, чем я, путь жизни протекает.
Танкред, о друг души! как, мне толь слабой быть?
Для твоего врага любовь твою забыть?
Быть низкою, как он, и, клятвам изменяя,
С сим хищником твое наследство разделяя,
Чтоб я теперь могла...
О Фани, поспеши!
Познай, о верный друг, всю грусть моей души:
Отцом я названа супругой Орбассану!
Как! сердцу твоему наносят нову рану?
Но тщетно льстился им кичливый мусульман,
И тщетно, вняв отцу, сей рыцарь Орбассан
Над избранным тобой дерзает возвышаться;
Твоя душа верна.
Ах! можно ль сомневаться?
Танкред лишен всего, гоним здесь от врагов;
Но быть в гонении — героя рок таков;
А мой — его любить всех более на свете!
О Фани, в сих стенах жалеют о Танкреде?
Народом он любим...
Гонимый с юных дней,
В своем отечестве забыт он от друзей;
Об участи его немногие жалеют.
Вельможи здесь одну корысть в виду имеют;
Народ, сей страстью чувств еще не заглушив,
И боле жалостлив...
И боле справедлив.
Но здесь он угнетен; и сонм друзей сокрытый
Изгнанника сего не смеет быть защитой.
Жесток и всемогущ верховный здесь совет.
Он всемогущ, когда отсутствует Танкред.
О, если бы он мог во граде сем явиться,
Тогда могла б твоя надежда совершиться.
Но тщетно всё, увы, от нас он удален;
Надежда...
В боге вся! меня услышит он!
Вверяюся тебе: Танкред уж недалеко;
И как толпа врагов, свершая ков жестокий,
Его на вечное изгнанье обрекла,
И как тиранов власть пределы превзошла,—
Вот время — и Танкред к их трепету явится.
Уже в Мессине он.
О небо! и свершится
Сей недостойный брак в Танкредовых глазах?
Нет — не свершится он... нет, Фани, тщетен страх!
И, может быть, мои гонители со мною
Владыку одного признают над собою.
Познай, открою всё,— но твердость нам нужна:
Постыдно иго мне — и свергнуть я должна.
Гоненьем робкая душа моя крепится.
Бесчестно изменить, и подло покориться.
Так, для меня одной здесь явится Танкред,
И льщусь, того меня достойною найдет.—
Кто? я, отцом моим жестоко угнетенна,
Как слабая раба тирану обреченна,
Чтоб я могла, как долг, измену совершить?..
Нет, нет! меня ничто не может устрашить!
Любовь и в робкий пол бесстрашие вселяет.
Пускай моя любовь Танкреда возвращает;
И если зрю беды в намереньях моих,
Они приятны мне, любовь рождает их.
Что делаю? в душе невольное волненье!
Не угрызения ль?.. родит их преступленье,
Но небо ведает, как чуждо мне оно.—
Так успокоимся. (Ко входящей Фани) Всё ль, Фани, свершено?
Невольник отошел с письмом, тобой врученным.
Важнейшим таинством, в сем сердце заключенным,
Теперь владеет он; не сомневаюсь в нем;
Всегда он верен мне в служении своем;
Им убежденный мавр письмо мое к герою
В Мессину принесет с заутренней зарею.
Страшусь — и тем одним я рассеваю страх,
Что имя рыцаря, о коем в сих стенах
Молва единая тиранов ужасала,
Что имя ты сие в письме не начертала;
И что его один узнает лишь Танкред.
Но всё смущаюсь я, чтоб небо новых бед...
Сим небом дни мои от юности хранятся;
Танкред к нам им ведом, и мне ль теперь смущаться?
В других пределах вас да соединит оно;
Здесь всё против него враждой возбуждено.
Друзья его молчат, и кем он защитится?
Своею славою! Лишь должен здесь явиться —
Владыкой будет он; он всех пленит собой:
Смягчает все сердца страдающий герой.
Опасен враг его...
Рассей боязнь мечтаний
И не смущай моих ты твердых ожиданий;
Ты не забудь, что мать в последний жизни час,
На смертном уж одре благословила нас,
Что мой с тех пор Танкред, что нет на свете власти,
Могущей истребить взаимность нашей страсти.—
Ах, в недрах славы с ним, Византии в стенах
Тужили часто мы о скорбных сих странах;
С ним часто жадный взор к полям сим обращали,
К полям, где обрести блаженство мы мечтали.
И думала ли я, чтоб здесь враждебный рок
Танкредова врага супругом дать мне мог.
И чтоб сей враг принес — как дар, мне на терзанье,
Им похищенное Танкредово стяжанье?..
Нет — пусть уведает он о злодействах сих;
Пусть вспомнит о себе, о бедствиях моих,
И защитит права, нарушенны безбожно.
Чтоб за Танкреда мстить, я делаю что должно;
Коль можно б — сделала и более сего!..
Люблю, страшусь отца и старость чту его,
Но я воздвигла б здесь стенящие народы
На Орбассана, нас лишившего свободы.
Он славных рыцарей почтенный сан срамит:
Корыстен, горд, жесток, и он о чести мнит!
И вольности граждан покровом быть мечтает!
Он стыд готовит мне, а мой отец свершает!
И я должна терпеть? и я должна молчать?
Брак с ненавистным мне должна я в честь вменять?..
Ах! в вольном граде сем тиранство так гонимо;
Но всех несноснее и больше всех терпимо
Хотящее сердцам законы подавать
И силою своей их чувства изменять.
Но жребий мой решен.
Но ты пред сим страшилась.
Я боле не страшусь.
Молва распространилась,
Что страшный изречен Танкреду приговор;
Он смертью всем грозит, кто б смел с ним в заговор...
Я слышала о нем, и ужасом смутилась;
Но верная любовь, скажи, когда страшилась?
О Фани! мной любим бестрепетный герой;
Бестрепетна и я.
Ужель и над тобой
Жестокий сей закон возможет совершиться?
Одной лишь черни в страх он, верно, возвестится.
Танкреда он гнетет, и ненавистен он!
О, сколь сих рыцарей достоин сей закон!
Ах, нет! не так себя их предки прославляли;
Не так они страны и души покоряли.
Италия, признав господство воев сих
И их меча страшась, любила кротость их;
Завистная вражда их душ не помрачала,
И честь — сих витязей сердца соединяла.
Они вселяли страх в одних своих врагов;
Народ любил их власть и лил на битвах кровь
Для славы рыцарей и собственной свободы.
Смирялися тогда византские народы,
И мавра грозного не трепетал сей град.
А ныне что в нем зрю? бессильный лишь сенат,
Подозревающий, враждою разделенный,
Страшащий·сам себя и гражданам презренный.
Чрезмерно, может быть, мой дух воспламенен;
Предубеждением, быть может, ослеплен;
Но всё, что не Танкред,— я все то ненавижу;
Я в мире ничего, кроме его, не вижу;
Танкред один везде, всегда в моих очах,
И каждый враг его — Аменаиде враг!
Удар сей перенесть, друзья, мне дайте силу...
Не мнил я низойти с бесчестием в могилу!
Беги, несчастная, не возмущай собой...
Беги...
Что слышу я? и ты, родитель мой...
И имя ты сие произносить дерзаешь,
Когда отечеству и чести изменяешь?
Погибла я!
Постой и зри ток слез моих.
Ах! что ты сделала?
Несчастье обоих.
Иль слезы о твоем злодействе проливаешь?
Злодейства я чужда.
Письмо ты отвергаешь?
Нет.
Так, черты сии преступницу винят,
Изобличают всё и сердце мне разят!
Итак, всё истинно? Ты отвечать не смеешь?
