— Как, неужели вы кладете лягушек в карманы, господин Лонгмар? Вот гадость!
— Дома, мадемуазель, я распластываю лягушку на дощечке, вскрываю ее и тоненьким пинцетом раздражаю брыжейку.
— Вот ужас! Ведь лягушке больно!
— Летом больно, зимой не очень. Если брыжейка воспалена из-за старых повреждений, боль становится такой острой, что сердце останавливается.
— Чего же ради вы истязаете бедненьких лягушек?
— Ради создания экспериментальной теории боли. Я докажу, что стоики[27] сами не знают, о чем говорят, и что Зенон[28] был олухом. Вы не знакомы с Зеноном? И не знакомьтесь. Он отрицал ощущение. А ощущение — это все. Вы получите ясное и полное представление о стоиках, если я скажу вам, что они были скучны, глупы и только прикидывались, будто презирают боль. Полежал бы такой проповедничек, как лягушка, под моим пинцетом, тогда увидел бы, можно ли подавить боль одним усилием воли. Впрочем, способность испытывать боль в высшей степени полезна для животных.
— Да вы шутите! Зачем нужна боль?
— Боль необходима, мадемуазель. Она оберегает каждое живое существо. Если бы мы, например, обжигаясь, не испытывали нестерпимой боли, то так, незаметно, и сгорели бы дотла.
И, взглянув на девушку, Лонгмар добавил:
— К тому же страдание прекрасно. Рише[29] сказал: «Связь между умственным развитием и болью так тесна, что существами, наиболее развитыми умственно, являются именно те, которые способны страдать сильнее других».
— И вы, разумеется, считаете, что способны страдать сильнее всех на свете. Попросила бы я вас поведать мне о своих страданиях, да боюсь быть нескромной.
— Я уже сказал вам, мадемуазель: Зенон был дураком. Я кричал бы, если б очень страдал. А вы впечатлительны, вместо нервов у вас чувствительные струны; страданья превратят вас в звучный инструмент с клавиатурой в восемь октав и сыграют на ней, когда им вздумается, замысловатые и сложные вариации.
— Попросту сказать, я буду очень несчастлива? Вот противный! Никогда не знаешь, всерьез вы говорите или шутите. А мысли у вас такие мудреные, что, хоть я плохо их понимаю, и то голова идет кругом. Послушайте, раз в жизни будьте умником, если можете, и отвечайте толком. Неужели вы нас действительно покидаете и отправляетесь в дальние края?
— Да, мадемуазель, покидаю. Навеки прощаюсь с госпиталем Валь де Грас[30]. Не прописывать мне там больше микстурок. Я сам просил откомандировать меня временно в Кохинхину[31]. В данном случае, как, впрочем, и всегда, я принял это решение после зрелых размышлений. Вы улыбаетесь? Считаете меня ветреным. Но выслушайте мои доводы. Во-первых, я отделаюсь от привратниц, служанок, хозяек гостиниц, коридорных, старьевщиков и прочих ярых врагов моего домашнего благополучия. Больше не увижу, как ухмыляются официанты. Вы не замечали, мадемуазель, что у всех официантов, как на подбор, великолепная черепная коробка? Вот — плодотворнейшее наблюдение… Но не стоит сейчас развивать теории, которые оно подсказывает. Больше не увижу я бульвара Сен-Мишель. В Шанхае я найду богатый материал по остеологии[32] и допишу статью о строении зубов у представителей желтой расы. И, наконец, я утрачу румянец, свидетельствующий, по вашим словам, о крепком до неприличия здоровье, и стану смахивать на выжатый лимон, а это куда поэтичнее. В печени у меня произойдут сложные изменения, которые живо возбудят мою любознательность. Согласитесь, ради всего этого стоит отправиться в далекие края.
Так говорил в саду, окружавшем загородный дом, Рене Лонгмар, младший военный врач. Перед домом зеленела лужайка с маленьким прудом посредине и искусственным гротом в дальнем конце, с иудиным деревом и с кустами остролиста вдоль ограды; за оградой раскинулась живописная равнина, по которой бежала Сена, слева извивавшаяся в светло-зеленых берегах, а справа перечеркнутая белой полоской моста и пропадавшая в том необъятном нагромождении крыш, колоколен и куполов, имя которому — Париж. Свет, падавший в мглистой дали на золоченый купол Дворца Инвалидов, преломлялся снопом лучей. То был синий и знойный июльский день; кое-где в небе застыли белые облака.
Девушка, сидевшая в железном садовом кресле и говорившая с Лонгмаром, примолкла, вскинула на него большие ясные глаза, и нерешительная грустная улыбка тронула ее губы.
Неуловим был цвет ее глаз, глядевших робко и до того томно, что все личико, озаренное ими, приобретало какое-то странное, чувственное выражение; нос у нее был прямой, а щеки чуточку впалые. Женщинам не нравилась ее матовая бледность, и они говорили: «У этой барышни совсем нет красок в лице». Рот был великоват, очерчен мягко, а это — признак врожденной доброты и простосердечия.
Рене Лонгмар сделал над собой усилие и снова принялся за свои несносные шутки:
— Ну уж так и быть, признаюсь вам. Я покидаю Францию, чтобы избавиться от своего сапожника. Просто не выношу его грубого немецкого акцента.
Она еще раз спросила, неужели он действительно уезжает. И Рене ответил, сразу став серьезным:
— Поезд отходит завтра в семь пятьдесят пять утра. Двадцать шестого в Тулоне я сажусь на борт «Мадженты».
В доме застучали биллиардные шары, и чей-то голос, несомненно южанина, с важностью провозгласил:
— Семь против четырнадцати.
Лонгмар взглянул на игроков, видневшихся за стеклянной дверью, нахмурил брови, неожиданно попрощался с девушкой и быстро зашагал к калитке; он сразу изменился в лице, и на глазах у него выступили слезы.
Таким и увидела Лонгмара девушка, когда его профиль мелькнул над кустами остролиста, за железной оградой. Она вскочила, бросилась к ограде, прижала платок к губам, словно заглушая крик, но вдруг решилась, протянула руки и позвала сдавленным голосом:
— Рене!
И бессильно уронила руки: было слишком поздно, он не услышал.
Она прильнула лбом к железной решетке. Лицо ее мгновенно осунулось, и вся она поникла — все в ней говорило о непоправимой утрате.
Из дома послышался тот же голос — голос южанина:
— Елена! Мадеры!
Это звал дочь г-н Феллер де Сизак. Выпрямившись во весь свой маленький рост, он стоял у доски с железными прутьями — игроки нанизывали на них деревянные колечки, отмечая очки. Он натирал мелом кончик кия, и поза его была весьма картинна. Глаза его искрились из-под чащи бровей. Вид у него был хвастливый и самодовольный, хотя партию он блистательно проиграл.
— Господин Хэвиленд, — обратился он к гостю, — мне хочется, чтобы моя дочь сама попотчевала нас мадерой. Что поделаешь! Человек я патриархальный, ветхозаветный. Думаю, что вы, как подобает островитянину, тонкий знаток всех вин вообще и мадеры в частности. Отведайте-ка моей, прошу.
Господин Хэвиленд посмотрел на Елену тусклыми глазами и молча взял рюмку, которую она принесла на лакированном подносе. То был долговязый, длиннозубый, длинноногий, рыжий и плешивый господин в клетчатом костюме. Он не расставался с биноклем, висевшим у него через плечо.
Елена тревожно взглянула на отца и вышла. Казалось, ей было не по себе от его многословия и неумеренной любезности. Она велела передать, что ей нездоровится, и просила извинить, что не выйдет к обеду.
В столовой, размалеванной под стать бульварной кофейне, сам г-н Феллер де Сизак с шумом наливал, резал, раскладывал по тарелкам. «А вот и лопатка для рыбы!» — возглашал он, хотя лопатка была у него под рукой. Он пробовал лезвие ножа с важностью ярмарочного фокусника и засовывал салфетку за вырез жилета. Он расхваливал свои вина и долго говорил о сухом сиракузском, прежде чем его раскупорили.
За столом, угрюмо и язвительно усмехаясь, прислуживал садовник, крестьянин из пригорода, нанятый на весь год. Он отпускал по адресу хозяина довольно дерзкие замечания, которых г-н Феллер как будто и не слышал.
Господин Хэвиленд, лицо которого было испещрено багровыми прожилками, много ел, наливался кровью, пребывал в меланхолии и молчал. А г-н Феллер де Сизак, хотя и заявил, что о делах говорить не время, почти тотчас же пустился рассказывать, чем он сейчас занимается. Он был поверенным по всевозможным делам — его клиентуру составляли домовладельцы и торговцы, у которых отчуждена была недвижимость. У него появилось немало работы в связи с перепланировкой улиц и бульваров, предпринятой г-ном Османом[33].
Очевидно, он и на самом деле неплохо нажился за короткий срок, ибо прежде (об этом он умалчивал) его встречали в районе улицы Рамбюто[34] в стоптанных сапогах, с папкой под мышкой. Там, где-то на задворках, в темной конторе, ему изредка случалось принимать клиентов — колбасников, попавших в беду. В этой сырой конуре лицо его стало бледным и одутловатым, щеки обвисли.
Прежде на медной дощечке, привинченной к его двери, красовалась фамилия: «Феллер», а в скобках значилось: «де Сизак», как указание на место его рождения:
Феллер (де Сизак).
На новой дощечке, у входа в новое жилище, скобки заменила запятая:
Феллер, де Сизак.
На третьей дощечке, вывешенной после третьего переезда, запятая исчезла и ничто ее не заменило:
Феллер де Сизак.
