III

ИЛИАДА ГОМЕРА, ПЕРЕВЕДЕННАЯ ГНЕДИЧЕМ{*}

‘Όμηρος δέ παντ’ι παίδι χαι άνδρι χαι γέροντι,

τοσούτον άφ’ άυτοΰ διδους, ό’σον έχαστος δύναται

λαβεΐν.

Гомер каждому, и юноше и мужу и старцу,

столько дает, сколько кто может взять.

Δίων. Χρυσύστ. περί Λόγον άαχήσεως

ПРЕДИСЛОВИЕ

Позже, нежели бы мог, и не в том виде, как бы желал, издаю перевод «Илиады». Долговременная болезнь воспрепятствовала мне ранее напечатать его и присовокупить введение и примечания; они требовали много времени для такого рода объяснений творения древнего, какой избран мною и отрывком был напечатан в «Сыне отечества».[1]

Впрочем, изъяснение древних писателей не есть непременная обязанность переводчиков, когда от нее отказывается даже Вольф, ученейший, последний издатель поэм Гомеровых: он почитает изъяснение их делом, для него посторонним,[2] трудом, для которого нужна целая жизнь. Оно, в самом деле, когда изъяснять писателя не для детей, составляет особую, обширную науку археолога. Ввесть в круг понятий, нравов и вещей, познакомить с страною и духом века, в которых писатель жил,— вот что способствует к лучшему уразумению творений древних и чего требует читатель.

Не удовлетворяя сей нужды его, я сожалею тем более, что у нас нет еще никаких руководств к понятиям справедливым о древности и, следственно, к чтению с удовольствием и пользою писателей древних. Фосс мог издать свой перевод Гомера без всяких примечаний: он не опасался никаких недоразумений со стороны читателя. Германец, желающий изучать поэмы Гомера в славном переводе Фосса, может окружить себя целою библиотекою ученейших творений, разливающих яркий свет на словесность и мир древних. Шлоссер, глубокомысленный немецкий писатель, в сочинении своем Всеобщая История Древности [3] быстро излагая характер и дух веков героических Греции, для изображения коих заимствует важнейшие черты из поэм Гомеровых, между прочим, говорит: «Нахожу бесполезным долее останавливаться на сем предмете: изучение Гомера так же тесно соединено с воспитанием юношества германского, как могло быть у греков». Когда бы и мне можно было то же сказать о воспитании русского юношества, я также почел бы ненужным говорить об Гомере при переводе поэмы его.

Но древняя тьма лежит на рощах русского Ликея. Наши учители до сих пор головы героев Гомеровых ненаказанно украшают перьями, а руки вооружают сталью и булатом. И мы, ученики, оставляемые учителями в понятиях о древности, совершенно превратных, удивляемся, что Гомер своих героев сравнивает с мухами, богинь с псицами; сожалеем о переводчиках его, которые такими дикостями оскорбляют вкус наш. «Надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в котором пишут; adapter (l’original) au pays et au siecle, ou l’on ecrit».[1]

Так некогда думали во Франции, в Англии; [2] так еще многие не перестали думать в России; у нас еще господствуют те односторонние литературные суждения, которые достались нам в наследство от покойных аббатов. Предисловие к поэме Гомера, хотя краткое, у нас не лишнее. Читатель «Илиады», если она его найдет, по крайней мере не будет искать в древнем поэте чего не должно и требовать от переводчика чего не следует.

* * *

Поэмы Гомера, по признанию лучших критиков, древни, как псалмы Давида; они сочинены около 150 лет после разорения Трои. Предполагают, что «Илиада» первоначально не составляла одной поэмы и что нынешняя форма ей дана после. Здесь не место входить в исследования подробнейшие. Сто лет после Гомера Ликург, законодатель спартанский, принес из Ионии в Грецию отдельные песни «Илиады» и «Одиссеи»; 250 лет спустя Пизистрат, правитель афинский, собрал их, и его сын, Гиппарх, повелел, чтобы их пели во время Панафенеев, празднеств в честь Афины, покровительницы города. Аристотель сделал из них для Александра Великого список, старательно им выправленный. После, не упоминая о рапсодах, философах, софистах, грамматиках, схолиастах, толковавших и поправлявших Гомера, Аристарх Самосский и Аристофан, библиотекарь александрийский, более всех других занимались исправлением текста, щедро награждаемые за труды свои золотом Птоломея, царя египетского, который одною любовью к наукам обессмертил имя свое. Их список есть образец печатных изданий поэм Гомеровых.

Ошибается, кто сии поэмы принимает в понятии этого слова народном или школьном. Понятие и суждение о предмете всегда несправедливо, когда смотрят на него с одной и сверх того не с надлежащей точки зрения. Подобные понятия, неясные, часто ложные, не удовлетворяют ни уму, ни сердцу. По мере верности и разносторонности воззрений удовольствие возрастает, и мы с новым, живейшим чувством наслаждаемся книгою, картиною, статуей, на которые прежде смотрели равнодушно, не зная, с какой стороны должно было смотреть.