Скажи, ах, нет! молчи, когда отца жалеешь.
Почто до бедствий сих велел дожить мне бог,
Велел мне зреть... Ах! что ты сделала?..
Мой долг;
Ты совершил ли твой?
Ах, рода поношенье!
Или себе ты в честь вменяешь преступленье?
Беги, оставь меня убитого тоской;
Закроются глаза мне чуждою рукой.
Нет боле сил!
Друзья, в сем страшном положеньи,
Как дочь обличена в бесчестном преступленьи,
Простите старцу вы его прискорбный стон:
Внемля отечеству, природе внемлет он.
Вы не потребуйте, чтобы отец стенящий
В ваш грозный приговор вмешал свой глас дрожащий
Увы! не может быть невинной дочь моя;
Но вдруг произнести мой срам и смерть ея?..
Нет, нет, не требуйте, чтобы отец несчастный
Превыше сил своих исполнил долг ужасный.
Почтенного отца мы горести делим
И тяжких язв его в душе не растравим,—
Но сам, Аржир, ты зрел несчастной начертанье;
Зрел в нем преступное изменницы желанье.
Гонец захвачен с ним близ стана самого,
И дерзкий Соламир мог видеть казнь его.
Их злые замыслы открыты слишком были
И явной гибелью отечеству грозили.
Его опасность, долг, народа общий глас
Не суетных угроз днесь требуют от нас.
Отцовской жалости законы не внимают;
Пред ними всё молчит.
Чего они желают,
Я знаю, знаю я, чего ей должно ждать;
Но ах! она мне дочь — вот мой несчастный зять.
Я скорбию убит... вам жребий мой вверяю,
И прежде дочери лишь умереть желаю!
Уже повелено ей с стражей здесь предстать.
Так, без сомнения, прискорбно нам взирать
На юность, красоту, на деву толь почтенну,
С надеждой двух домов в могилу заключенну.
Но на бесстрастный суд, друзья, мы призваны.
За поругание мы веры мстить должны;
Отечество равно отмщенья ожидает:
Изменница в наш град злодея призывает!
Видали в Греции и жен мы и граждан,
Что, славы отложась и веры християн,
Передавалися неверным мусульманам,
Сим алчным хищникам, презренным сим тиранам;
Но чтобы дочь отца, почтенного всем нам,
Для клятв супружеских вступая в божий храм,
Свершила заговор толь гнусный и презренный!..
Неслыханным наш град злодейством посрамленный,
К примеру вечному желает казнь узреть.
Стеня, произнесу: ей должно умереть.
Чем род ее славней, важней тем злодеянье.
Известно мавра нам надменное мечтанье,
Любовь к изменнице и дар его — пленять,
Вселять разврат в сердца и взоры ослеплять.
К нему относится в письме ее воззванье:
«Приди и царствуй здесь». Преступное желанье
Нам возвещает их открытый заговор;
О прочем умолчу, (к Орбассану) скрывая твой позор
И общий стыд.— И кто, всему в бесчестье граду,
Здесь кто из рыцарей, по древнему обряду,
Отважится мечом измену защищать
И, презря чести долг, злодейство оправдать?
Обиду, Орбассан, мы все делим с тобою,
И в ратном поле мы ее омоем кровью.
Изменой прерван брак; забудь преступный взор:
Немедля казнь ее отмстит за твой позор.
Ужасна казнь ее... Верна или неверна,
Я был ее жених... и грусть моя безмерна.
Но стражей вижу я — и вот сама она!
Темниц ведома в мрак, цепьми отягчена...
Позорище сие мне стыд и оскорбленье!
Друзья! оставьте с ней меня.
О провиденье!
Не оставляй меня ты в час сей роковой.
Предмет любви моей ты знаешь, боже мой!
Виновна ли я в чем, мое ты сердце знаешь.
Преступницу сию еще ты зреть желаешь?
Хочу.
Пойдем, друзья; но, говоря ты с ней,
Законы помни, честь и святость алтарей;
Они поруганы и мести ожидают.
Всё знаю; долг и честь мне то напоминают.
Вы удалитеся.
Что смеешь ты начать?
Иль хочешь ты меня при смерти упрекать?
Не постыжу себя жестокостью такою.
Супругой избрана была самим ты мною;
И, может быть, любовь внушала выбор сей.
Не знаю, помнит ли душа моя об ней
Или уже скорбит, что власть ее познала;
Но я не потерплю, чтоб честь моя страдала;
Я думать не хочу, что презрен Орбассан
Для нечестивого владыки мусульман,
Для вечного врага священной нашей веры —
Злодейства равного неслыханны примеры!
Для чести сей страны, для собственной моей
Я верить не хочу ужасной вести сей.
Со дня сего тебе супругом нареченный,
Твоим бесславием сам лично оскорбленный,
Честь защитить твою за долг считаю мой.
Законы рыцарей определяют бой,
В котором мощь руки суд божий? [1] совершает;
В нем меч решит, и он невинность возвращает.
На бой сей я готов.
Ты?
Я один, и льщусь,
Что после подвига, к которому стремлюсь,
Который честию пред всеми оправдится,
Принадлежавшее мне сердце вновь потщится
Меня достойным быть. Входить не стану я,
Была ли юная пред сим душа твоя
Коварного врага соблазнена прельщеньем,
Иль, ослепленная минутным заблужденьем,
Противилася ты вступить во брак со мной.
Над благородною, чувствительной душой
Благотворение власть сильную имеет;
Над добродетелью — один упрек успеет.
Не сомневаюся о чести я твоей;
Но мало мне сего: от гордости ль моей
Или то от любви,— хочу, по праву власти,
Увериться в твоей нелицемерной страсти.
Клятв строгих требуют законы в сих странах;
Я требую одной — не той, какую страх
Иль принуждение у слабых исторгают,
Что чувствам вопреки во храмах расточают:
Ты прямо говори моей душе прямой.
Скажи — и меч в руке, и я готов на бой,
Готов на смерть — но с тем, что я любим тобою.
В пучину бедствия низверглась я судьбою,
И, к ужасу, едва приведена в себя,—
Сей подвиг доблестный, нежданный от тебя,
Ударом душу мне последним поражает
И в ждавшую меня могилу повергает!
О рыцарь! я должна тебя благодарить;
И в час, когда во гроб готова я ступить,
В последний жизни час — тебя я почитаю.
Познай меня теперь: я сердце открываю.
Ни чести, ни стране не изменяла я,
Ни самому тебе; я не была твоя.
Ты можешь упрекать душе моей смятенной
Неблагодарностью, но никогда изменой.—
Я не могу тебя любить... Нет, сей ценой
Защиты не куплю: я отвергаю бой.
Я знаю, что у вас законы беспощадны,
Что казнь готовят мне тираны кровожадны;
Суровой гордостью я не могу блистать,
Чтобы без ужаса смерть грозную встречать.
Нет, жизнь любезна мне... В сем бедствии ужасном
Я плачу о себе и об отце несчастном.
Но и в несчастии, в ужасной доле сей
Не обману тебя: не жди любви моей.
Теперь кажуся я виновна пред тобою;
Но знай, что я была б преступница душою,
Когда бы до того забыла долг и честь,
Чтоб сердце в дар тебе решилася принесть.
Ни женихом, прости, коль речью оскорбляю,
Ни рыцарем моим тебя не избираю.
Вот мой ответ; суди — и честь свою отмщай.
Я буду отомщать — отечественный край;
Презрение ж простив, а дерзость презирая,
Забуду их.— Итак, бой судный оставляя,
Пред мной и пред тобой чист в совести моей,
Отныне становлюсь твоим лишь судией,
Закону преданным, равно как он бесстрастным,
Ни сожалению, ни гневу непричастным.