Теперь у дверей поверенного вообще нет дощечки; он снимает в городе квартиру, украшенную зеркалами, во втором этаже дома на Новой Полевой улице, а в Медоне построил себе дачу. Г-н Феллер — уроженец Сизака, что в Кантальском департаменте, близ Сен-Мамэ-ла-Сальвета; там и поныне его брат держит мельницу.
Как только г-н Феллер де Сизак проведал, что собираются сносить строения в районе Мельничного Холма и расширять улицы возле театра Французской комедии, он тотчас же разослал карточки, проспекты, извещения, а вслед за этим и сам стал посещать домовладельцев и видных коммерсантов, дома которых были предназначены на снос. Делая, как он выражался, «обход», г-н Феллер де Сизак наведался и в отель «Мэрис», к г-ну Хэвиленду, владельцу большого дома, стоявшего у начала Мельничного Холма, близ самого театра. Дом этот принадлежал роду Хэвилендов почти два века.
В 1789 году банкир Джои Хэвиленд основал там контору. Он предоставил крупные средства в распоряжение герцога Орлеанского[35], которого считал несомненным преемником Людовика XVI, полагая, что французы ограничатся конституционной монархией. Но ни события в своем безудержном ходе, ни слабовольный герцог не поддержали замыслов дерзновенного банкира. Он переметнулся на сторону двора и стал поддерживать контрреволюцию. При посредничестве красавицы госпожи Эллиот[36] он повел тайные переговоры с королевой[37] В день десятого августа, когда королевская власть пала окончательно[38], он бежал в Англию, но не потерял связей с герцогом Брауншвейгским[39] и королевским домом. Его кассир Дэвид Эварт, старик восьмидесяти одного года, пожелал остаться в Париже и защищать интересы торгового дома Хэвиленд. Вида на жительство он не добился и, попав из-за этого в разряд подозрительных, был арестован и препровожден в Консьержери[40]. Четыре с лишним месяца о нем, казалось, и не вспоминали. Наконец 1 термидора[41] 1794 года он предстал перед революционным трибуналом, был приговорен, как заговорщик, к смертной казни и в тот же день гильотинирован у Тронной заставы, названной тогда заставой Низвергнутой.
Настойчивость и преданность старика спасли банк Хэвиленда от разорения. Но в доме на Мельничном Холме конторы больше не было. Его сдавали в наем.
Дом этот, предназначенный на слом, давно уже почернел от копоти и грязи. Над окнами фасада сохранился орнамент в стиле Людовика XV. На среднем камне арки сводчатых ворот все так же строил героическую гримасу воин в каске, но ныне с одного бока он был выкрашен в синий, с другого — в желтый цвет, потому что приютился между вывесками красильщика и слесаря. Справа и слева от ворот и в проходе за ними висели дощечки с фамилиями переписчиков и театральных портных. Парадная каменная лестница с чудесными коваными перилами была осквернена пылью, плевками и салатными листьями. Над ней стоял едкий щелочной запах. На лестничных площадках слышался детский крик, а через полуотворенные двери квартир видны были женщины в капотах и мужчины в жилетах — так небрежно бывают одеты или усталые труженики, или бездельники.
Таков был дом Хэвиленда, доживавший свои последние дни.
Господин Феллер де Сизак, взявшийся охранять интересы Хэвиленда, осмотрел его владение. Он установил, что длина дома равна тридцати метрам по фасаду, что в нем есть две лавки с кладовыми, а также тридцать одно помещение, занятое различными мастерскими, да еще сарай, где торговка овощами держала тележку, и мансарда, где строчила на машинке швея. Все это было упомянуто в докладной записке, дабы комиссия по возмещению убытка домовладельцам, назначенная городскими властями, могла определить стоимость владения. Если бы случилось, что дело перенесли в суд, г-н Феллер де Сизак выступил бы в качестве поверенного и защитника.
Господин Феллер де Сизак пригласил г-на Хэвиленда к обеду, сначала в свою парижскую квартиру, а затем на дачу, в Медон. Он потчевал у себя за столом всех клиентов, действуя так по расчету и из гостеприимства. За стаканом вина он умел войти в доверие к людям; за десертом бывал убедителен. К тому же он любил распить бутылочку-другую: пожить в свое удовольствие, как он говорил. В самую бедственную пору своей жизни он залпом выпивал стакан белого вина, закусывая жареными каштанами, за столиком, покрытым клеенкой в общем зале какого-нибудь кабачка. Тут же он давал советы лавочникам, попавшим в затруднительное положение. А теперь он принимал у себя; он обзавелся серебром и столовым бельем с вензелями.
Итак, Феллер де Сизак и Хэвиленд пили кофе. Косые багряные лучи заходящего солнца золотили столовую. Делец, бледные щеки которого еще больше обрюзгли, бросил на гостя проницательный взгляд и сказал:
— Отведайте коньячку, дорогой островитянин. Он щеголял словом «островитянин». Затем он назвал Англию — Альбионом, однако извинился за такую романтичность.
Хэвиленд выпил коньяк и, попросив стакан вина, заметил:
— Надеюсь, недомогание мадемуазель Феллер не опасно.
Феллер тоже на это надеялся, и Хэвиленд снова погрузился в молчание.
Он поднялся с английской неповоротливостью, усугубленной ломотой в суставах, — у него отнимались ноги из-за ревматических болей. Перекинув через руку желтое пальто, он вышел за садовую калитку и вдруг произнес:
— Имею честь просить у вас руки вашей дочери, мадемуазель Феллер.
Толстяк, очевидно, намеревался дать уклончивый, но бойкий ответ. Англичанин сунул ему в руки бумагу.
— Тут вы найдете точную опись моего состояния, — сказал он. — Ответ, пожалуйста, пришлите заказным письмом. Не провожайте. Не надо.
И он неуклюже зашагал к станции.
Обычно Феллера ничто не изумляло, но сейчас он был изумлен. Раз двенадцать он быстро обошел вокруг искусственного грота. Луна освещала его пухлые белые щеки — казалось, он надел маску, чтобы скрыть волнение. Он раздумывал: «Как же так? Бывает он у меня, как многие другие, как все. За год я принимаю человек двести незнакомых людей. Он все молчал, видел мою дочь раз шесть и вдруг — смотрите пожалуйста! — просит ее руки. Так, так… Впрочем… Неужели моя Елена ловко разыграла водевильчик?.. Да нет! Я не комедийный папаша, не какой-нибудь там Кассандр[42]. Я знаю, что творится у меня в доме, и уверен, что бедная моя девочка лишь раза два перемолвилась с ним словом. Боюсь даже, что она отнесется к этому не так, как должно…»
Он прикусил палец и остановился, вперив глаза в одну точку, будто измеряя возникшее перед ним препятствие. Затем решительным шагом двинулся к дому. В столовой он прочел бумагу, которую вручил ему Хэвиленд, а потом поднялся в комнату дочери. Положив сигару на розовую персидскую ткань, украшавшую каминную полку, он уселся, словно врач, у изголовья Елены. Он спросил:
— Ну, как мы себя чувствуем, малютка?
Она не отвечала; помолчав немного, он сказал:
— Сегодня вечером господин Хэвиленд весьма сердечно справлялся о твоем здоровье.
И, помедлив, добавил сочным голосом сытно пообедавшего человека:
— Нравится он тебе?
Он опять не получил ответа. Но свеча, горевшая на камине, осветила широко открытые, не мигающие глаза Елены, нахмуренный лоб, все ее лицо, выражавшее тягостное раздумье. Поэтому г-н Феллер предположил, что дочь знает о намерениях Хэвиленда, и, уже не остерегаясь, нанес внезапный удар. Он сказал:
— Господин Хэвиленд просит твоей руки.
Она ответила:
— Не хочу я выходить замуж. Мне и с тобой хорошо.
Тут он уселся на диванчик, уперся кулаками в колени, и из его горла, обожженного ликерами и умащенного сластями, вылетел хриплый вздох. Он напустил на себя обычный деловой вид.
— Что ж ты, дочурка, не спросишь, как я ему ответил?
— Ну, как ты ответил?
— Дитя мое, я не сказал ничего такого, что налагало бы на тебя какие-либо обязательства. Я решил предоставить тебе свободу. Я не считаю себя вправе навязывать тебе свою волю. Ты ведь знаешь, я не деспот.
Она облокотилась о подушку и сказала:
— Да, ты чудесный отец и не выдашь меня замуж насильно, против моего желанья.
Он сказал благодушным тоном:
— Повторяю, дочка, ты будешь свободна, как ветер, но почему бы нам не потолковать о наших делишках? Я тебе отец, я тебя люблю. И могу говорить с тобой о вещах, которые ты теперь поймешь — ведь ты уже взрослая. Так вот, поговорим же как двое друзей. Нам хорошо живется вдвоем; даже очень хорошо живется. Но у нас нет, что называется, прочного состояния. Я всего достиг своими трудами; но выбился я в люди слишком поздно, слишком поздно! Немало воды утечет, пока я сколочу тебе приданое. Да и кто знает, что нас ждет впереди? Тебе двадцать два года, и партией, которая сейчас тебе подвернулась, пренебрегать не стоит. Осмелюсь даже сказать — это просто находка. Конечно, Хэвиленд не молод. Видишь, дочурка, я ничего не приукрашиваю. Но он джентльмен, настоящий джентльмен. Он очень богат.
Смакуя последнее слово, он похлопал себя по карману, в котором лежала бумага, врученная ему англичанином. И, все больше воодушевляясь, продолжал:
— У Хэвиленда, черт бы его побрал, завидное состояние. У него — доходные дома, леса, фермы, акции — все, что угодно. Великолепно!