Гомер никогда не мог быть книгою общею, а тем более в наше время, в век переворотов всех мнений человеческих, переворотов, бывших, впрочем, и прежде, вновь быть имеющих и всегда оканчивающихся тем, что разум человека обращался вновь к одним и тем же вечным началам истинного и прекрасного. Поэмы Гомера не суть произведения чисто поэтические; в них напрасно будут искать одного наслаждения, какое привыкли находить в поэзии современной, живой для нас всеми своими сторонами. «Илиада», в отношении к нам, есть, так сказать, первая история народа мертвого; но какая история! Были герои до Ахиллеса, не одно приключение романическое и не в одном царстве волновало, подымало, сооружало народы; «Илиада» одна сотворила великое воспоминание. Как греки достигли общежития, в «Илиаде» изображенного? Мы не знаем — история молчит; но творения песнопевца, подобно яркому воздушному огню среди глубокой ночи, озаряют мрачную древность. «Илиада» заключает в себе целый мир, не мечтательный, воображением украшенный, но списанный таким, каков он был, мир древний, с его богами, религиею, философиею, историею, географиею, нравами, обычаями — словом, всем, чем была древняя Греция. Творение Гомера есть превосходнейшая энциклопедия древности.

С такой точки зрения должно смотреть на поэмы Гомера. Они подобны книгам Бытия, суть печать и зерцало века. И кто любит восходить к юности человечества, чтобы созерцать нагую прелесть природы или питаться уроками времен минувших, пред тем целый мир, земной и небесный, разовьется в «Илиаде» картиною чудесною, кипящею жизнью и движением, прекраснейшею и величайшею, какую только создавал гений человека. Не славу одного какого-либо племени, но целого великого народа; не одни блестящие свойства какого-либо героя, но все характеры, все страсти человечества юного, все стороны жизни героической обнял и изобразил великий живописец древности. Чтобы читать картину его, чтобы наслаждаться и исполинскими образами, рукой гения набросанными, и мелкими подробностями, художнически оконченными, нужны предуготовительные познания. Но большая часть людей не считает их нужными, когда произносит суждения. Мы, с образом мыслей, нам свойственным, судим народ, имевший другой образ мыслей, подчиняем его обязанностям и условиям, какие общество налагает на нас. Забывая даже различие религии, а с нею и нравственности, мы заключаем, что справедливое и несправедливое, нежное и суровое, пристойное и непристойное наше, сегодняшнее, было таким и за три тысячи лет. И вот почему судим ложно о героях Гомеровых. Воображание без понятий не говорит, или темно говорит сердцу. Надобно переселиться в век Гомера, сделаться его современником, жить с героями, чтобы хорошо понимать их. Тогда Ахиллес, который на лире воспевает героев и сам жарит баранов, который свирепствует над мертвым Гектором и отцу его, Приаму, так великодушно предлагает и вечерю и ночлег у себя в куще, не покажется нам лицом фантастическим, воображением преувеличенным, но действительным сыном, совершенным представителем великих веков героических, когда воля и сила человечества развивалась со всей свободою, когда добродетели и пороки были еще исполинские, когда силою, мужеством, деятельностью и вдохновением человек возвышался до богов. Тогда мир, за три тысячи лет существовавший, не будет для нас мертвым и чуждым во всех отношениях: ибо сердце человеческое не умирает и не изменяется, ибо сердце не принадлежит ни нации, ни стране, но всем общее; оно и прежде билось теми же чувствами, кипело теми же страстями и говорило тем же языком. Мы поймем язык сей, вечно живой, и в гневе Ахиллеса, и в гордости Агамемнона, и в горести Приама, несмотря на образ выражения, столь далекий от нашего.

Так, язык страстей человечества юного, кипящего всею полнотою силы и духа, еще не стесняемый условиями образованности, излившийся со всей свободой и со всей простотою душ царей-пастырей, не мог быть образом выражения подобен нашему; он не облекался в блестящие и разнообразные формы, которые мы изыскиваем; или, лучше сказать, он не имел других форм, кроме вдохновению принадлежащих — простоты и силы. Из сих начал истекают величайшие красоты поэзии гомерической, красоты, не включая местных, всемирные и вечные, как природа и сердце человека. Гомер и природа — одно и то же. «Двадцать столетий протекло по лицу земли,— говорит почтенный Муравьев (М. Н.),— а я нахожу, что самые сокровеннейшие чувствования сердца моего столь же живы в творениях Гомера, как будто происходят во мне самом».

Сия простота сказания, жизни, нравов, изображаемых в «Илиаде», и многие особенные свойства поэзии, в ней раскрытой, сильно напоминают глубокую древность Востока, и поэмы Гомера сближают, в литературном отношении, с писаниями Библии. Та же торжественная важность и величественная простота в речах; то же участие божества в связях семейств, непосредственное явление его, торжественность и значительность его слов. Сии многоразличные сравнения и подобия в «Илиаде», как образы, как примеры для объяснения и вразумления, суть явные свойства языка жителя восточного, который обыкновенно рассеянное в обширном кругу природы и опыта собирает, чтобы быстро означить предметы. Патриархальность, свойственная всему западному Востоку, очевидна как в жизни, так и в образе управления многих племен, в «Илиаде» изображаемых, но более всех у троян: цари их сами еще пасут стада; Приам в семействе своем более, нежели глава семейства: отец многочисленных сынов, он и царскую славу свою основывает, собственно, на обширном родстве; возвышаемый глубоким уважением, которое дети к нему оказывают, он их и отец и деспот; они его·страшатся; воля его для них непременна. Сам Зевс, обыкновенно сидящий на Иде, являющийся среди грома и молнии, благодетельствующий вообще роду человеческому в древнем поколении Дардана, но частно способствующий одному против другого, племени Анхизову против преемников Приамовых, есть такой же бог семейства, как Иегова в истории праотцев.