Теперь свершилось всё... я жертвую собой!
О друг единственный, о друг несчастный мой!
Ты, для которого я жизнью дорожила,
Я за тебя теперь свой приговор свершила!
Так, за тебя умру... Но тяжкий сей позор!
Но горестный отец, представший вдруг пред взор!
Оковы, сонм убийц, орудья грозной казни!
Смерть страшную снести без трепетной боязни?
Мученье, вечный стыд?.. Ах, мысль одна мертвит!
Нет! за Танкреда смерть меня не постыдит.
Не наказать меня, но умертвить лишь можно.
Как? пасть в глазах граждан преступницей мне должно?..
Я верной им была — и казнь несу от них!
Но ах, в невинности свидетелей других
Не буду я иметь кроме души невинной!
Ах! где ты, где, Танкред?.. О друг мой здесь единой!
Еще позволено тебя мне, Фани, зреть!
Зачем я не могу здесь прежде умереть!
Чудовища идут нас разлучить с тобою!
Скажи ты некогда любимому герою,
С какими чувствами я в самый гроб сошла;
Пусть знает, Фани, он, верна ли я была;
Скажи, какой меня постигнул рок ужасный:
Он, может быть, слезу прольет о мне, несчастной!
О Фани! за него себя я предаю;
Но мыслию об нем смягчу я смерть мою.
Для благородных душ мила страна родная!
Приветствую тебя, о родина святая!
О храбрый Альдамон, друг юности моей,
Тебе обязан я блаженством жизни сей;
Твоим усердием сюда я возвратился.
Как счастлив стал Танкред! мой жребий изменился!
О друг мой! сколь важна услуга мне твоя —
Лишь чувствовать могу, сказать не в силах я.
Ничтожную, Танкред, услугу выхваляешь,
И низкий жребий мой ты много возвышаешь;
Я гражданин простой, и счастлив тем стократ...
Я то же, что и ты: всяк гражданин мой брат.
Два года при тебе я в бранях подвизался,
И славе дел твоих два года удивлялся,
Смотря, как превышал ты праотцев своих;
Вот всё достоинство услуг и дел моих.
В почтенном доме мне отцов твоих рожденный,
Воскормленный от них, тебе препорученный,
Я должен...
Должен ты теперь мне другом быть.
Вот град, который я стремился защитить;
Вот град отеческий, вот стены те святые,
Где я увидел свет, и в дни мои младые
Из коих изгнан я! О друг, в каких местах
Живет Аржира дочь?
Во древних тех стенах;
Пред ними пышный кров чертогов возвышенных,
Где заседает сонм тех рыцарей почтенных,
Судей священный сонм, тот бодрственный сенат,
В чьей длани жезл суда и меч на сопостат.
Их сонм везде б разил магометан средь боя,
Коль не был бы лишен храбрейшего героя.
Вот копья их, щиты, их надписи висят,
И пышностью своей народу говорят
Об их деяниях, со славою свершенных:
Не зрят лишь твоего меж сих имен почтенных.
Сокроем имя мы в враждебных сих стенах;
Известно, может быть, оно в других странах.
Вы знак мой с именем повесьте истребленным,
Чтоб не был в ярость он врагам моим презренным;
Доспехи без убранств, знак горести моей,
Какими их носил средь бранных я полей,
Копье и щит простой и шлем неукрашенный
Повесьте, воины, на те печальны стены.
Но надпись на щите храните, о друзья!
В ней всё, что славно мне, и всё, в чем жизнь моя!
Она всегда в боях мне мужество вдыхала,
Она везде мою надежду составляла;
Священны в ней слова; они — Любовь и Честь.
Пришедшим рыцарям вы объявите весть,
Что воин чуждый им, но имя сокрывая,
Пришел в сей град, служить в их воинстве пылая,
И славу ставит в том, чтоб им лишь подражать.
Кто вождь их?
Третий год уж начал истекать,
Как ревностный Аржир.
Отец Аменаиды!
Но долго рыцарь сей неправые обиды
От страшных нам досель его врагов сносил.
Власть должну наконец сенат ему вручил;
Здесь имя чтут его и честь и важность сана;
За старостью ж его избрали Орбассана.
Танкредова врага! злодея моего!
Друг, что еще дошло до слуха твоего?
Скажи мне, правда ль то, что рыцарь сей надменный,
Незлобного отца прельстивши дух смиренный,
Приязни от него обет уже приял?
Что и на дочь его взор дерзкий простирал,
Что даже смел уже мечтать о браке с нею?..
Вчера я поражен молвой противной сею;
Но, находясь всегда при укрепленьи том,
Где мною встречен ты при вшествии твоем,
От града удален, я более не знаю,
Что делалось в стенах, которы презираю;
Они ужасны мне, ты в них гоним враждой.
О друг, вверяюся тебе я всей душой!
Спеши в Аржиров дом, узри Аменаиду,
Скажи, что гражданин, неведомый по виду,
Усердьем движимый и к чести дома их
И к имени ее, кто с юных дней своих
Ее почтенну мать, почтенный род их знает,
О тайном слове лишь молить ее дерзает.
В их доме заслужил свободный я прием;
Всех видят с радостью, всех уважают в нем,
Которые к тебе осталися усердны.
Коль небо помощь даст — мои успехи верны.
Поможет мне оно; сим небом сохранен,
Сим небом я к стопам любезной приведен.
Везде, всегда готов щит неба неизменной
Для чести истинной и для любви священной.
Под ним я протекал стан мавровых полков;
Сей щит и здесь меня покроет от врагов.
От воинств кесарских, от Иллирии дальной,
К любезной я спешил в край родины печальной,
Неблагодарной мне,— но и в судьбе сей злой,
С Аменаидою толико мне драгой!
Порукой мне была любовь Аменаиды,
Что сердце здесь мое не понесет обиды.
Пришел — другой готов здесь с нею в брак вступить!
Ужель она сама могла мне изменить?
И кто сей Орбассан? и кто сей дерзновенный?
Какой здесь и когда им подвиг совершенный
Так возгордил его, что требовать он смел
Награды, должной быть наградой славных дел,
Заслуженной в боях и ранами и кровью,
И присужденной мне хотя одной любовью.
Чтобы лишить ее, пусть враг мне жизнь прервет;
Но верность мне она и в самый гроб снесет.
Не может мой злодей господствовать над нею;
Душа ее во всем равна с душой моею.
Аменаида! так, ты в бедствиях тверда,
Боязни, ужаса, неверности чужда.
Ты был, ты зрел ее, о друг стократ счастливый!
Ах, предводи меня, мой взор нетерпеливый...
Не подходи, Танкред, к ужасным тем местам.
Что слышу! по твоим что думать мне словам?
Что должен ты бежать от сих брегов несчастных
После соделанных в сей день злодейств ужасных
Здесь быть не возмогу — я, гражданин простой.
Как?
Мужеством твоим служи стране иной:
В Царьграде честь тебя и слава ожидает;
Но в сих местах уже не обитает.
Беги — сей град навек покрыл позор и срам.
Я с ужасом внемлю сим нежданным словам!
Что зрел, что слышал ты из уст Аменаиды?
Забудь, о рыцарь, ты смертельные обиды;
Забудь...
Так Орбассан уже владеет ей?
Гонитель злобный мой, отца ее злодей?
Сим утром от отца союз их утвердился,
И пир погибельный в стенах провозгласился...
И мне весь ужас зреть предательства сего!