Елена поморщилась и передернула плечами. Феллер почувствовал, что был груб.
— Не подумай, дочурка, будто мне хочется выдать тебя замуж, как говорится, по расчету. Конечно, нет. Я тебя люблю и хочу, чтобы ты была счастлива.
Он и в самом деле любил дочь, в его голосе звучала отцовская нежность. Он продолжал:
— Бог свидетель, я хочу одного: чтобы ты была счастлива. Я-то знаю, что такое чувство, и, когда женился на твоей матери, не смотрел, есть ли у нее капиталец. Признаться тебе? Я человек мечтательный, чувствительный. Ах! В глубине души я романтик. Знаешь, чем бы я занимался, если б позволили обстоятельства? Писал бы стихи на лоне природы. Но не удалось мне это, я весь отдался делам. Теперь я увяз в них по горло. Эх, да что толковать! — в жизни не все сладко. Приходится многим жертвовать. Так вот, дочурка, моя мечта — уберечь тебя от тяжких жертв. Хочется мне избавить тебя от житейских невзгод и дрязг. Хватит и того, что твоя бедная мать исстрадалась от них и умерла в трудах… Понимаешь ли, умерла в трудах!
И г-н Феллер провел рукой по глазам. Он был искренно взволнован. На самом же деле его жена умерла от чахотки, у своей родни в Виоре, куда он ее отправил, рассчитывая, что одному легче пробиться; он был упоен, умилен собственными своими словами. Он обхватил руками голову дочери и, осыпая ее поцелуями, сказал в приливе нежных чувств:
— Послушай, Лили; я тебя хорошо знаю; ты создана для благоденствия, для роскоши. Это моя вина. Я был не в меру честолюбив. Находил, что все недостаточно хорошо, недостаточно красиво для тебя. Я воспитал тебя для богатства. Ни к хлопотам по хозяйству, ни к расчетам ты не приучена. Если ты не будешь богата, то станешь самой несчастной женщиной на свете, и виновником твоего несчастья окажусь я. Какая ответственность лежит на твоем бедном отце! Я не перенес бы горя! Но вот оно, богатство, само стучится к нам в дверь. А ну-ка, отворим ему. Видишь, как я люблю, как обожаю свою дочурку. Я-то знаю, что тебе нужно: любовь не обманывает. Позволь же мне действовать!
Елена с безразличным видом спросила, намерен ли г-н Хэвиленд обосноваться в Париже.
— Да, разумеется! — воскликнул г-н Феллер, ровно ничего об этом не зная.
Он присовокупил, что его будущий зять держится превосходно, что он еще может вскружить голову любой молодой женщине. А сколько в нем чуткости!.. Г-н Феллер просто никогда не представлял себе, что на свете есть такие чуткие люди. Он сделал последнюю ставку: заговорил о собственном особняке, собственном выезде, о драгоценностях.
Елена раздумывала о том, что Рене Лонгмар уехал, уехал далеко и надолго, не сказав, любит ли, не сказав, жалеет ли о разлуке. Хоть бы словечко о том, что он вернется, что будет думать, вспоминать о ней. Так ничего и не сказал! Значит, не любит ее. Да он ничего не любит, кроме своих книг, склянок, скальпеля и пинцетов. Он замечал ее лишь потому, что она охотно его слушала; вот и все. Как всякой другой, как и многим, он и ей говорил уйму глупостей. А что, если он все-таки любит ее тайно, как ей не раз казалось? Ну что ж, она отомстит ему за бегство. И отец прав: она воспитана для богатства, у нее врожденная склонность к роскоши. Да и как устоять? Бороться так утомительно! Первый натиск уже надломил ее. А отец, пожалуй, возобновит атаку.
Елена принадлежала к тем людям, которые заранее примиряются с поражением. К тому же любовь этого иностранца ей льстила. Она угадала по некоторым признакам, сколько искренности и глубины в его любви; человек этот дожил одиноким до преклонных лет, четверть века блуждал по свету, так и не разогнав скуки, ко всем относился холодно, а в нее влюбился как юноша и, после трех месяцев почти безмолвных посещений, предлагает ей свое имя и состояние, — ведь это необыкновенный, благородный человек, рыцарь, и разве нельзя его полюбить?
Она вскинула свою красивую головку и с каким-то неопределенным выражением прошептала:
— Посмотрим.
И в самом деле Елена Феллер была воспитана для богатства. Когда она думала о своем детстве, ей вспоминались дырявые чулки, озябшие ноги, тарелки с противными обрезками колбасы, стоянье в воротах, когда переезжали с квартиры на квартиру, и унылое лицо матери в зимние вечера. Ей вспоминалось, как мать то пела, то сердилась, то хлопотала, то как будто совсем лишалась сил — была и мученицей и мучительницей. Как-то они вдвоем ездили куда-то. Куда? Когда это было? Елена не помнила. Знала лишь одно, что была тогда маленькой. Дело было ночью; мать повернула ее лицом к стене и повелительно сказала: «Спи». Потом бедная женщина сняла с себя рубашку и выстирала ее в тазу. Елене показалось очень забавным, что мама накинула шаль на голое тело и стирает. Зато позже она пришла в ужас, когда догадалась, что мать делала так из-за нищеты.
В детстве Елена была любящим и впечатлительным существом. Она отзывалась на всякое понятное ей страданье. Она раздавала детям бедняков конфеты и лоскутки на кукольные платья. Жил у нее в клетке воробей, которого она пичкала сахаром. И вот однажды он ударился о дверь и разбился насмерть. Воробей был для нее неисчерпаемым источником радостей и печалей. «Праксо воздвигла надгробный памятник цикаде, ибо благодаря ей познала, что все смертно». Слова эти поэт Антологии[43]вкладывает в уста девочки-ионянки. Когда воробья не стало, Елену охватил ужас и долго, долго не покидал ее.
Ее мать, рано поблекшая от нужды, вечно ревновала мужа — разбитного краснобая, полунощника и мота; бедняжка не знала ни умиротворенности, ни сердечного покоя, ни терпения, а все это необходимо матерям, чтобы искусно и успешно развивать детские души, погруженные в дрему. Не понимая, за что ее то целуют, то колотят, Елена перестала отличать свои хорошие поступки от дурных, и чувства ее притуплялись.
— Гадкая девчонка, ты сведешь меня в могилу, — ни с того ни с сего восклицала г-жа Феллер. — Уж не знаю, чем я прогневила господа бога, за что он послал мне такое чудовище!
Потом раздавались вопли, рыдания, — она сжимала кулаки, с грохотом хлопала дверями. Бедная девочка, чуть дыша, бесшумно, забивалась в свою кроватку и, заливаясь слезами, с тяжелым сердцем засыпала. А утром она пробуждалась под мелодию поцелуев, ласковых словечек, милых песенок, на которые не скупилась мамаша, осчастливленная накануне вечером запоздалыми знаками внимания г-на Феллера. Отца же своего Елена считала очень красивым, очень добрым, очень благородным. Ее восхищали его густые бакенбарды и белые жилеты. Г-н Феллер был для дочери богом, но, как подобает богам, показывался редко. Пропадал он целыми днями, возвращался поздно. Правда, случалось, что после каких-нибудь неудач он вдруг становился примерным семьянином; он отправлялся со своей Лили в зоологический сад, катал ее в экипаже, водил по кофейням, угощая подслащенной водой и даже сиропами. Больше того, папа давал ей пригубить из своего стакана, и она морщилась от горького вкуса абсента. Все это было восхитительно, но редко. И бог вновь исчезал. А г-жа Феллер, разумеется, не становилась от этого менее угрюмой, менее раздражительной. Елена, сидя рядом с ней на стульчике, с обожанием думала о своем папе, и ей мерещился чудесный белый жилет; она была ленива, и праздность ей нравилась. Да и праздность была для нее безопаснее. Г-жа Феллер не обращала внимания на дочку, когда та молча слонялась без всякого дела, но стоило зазвенеть детскому смеху, и она разражалась упреками.
У Елены рано развилось влечение к удовольствиям. У нее была врожденная любовь к роскоши, и она старалась, как могла, приукрасить убогую домашнюю жизнь. Ей нравились лакомства, наряды, и это радовало г-на Феллера, — он знал в них толк.
Ей было семь лет, когда он поместил ее в пансион в Отейле, к монахиням ордена Страстей господних. Белые одежды, белые лица монахинь, мирная обстановка, спокойный, размеренный уклад жизни — все это хорошо подействовало на нее.
Однажды ей сказали, что мать ее уехала путешествовать и больше никогда, никогда, не вернется. Слова «больше никогда» перепугали девочку: ее стали душить рыдания. На нее надели черную блузу и отпустили в сад. Сад этот казался ей огромной таинственной страной, зачарованным миром, землей чудес, где все было одухотворено.
Каждую неделю девочку навещал отец и приносил пирожные. Он был так обаятелен, он сиял от родительской любви и гордости.
Ходатай по делам, набивший руку на темных судебных кляузах, которому так надоело бесплодно бегать по улицам, в тревоге подниматься по лестницам, видеть, как у него перед самым носом захлопываются двери, писать прошения на краешке стола в кабаках, пачкаться во всякой грязи, подчас ловить клиента на танцульках в пригороде, за стаканом глинтвейна, появлялся каждый четверг в приемной у монахинь ордена Страстей господних вычищенный, вылощенный, свежевыбритый, в перчатках, в белоснежной рубашке. Вид у него бывал довольный, лицо отдохнувшее. Его бледные, одутловатые щеки были вполне приличны. Сестра Женевьева, начальница пансиона, уделяла ему много внимания. В дортуаре им грезили две пансионерки-старшеклассницы.