Таким образом, язык, и вообще образ повествования творца «Илиады», истекающий из тех же начал простоты, более всего отличен; он совершенно противоположен всем его последователям, начиная от Виргилия. В нем не найдут обычных красот стихотворцев ученых, выражений искусственных, фраз сочиняемых, в которых видна работа и которым в наше время предпочтительно удивляются. Из уст сына природы, гения, одушевляемого полнотою духа и силы, не исходит ничего мелкого, ничего изысканного. Выражение духа его вольно, как игра фантазии, и льется свободно, подобно реке величественной. К стихам его, кажется, не касались поправки: все они излилися, кажется, по первому внушению. Музы диктовали, а Гомер писал, говорили древние.

В образе повествования гений Гомеров подобен счастливому небу Греции, вечно ясному и спокойному. Обымая небо и землю, он в высочайшем парении сохраняет важное спокойствие, подобно орлу, который, плавая в высотах поднебесных, часто кажется неподвижным на воздухе. Богатства его поэзии неисчислимы: она заключает в себе все роды. Гений Гомеров подобен океану, который приемлет в себя все реки. Сколько задумчивых элегий, веселых идиллий смешано с грозными, трагическими картинами эпопеи. Картины сии чудны своей жизнию, Гомер не описывает предмета, но как бы ставит перед глаза: вы его видите. Это волшебство производят простота и сила рассказа. Не менее удивительна противоположность сих картин: ничего нет проще, естественнее и трогательнее одних, в которых дышит нагая красота природы; ничего нет величественнее, поразительнее, в которых все образцы ознаменованы возвышенностью и величием необычайным, титаническим, как образы сынов мира первобытного, воспоминания о котором носилися в веках героических и питали поэзию.

Говоря вообще, гений Гомера мужествен, иногда даже суров; его картины подобны ваяниям·древности, которых формы, сильные и строгие, как в ваяниях Парфенона, удивляют изнеженность нашего вкуса. Причины сей мужественности гения древнего заключаются сколько в простоте нравов, столько в религии и отношениях женского пола к тогдашнему обществу, совершенно противоположных нашему. От сей последней причины словесность древних, и особенно греков, была, по выражению Ф. Шлегеля, словесностью, так сказать, мужеской и в некоторых частях осталась навсегда суровее и грубее, нежели их умственное образование.

Не ставя алтарей Гомеру, как Скалигер Виргилию — поклонение, несообразное с успехами разума,— скажем вообще: Гомер, в отношении к нам, не есть образец, до которого дух человеческий в поэзии возвыситься может; но он определяет ту черту, от которой гений древнего человека устремил смелый полет, круг, который обнял, и предел, до которого достигнул. В таком отношении поэтические творения Гомера, без сомнения, суть произведения совершеннейшие. Поэт, оратор, историк, воин и гражданин — могут черпать в них полезные уроки; они исполнены глубокого смысла. Начиная от Александра Великого, который хранил «Илиаду» в золотом ковчеґе и клал себе под голову, Гомер есть любимый писатель всех великих людей и, как говорит знаменитый историк Мюллер, лучший учитель первейшей науки — мудрости.

По сим легким очертаниям [1] можно видеть, что, за исключением свойств механических, как гармония и проч., отличительные свойства поэзии, языка и повествования Гомерова суть простота, сила и важное спокойствие. Да не помыслят, однако, что важность сия состоит в однообразной высокости слога, которую иначе не можно передать нам, как языком славянским. При бесчисленном разнообразии характеров и предметов, заключаемых «Илиадой» в сих переходах от Олимпа к кухням, от совета богов к спорам героев, часто грубым, от Ферсита, представителя наглой черни, каркающего подобно вороне, по выражению Гомера,[1] к пышному витийству Одиссея, от пламенного Ахиллеса к кроткому сладкоречивому Нестору, и проч., Гомер, естественно, не мог быть однообразен ни в языке, ни в слоге; от высокости их он должен был нисходить до простоты языка народного. Но важное спокойствие повествования его состоит в каком-то важном течении речей, одному гекзаметру свойственном, которое, связывая стих со стихом, льется, как волны, непрерывно, до конца периодов поэтических, без сих оборотов коротких, фраз отрывистых, принадлежащих слогу искусственному.

Чтобы сохранить свойства сии поэзии древней, столь вообще противоположные тому, чего мы от наших поэтов требуем, переводчику Гомера должно отречься от раболепства перед вкусом гостиных, перед сей прихотливой утонченностью и изнеженностью обществ, которых одобрения мы робко ищем, но коих требования и взыскательность связывают, обессиливают язык. Преимущества нашего языка поэтического пленительны, и особенно сей цвет прекрасного пола, сладостная нежность; но они были бы неуместны в поэмах Гомера. Знаю, что для наших читателей успех мог быть несомнительнее вроде перевода вольного, как Попиев или Чезаротти. Но почитатели древности не прощают сим великим поэтам, что они осмелились преобразить отца поэзии,[2] дабы сделать его более сообразным с требованием и вкусом века их. Требования переменятся, вкус века пройдет, между тем как многие тысячи лет Гомер не проходит. Это памятник древности, требующий от переводчика не новой «Илиады», как Попиева, но, так сказать, слепка, который бы, сколько позволяет свойство языка, был подобен слепкам ваятельным. А какой язык, если не наш, богатый, гибкий, прозодический, обладает драгоценнейшим свойством, особенно для перевода с греческого, свободным словорасположением, свойством, давшим и переводу славянской Библии точность слепка; хотя, впрочем, сему благоприятствовал не один язык, но и самое время: народ не имел еще ни литературы, ни критики.[1] Как бы то ни было, но вольные переводы выгоднее для переводчика, нежели для подлинника. Я предпочел выгоды Гомера своим, решился переводить с возможною верностью, но переводить поэта стихами на язык, имеющий словесность: условия, которые, разумеется, лишили меня способов, хотя бы я и желал, переводить, как Мефодий и Кирилл, буквально, не страшась оскорблять язык и не опуская даже греческих частиц· γαρ, δέ, μέν, и проч., которые сими прелагателями Библии на язык славянский все удержаны.[2] Впрочем, известно, что один грамматический смысл не составляет еще поэзии. Смысл иностранных слов находится в лексиконе, и каждый умеющий приискать значение слова был бы в таком случае хороший переводчик. Робкое сохранение мыслей — не перевод их, ежели они, как говорит Муравьев (М. Н.), не производят того же чувствования, не приводят в действо сего насильственного волшебства, которое обладает душою.