Вся область древнего наследства твоего
Дана им в брачный дар. Соперник твой презренный
Похитил твой удел, отцами обретенный.
Польстился, подлый, тем, что я в ничто вменял.
Но, небо, и ее властителем он стал?
Аменаида...
Ах! свирепою судьбою
Удар ужаснейший свершен здесь над тобою.
Жестокий! перестань мне душу раздирать,
Умолкни... Нет, вещай.
Чтоб браком сочетать
Аржира дочь с твоим гонителем надменным,
Уже возжгли огонь пред алтарем священным;
Но вдруг открылося предательство ее:
То мало, что душа обманута твоя;
Неверной обоим нанесена вам рана.
О небо! для кого?
Для чуждого тирана,
Для злобного врага свободных наших стран,
Для Соламира.
Как? неверный мусульман,
Сей мавр!.. о ней вздыхал в Царьграде он, несчастный,
Но презрен ею был, но я любим был страстно.
Не будет от нее обет святой забыт;
Толь сердца чистого порок не осквернит.
Нет, нет, не может быть.
И сам я сомневался;
Но страшный слух о сем по стогнам всем раздался.
Постой — я клевету и зависть сам познал.
Ах! честный человек где оных избегал?
С младенчества гоним, в напастях возрастая
И с мужеством одним скитаясь в край из края,
Я зрел, как зависти везде шипят уста;
Я зрел от юных лет, что мрачна клевета
Равно в республиках, как в царствах, обитает
И из нечистых уст яд черный извергает.
Аржир, терзаемый здесь кознями ее,
Страдал подобно мне. Коль не ошибся я,
Сие чудовище гнездится в здешнем граде
И лютых змей своих растит в том смертном яде,
Что в пленных им сердцах крамолы лишь родит.
Враждебны сонмища, я знаю, что крутит:
Аменаида их здесь терпит оскорбленья.
Хочу я зреть ее, вещать для убежденья.
Остановись — сказать я должен обо всем.
Уже разлучена с своим она отцом,
Уже в цепях...
Она!..
И, может быть, ты вскоре
Ее увидишь здесь в ужаснейшем позоре.
Аменаиду!
Ах, коль здесь таков закон —
Жесток, несправедлив, бесчеловечен он!
Здесь ропщут, плачут все, но только плакать смеют.
Аменаиду!.. нет,— поверь мне, не успеют;
Нет, варварство сие не будет свершено!
Уже судилище толпой окружено.
Чернь вопит на нее, преступной называя,
И, к виду грустному взор жадно устремляя,
С нетерпеливостью и жалостью в очах
Вокруг темничных стен волнуется в толпах.
Чрез миг предстанут здесь.
Кто старец сей почтенный,
Который шествует из храма толь смущенный?
И слуги грустные последуют ему.
Несчастнейший Аржир...
Поди, и никому
Не говори о мне.
О смерть, скончай мученье!
Почтеннейший Аржир!.. прости мне дерзновенье:
Ты знаешь рыцарей, которых грозный сонм
Внес в области Луны господен крест и гром,
Чтоб лавры заслужить среди священных боев:
Ты зришь всех меньшего из тех великих воев.
Пришел я,— но прости нескромность ты мою,
Коль слезы вдруг мои с твоими я солью.
Одна твоя душа скорбеть со мной дерзает;
Здесь всё меня бежит или терзать желает.
Прости, прости и ты сей горести моей.
Но с кем я говорю?
Пришлец в земле я сей,
Исполненный к тебе и дружбой и почтеньем,
Трепещущий спросить, терзаемый сомненьем...
Несчастный, как и ты!.. Но, для небес самих,
Еще ты раз прости мне дерзость слов моих:
Как, правда ль, дочь твоя..?
О, правда безотрадна!.
В сей самый час ее постигнет казнь нещадна!..
Она преступница?
Она — мой вечный срам!
Как, дочь сия?.. Аржир, по дальным сторонам
Об имени ее молвы я быв свидетель,
Считал, когда живет в сем мире добродетель,
Аменаидина душа — есть храм ея.
Она преступница! правдива весть сия?
О день, ужасный день!
Что боле ужасает,
Что гроб отверзло мне и дух мой заставляет
Без утешения в могилу нисходить,
Что дочь, в злодействе сем, спокойной может быть.
Увы, в защиту ей никто здесь не явился;
Со стоном приговор на смерть ее свершился;
И не зря на обряд старинный в сих странах,
Чтоб защищать сей пол в торжественных боях,
Дочь злополучная в сей миг на смерть исходит
И рыцаря себе к защите не находит.
Вот что меня срамит, вот что меня гнетет;
Всё стонет, всё молчит, никто не предстает!
Предстанет, и страшись ты, старец, сомневаться.
Какой надеждою велишь ты мне ласкаться?
Предстанет,— но не дочь твою чтоб защитить,
Достойною сего она не может быть,
Но за святую честь отцов ее почтенных,
За славу добрых дел, тобою совершенных.
Ах! мой унылый дух твой оживляет глас.
Но кто же явится на поприще за нас?
Весь град сей в ужасе, и кто меня спокоит?
Кто руку помощи подать мне удостоит?
Не смею льститься тем... Кто станет в битву?..
Я!
Я, говорю тебе; и коль рука моя
От праведных небес в бою благословится,
Тогда в признательность позволь мне удалиться,
Ни дочери твоей не быв перед лицом,
Ни открывая вам об имени моем.
Ах! бог тебя к нам вел спасительной рукою.
Хоть чужд веселия, убитый я тоскою,
Но чувствую, что я отраднее дышу.
Ах! можно ли мне знать, прости, когда спрошу,
К кому питаю я признательность, почтенье?
Всё кажет мне твое высокое рожденье.
Кого, кого в тебе зрю?
Мстителя ты зришь.
Страна в опасности. Аржир, ты так ли мнишь,
Чтоб с воинством из стен мы завтра выходили?
Мы так решили все.— Те, кои изменили,
Врагам перенесли прошедший наш совет,
И Соламир на нас полки свои ведет;
Мы сами встретим их.— Теперь, Аржир, скрепися;
Или от зрелища ты лучше удалися,
Печального для нас, позорного стране.
Довольно, Орбассан; теперь осталось мне
Идти, и между вас пасть мертвым среди боя.
Туда сведут меня стопы сего героя;
И я хоть тем свой род от срама свобожу,
Что за отечество главу мою сложу.
Такие чувствия души твоей достойны.
Рассей в последний раз врагов толпы нестройны.
Но прежде удались, и стогн оставь ты сей;
Здесь уготовлен вид не для твоих очей.
Подходят...
Боже мой!
От отческого взора
Сокрой ты ужасы несносного позора.
Меня здесь держит сан, и долг жестокий мой
Велит мне воздержать волненье черни злой.
Законами ни в чем небрежность не терпима;
Их сила грозная должна быть мной хранима.
Тебя ж, кого сей долг ужасный не тягчит,
Что держит здесь, и кто тебе смотреть велит,
Как кровь виновная законами прольется?
Идут — ты удались.
Нет, здесь он остается.
Но ты — ты кто такой?
Твой враг и старцев друг,
Отмститель, может быть, и тот, чьих здесь услуг,
Равно как и твоих, отчизна ожидает.
Дай руку, рыцарь, мне... мой дух изнемогает;
Сокрой меня отсель... Увы, вот дочь моя!
О, недостойный вид!
Небесный судия!
Ты всё протекшее и будущее знаешь;
Один ты справедлив, ты в помыслах читаешь.
Но мрачная толпа неправедных людей
И судит и винит во слепоте очей.