Елена восторгалась отцом.
И в самом деле, г-н Феллер был героичен на свой лад. Как-то, оставшись без гроша, он увидел на столе у одного из своих коллег томик стихов Альфреда де Мюссэ. «Хочется перечитать в сотый раз», — сказал он, беря книгу. И продал ее на набережной букинисту, зато купил перчатки и на следующий день небрежно застегивал их перед монахиней-привратницей. Пирожные, которые он приносил Елене и ее приятельницам, покупались в лучших кондитерских, а конфеты были в изящных коробках с украшениями и сюрпризами. Однажды сестра Женевьева, питавшая к нему величайшее уважение, посоветовалась с ним о каком-то спорном деле. Не пожалев ни времени, ни сил, он предложил свои услуги. Их соблаговолили принять. Он сиял от счастья и гордости. Ему так хотелось нравиться, что он перевязывал голубыми ленточками докладные записки и елейным тоном обсуждал подробности тяжбы. Перелистывая бумаги перед высокочтимой настоятельницей, он скромно и как бы стыдливо слюнявил палец кончиком языка. Правда, каждая такая беседа была для него пыткой; но то были сладостные муки. Целыми часами он терпеливо слушал объяснения недалекой, недоверчивой, упрямой и учтивой монахини, которая по укоренившейся привычке тут же ловко уклонялась от всех доводов. Его очень смущала эта красивая, бледная, немного рыхлая женщина, которая всегда говорила тихим голосом, потупившись и спрятав руки в широкие рукава. Куда непринужденнее он держался с пригородными кабатчиками или с фабрикантами патентованных гигиенических поясов, — обычными своими клиентами, которые со страшной руганью швыряли на его конторку кипу судебных решений и вызовов в суд.
У настоятельницы были величественные манеры старорежимной аббатисы. Она ни разу не заподозрила, что г-н Феллер нуждается в деньгах, в этом тоже проявлялось ее аристократическое воспитание. Он постоянно ссужал общину деньгами, хотя из-за самой незначительной суммы ему приходилось идти на такие ухищрения, от которых помутился бы ум человека заурядного.
Зато с каким наслаждением он слушал по воскресеньям вечерню на хорах часовни, благоухавшей ирисом и ладаном, отыскивал глазами дочку, которая, склонив голову над молитвенником, сидела между племянницей государственного советника и кузиной черногорского князя! Он долго любовался чудесными волосами своей девочки, ее чуть угловатыми, но изящными плечиками, обтянутыми коричневым шерстяным платьем, и, чувствуя, как туманятся стекла его очков, сморкался будто в театре после трогательной сцены.
Хлопоты по делам общины ввели его в расход, — зато он приобрел выгодные связи.
«Я — в моде», — думал он, и его жилеты, белые пикейные или бархатные — в узорах, мушках, крапинках — как-то по-новому, с важностью топорщились на его груди.
Елена росла, хорошела. Ее волосы, прежде бесцветные и тусклые, как у матери, теперь отливали золотом. Она была кроткой, ленивой, привередливой, быстро увлекалась и легко приходила в умиление. В трапезной трудно было уговорить ее съесть что-нибудь, кроме салата и хлеба с солью. У нее завязалась дружба с девочкой, у которой она стала проводить праздничные дни. Подруга эта, по имени Сесиль, дочь биржевого маклера, была шестнадцатилетняя девица низенького роста, ребячливая и в то же время взрослая не по летам, кокетливая, не очень злая, но и не добрая, отнюдь не испорченная — по недостатку воображения — и очень богатая. У нее был ум тридцатилетней пустенькой женщины, среди подруг это создавало ей славу исключительной натуры. Сесиль привозила Елену в дом своего отца, в Пасси, и в комнате, обитой шелком, они грызли конфеты. Елена нежилась в этом шелковом гнезде, и что-то в ее душе угасало. Когда она выходила оттуда, все ей казалось померкшим, грубым, отталкивающим. Она впадала в уныние. Она мечтала жить в голубой комнате, лежать на шезлонге и читать романы. У нее начались боли в желудке, которые в конце концов ее надломили. Однажды ночью в монастыре поднялся страшный переполох. Кто-то крикнул: «Пожар!» Все пансионерки вскочили с кроватей и — кто в нижней юбке, кто, накинув одеяло, — гурьбой скатились по лестницам. Позади всех бежали самые младшие и с воплями простирали руки, путаясь ножонками в длинных ночных рубашках. Оказалось, что никакого пожара нет. Сестра Женевьева отчитала «сумасшедших девчонок», а Елену похвалила за то, что она осталась в постели. Действительно, Елена даже не шелохнулась из какой-то вялости, из страха перед трудностями жизни. Она предоставляла все ходу событий, была безразлична ко всему окружающему, мечтала о драгоценностях, туалетах, собственном выезде, об увеселительных прогулках на яхте и заливалась слезами при одной мысли об отце.
Выйдя из пансиона, Елена умела кланяться в гостиной и играть на фортепиано один-единственный вальс. К ее приезду отцовский дом был заново отделан. Она стала его хозяйкой. У нее была теперь голубая комната, — ее мечта осуществилась. Отец был добр, а щедростью своей напоминал какого-нибудь старика-покровителя. Он водил ее по театрам, после спектакля угощал ужином. Он думал, что поступает хорошо. Елена поняла, что отец, такой добрый, такой покладистый, — совсем не тот джентльмен, которого она видела в монастырской приемной, и это было для нее жестоким разочарованием. Ее коробили его манеры ярмарочного фокусника, трактирные любезности. В монастыре ордена Страстей господних она научилась держаться как подобает в свете; у нее появились аристократические вкусы и стремление во всем сохранять благопристойность.
Грубоватые, несдержанные комплименты, которые ей расточали приятели отца, приводили ее в негодование. Никто и не думал делать ей предложение. Она стала прихварывать, опять начались боли в желудке. Мужчины, которых она встречала у отца, наводили на нее скуку. Все они были похожи друг на друга. Все эти оголтелые дельцы вечно куда-то спешили, суетились, в лихорадочном нетерпении грызли ногти и не жалели ни своих лошадей, ни своих ног, ни жизни. Но вот, наконец, появился человек, который затронул ее сердце.
То был молодой военный врач Рене Лонгмар. Он пришел как-то к Феллеру де Сизаку по поручению своего отца, старого дорожного смотрителя в Арденнах, потом привык к дому на Новой Полевой улице и стал там частым гостем.
Лонгмара нельзя было назвать красивым, зато он был статен и румян; говорил он резко и туманно, но Елене нравилось его общество, она слушала его с удовольствием. Он высказывал такие мысли о религии и морали, что волосы вставали дыбом, но все это занимало ее, хотя и не очень было понятно.
— Человек происходит от обезьяны, — говорил он. Елена возмущалась, и тогда он полушутя, полусерьезно развивал это положение.
Лонгмар представил кое-кого из своих приятелей — так в доме милейшего г-на Феллера создался кружок молодых ученых, на которых, впрочем, хозяин не обращал никакого внимания.
Молодой военный врач высказывал мысли наподобие следующих:
Добродетель такой же продукт, как фосфор и купорос.
Героизм и святость зависят от прилива крови к мозгу.
Только общий паралич создает великих людей.
Боги — имена прилагательные.
Вещественный мир вечно существовал и будет существовать вечно.
— Фу, какой вздор, — говорила Елена.
Но она наслаждалась звуками молодого мужественного голоса, восхищалась, будто какой-то таинственной силой, непосредственностью этого вольнодумца, который по вечерам, потягивая после чая киршвассер, преподносил в дар ей, молоденькой девушке, свои познания, рассказывая вперемешку об удивительных, чудесных и страшных явлениях природы, словно было это данью дикаря, повергающего свои дары к стопам изумленной и польщенной королевы. А тем временем из дома доносились угрюмые голоса, — там толковали о неоплаченных векселях, о решениях коммерческого суда и об оценке строительных работ.
Но вот однажды появилась тень, молчаливо витавшая среди разношерстных гостей г-на Феллера — большая, прямая рыжая тень, и смешная, и благородная. То была неприкаянная душа Хэвиленда. Елена не смешивала его с другими; она находила, что в нем есть изысканность, душевная тонкость, и знала, что он влюблен в нее, хотя он не перемолвился с ней ни словом.
Лонгмар же, вопреки всем своим научным дерзаниям, был простодушен; он боготворил Елену и восхищался ею втихомолку. Рассказывая о чем-нибудь, он точно щеголял грубыми выражениями, а обращаясь к ней, находил нежнейшие слова. В гостях у нее он всегда был весел — отчасти по свойству характера, а иногда мужественно принуждая себя к веселью, потому что любил ее, но не хотел признаваться ей в любви. Ведь в ожидании лучших времен он жил только на жалование и не сомневался, что мадемуазель Феллер очень богата.
Она вышучивала его, прикидываясь, будто считает его крайне легкомысленным, а может быть и хуже того, но понемногу все глубже привязывалась к нему, и длилось все это до того дня, когда он приехал в Медон и так неожиданно с ней простился.
Дом на Мельничном Холме рухнул: вдребезги разлетелся под ударами кирки тот лепной воин, у которого одна щека была выкрашена в синий цвет, а другая — в желтый. Исчез дом, а с ним и та каморка, где некогда был арестован старый кассир Дэвид Эварт, препровожденный оттуда в революционный трибунал, а потом — на гильотину. Некоторое время серая пыль взметалась тучей и крутилась на соседних улицах; люди и лошади вдыхали прах старого здания, и у них першило в горле. Теперь бывшие жильцы, а в их числе и слесарь с красильщиком, не нашли бы и того места, где стоял старый дом.