В таком понятии о достоинстве перевода я был верен Гомеру; и, следуя умному изречению: [1] должно переводить нравы так же, как и язык, я ничего не опускал, ничего не изменял. У великих писателей есть такие выражения, которых сила, хорошо чувствуемая, более, нежели целая книга, дает понятие о лице, которое произносит их, или о народе, который их употребляет. Делая выражения греческие русскими, должно было стараться, чтобы не сделать русскою мысли Гомеровой, но, что еще более,— не украшать подлинника. Очень легко украсить, а лучше сказать — подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры, и он покажется щеголеватее, пышнее, лучше для нашего вкуса; но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность переводчика, и труд, кто его испытал, не легкий. Квинтилиан понимал его: facilius est plus facere, quam idem: легче сделать более, нежели то же.[2]

Таким образом, величайшая трудность, предстоящая переводчику древнего поэта, есть беспрерывная борьба с собственным духом, с собственною внутреннею силою, которых свободу должно беспрестанно обуздывать, ибо выражение оной было бы совершенно противоположно духу Гомера. До сих пор одни поэты Германии, в качестве переводчиков, вступали в сей подвиг и совершили его со славою.

Заключая, прошу об одном: не осуждать, если какой-либо оборот или выражение покажется странным, необыкновенным, но прежде или сверить с подлинником, или вспомнить, что и самые предметы, в «Илиаде» изображаемые, многие для нас чужды, странны. Для перевода такой поэмы, исполненной подробностей и предметов технических, без сомнения, невозможно и не должно было ограничиваться языком гостиных и скудными еще нашими словарями. Я осмелился пользоваться и наречиями областными; хорошо или худо, это дело иное, но почему ими не пользоваться? [3] Так диалекты греческие обогатили язык. Позволил себе вольности, нашею критикою осуждаемые, но употребляемые Гомером; оружия однородные, например: копье, пика, дрот, дротик, έγχος, δόρυ, βέλος, άχόντιον, или меч, сабля, нож,[1] φάυχανον, ξίφος, μάχαίρα, он употребляет, иногда в том же стихе, одно за другое, может быть для меры, может быть по своенравию; я желал сохранить и своенравия Гомера. В некоторых местах «Илиады», особенно где касается до оружий, кораблей и проч.,[2] я, по моему понятию, может быть и ошибочному, не согласился с известными доныне переводами. Не могу в кратком предисловии изложить доказательств на защиту моего перевода, но предаю оный читателям, которые могут сверить с подлинником. Не прошу о снисхождении: читатель образованный сам окажет его к слабостям и ошибкам, человеку свойственным, если в труде моем худое не·превышает хорошего. Что до критик, знаю, что если б сам великий Гомер поднял из гроба почтенную главу свою, Зоил, бросив обитель мрака, снова бы явился. Счастлив буду, когда найду суд просвещенный; он окажется полезным не мне одному: суждение есть жизнь словесности. Не могу, впрочем, думать, что перевод мой удовольствовал читателей, более меня сведущих в греческом языке, ибо я первый остаюся им недоволен.

* * *

Мне советовали, при издании «Илиады», изложить теорию гекзаметра: труд бесполезный, как в нескольких тысячах стихов не найдут ее. Не считаю также нужным защищать гекзаметр как бы мою собственность; он сам себя защищает в стихах Жуковского и так же красноречиво, как некогда отвергаемое движение защитил тот грек, который, вместо возражений, встал и начал ходить. Русский гекзаметр существует, как существовал прежде, нежели начали им писать. Того нельзя ввести в язык, чего не дано ему природою. Французы могут ли иметь стопы? Не имели бы и мы, если б не было их в стихиях языка; мы только заняли имена греческие для стоп русских, и имею причины думать, что с помощью музыки, если б она так же тесно была соединена с поэзиею у нас, как у греков, мы могли бы иметь все те же стопы и то же их количество, quantitas, которое одна музыка, то есть род нотного, напевного произношения стихов, называвшегося Мелопея, придавала стопам в языках древних, и таким образом напевную прозодию поэтическую разрознила с прозодиею прозы. Иначе язык греческий выходил бы из закона природы, общего всем языкам на свете. Закон сей есть ударение.