Граждане, рыцари, вы все, чьей днесь рукою
Кровавый приговор свершался надо мною,
Не к оправданию предстала я пред вас:
Небесный судия пускай рассудит нас.
Безбожного суда орудий сонм надменный,
Так, мной поруган ты и твой закон презренный;
Закон сей был свиреп, и нестерпим он стал;
Так, оскорблен отец, меня он угнетал;
Поруган Орбассан, и нагло и кичливо
Мечтавший сердцем сим владеть несправедливо.
Народ, когда за то должна я казнью пасть,
Рази, но выслушай, познай мою напасть:
Кто к богу на ответ без трепета стремится,
Тот людям истины сказать не устрашится;
И ты, о мой отец! сей видя мой позор,
Как мог ты... Боже мой! кого встречает взор?
О боже! — это он?..
Ах! взор дерзнув простерти,
Упреком сражена!.. Постойте, слуги смерти,
Постойте, граждане, и отложите месть.
Защиту я беру, я оправдаю честь,
Сей девы рыцарь я: отец ее почтенный,
И сам, равно как дочь, ко смерти осужденный,
В покров невинности мой меч избрать почтил,
Чтоб он в моих руках суд божий совершил.
Вот храбрых рыцарей священнейшие правы.
Раскройте поприще для чести и для славы;
Устройте, судии, обряд нам боевой.
О гордый Орбассан! — тебя зову на бой.
Ты знаменит, ты вождь, ты чтешься первый воин,
Так чести вызова, надеюсь, ты достоин.
Иди предать свой дух или исторгнуть мой.
Смертельной битвы знак бросаю пред тобой.
Осмелишься ль поднять?
С надменностью твоею
Не стоишь, чтоб тебя почтил я честью сею:
Честь делаю себе; и сердца глас внушив
И старца власть, тебя избравшего, почтив,
В единоборство я хочу вступить с тобою
И наказать тебя за дерзость удостою.
Кто ты? какой твой сан и имя? Сей твой щит
Не много о твоей нам славе говорит.
Его прославить я сегодня уповаю;
Об имени ж моем — молчу, и так желаю;
Познаешь ты его с оружием в руках.
Пойдем.
Да в сей же миг на боевых местах
Ограду растворят. Аменаида боле
Не остается здесь под стражею дотоле,
Пока ничтожный сей не совершится бой.
Друзья, мгновенно круг оставив боевой,
Иду, куда нас мавр к победе призывает.
Честь поединщиков с их жизнью погибает.
Одна прямая честь — отечеству служить.
Пойдем! О рыцари, я смею возвестить,
Что принесет не он отечеству спасенье.
О боже, призри ты на старцево моленье! [1]
Так, бой твой знаменит, но гибелен нам был:
Избраннейшего ты нас рыцаря лишил,
Который к родине любовию был славен
И мужеством своим с тобою только равен;
Позволишь ли теперь узнать твой род, твой сан?
Его со смертию познал лишь Орбассан,
И тайну и мой гнев сокрыл с собой в могилу.
Оставь в безвестности судьбу мою унылу;
Коль я полезен вам, нет нужды знать, кто я.
Да будет скрытою от нас судьба твоя;
Но добродетели яви свои пред нами
Полезным мужеством и славными делами.
Здесь веют знамена враждебной нам Луны;
Ты защити права и веру сей страны.
Надменный Соламир нас вызывает к бою:
Героя нас лишив, ты замени собою;
Тебя ждет гордый мавр.
Даю я слово вам,
Пред воинством идти во сретенье врагам,
И слово то сдержу. Срацин вам ненавистный
Стократно меньше ваш, чем мой, есть враг завистный,
Непримиримый ... но кто б ни был он такой,
Иду я, и готов вступить с ним в новый бой.
Ты многим нас польстил, сим мужеством пылая;
И сам ты жди всех жертв признательного края,
Достойных жди наград за мужество твое.
Здесь нет награды мне; не требую ее,
И вовсе не прийму; для жертвы воздаяний
Здесь нет того, в чем зрел я верх моих желаний.
Когда несчастным я средь боя упаду,
Ни славы, ни наград, ни жалости не жду;
Я совершу мой долг; но тем одним ласкаюсь,
Что с Соламиром я на битве повстречаюсь.
И в том вся наша цель. Но время нас зовет,
И с ним единственный всех наших душ предмет —
Победа. С нами ты делить ее идущий,
Всеобщей вестию познаешь час зовущий
В поля, где встретить нас мечтает вождь врагов.
Дружины все кипят пролить неверных кровь;
Да будет чуждо всем нам чувствие другое.
Умрем, или спасем отечество драгое.
Достойно или нет отечество того,
Но за него умру.
Не ведают его
Смертельной горести, в душе им заключенной.
Но ты, обидою и скорбью сокрушенный,
Исполнишь ли обряд, хранимый сей страной?
Явишься ль в торжестве ты взорам девы той,
Которой честь и жизнь возвращена тобою?
Представишь ли ты ей победною рукою
Кровавый рыцаря сраженного доспех?
Нет, не узрю ее.
Как, пред очами всех
Для ней ты в подвиг стал, где смерть тебе грозила,
И от нее бежишь?
Она то заслужила.
Я вижу, сколь ее ты раздражен виной;
Но в оправдание ты дал кровавый бой.
Всё сделал для нее, и мне то сделать должно.
Хоть вероломная, но зреть мне невозможно,
Чтоб в гроб она несла бесчестие свое.
Хоть меньше б я любил, оставить ли ее?
Я должен был спасти, измены ж не прощаю.
Пускай живет она, и пусть я погибаю.
Но некогда о мне восплачет и она,
О друге, коего навеки лишена,
Чье сердце верное так жестоко терзала...
О! до чего она меня уничижала!
И от нее ли мог неверности я ждать?
Ах! существо небес мечтал я обожать;
Считал, что самых клятв и алтарей священных
Святее речь одна из уст ее смиренных...
Иль вероломств одних страна сия полна?’
Глава твоя в позор была здесь предана;
Законом здесь гоним, любовью оскорбленный,
Оставь, Танкред, сей край, злодейством отягченный.
Иду с тобой на брань, спешу навек от стен,
От сей обители злодейства и измен.
Что за волшебство в ней и в самом преступлены!
Ту добродетель мне живит в воображенья,
Которой образ в ней, мечтающий, я зрел!
Ты, повелевшая, чтоб я в тот гроб нисшел,
В котором без меня сама была б ты зрима,
О вероломная... но всё еще любима!
О ты, которою душа моя жила,
Ах, если б быть могло, ах, если б ты была
То, чем казалася очам моим прельщенным...
Нет, с смертью призрак сей лишь может быть забвенным;
Но должно вознестись над слабостию сей;
Мне должно... умереть, не думая об ней.
Но менее она винилася тобою.
Неправдой, ты вещал, и мрачной клеветою
Наполнена земля...
Ах! узнано о всем;
Всё обнаружено в ужасном деле сем:
Она своей красой прельстила Соламира;
Сей мавр ее руки просил залогом мира.
Дерзнул ли б он искать, любви ее не знав?
Взаимность их была. Вотще я сердцу вняв,
Сомнение питал: и сам ее родитель,
Нежнейший сей отец... ее он обвинитель,
И дочь преступная винит себя сама.
Я зрел, я зрел слова ужасного письма:
«Будь повелителем над нашею страною,
Над Сиракузами и над моей душою».
Мой жребий совершен!
Но презрит пусть герой
Неблагодарную с толь низкою душой.
И, к ужасу, она гордиться тем дерзает!
Мнит, что славнейшего героя избирает!