Владение Феллера де Сизака в Медоне порядком разрослось. Решетчатая ограда, стоявшая прежде довольно близко от дома, отодвинулась, прихватив соседний участок, на котором тотчас же был возведен маленький готический замок из кирпича, с башенками, зубчатыми стенами и бойницами. Вся усадьба именовалась «Виллой де Сизака». Но не успела еще высохнуть штукатурка, как в один прекрасный день на ограде появилась дощечка с объявлением, извещавшем о том, что дача, замок и службы продаются или же сдаются в наем.
Сменялись времена года, а объявление все раскачивалось на ветру. От дождя и солнца оно покоробилось и побурело.
Пришла осень, и скорбная тишина спустилась на медонские холмы. Вскоре немецкие солдаты в кожаных касках с ружьями на плече прошли по ним тяжеловесным шагом и расположились в заброшенной даче. Они топили печи навощенными паркетными брусками. Снаряд, залетевший сюда, разворотил крышу. Пришла тягостная зима. Во Францию вторгся враг[44], Париж был осажден. В годину народного бедствия Феллер окончательно разорился.
Жестокий удар по конторе на Новой Полевой улице был нанесен еще раньше, когда премьер-министром был Шевандье де Вальдро, когда вышел в отставку префект департамента Сены[45] и прекратились работы по благоустройству города. Удача изменила Феллеру, и он изменил себе. Он перестал красить бакенбарды, ходил в нечищенных сюртуках и носил очки в черепаховой оправе. Он пытал счастья в игорных домах, бросал на карточный стол луидоры, которые ему изредка перепадали. С той поры, как дочь покинула его дом, его стали навещать рыжие накрашенные девицы, распевавшие на лестницах. Однажды его встретили в Фоли-Бержер под руку с двумя женщинами. В дни осады Парижа он вновь остепенился и основал общество страхования жизни под названием: «Феникс национальной гвардии». Но на общество это никто не обратил внимания.
Елена была замужем; целых четыре года она путешествовала; богатство и беззаботная жизнь пришлись ей по вкусу. Она была стройна, хороша собой, одевалась изысканно; величавая небрежность придавала ей что-то аристократическое, и ею восхищались во всех отелях и казино. Она старалась полюбить мужа. Но Хэвиленд, при своей честности и высоком благородстве, был невыносимо скучен. Он на все смотрел, все слушал, обо всем говорил и все делал с одинаковой серьезностью. Для него не существовали вещи важные или неважные, а только вещи достойные внимания. Подарив жене бриллианты, он в простоте душевной мучил ее часа два из-за каких-нибудь трех франков, в которых она не могла дать отчета. В его щедрости не было размаха; от его расточительности отдавало скупостью. Он допрашивал молодую жену о всех ее тратах — не для того, чтобы их сократить, а чтобы упорядочить. Он позволял ей сорить деньгами, но при одном условии — что она все будет записывать. Треть его жизни проходила в том, что он считал сантимы с лакеями в отелях. С непреодолимым упорством он добивался, чтобы его не обворовали ни на один грош: ради этого он готов был разориться.
Впрочем, он вычислял все — расстояния, с точностью до метра, долготы, широты, высоты, барометрическое давление, градусы термометра, направление ветра, положение облаков. В Неаполе он определил объем могильного холма Вергилия.
У него была мания все приводить в порядок; он, например, видеть не мог, когда на диване оставляли развернутую газету. Он донимал Елену тем, что раз двадцать в день приносил ей то книгу, то вышивание, лежавшие не на месте. И она вспоминала отца, который забывал окурки на подлокотниках кресел, обитых шелковым штофом. Впрочем, все это были пустяки. Больше всего мучило Елену то, что ей пришлось жить вместе с человеком, который был совершенно лишен воображения. Оно было до того чуждо Хэвиленду, что он не в силах был описать какое-нибудь чувство или занимательно передать какую-нибудь мысль. С той поры, как они поженились, он открывал рот лишь для того, чтобы сообщить какой-нибудь точный, явный, неопровержимый факт. Он, и в этом нет сомнения, был влюблен, был счастлив, что обладает Еленой, но любовь его была подобна мелкому осеннему дождю, который сыплет неслышно, неприметно, моросит непрестанно, пронизывает, леденит.
Хэвиленд держал слугу, который дважды объехал с ним вокруг света. Они были неразлучны. Слуга, француз, по фамилии Грульт, был еще довольно молод, когда Хэвиленд встретился с ним в Авранше. Красотой Грульт не отличался. У него были прямые огненно-рыжие волосы и бегающие зеленые глаза; он хромал. Зато он отличался образцовой аккуратностью и выполнял свои обязанности безукоризненно. Он был женат; его жена — она тоже находилась в услужении у Хэвиленда — оставалась в Париже и стерегла особняк, недавно построенный на бульваре Латур-Мобур.
Хэвиленд занимался химией, и Грульт помогал ему. Хэвиленд ежедневно пичкал себя лекарствами, и Грульт заведовал его дорожной аптечкой. Грульт был на редкость сообразителен. Он умело приготовлял лекарства, слыл мастером на все руки, при случае был хорошим слесарем. Руки у него были костлявые, страшные, с огромными пальцами, и вот эти лапищи справлялись с тончайшей работой; но, несмотря на поразительные способности к любому ремеслу, разборчиво писать он так и не научился. Он придумал свою собственную азбуку, в которой только сам и мог разбираться, и в его счетах, нацарапанных на клочке бумаги, невозможно было различить ни буквы, ни цифры. Каракули, безобразные лапы, расхлябанная походка, лекарственный запах, пропитавший его одежду, пятна, выжженные кислотами на коже, отпугивали от Грульта горничных и кухарок, которые звали его «Хромулей», боялись, как черта, считали, будто он на все способен, а в общем-то признавали, что упрекать его не в чем. Грульт вел себя безупречно.
Елена, которой он внушал безотчетное отвращение, попробовала было от него избавиться, но вскоре поняла, что его услуги необходимы Хэвиленду, и примирилась с тем, что он вечно будет вертеться, прихрамывая, вокруг них. Он, казалось, не затаил обиды и по-прежнему вел себя по отношению к ней, как подобает образцовому слуге.
Неприязнь г-жи Хэвиленд не очень-то испугала Грульта. Он пользовался доверием хозяина и знал, что Хэвиленду не так-то просто с ним расстаться. Между г-ном Хэвилендом и его слугой Грультом была связующая нить. Вот уже двадцать лет они вместе искали Сэмюэла Эварта.
Господин Хэвиленд был еще совсем ребенком, когда впервые услыхал рассказ о том, как в 1794 году гильотинировали старика кассира Дэвида Эварта. Самоотверженность и упорство этого мужественного человека, который даже перед казнью вел торговые книги, доверенные ему хозяевами, показались наследнику рода Хэвилендов весьма похвальными, ибо по складу своей честной и положительной натуры он был способен понять самопожертвование во имя практической цели. Он ничем не выказал своих чувств, но позже, став хозяином своих поступков и средств, предпринял розыски, чтобы выяснить, не осталось ли у старого счетовода потомков. Он узнал, что Эндрью Эварт, правнук Дэвида по прямой линии, был негоциантом в Калькутте. В самом деле, Эндрью женился на индианке и, вступив в пай с каким-то брамином, основал торговый дом под фирмой: «Эндрью Эварт, Лиссалисали и К°». Хэвиленд, взяв с собой Грульта, отправился на пароходе в Калькутту, рассчитывая найти там Эндрью и сказать ему: «Ваш прадед умер, служа моему прадеду, как истый джентльмен. Позвольте пожать вашу руку. Чем могу служить вам?»
Но когда в 1849 году он приехал в Калькутту, то узнал, что торговое общество «Эндрью Эварт, Лиссалисали и К°» распалось после смерти Эварта, — он умер от холеры в июне 1848 года, оставив вдову и четырехлетнего сына, нареченного Сэмюэлом. Миссис Эварт очутилась без средств и покинула вместе с ребенком город. Хэвиленд долго не мог напасть на ее след. Узнав, что Лиссалисали поселился на острове Бурбон, он отправился туда и разыскал брамина, который теперь давал уроки английского языка детям губернатора колонии. Лиссалисали сообщил Хэвиленду, что вдова Эндрью Эварта заехала с ребенком к своему брату, г-ну Джонсону, бывшему офицеру войск его величества.
Вот и все, что удалось узнать г-ну Хэвиленду; теперь Сэмюэлу Эварту уже было двадцать семь лет; еженедельно в «Таймсе» печаталось объявление, в котором сообщалось, что эсквайр Мартин Хэвиленд, проживающий в Париже, просит Сэмюэла Эварта сообщить о своем местожительстве, — однако Эварт не подавал признаков жизни.
Уже двадцать пять лет Хэвиленд изо дня в день вел поиски с одинаковым рвением, одинаково неутомимо. Это стало делом его жизни; каждое утро он брался за него, как столяр берется за рубанок. Все нити были в руках Грульта, и он ловко их распутывал.
Особенно полезен он был, когда приходилось выпроваживать какого-нибудь лже-Сэмюэла Эварта, ибо к Хэвиленду уже являлось множество проходимцев под видом сыновей и наследников Эндрью Эварта.
Осенью 1871 года здоровье Хэвиленда пошатнулось; у него начались головокружения и бессонница. Однажды (дело было в начале зимы, когда они жили в Ницце, в вилле «Оливковая роща») Елена, читавшая какой-то роман в гостиной, взглянула на входившего мужа и испуганно крикнула:
— Что у вас с глазами? Посмотрите в зеркало на свои глаза!