О причинах, заставивших меня для перевода «Илиады» избрать гекзаметр, сказать несколько слов почитаю нужным. Для трудящихся, в каком бы то ни было роде искусства, ничего нет печальнее, как видеть, что труд свой можно сделать лучше, и не иметь к тому способа. Таковы были мои чувствования при переводе «Илиады» рифмованном. Кончив шесть песен, я убедился опытом, что перевод Гомера, как я его разумею, в стихах александрийских невозможен, по крайней мере для меня; что остается для этого один способ, лучший и вернейший — гекзаметр. Плененный образом повествования Гомерова, которого прелесть нераздельна с формою стиха, я начал испытывать, нет ли возможности произвесть русским гекзаметром впечатления, какое получил я, читая греческий. Люди образованные одобрили мой опыт,[1] и вот что дало мне смелость отвязать от позорного столпа стих Гомера и Виргилия, прикованный к нему Тредиаковским.

Говорю смелость, ибо читателям известно, что должно было вынести дерзнувшему из рук Геркулеса вырывать его палицу, а говоря проще, осмелившемуся бороться с предрассудком и врагом еще упорнейшим — самолюбием. Мы уступчивы в мнениях, которые составляем сами, собственным суждением; согласие, даваемое добровольно, вознаграждает наше самолюбие. Но в мнениях, которые нам внушены, которые приняты без рассуждения, так сказать на веру, и которые переменить нас заставляют,— мы непреклонны; обидно обнаружить, что мы были в невежах и судили без разумения дела. Вот главная причина воплей староверов литературных против гекзаметра. Читатель, может быть, помнит, какие познания обнаружили они в суждениях своих об гекзаметре; иные жаловались даже, что стих сей трудно читать: так дети, плохо ученые, с трудом читают книгу, по которой не учились. Но возрастет новое поколение, которого детство будет образованнее нашей старости, и гекзаметр покажется для него тем, чем он признан от всех народов просвещенных: высшим соображением гармонии поэтической.

Но кто уже и теперь не читает с восхищением Аббадоны, Гальционы, разрушения Трои — произведений, обогативших поэзию русскую? Кого не пленяет и лира Дельвига, счастливыми вдохновениями и стихом, столько музе любезным? — Итак, если мои собственные усилия несчастны, по крайней мере последствия не бесплодны.

Впрочем, не стих, Тилемахидою опозоренный, должен был устрашать меня при мысли о переводе «Илиады». Верный своему убеждению, что гекзаметр, и без спондеев, имеет в языке русском обильные стихии для своего состава, я не смущался ни толками, ни пересудами. Но труд, в котором всё было для меня ново; стих, не имевший образцов и который, каково бы ни было его достоинство, с переводом поэмы чуженародной не мог вдруг сделаться родным, живым для слуха народа, и самая поэма, которой предмет так отдален от нас, которой красоты так чужды, так незнакомы нашему вкусу, но в которой между тем 17 т. стихов... Вот что должно было устрашать меня. Часто думал я: стих, которым я внутренне горжуся, может быть, исчезнет в огромной поэме; может быть, никто не обратит на него нового внимания после того, как я прочел его с чувством удовольствия...

Но не хочу быть неблагодарным: чистейшими удовольствиями в жизни обязан я Гомеру, и забывал труды, которые налагала на меня любовь к нему, и почту себя счастливейшим, если хотя искра огня небесного, в его вечных творениях горящего, и мои труды одушевила.

[ТЕКСТ ПРОПУЩЕН]

...

О ТАКТИКЕ АХЕЯН И ТРОЯН, О ПОСТРОЕНИИ ВОЙСК, О РАСПОЛОЖЕНИИ И УКРЕПЛЕНИИ СТАНОВ (ЛАГЕРЕЙ) У ГОМЕРА{*}

(Из общих примечаний к переводу Илиады).[1]
Тактика

Гомер есть единственный поэт, которого история смеет призывать в свидетельство. Илиада, первая поэма, есть и первая история Греции. Полибий и другие древние писатели, рассуждавшие о военном искусстве, говорят, что первые основания тактики и расположения станов (лагерей) находятся у Гомера; они правы, особенно, когда вспомним, что всё, над чем великие умы в каком-либо искусстве трудились и что наконец усовершенствовали, произошло от начал малых и простых, которые точно можно найти в Гомере. Если начала тактики состоят в том, чтоб тела движущиеся, имеющие известные силы, назначенные для известной цели, двигалися на известном пространстве, в известном направлении и порядке, то есть, стройно и красиво, следственно с удобностью и легкостью и притом с величайшею силой и быстротою, то в самом деле начала военного искусства можно находить в Илиаде, которые рассеял Гомер с великой простотою, но с важностью наставника.

Тактика, однако ж, в пространном смысле, заключает более предметов, нежели сколько их здесь должно войти в рассмотрение.[2] Здесь она означает единственно тот способ, по которому войска, во времена героические, были составляемы, разделяемы и приводимы в боевой порядок и построение. Но как и сей способ требует, чтобы войска хорошо были разделяемы на части, чтоб определяемы были вожди, их долг и подчиненность, то надобно сказать, что во время войны Троянской предметов сих были известны одни начала.