Ах, мысль сия одна мою всю душу рвет!
Срацин презрительный Италию гнетет;
И безрассудный пол, душою легковерный,
Сей пол, в их областях до рабства угнетенный,
Почтеньем поражен, которое родит
Завоевателей властолюбивый вид,
Сердцами жертвует тиранам, их гнетущим;
А нам, защите их, для их любви живущим,
У ног их дышащим и гибнущим за них,
Изменой платит нам для варваров своих!
Достанет гнева мне в обиде сей безмерной,
Чтоб проклинать мне жизнь и скрыться от неверной!
Все рыцари сошлись, и время их зовет.
Я здесь его терял; иду за вами вслед.
К ногам твоим паду, о ангел мой хранитель!
Не унижаюсь сим; и скорбный мой родитель
Колена ног твоих идет со мной обнять.
Священный образ твой почто от нас скрывать?
Кто правое мое осудит нетерпенье?
Мной старец упрежден... Но сердца восхищенье
И чувства все излить могу ли пред тобой?
Страшусь тебя назвать... Но вид печален твой?
Могу ли зреть тебя, в местах сих безотрадных.
Не посреди убийц, на кровь мою толь жадных?
Не отвечаешь ты... трепещет грудь моя...
Не смею говорить... увы! что вижу я —
Ты отвращаешь взор... не внемлешь что вещаю.
Поди... утешь отца; его я почитаю.
Другой, важнейший долг отсель меня зовет.
Перед тобой, пред ним исполнил я обет,
И награжден... другой мзды сердце не желает:
Признательность без мер нам тягостна бывает.
Освобождаю я навеки вас от ней...
И ты... располагать властна судьбой своей.
Будь счастлива... а я, я смерть найти желаю.
Жива ли я? на свет еще ли я взираю?
То правда ли, что жизнь мне небом отдана?
И из могилы я ужель извлечена?
О Фани, слышала ль ты приговор мой грозный,
Жестокий, яростный и более поносный,
Чем тот, которым я на казнь осуждена!
И тем мне и другим душа поражена.
Танкред ли, небеса! здесь говорил со мною?
Ты зрела хладность ту и гордость ту, с какою
Меня презрением обременять он смел?
О Фани! на меня он с ужасом смотрел.
Он спас мне жизнь, чтоб смерть лютей меня сразила!
За что ж, Танкред, и чем твой гнев я заслужила?
Так, пламенный сей гнев сверкал в его очах
И прерывалася речь хладная в устах;
Он отвращал свой взор, но слезы сокрывая.
Он бросил, он презрел, меня здесь посрамляя!
Чем страшная сия гроза возбуждена?
Чего он хочет? чем в нем ярость возжена?
К кому ревнивым быть он может во вселенной?..
Я славлюсь, я горжусь Танкредом быть спасенной;
Так, он один мне всё, он бог-хранитель мой;
Он жизнь мне возвращал, сам жертвуя собой;
Но я ту саму жизнь не за него ль теряла?
Быть может, он не знал; быть может, увлекала
Его всеобщая молва у нас людей;
Кто и неверящий не покорится ей?
Невольник, смерть его, несчастное посланье,
Сей мавр, его любовь и дерзкое мечтанье —
Всё, самое тебя молчание винит,
Которым от врагов Танкред тобой сокрыт.
Чей взор сквозь мрак сего покрова проницает?
Но предрассудок в нем наружность осуждает.
Он осуждал меня!..
Коль слаб он до того,
Вини любовь.
Ничто не извинит его,
Хотя б меня судил весь мир сей ослепленный:
Великий человек, на суд свой утвержденный,
И миру б целому противостать посмел.
Так он меня спасать из жалости хотел?
О поругание!.. тебя ль я ожидала?
Я, гибнув за него, с отрадой умирала,
И он осмелился меня подозревать!
Напрасно он всю жизнь прощенья будет ждать.
Так, не забуду я услуги, им свершенной;
Она начертана в душе, им оскорбленной;
Но если он не мог моей любви ценить,
Так сам не может он меня достоин быть,
Увы! из всех обид, перенесенных мною,
Я не растерзана толь тяжко ни одною!
Но он еще не знал.
Меня он должен знать!
Он сердце должен был такое почитать;
Уверен должен быть, что невозможно было,
Чтоб сердце ввек мое обету изменило.
Столь твердо и оно, как грудь его тверда,
Возвышенно, как дух высок его всегда;
Но справедливее, чувствительнее боле.
Я отвергаюся в моей ужасной доле
Танкреда — и всего сообщества людей;
Они коварны, злы, все с слабою душой,
То обольстители, то жертвы обольщений;
И, ждущая в тоске конца моих мучений,
Танкреда, всех людей, весь свет забуду я.
Престаньте обо мне крушиться, о друзья,
И, предводя меня на поприще вы боя,
Мне дайте там обнять почтенного героя.
Ах! кто, поведай мне, твоих спаситель дней?
Кто некогда любви достоин был моей,
Герой, моим отцом в сем граде угнетенный,
Врагами изгнанный, священных прав лишенный,
Единственный предмет посланья моего,
Последня, славная ветвь рода своего,
Великий человек, увы! несправедливый;
И словом — он Танкред!
Что слышу, несчастливый?
Что в грустной я душе скрыть боле не могла
И, трепеща о нем, тебе передала.
Танкред!
И кто другой мой был бы защититель?
Танкред, которого сенат наш был гонитель?
Он самый.
И для нас что он в сей день свершил!
Отчизны, прав, добра, всего лишен он был,
И сам пришел за нас он жертвовать собою!
Судьи несчастные, мы слабою рукою
Весы и казни меч держа во слепоте,
Как легкомысленны и лживы мы в суде!
Как гордой мудростью ведемся мы в обманы!
Что сделали мы с ним, мы, злобные тираны?
Родитель, на тебя скорбеть могла б и я...
Но столько чувствует вину душа твоя,
Что упрекать тебя дочь грустная страшится.
Упреком сим один Танкред обременится.
Как! тот, кем я живу? твои продлил кто дни?
Уничижительны и тяжки мне они!
Надежда вся в тебе: дай зреть их перемену;
Ах! оправдай мне честь, тобою помраченну.
Кто Орбассана сверг, тот жизнь мне только спас;
Родитель, пусть меня твой оправдает глас.
Я должен и спешу —
Я следую с тобою.
Будь здесь ты.
Мне здесь быть? Нет, нет, иду я к бою.
Я зрела смерть вблизи, ужаснейшую смерть!
На поле чести, верь, ее отрадней зреть,
Чем на воздвигнутой отцом позорной плахе.
Не время, чтоб меня ты отвергал во страхе:
Несчастие дает мне право над тобой.
Иль два раза меня отец покинет мой?
Нет, боле над тобой я не имею власти;
Я самовластием привел тебя к напасти.
Но мысли страшные питаешь в сердце ты;
Не исступленья ли то пылкие мечты?
Не здесь, в других странах иных обыкновений
Ваш пол, воспитанный без скорбных принуждений,
Идет на брань, едва от воев отличен;
Но не позволит здесь обычай и закон...
Какой закон! какой обычай сей презренный!
Знай, что мой дух теперь над ними вознесенный,
В сей день, день ужаса, и в сей неправды час
Приемлет за закон один сердечный глас.
Как? будет ваш закон для варварских заклятий
Лишь исторгать детей из отческих объятий?
Он будет позволять, народа при глазах,
Влачить здесь дочь твою в поноснейших цепях;
И не позволит он с отцом идти мне к бою,
Чтоб честь там защищать мне собственной рукою?