Голубые глаза Хэвиленда казались черными. Губы его подергивались, и он бормотал в каком-то исступлении:
— Сэм… Сэм Эварт отыщется.
К концу зимы они вернулись в Париж. Двор особняка был завален чемоданами, сундуками, свертками, и среди них бестолково суетилась супруга Грульта; на ней была кофта из пестренького ситца, да и сама она словно была сделана из этой мнущейся ткани. Толстая и суетливая женщина смахивала на узел тряпья, подталкиваемый невидимой силой. Лицо ее всегда было покрыто испариной, поэтому она то и дело вытирала его своей дряблой рукой. Г-жа Грульт с опаской перебирала картонки под бдительным надзором горничной и теряла голову от разноречивых распоряжений, которые ей надменно отдавала, жеманясь перед конюхами, эта завитая особа в чепце с лентами, кокетливо откинутыми за спину.
Елена бросила на кресло дорожную шубку, которую Хэвиленд сейчас же аккуратно сложил. Она рассердилась и начала выстукивать на оконном стекле турецкий марш. В пасмурном небе чуть поблескивал купол Дворца Инвалидов. Все вокруг было унылым, серым. Елене стало тоскливо, и она ушла к себе в комнату.
Грульт доложил о приходе г-на Феллера де Сизака. Делец поспешил явиться, чтобы приветствовать зятя и обнять дочь. Сюртук его был наглухо застегнут, цилиндр помят, — этот головной убор уже нельзя было просто отутюжить, а приходилось отпаривать. В тот день Феллер буквально полил его водой, чтобы пригладить непокорные ворсинки и еще разок придать ему лоск. Каблуки у Феллера были до того скошены, сбиты, что, стараясь удержать равновесие, он ходил переваливаясь, словно селезень.
Хэвиленд не подал ему руки. Феллер из кожи лез, чтобы вовлечь в разговор своего «дражайшего островитянина, своего высокочтимого зятя». Металлические переливы его голоса напоминали удары огнива по крупному кремню. Но ни искорки не вспыхнуло в Хэвиленде. Поверенный, раздумывая о том, какой угрюмый нрав у проклятущего англичанина, наперекор всему старался его расшевелить. А зять и не думал спрашивать, как идут у него дела, поэтому Феллер начал сам:
— Кстати! Не скрою от вас, трудные у меня были времена. Я, что называется, пережил кризис.
Да он и не мог скрыть от Хэвиленда свои затруднения, ибо четыре года донимал его просьбами о деньгах. В дни осады, посылая зятю письма с воздушным шаром, с почтовым голубем, помещая объявления в «Дейли телеграф», он просил выслать ему чек на парижского банкира. На первую просьбу Хэвиленд откликнулся, на остальные просто не отвечал. И вот г-н Феллер явился к Чарльзу Симпсону — банкиру, проживавшему на улице Победы, воспользовался именем «любимого и многоуважаемого зятя» и занял некоторую сумму, прибегнув таким образом к уловке, которую Хэвиленд счел непорядочной и недопустимой.
Итак, Феллер не скрывал своих невзгод. Но теперь, по его словам, он снова встал на ноги: впереди у него прибыльнейшее дело.
Сказав об этом, он глубоко вздохнул и подбоченился, приняв свою обычную позу.
— Речь идет, — сказал он, вперив в карниз наполеоновский взор, — речь идет об одном деле, значение коего, поистине полезное, от вас не укроется. Речь идет о «Рабочем банке», основанном на совершенно новых началах. В наш век, когда исключительно быстрое развитие трудящихся классов ставит в тупик финансиста и составляет, если можно так выразиться, постоянную угрозу для общества в целом, возникла необходимость в учреждении, которое внушило бы пролетариату чувство бережливости. Теперь мы свободны от тех преград, которые прежнее правительство не преминуло бы поставить перед предприятием такого рода, мы должны действовать, и…
В этот миг г-н Феллер де Сизак увидел свой жалкий цилиндр, предательски освещенный одним-единственным солнечным лучом, проникшим в гостиную и, может быть, одним-единственным лучом, проникшим в особняк. Он добавил с силой:
— И действовать безотлагательно.
Затем он спросил, не угодно ли г-ну Хэвиленду ознакомиться с уставом «Рабочего банка». Хэвиленд ответил:
— Нет!
Господину Феллеру де Сизаку очень хотелось, чтобы Хэвиленд получил общее представление о том, как был учрежден «Рабочий банк». Ведь он рассчитывал, что его высокочтимый зять даст ценнейшие советы. Да и почему бы в конце концов не сознаться? Дело достойно внимания крупнейших капиталистов, и его просто замучила бы совесть, не предложи он г-ну Хэвиленду воспользоваться теми благами, которые предназначаются для первых акционеров «Рабочего банка».
Он умолк. Г-н Хэвиленд позвонил, вошел хромой слуга.
— Грульт, уберите сигару, — приказал Хэвиленд.
Грошовая изжеванная сигара потухла на краю столика, куда ее положил Феллер де Сизак, войдя в гостиную.
Затем Хэвиленд в упор посмотрел на Феллера и сказал:
— Советов я вам не дам, ибо вы их не послушаетесь. Денег я вам не дам, ибо вы их не вернете. Вы не джентльмен, нет! Прошу больше ко мне не приходить, да! Видеться с госпожой Хэвиленд можете, когда вам будет угодно, да!
И он вышел.
Господин Феллер, ошеломленный, потрясенный этим ударом, почувствовал, что он — конченый человек, но все же у него хватило мужества, чтобы весело обнять дочь и пошутить с нею. Она ластилась к отцу, как девочка. В характере этого человека было что-то благодушное, родственное ленивой натуре Елены, а главное, он был ее отцом. Женским своим взглядом она сразу подметила, как обтрепались обшлага его рубашки, каким белесым стал воротник сюртука, в каком виде цилиндр, — словом, как убого одет отец. Она начала подозревать истину. Но бедняга Феллер, увидев, что она встревожилась, улыбнулся, начал уверять, будто всецело ушел в дела, будто они идут великолепнейшим образом. Он обвинил себя в том, что, старея, опускается. Спросил, счастлива ли она. Посоветовал крепко любить мужа. Потом горячо обнял ее, а когда сходил по лестнице, так тяжело ступал, словно постарел лет на десять; казалось, он стал ниже ростом; глаза его потухли, подбородок отвис, а голова в помятом цилиндре поникла.
Елена заметила, что муж поссорился с ее отцом. Она почувствовала неприязнь к мужу, хотя и догадалась о причинах разрыва. Они послужили поводом для горьких намеков и как будто беспричинных, необъяснимых ссор.
У Елены была порывистая, увлекающаяся натура, поэтому она вдруг искренне привязалась к племяннику Хэвиленда, Жоржу, и расточала свою неистраченную нежность этому белокурому хрупкому подростку, прехорошенькому, капризному и ласковому. Жорж Хэвиленд родился в Авранше и воспитывался в небольшой английской колонии, но в правилах католической религии; он рано осиротел. Дядя, назначенный его опекуном, поместил его приходящим учеником в коллеж Станислава[46]. Елена, из самых лучших чувств, совсем избаловала Жоржа. Она сама причесывала его на двадцать ладов, чтобы посмотреть, как будет красивее. По вечерам она отрывала его от уроков и водила на концерт или в театр.
Но все это не заполняло ее существования; она скучала, часто плакала. Она мечтала жить где-нибудь в мансарде, с отцом.
Она уходила из дому и тайком посещала отца, который теперь жил на Римской улице, на пятом этаже нового, недавно отстроенного дома. Ее забавляли поездки в извозчичьей пролетке. Она опускала вуалетку и волновалась так, будто ехала на любовное свидание. У г-на Феллера царил беспорядок, обычный в холостяцкой квартире; на столах, среди бумаг, валялись трубки, диван выцвел, но был мягок и уютен, хоть пружины и были сломаны. Елена целовала отца в обвисшие пухлые щеки и начинала обследовать его комнату. Если случалось, что она находила какую-нибудь принадлежность женского туалета, зонтик, вуалетку, то делала вид, будто ничего не замечает, молчала, закусив губку, но глаза ее смеялись. А Феллер не мог вымолвить слова от нежности и умиления. Она же, разбросав все бумаги, отведав пирожных, выпив вина, вдоволь насмеявшись и взъерошив отцовские бакенбарды, уходила, тяжко вздыхая. На площадке лестницы, поправляя ермолку, сбившуюся от прощальных объятий, Феллер говорил дочке на ухо:
— Люби мужа, всем сердцем люби.
И тогда Елена с отвращением вспоминала о муже. Она забивалась в уголок пролетки, и на фоне кучерской спины ей мерещилось лицо Хэвиленда, тусклые глаза, багровые щеки, напоминавшие непрожаренное мясо, и она брезгливо морщилась. Быть может, в тайниках ее души, в мире прошлого, жил полузабытый, но такой милый, такой родной образ — образ того, кто уехал и все не возвращается? И быть может, она не раз в тоске вздыхала, думая о том, кто уехал в далекие, далекие края, о том, кто никогда не услышит ее вздоха?
Однажды, когда она сидела, уронив на колени, будто тяжелое, непосильное бремя, вышивку, начатую давным-давно, и смотрела, томясь от скуки, в окошко, словно сосредоточив все свое внимание на незаметных изъянах в стекле, искажающих линии домов, которые возвышались напротив ее дома, вошла горничная и подала визитную карточку, сказав, что какой-то господин просит разрешения видеть г-жу Хэвиленд.