В течение 9 лет брани под Троею, трояне держались в стенах; ахейцы же то опустошали смежные места, то покушались взойти на стены,[1] то делали засады, чтобы произвесть какую-либо военную хитрость, не со всех, впрочем, сторон осаждая город и не совершенно заградив всякий выход для осажденных; однако ахейцы не, сделали в войне никакого успеха. Между тем возгорелася вражда между Ахиллесом и Агамемноном; и когда первый, питая гнев, удерживал своих мирмидонов от брани, Агамемнон, из ненависти и презрения к нему, решился вывесть воинства [2] и без Ахиллеса взять город. В то же время и трояне, узнав о раздоре в стане врагов, решились выйти из города, на что прежде не осмеливались,[3] удерживаемые советом старейшин,[4]которые справедливо полагали, что ахейцы, истощив силы войною продолжительною, отступят, ничего не сделав. Полидамас, по довольно счастливом приближении к стану корабельному, еще убеждал троян последовать тому же совету; но Гектор, и гордостью побуждаемый и видя, что богатства троян истощались долговременною бранью,[5] не хотел войск заключить в стены.

Построение войск

Но прежде чем говорить о боевом построении войск, должно нечто сказать о самых войсках. Трояне, кроме своих, имели войска союзные, собранные частью из самой Троады, частью из соседственных варварских народов. Воинство ахеев состояло из народов одного племени и происхождения, с некоторою, однако, разностью поколений, семейств, земель и жилищ, также нравов и оружия. Важнейшая сила воинства их заключалась в колесницах и воинах, тяжело вооруженных, которых, однако, число было, кажется, гораздо менее. Они большею частью были вооружены копьями метательными; отрядов, сражавшихся одними стрелами, если не обманываюсь, весьма немного,— хотя, впрочем, луки составляли общее оружие воинств. Только локры употребляли единственно лук и пращу.[6] Другие имели тяжелые доспехи, т. е. длинное копье, щит, шлем, поножи, как мирмидоняне,[7] абанты,[8] также аргосцы и лакедемоняне, которые все, как явствует, были όπλται — тяжело вооруженные.

Такими же доспехами, но большей тяжести и веса, были вооружены те, которые находились на колесницах; они назывались ίππετς — конные; остальные же все, какой род оружия ни употребляли,— пешие πρυλέες, как в песне V, ст. 743, хотя у грамматиков они обыкновенно называются πεζοί όπλιται. О самых начальниках, которые сражаются сойдя с колесницы, говорится, что они сражаются πρκλέες — пешие..[1] Предводитель пеших, πρυλέων, упомянут в одном только месте.[2]

Пешие, которые после нападений, начатых передовыми (promachi), вступают в бой, сражаются, как видно, почти толпами, отрядами, а не каким-либо правильным строем; неизвестно также, многие ли и какого рода ряды были в каждом отряде; стоящие позади первых рядов могли одними метательными копьями действовать, или стояли праздные. Первые ряды, по крайней мере в начале сражения, так были расположены, что сомкнутыми щитами составляли фалангу. Впрочем, в Илиаде нет ничего, что бы относилось к общему боевому порядку; но видно только, что отрядами, толпами то нападают, то отступают, то возобновляют сражение. Толпами также стараются то ворваться в толпы неприятельские, то сомкнутыми рядами отразить неприятелей; об этом свидетельствуют несколько мест, рачительно замеченных древними.[3] Этот род построения называется πύργος — башня, и сражаются πυργηδόν, построясь в виде башни, каждая толпа особенно.

Таким образом, первые основания тактики видимы в том, что толпы старались, по крайней мере, соблюдать известный порядок. Им также приписываются ατίχες — ряды, в общем некотором значении: о наших рядах нельзя еще думать; и без сомнения, эти слова όμιλος, στιχες, φάλαγγες — толпа, ряды, фаланга — не с такой точностью употребляются, чтобы можно было сказать что-нибудь определительное.

Начальники, находящиеся на колесницах, которые, как известно, были легки и столь низки, что на них удобно всходили сзади, сражаются не одинаким образом: иногда на колесницах, врываяся в толпы пеших или близко их разъезжая, чтобы видеть, где можно разорвать ряды слабейшие; иногда с колесниц сходят и сражаются пешие, имея вблизи колесницу с возницею, ибо управлять конями, стоя в колеснице, было дело другого; сей назывался ηνίοχος, а сражавшийся παραιβάζης .[4] Колесница должна была находиться вблизи сражающегося, чтобы утомленный, или раненый, или утесняемый врагом, взойдя на нее, мог спасаться. На колеснице также полагали доспехи, с пораженных снятые, увозили тела убитых начальников. Начальники сии, άρήξηες всегда находятся впереди, проходят между двух боевых линий и меж рядами; они по большей части называются πρόμαχοι — впереди сражающиеся, передовые, хотя и не собранные в один отряд, но каждый пред своею толпою сражающиеся. Когда сойдутся в бой, толпы сначала раздражают неприятеля, бросая в него, наудачу, метательные копья; потом выбегают передовые и сражаются впереди рядов; таким образом, бой во многих местах распространяется. Обычай сражаться с колесницы долженствовал иметь особенную силу пред всяким обычаем и способом тогдашней войны; весь почти успех битвы зависел от сей части воинов; сей обычай доставлял великую пользу во многих отношениях: могли быстрее двигаться, на одних незапно нападать, другим легко помогать; находящиеся долго на колесницах могли живее сходить к пешему бою, или, боем утомленные, всходить в колесницу, ибо герои Гомеровы употребляли доспехи тяжелые и обременительные, под которыми они не могли не затрудняться в движениях; к тому же для ношения таких доспехов требовалось тело огромное, сила великая, изъяснением чего Гомер часто любит заниматься. Обычай и употребление передовых, вперед выбегающих, удивительно были способны для умножения и воспаления храбрости в каждом воине. Сей обычай передовых, выходящих на бой перед воинство, породил особенный род сражения: храбрейший вызывал от неприятеля храбрейшего, и нередко, по сделанному условию, успех и того и другого воинства и весь спор о деле должен был решиться таким единоборством, что и видим в Илиаде.[1] Этот же выход передовых перед воинство давал место и повод к тем речам, которые, вышедши к бою, между собой говорят герои Гомеровы; ополчения с той и другой стороны, увидев сходящихся двух передовых, стоят неподвижно. Таким образом, разговоры эти на поле битвы, несообразные с понятием нашим, суть не вымыслы поэта, но древний обычай народа, следы которого сохраняют и новейшие греки, что подтверждают многие писатели, нам современные,[2] личные свидетели подобных явлений — в настоящую войну греков с турками.