И пол наш, смертию казнимый в сих странах,
Быть может только зрим одних убийц в толпах!
Тиранство наконец рождает непокорство.
Трепещешь?.. трепещи, когда твое потворство,
Здесь собственным врагам желая угождать,
Тебя принудило на смертного восстать,
Который жизнь терял, чтоб дать нам оправданье.
Вот чем ты сам привел меня в непослушанье...
Несчастного отца души не возмущай,
И прав меня винить во зло не обращай.
Я чувствую вину; я сам свой обвинитель;
Щади ты скорбь мою; и если твой родитель
Когда-либо в тебе дочь нежную имел,
Позволь, чтоб я один погиб от вражьих стрел.
С Танкредом, верь ты мне, враг вместе нас повержет.
Храните вы ее.
Здесь кто меня удержит ?
О ты! который мог вражду ко мне питать,
Который мстив меня, дерзаешь презирать,
Танкред! перед тобой хочу я стать для бою,
Все тучи стрел в тебя хочу сдержать собою,
Принять удары их... и спасть главу твою;
Хочу тебе явить признательность мою:
Мстить смертию моей твою несправедливость;
Коль можно, превзойти и гнев твой и кичливость;
В твоих объятиях дух испуская мой,
Обременить тебя всей праведной враждой,
И в сердце страстном мной, тебе на сокрушенье.
Неисцелимое оставить угрызенье,
Терзания по гроб, без утешенья в них,
Весь яд моей любви, весь ужас мук моих.
Победную вы песнь, граждане, воспевайте,
И бога браней все во храмах ублажайте;
Победа наша в нем, и слава вся ему!
Народ, воздай хвалу поборнику сему:
Он стрелы сокрушил, разрушил он те ковы,
Что ставили на нас мучители суровы,
Поработители свободных областей.
На трупах их, народ, воздвигни свой трофей
И, мертву ярость их поправши вновь стопами,
Сокровищем Луны укрась господни храмы.
Пускай Гишпания, Италия в цепях,
Египет, Сирия, поверженные в прах,
Узрят, что́ мог народ, за вольность ополченный,
Против тиранов сих, колеблющих вселенной.
Аржира мы теперь утешить поспешим
И общей радостью печаль его смягчим.
О! если бы в сей день, для Сиракуз блаженный,
Обрел спокойствие отец сей огорченный.
Но где воитель тот, сей чуждый нам герой,
Который, говорят, решил наш славный бой?
Он с сонмом рыцарей во град не возвращался.
Ужели торжеством он сам не восхищался?
Иль счел, что мы его завидуем делам?
Довольно славны мы, и зависть чужда нам.
Иль Сиракуз бежит, им жертвовав собою?
Катан, он долго вел бой жаркий пред тобою.
Почто, желая нам победой ускорить,
Всеобщей радости не хочет он делить?
Склони внимание, узнаешь ты причину:
Когда наш полк облег под Этною равнину
И по хребту горы проходы замыкал,
От вас тогда вдали, близ брега я стоял,
Где враг выдерживал всю нашу крепость боя.
Вдруг рыцарь сей, я зрел, исторгнулся из строя,
Его прерывный глас, свирепое чело
Души отчаянье нам ясно зреть дало.
Он Соламира звал, вопль страшный испуская;
Аржира дочери он имя повторяя,
Неверной называл, и в ярости своей,
Я видел, слезы лил из пламенных очей.
На смерть кидался он, но невредим и страшен,
Чем боле в сечу шел, тем боле был ужасен.
Пред нами пало всё, иль лучше — перед ним.
Я с войском к вам спешил, победой предводим;
Бесчувствен к славе, он, с главою преклоненной,
Безмолвен, горестен и в думы погруженный,
Вдруг Альдамона, к нам спешившего, зовет,
Объемлет, говорит и быстро вдаль идет,
Подобно как в бою на сечу он бросался.
«Так, навсегда!» — он рек. Смысл речи оправдался:
Достойный памяти, великий рыцарь сей
Незнаем хочет быть средь наших областей;
Но нам неведомы его печальны виды.
В сей миг услышавши я вопль Аменаиды,
Узрел бегущую в воинственных толпах:
Трепещуща, бледна, с отчаяньем в очах,
К герою вопия, стремится в исступленьи.
Отец, за ней влачась и удержа в стремленьи,
Рыдающую дочь, рыдая, к нам ведет.
«Друзья,— он возопил,— герой сей — есть Танкред!
Герой, дивящий нас, великий сей воитель,
Защитник Сиракуз, Аменаиды мститель,
Есть тот, кого в сей день наш общий приговор
Изменником назвал и предал на позор;
Есть тот, чье имя здесь законом поругалось».
О друг! что думать нам, что делать нам осталось?
Раскаяться — вот всё, что остается нам;
Не сознавать вины злым свойственно сердцам.
Да устыдимся мы, героя угнетая.
Страдает в мире сем заслуга, честь прямая;
Но кто их ведает, тот должен их почтить.
Им должно помощь дать, их должно защитить:
Танкред в опасности, усердьем ослепленный;
Танкред напал один на сонм врагов спасенный,
Набегший на него и в битву ставший с ним.
О, горе старцу мне с бессилием моим!
Вы, коих мужеству не уступает сила,
Чьих старость пламенных сердец не охладила,
Спешите все, друзья, к защите сей главы;
Невинной дочери спасите друга вы.
О дочь, для нас лучи надежды воссияли;
Утешу ль я тебя, предавшуюсь печали?
Утешусь я тогда, как будет здесь Танкред;
Как страха моего несчастный сей предмет
Предстанет и спасен и справедлив душою;
И скажешь ты, что он желает предо мною
Раскаяньем стереть обиды мне его.
Ах! тягостны они для сердца твоего.
Но, дочь моя, Танкред, из наших стен изгнанный,
Теперь от всех почтен, и, славою венчанный,
Он самую тебя сей славой озарил;
Он, зависть постыдя, торжественно открыл,
Чрезмерностью услуг, для нас им совершенных,
Чрезмерность клеветы врагов его презренных.
Довольствуется чернь, один свой долг сверша,—
Герою мал сей труд; геройская душа
Над упованьем всех возвыситься желает —
Так общую Танкред надежду превышает.
Он будет справедлив, познав любовь твою.
Смягчился весь народ, узря вину свою.
Танкред уже готов оставить подозренье;
Чтоб укротить его, рассеять заблужденье,
Лишь нужно слово...
Но не сказано его.
Ах! что обиды мне народа твоего,
И легковерная любовь и сожаленье,
И всё его ко мне ничтожное почтенье?
Во мненьи одного мою я ставлю честь;
И знай, что дочь твоя смерть легче может снесть,
Чем миг прожить, его почтения лишася.
Признаюсь наконец, и, может быть, гордяся,
Что в защитителе — люблю супруга я.
Обет наш приняла в час смерти мать моя;
Нам руки трепетной рукой соединила
И, закрывая взор, союз благословила.
Ее мы тению, тобою, мой отец,
Перед лицом небес клялись в любви сердец;
Клялися, чтоб тебе быть в радость, в утешенье,
У ног твоих принять на брак благословенье...
Родитель... эшафот нам был здесь алтарем!
И грустный мой жених, в отчаяньи своем,
Со смертию одной желает сочетаться;
А мне одним стыдом осталося терзаться.
Вот жребий мой.
Рассей печальные мечты;
Мы боле обретем, чем ожидаешь ты.
Страшусь всего.
Восторг народа разделяйте,
И боле нас сердца сим чудом восхищайте:
Танкред, один Танкред победу совершил,
Один рассыпал он остаток вражьих сил,
И в жертву славную и вольности и мира
Танкред своей рукой сразил и Соламира.