Елена взглянула на карточку, вскочила, поправила локоны, складки юбки и вошла в гостиную оживленная, похорошевшая, грациозно повернув свою лебединую шею и величаво откинув каблучком шлейф.
Перед ней стоял Рене Лонгмар. Он был не такой румяный, как прежде. Лицо у него пополнело, черты стали мягче, но все — и желтоватый цвет кожи, и блестящие глаза, обведенные резкими свинцовыми кругами, говорило о том, что не раз он хворал там, среди рисовых полей. А взгляд у него был такой же честный, как и прежде, такими же мягкими были очертания большого рта, такое же открытое выражение лица.
— Видите, земля, оказывается, не так уж велика, — сказала она, — и люди возвращаются отовсюду. Я ничуть не удивлена, что опять вижу вас, и очень вам рада.
Сначала они испытывали какую-то неловкость. За истекшие годы каждый из них жил своей жизнью, неведомой другому. Они старались узнать друг друга. И оттого ли, что Елене хотелось выполнить долг гостеприимства, то ли под влиянием какого-то затаенного чувства, но она первая вымолвила задушевные слова:
— А мы вас не забывали.
Рене, осмелев, погрузился в приятные воспоминания. Он говорил о чаепитиях на Новой Полевой улице, о прогулках по окрестностям Медона, о розовых и белых платьях Елены, цеплявшихся за терновник, о великолепных жилетах г-на Феллера, которые, как султан Беарнца[47], указывали на место сбора в лесу в часы прогулок, и о глупостях, которые они тогда болтали. Она спросила, кладет ли он по-прежнему лягушек в карманы. Не прошло и четверти часа, а им уже казалось, что они не расставались. Тут он коротко рассказал о своем путешествии, о том, как скучно и тяжело было служить в далеких краях с нездоровым климатом. Она слушала, широко раскрыв красивые, увлажненные глаза. Потом спросила, что он намерен делать. Он сказал, что ему надоело быть военным врачом. Он подаст в отставку, станет сельским врачом, деревенским костоправом; если какую-нибудь девушку-простушку соблазнит жизнь, посвященная выращиванию цыплят под его покровительством, тогда он женится.
Она живо спросила:
— Значит, вы собираетесь жениться?
Но по его ответам поняла, что о женитьбе он и не думает, что на душе у него смутно, тоскливо, и, быть может, в ней живы некоторые воспоминания.
Тут из коллежа вернулся Жорж и нарушил их уединение — уселся рядом, разложив учебники и, как водится у балованных детей, обрадовался развлечению — приходу гостя. Елена не отослала его из гостиной, но велела сидеть тихо и готовить уроки. Врач рассказывал о каком-то случае, приключившемся во время плаванья по океану, а мальчик с шумом перелистывал словарь, грыз ручку и то и дело поднимал голову, слушая рассказ о том, как один матрос живьем ел на палубе морских пауков.
Вошла горничная и доложила Елене, что ее зовет г-н Хэвиленд, — он был болен.
Просторная комната Хэвиленда была заставлена всякими редкостями, размещенными в строжайшем порядке. В углу стояла горка, набитая запечатанными флаконами с ярлыками. На ярлыках было написано: Тахо, Иордан, Симоис, Евфрат, Тибр, Огайо и т. д. Хэвиленд зачерпнул по полбутылки воды из всех рек, которые довелось ему пересечь. В другой горке красовались образчики всех видов мрамора, какие только есть на свете. Был там и шкаф, отведенный историческим реликвиям, в нем хранились камни, отколотые от стены той темницы, где томился Тассо[48], от дома, где родился Шекспир, от хижины Жанны д'Арк и надгробия Элоизы[49], листья плакучей ивы с острова святой Елены, стихи Ласенера, написанные им в Консьержери[50], подставка для карманных часов, украденная в 1848 году из Тюильри[51], гребень, принадлежавший мадемуазель Рашель[52], стеклянная трубочка с волосом Джозефа Смита[53], мормонского проповедника, и прочие памятки. Некрашеные деревянные столы заставлены были пузырьками, и в комнате стоял тот особый запах, которым всегда пропитаны аптеки.
Хэвиленд лежал на шезлонге, а не на своей железной кровати, ноги его были укутаны дорожным пледом. Он был бледен, красные пятна испещряли его щеки. Потемневшие глаза выходили из орбит.
Он сжал руки Елены с той неутолимой нежностью, которая охватывает человека, когда он чувствует, что расстается с жизнью. Он стал говорить, что любит ее и за все благодарен ей, что совсем расхворался, но надеется выздороветь, ибо лечится по своей системе, которую отлично умеет применять Грульт. Голова у него кружилась, он то и дело умолкал.
Он говорил:
— Должен предупредить вас, Елена, что минутами я невменяем. Это от болезни. И все, что бы я ни говорил в такие минуты, нельзя принимать во внимание. К счастью, дела мои в порядке. Завещание у нотариуса.
Он добавил, что у нее будет пожизненное право пользоваться всем его состоянием, но самый капитал ему пришлось, ибо так требовала справедливость, положить на имя Жоржа Хэвиленда. Кроме того, он сделал кое-какие распоряжения в пользу Грульта, о чем и сообщил ему. Он снова сжал руки Елены, пристально посмотрел на нее тем странным и скорбным взглядом, который порой у него бывал, заклиная ее выслушать то, что ему еще оставалось сказать.
— Если я умру и если вы не забудете меня, ищите, дорогая, ищите Сэмюэла Эварта и выполните последнюю мою волю в отношении его. Именем господа нашего Иисуса Христа, который приидет и воскресит мертвых, заклинаю вас сделать все возможное для того, чтобы вручить назначенную мною сумму последнему потомку Дэвида Эварта. Он жив; иногда по ночам я вижу его. Если бы он пришел, я узнал бы его. И он придет.
Больной пристально вглядывался в темную портьеру, спадавшую крупными складками, и, протянув дрожащую руку, крикнул:
— Там, там, у двери… Это он, это Сэм Эварт! Видите, в открытом вороте матросской куртки на шее у него выступает багровый след; он перешел к нему от прадеда, от старика Дэвида… Сэм! Сэм!! Боже мой!
От откинулся на шезлонг и впал в забытье. Елена не знала, что делать, и растерянно смотрела на пузырьки с лекарством. Она позвонила; явился Грульт. Лакей довольно грубо отстранил ее и завладел больным.
Ночью ей не спалось, и при свете луны она видела, как ее муж, закутанный в шотландский плед, вылез из окна своей спальни и пошел прямо к колодцу, вырытому у конюшни.
Елена прильнула лицом к стеклу и почувствовала, что у нее от ужаса зашевелились на голове волосы; она замерла, не в силах ни шелохнуться, ни крикнуть. Она видела, как полуодетый Грульт вышел из флигеля, в котором он жил, и прокрался вслед за хозяином. Она видела, как Хэвиленд долго смотрел в глубь колодца, как он поднял голову, протянул руку, будто хотел узнать, с какой стороны дует ветер, а потом снова влез в окно, к себе в спальню. Она видела, как Грульт, пожав плечами, направился к флигелю и, ковыляя с сердитым видом по двору, раздраженно размахивал руками.
У дверей флигеля на миг появилась жена Грульта в чепце с пышной оборкой и в неизменной ситцевой кофте. Елене показалось, будто Грульт, возвратясь к себе, прибил жену.
Хэвиленд сделался лунатиком. Когда Елена вошла к нему в комнату на другой день, то увидела, что он одет, спокоен и молча наклеивает ярлыки на камешки, отбитые от знаменитых памятников. Он надписывал на бумажках, смазанных клеем: Колизей, Катакомбы, Гробница Цецилии Метеллы[54]. Его глаза вновь стали тускло голубыми и ничего не выражали.
Елена не успокоилась. Она решила не отходить от него. Она дала себе обещание, что будет сама ухаживать за больным и позовет врачей, хотя он самым решительным образом запретил ей это.
В комнату вошел Грульт с бутылкой и стаканом. Он налил в стакан какую-то микстуру и протянул его хозяину, в упор глядя на Елену. Он смотрел на нее с таким развязным и наглым видом, так дерзко, так неуважительно, что она вспыхнула. Хэвиленд выпил микстуру, и вскоре у него снова началось головокружение, и он словно оцепенел. Его зрачки опять неестественно расширились.
С этого дня Елену начала мучить смутная тревога. Как-то около пяти часов вечера она обнаружила на ковре в своей спальне следы подошв, подбитых гвоздями. Кто-то проходил по спальне от входной двери к туалетной комнате. Чуть приметные следы были видны лишь оттого, что косые лучи солнца стелились по смирнскому ковру и освещали примятый ворс и желтоватые пылинки, выделявшиеся па его сочном и мягком фоне. Елена испугалась и велела горничной осмотреть туалетную, — там все оказалось в порядке. Елена попробовала найти разумное объяснение следам, но это ей не удалось, и она, устав от тревог, впала в обычное свое безразличие.
Когда снова пришел Рене Лонгмар, Елена, поджидавшая его, сделала себе его любимую прическу. Она не удержалась и поведала Лонгмару о том, как ей тоскливо живется, как ее разочаровало замужество. Она чувствовала, что любит его. Ей хотелось прильнуть к его широкой и горячей груди, выплакаться, забыть обо всем. Рене держался спокойно. И чем доверчивее становилась она, тем старательней он убеждал себя, что не должен злоупотреблять ее доверием. Он любил ее почтительно; она была поэтической мечтой его одинокой жизни, а в прозе у него недостатка не было. В Париже он стал вести прежний образ жизни, вечерами отправлялся в какой-нибудь небольшой театр, а оттуда — ужинать. В его душе был отведен высокий пьедестал для некоего идеального существа, и на этот пьедестал он возвел Елену. Она же, усталая, безвольная, униженная в собственных глазах браком без любви, но скованная приличиями и нравственная по натуре, старалась скрыть от него, что ее влечет к нему, что она готова уступить своему чувству. До сих пор она не знала за собою никакой вины, и согрешить ей казалось просто чудовищным и невозможным.