Обнажать убитых также едва ли было можно иначе, как посредством передовых, из рядов выбегающих: каждого из них окружает своя дружина. Таким образом, для обнажения или похищения мертвого тела обыкновенно завязываются битвы, то частные, то общие, целыми толпами или множеством передовых, в одно время выбежавших. Большая часть стихов Гомеровых заключает в себе эти битвы, толпами производимые, особенно за тело Патрокла.

Здесь нельзя не заметить, что обычай не предавать тел убитых в жертву неприятелю, столь священный между воинами древности, сохранился греками до наших времен, и представил полковнику Вутье трогательные примеры патриотизма. Но вместе нельзя не подивиться древнему мнению, столько несообразному с нашим, о воинской славе и чести: убитого иногда обнажает другой, не убивший его, и это не почиталось бесчестным.[3] Легко понять, сколько сей обычай — обнажать тела — производил в сражениях беспорядков и остановок. Поэтому Агамемнон, в битве еще сомнительной, дает повеление, чтобы никто не обнажал тел и не делал остановки сражению.[4]

Из военачальников ахейских, знающих некоторое искусство тактическое, именуются двое: Менесфей, вождь афинский,[5] о коем, впрочем, кроме похвалы его знанию устраивать в бой коней (колесницы) и мужей щитоносных, ничего не встречается более, что бы подтвердило о нем сказанное, разве только то, что отборные афиняне — προλολεγμένοι под предводительством Менесфея противопоставили нападающему Гектору отряд, крепко сомкнутый.[1] Другой, Нестор, два раза предлагает род тактики. В первом месте,[2] когда дает совет Агамемнону, чтобы он повелел воинству разделиться на φύλα и φρητρας — племена и колена. Таким образом, кажется — чему, впрочем, трудно верить,— что до того времени сражались все вместе, без порядка, собираяся в одну громаду для боя. Сим способом, продолжает Нестор, легко можно открыть, который из вождей и какой из отрядов оказывает храбрость; можно также узнать, от неразумения дела или от нерадения воинов война так долго продолжается. В другом месте [3] можно видеть построение воинства, какое он делает; он велит, чтобы конные поставлены были впереди, пешие, сколько есть храбрейших, сзади, а в средине слабые, на храбрость которых нельзя полагаться. Дело это, хотя не большой изобретательности, но заслуживает похвалу при начатках тактики. К этому присоединяет он другое повеление,[4] до конных относящееся: чтобы конники удерживали коней, не делая смятения; чтоб стояли в рядах, не выезжая вперед, ни позади рядов не оставался; от этого сила их будет значительнее; наконец, когда сближатся с врагами так, что в колеснице стоящий может противника достать оружием, чтоб с колесницы его принимал копьем, а с нее бы не сходил и пеший не сражался. Пользу сего способа доказывает он примерами предков; почему и видим, что таким образом сражаются.[5]

Впрочем, как ни полезны предложенные Нестором наставления тактические, особенно последнее, чтобы войска слабейшие были помещаемы в средине, между первым и последним строем, но в Илиаде не видно точного исполнения оных. Похвалы, по большей части общие, приписываются ахейцам, аргивянам, данаям, или порознь — то вождям, то народам; но каким образом составлялось боевое построение ахеян, поэт с точностью нигде не излагает; большая часть объясняется вождями, которых доблестию совершаются подвиги. И они-то суть те предметы, к которым гений Гомера быстро устремляется, употребляя или размышление, или чувство, когда спешит рассказать то, что может произвесть какое-либо впечатление в душе слушателя. Он хорошо разумеет, что на него не возлагается долг и обязанность историка; он не желает учить и, поучая, пленять, но хочет пленять и, пленяя, поучать. Поэт также хорошо понимает, что для достижения цели своей ему не должно останавливаться над общим изображением сражения, но должно заниматься доблестию каждого, ибо подвиги каждого в особенности, единственно выгодны для повествования поэтического; сим способом вид сражения может быть разнообразим до бесконечности. Таким образом, всё почти повествование в Илиаде относится или к передовым, или к отважным, или к отважным делам каждого героя.