Свершилась грозная за Сиракузы месть,
Но боле за твою обиженную честь.
Уже гремит молва, все стогны наполняя;
Восторженный народ, героя окружая,
Своим защитником, спасителем зовет,
О троне говорит, которого Танкред
За добродетели, за подвиги достоин.
Ему сопутствовал один усердный воин,
Под властию твоей служивший Альдамон.
Сим ратником одним герой был подкреплен,
Сей ратник разделял с ним подвиг беспримерный,
Когда ж сонм рыцарей в опасности чрезмерной
С оружием в руках на помощь им предстал,
Танкред уж бой решил, Танкред торжествовал.
Вы слышите ль сей клик, его превозносящий?
Идите зреть народ, во сретенье спешащий,
Чтоб в сонмах радостных героя увенчать;
Иди зреть торжество и жертву воспринять,
Толь долго от него желанную тобою;
Всё дышит счастием и радостью одною,
Всё мстит за скорбь твою, весь град сей восхищен;
Танкред твоей душе навеки возвращен.
Ах! оживаю я и познаю веселье.
Родитель,— воздадим творцу благодаренье!
Так неожиданно он всё мне возвратил;
Так щедро нас за все страданья наградил!
В сей миг, в сей только миг я жить лишь начинаю,
И сердца полного блаженство постигаю!
Я всё хочу забыть; простите плач вы мой,
Упреки, тщетный страх, рожденные тоской;
Граждане, рыцари, враждебные герою,
Падите все пред ним, он пасть идет пред мною.
Благоволил творец скончать наш плач и стон.
Что вижу? к нам идет бесстрашный Альдамон,
Танкреда подвигов один свидетель верный;
Вот он, вот воин тот, издавна мне усердный,
И наше счастие он верно подтвердит.
Но не от язв ли он едва стопы влачит?
Ах, мрачен вид его, он скорби возвеститель!..
Скажи, о Альдамон, Танкред ли победитель?
Он, без сомнения.
При кликах, внятных нам,
При песнях радостных идет он к сим местам?
Ах! песней глас на вопль пременится плачевный.
Что слышу я!
Сей день, навеки незабвенный,
Увы! последний день, в который жил Танкред.
Он мертв!
Взирает он еще на дневный свет,
Но от жестоких язв кончается с мученьем.
Я к вам предстал с его ужасным извещеньем,
С письмом сим, кровию начертанным его;
В нем тайну он открыл вам сердца своего.
С слезами тяжкое свершаю порученье.
О, день отчаянья! о, неба пораженье!
Подай мой приговор; предел моих он дней:
Приятен он.— Танкред! о бог судьбы моей!
Твой голос есть завет мне следовать с тобою?
Подай письмо — и смерть!
Услугой роковою,
Мне толь ужасною, не оскорбися ты.
О очи! зрите ль вы кровавые черты?
Могу ль?.. в последний раз мне укрепиться должно.
«Мне пережить твоей измены невозможно.
На битве гибну я, но умерщвлен тобой;
Тебе, жестокая, я, жертвуя собой,
Желал бы сохранить честь с жизнию твоею».
Что, мой отец!
Увы! всей яростью своею
Неумолимый рок в сей день нас поразил!
Теперь он всех надежд и страха нас лишил;
Ни ты уже, ни я стенать не можем боле.
Но, дочь бесценная! влачу я жизнь доколе,
Пусть учит страшное раскаянье мое
Отечество, весь свет, как имя чтить твое.
Что мне в почтении, всех радостей лишенной ?
Что мне в отечестве и что во всей вселенной?
Он умирает!
Ах! терплю безмолвно я.
И умирает он во гневе на меня!
Сему виновник ты... Но пусть хоть в час он страшный...
Что вижу я? моих убийц!
Аржир несчастный!
Несчастнейшая дочь! К вам принесен с полей
Покрытый язвами великий рыцарь сей
Кипящей яростью водимый он средь боя,
Желал лишь умереть, но смертию героя.
Его драгая кровь, струившаясь рекой,
От язв сдержалася усердною рукой;
Великая душа хоть смертию томилась,
Аменаиду зреть еще остановилась;
Ее он называл, и каждый слезы лил;
Свое смущенье скрыть я не имею сил.
Оставьте, варвары, смущенья бесполезны.
Танкред! о друг души, жестокий и любезный!
Ты можешь ли твой слух в последний раз склонить?
Ты можешь ли ко мне взор темный обратить?
Взгляни, узнай меня, и мой удел ужасный,
Хоть в гробе место мне, супруге дай несчастной!
Она завидует единой чести сей;
Бессмертный сей союз ты обещал для ней.
Не будь немилосерд, не будь врагом ты другу;
Хоть взором удостой невинную супругу...
Ужель в последний раз взглянул ты на нее!..
Ужель совсем отверг и сердце ты мое?..
Ты мог подозревать?..
Ах! ты мне изменила.
Кто! я? Танкред!
Ах, нет! она тебя любила,
И за любовь к тебе на казнь осуждена;
За верность лишь к тебе страдала здесь она.
Мы все жестоки к ней и пред тобой виновны:
Законы, рыцари и наш совет верховный —
Все, все преступны мы; невинна дочь моя;
Вооружило нас одно письмо ея;
Письмо ж сие к тебе, к любимому герою;
А ты обманут был, обманут даже мною.
Аменаида... как! так я любим тобой?
Достойна б я была позорной казни той,
От коей здесь меня рука твоя спасала,
Когда б я миг один тебя не обожала,
Когда б забыла я священный наш обет.
Любим я!.. счастие, превысшее всех бед!
Теперь об жизни я скорблю — ее кончая;
Но смерть я заслужил, клеветникам внимая.
Ужасны дни мои... и их свершен предел,
Как в слове я твоем всё счастие обрел.
И слово то сказать я время обретаю
Лишь в миг сей роковой, когда тебя теряю!
Танкред!
Оставь твой плач; — теперь спокоен я.
Но расстаюсь с тобой; печальна смерть моя!
Я чувствую ее... Внемли, Аржир почтенный:
Вот сей драгой предмет моей любви священной,
Вот жертва скорбная злодейской клеветы
И подозрений всех. Соедини же ты
С кровавой сей рукой ее дрожащу руку;
Мне дай отраднее снести смертельну муку;
С супруга именем мне дай во гроб сойти;
Будь мне отцом.
О сын мой! да возможешь ты
Утешить жизнью нас, супругою любимый...
Я жил, чтобы отмстить жену и край родимый;
И в их объятиях умру достойным их,
От них любим... счастлив в желаниях моих...
Аменаида... друг!..
Танкред!
Прости... страшися
За мною следовать... и жить мне поклянися.
Свершилось! — Плачут все; но поздно он, увы!
Здесь узнан был.
Он мертв!.. как! плачете и вы?
Вы, тигры, вы, его изгнавшие со света!
Да тартар вас пожрет, вас, всех убийц Танкреда,
И родину мою, и лютый ваш закон,
Который здесь с мечом в невинных устремлен!
Почто я не паду в прах стен сих раздробленных,
Меж трупов сих убийц, громами пораженных!
Танкред, Танкред!
Он мертв!.. а зрю живых я вас?
Я следую за ним... его я слышу глас...
Зовет меня — зовет к обители он вечной —
Я оставляю всех вас муке бесконечной.
О дочь!
Остановись... Нет, ты мне не отец;
Ты чувства не имел отеческих сердец:
Сообщник ты убийц... увы! что я вещаю?
Умру, тебя любив... Танкред! — я умираю.
1809