Некоторый вид описания общего боевого строя можно, кажется, находить там, где повествуется об Агамемноне, обходящем ряды воинства, когда он и советами и угрозами воспламеняет души; в этом обходе сначала приходит он к отрядам критян, которые, надобно думать, стояли от него ближайшие; [1] потом к ратям саламинян; далее пилосцев, афинян, кефалонян, которых Одиссей, и аргосцев, которых Диомед предводили. Здесь можно спросить, с кого начал и до кого дошел Агамемнон? Середину боевого строя, вероятно, составлял Агамемнон и Менелай с микенцами и лакедемонцами; Агамемнон же обходил отряды по левому крылу; такой однако ж порядок отрядов не довольно согласен с повествованием о самой битве: так, Аякс везде занимает крайнюю часть левого крыла. Далее неизвестно, какие народы стояли на правом крыле, которое в таком случае было бы обнажено, если Ахиллес, это место занимать долженствовавший, оставался в стане, ибо правую к Сигею сторону стана он занимал с мирмидонами. Разве одно сказать можно, что о средине строя между двумя крылами вовсе не должно думать, но что строй протяженный простирался от одного крыла к другому.

Выше замечено, что в устроении боевого порядка ничем не управляла и не располагала воля одного в целом воинстве, но что каждый из вождей, по собственному произволу, распоряжал своими воинами — и это тотчас видно в начале первого сражения: когда пред ополчением Агамемнона и Менелая происходит бой между Парисом и Менелаем, и когда вскоре, по нарушении договора, оба противные воинства опять сходятся в битву — кефалонцы и афиняне, смотря издали, ожидают не столько знака к сражению, сколько примера других ополчений, которые устремились бы на неприятелей.[2]

В первой сшибке, в которой сходятся сначала отряды щитоносцев (όπλιτών),[3] вслед за ними видим сперва сражающегося Антилоха, следственно пилосцев,[4] Аякса, итак — саламинцев, Одиссея с ификийцами, Диора [5] из Элиды, Фоаса этолийского; потом Диомеда, снискавшего отличную хвалу своею храбростью в сей битве.[6] После бегства троян упоминаются Агамемнон, Идоменей с сподвижником Мерионом, Менелай, Мегес — сей последний привел войско из Эхинад,— Эврипил из Фессалии, Сфенел, сподвижник Диомедов. Не видно, чтобы они сохранили какой-либо порядок, по крайней мере поэт никакого не показывает или не примечает порядка ни в сражении, ни в сражающихся, так что из следующих за сим описаний битв нельзя составить понятия о расположении общего боевого строя.

Воинство троян устроено было с искусством, как кажется, гораздо грубейшим. Гектор хотя имел начальство, как видно из песни II, ст. 802, но его можно почитать предводителем своих только граждан; союзники Трои были народы стран различных, говорили языком различным, и оружием и образом битв различные и повиновавшиеся своим только воеводам; Гектор, кажется, управлял всею войною в том единственно отношении, что подавал знак к сражению.

Таким образом, в воинстве ахейском вообще видно более порядка, устройства и знания военного искусства; сим причинам соответствуют и действия. Ахеи идут в бой в большем устройстве; вожди отдают повеления,[1] ратники идут безмолвные, как бы люди, по выражению поэта, не имеющие голосу; глубокое молчание сохраняют они из почтения к вождям и чтобы слышать их повеления.

Таковы в самом деле существенные свойства военного устройства: порядок и тишина необходимы, чтобы повеление и исполнение были в согласии.

Трояне, напротив, в стане своем, по выражению поэта, подобны овцам в загоне, которые блеют непрестанно; [2] смятенный крик раздается по широкому их стану.

Когда ахеяне, по голосу их вождей, строятся в битву, стройно и густо смыкаются ряды их: [3]

Словно как стену строитель из плотно слагаемых камней

В строимом доме смыкает, в отпору насильственных ветров,—

Так шишаки и щиты круговидные сомкнуты были,

Щит со щитом, шишак с шишаком, человек с человеком

Плотно спирались; шеломы, волнуясь, касались друг друга

Светлыми бляхами,— так мирмидоны сомкнувшись стояли.

В сих стихах древние находят первые основания фаланги; и Полибий, после двух тысяч лет, еще удивляется (в стихах у Гомера) верности и живости сего изображения фаланги в действии.

Вот успех ее сражения: на фалангу, предводимую Аяксами,[4] напали трояне, предводимые Гектором:

...Пред троянами Гектор

Бурный летел, как в полете крушительный камень с утеса,

Если с вершины громаду осенние воды обрушат,

Ливнем-дождем разорвавши утеса жестокого связи;

Скачущий кверху, летит он; трещит, на лету им крушимый

Лес; беспрепонно и прямо летит он, пока на долину

Рухнет и, как ни стремителен, там не крушится он боле,—

Гектор таков! при начале грозился до самого моря

Быстро пройти меж судов и меж кущей, по трупам данаев;

Но едва лишь упал на сомкнувшиесь твердо фаланги,

Стал, как ни близко нагрянувший: дружно его аргивяне,

Встретя и острых мечей и дротов двуконечных ударом,

Прочь отразили.—

Здесь можно заметить, что сопротивление представлено поэтом как более достойное уважения, более славное, чем самое нападение. Сия мысль осталась навсегда утвержденною, освященною в военных мнениях греков: бесчестием всегда почиталося потерять щит, но не меч; таким мнением как бы воздавалось уважение тому началу нравственному, что война почтенна и священна тогда наиболее, когда защищаются, когда защищают отечество и сограждан.

Таким образом, в Илиаде мужество благоразумное, подкрепляемое искусством и вспомоществуемое порядком, впоследствии берет верх над силою и храбростью, не имеющею устройства и знания, и наконец составляет торжество образованности над варварством, Европы над Азиею.

<1826>

Загрузка...