Она рассказала Рене о болезни мужа. Он покачал головой, не зная, что сказать. Вероятно, г-н Хэвиленд неумело лечит себя. Лонгмар не мог определить болезнь, потому что описанные симптомы не были характерны ни для одного заболевания при естественном его развитии. Он подозревал, что тут сказывается перемежающееся вредное действие какого-нибудь ядовитого лекарства. Он считал, что расширение зрачка, очевидно, вызвано неумеренным употреблением белладонны или атропина. Должно быть, Хэвиленд, чтобы ослабить острые ревматические боли, прибегал к сернокислому атропину, а теперь, судя по всему, злоупотреблял этим лекарством, принимал его в дозах, опасных для жизни. По настоятельному совету Лонгмара она решила еще раз позвать врачей, хотела сама ухаживать за больным.
На следующий день она пошла поговорить с мужем; он был на чердаке в своей мастерской. Хэвиленд старательно строгал доску, ибо он занимался не только химией, но и столярным ремеслом. Он был спокоен, бодр, и Елена подумала, что ей все померещилось. Он рассказал, что проворовался повар, что пришлось его прогнать; а разоблачил мошенника Грульт. Хэвиленд то и дело клал рубанок на верстак и осторожно снимал стружки, попадавшие на кружевной пеньюар жены. Глаза у него были ясные, совсем прежние глаза, и еще никогда он не был до такой степени лишен воображения.
Она думала о Рене, таком живом, таком умном, о разговорах с ним, увлекательных, будто хорошо написанная книга, о его яркой душе, молодой и сильной, — и ненависть переполняла ее сердце, когда она смотрела на старика, водившего по доске рубанком. В обычный час Грульт принес хозяину микстуру. Когда он увидел, что Елена пришла на чердак, куда она еще никогда не поднималась, глаза у него сверкнули, словно у разъяренной кошки.
Как и в прошлый раз, пока Хэвиленд пил микстуру, Грульт нагло смотрел на Елену и ворчал, кривя губы. В эту минуту он был до того безобразен и так откровенно циничен, что она вдруг, словно прозрев, поняла, зачем он сюда пришел, настолько это было ясно, очевидно, несомненно.
Она протянула руки, торопясь отвести стакан от губ старика. Тут Грульт сказал ей на ухо гнусным и властным тоном:
— Нечего ребенком прикидываться!
И она, потеряв волю, побледнела и не произнесла ни слова. Хэвиленд допил микстуру и вытер губы.
Несчастная в ужасе бросилась вниз по ступенькам, ошеломленная, подавленная, своим непомерным малодушием, и ей казалось, что вот-вот перед ней разверзнется бездна.
Она не осмеливалась показаться на глаза мужу, но в тот же вечер узнала от горничной, что у него был сильный бред, а сейчас он отдыхает. Елена облегченно вздохнула, — ведь ей Весь день мерещилось, что он уже умер.
Она думала: «Он жив; еще есть время сказать обо всем, принять меры. И я не буду соучастницей этого…»
Нервное напряжение улеглось, она задремала, и дремота принесла ей отраду и облегчение; ей приснился Рене, сон придал столько обаяния, столько прелести любимому человеку, с которым она была разлучена; потом ее сновидения стали смутны и тягостны. Голова горела, зубы стучали, ее знобило. Она легла в постель, испытывая чувство, похожее на радость, а потом сама не могла понять, что с ней произошло. Она видела какие-то страшные лица, проплывавшие мимо, и не успевала разобрать, кто перед ней. Куда она попала? Чего от нее хочет толпа чужих людей, наряженных как в маскараде? Что-то горячее и тяжелое давило ей грудь, она тяжело дышала и в ужасе отбивалась. Да это была кошка, большая рыжая кошка, с глазами, то и дело менявшими цвет. Елена поджимала ноги, заслоняла грудь руками. Какая-то монахиня все подходила поправлять одеяло; зачем она здесь? Чужие люди, — их было двое или трое, — никуда не пускали ее. А ведь ей надо было выполнить очень важное дело, такое важное, что его нельзя отложить ни на минуту, но какое именно дело, она и сама не знала. Она кричала: «Ох, голова, бедная моя голова!» Голова у нее так болела, что ей хотелось размозжить себе череп, лишь бы облегчить свои страдания, и она все искала стену, железную стену. Ах, только бы скорее найти! Раскроить себе голову, выпустить кипящую в ней воду. Незнакомый голос твердил: «Льду, еще льду!» Но льда она не чувствовала, она лежала на раскаленном песчаном побережье, у моря расплавленного свинца. Она кричала: «Рене! Рене! Уведите меня в Медонский лес! Неужели вы позабыли те дни, когда собирали для меня букеты из цветущего боярышника?» А потом она впадала в забытье и, очнувшись, превращалась в девочку, в пансионерку, и наизусть, без всякого выражения, читала отрывки из басен и катехизиса. Она бормотала: «Я не могу выучить урока. Сударыня, у меня болит голова. Отведите меня домой. Я хочу к папе».
Однажды Елена очнулась — она была слаба, ей очень хотелось есть. От монахини, которая ухаживала за ней, она узнала, что была три недели тяжело больна, но что опасность миновала. Она сделала над собой усилие, чтобы собраться с мыслями, и спросила:
— А мой муж?
Монахиня попросила ее не волноваться и сказала, что он чувствует себя хорошо.
Елена облегченно вздохнула. Она выздоравливала, но порой ее мучили провалы памяти и какой-то сумбур в голове — обычные последствия воспаления мозга. Лишь одно чувствовала она ясно: ей страшно увидеться с мужем. У нее началось сердцебиение, когда ей сказали, что Хэвиленд, которому тоже стало лучше, пришел ее навестить.
Он посмотрел на нее с нежностью, сказал, что он очень ее любит, и она впервые увидела улыбку на его строгом лице. Эта улыбка была такой проникновенной, такой сердечной, такой искренней, что взволновала и растрогала Елену. Она заплакала и, как дочь, прильнула к старику.
Она обвила руками его шею, но к нему уже вернулась его обычная холодность.
Елена сделала над собой усилие, и в ее затуманенном сознании возникли те два случая, когда Грульт давал ему питье. Она сжала руки мужа и сказала умоляющим тоном:
— Если вы меня любите, если хотите, чтобы мы оба избежали страшной смерти, то заклинаю вас, сегодня же, сейчас же откажите своему лакею. То, что он сделал… так ужасно… я не могу сказать об этом… Прогоните его! прогоните!
Она забилась в судорожных рыданиях и потеряла сознание. Хэвиленд припомнил, что Елена и прежде неприязненно относилась к лакею, и, увидев, как она ослабла, как взволнована, решил, что она не отдает себе отчета в своих словах; но все же он почел необходимым пожертвовать ради нее слугою и, позвав его в мастерскую, сказал:
— Грульт, нам надо расстаться. Я доволен вами и хотел бы оставить вас при себе до самой своей смерти, да. Но ваше присутствие в этом доме стало невозможным по причинам, о которых я вам сообщать не обязан, нет. Своих распоряжений в вашу пользу я не изменю. Моему слову можете верить. Вы покинете мой дом в пятницу. Обязуюсь платить вам жалованье, покуда вы не устроитесь. Мне будет приятно, если ваша жена останется у меня в услужении; считаю нужным держать с вами непосредственную связь во всем, что касается Сэмюэла Эварта. Больше ничего не имею вам сказать.
Грульт молча поклонился и вышел.
Итак, в пятницу Грульт был уволен. На следующий день Хэвиленд почувствовал себя гораздо лучше, так хорошо он не чувствовал себя уже несколько месяцев. В тот же день он вместе с Еленой, которая почти уже совсем поправилась, поехал кататься в Булонский лес.
Коляска, слегка покачивалась, их обдувало ласковым ветерком, и они чувствовали приятную усталость, которая бывает у выздоравливающих. Елена так истомилась, что решила забыть все свои прежние мечты. Сейчас она всем своим измученным сердцем мирилась со скучным мужем и однообразной жизнью, которые ей были суждены. Упадок сил располагает к кротости. Из эгоистического чувства, свойственного больным, она стала нежно относиться к человеку, который сидел рядом с ней в коляске, прикрыв колени той же меховой полстью, что согревала и ее. Она смотрела, чуть при-щурясь, на деревья, на фонари, на пешеходов, которых обгонял экипаж, и на дома, обступившие авеню Елисейских полей, на каретные мастерские и на посыпанные песком аллеи, по которым, в тени, под зелеными сводами деревьев, кривоногие конюхи проваживали лошадей под уздцы; потом — на Триумфальную арку, с нелепой важностью возвышавшуюся над круглой площадью; потом — на авеню, сворачивающее влево, к Булонскому лесу и окаймленное с обеих сторон деревьями английских парков; справа, по аллее, посыпанной песком, проезжали всадники; все утопало в ярком свете весеннего солнца. Дворники уже тащили тележки со шлангами и направляли водяные струи под ноги испуганных лошадей. Не раз Елену обдавало ветерком и по ее лицу скользила тень от промчавшейся виктории[55], то вихрем проносилась по авеню какая-нибудь рыжеволосая и бледная особа с накрашенными губами — она правила сама, расставив локти, а грум сидел сзади, скрестив на груди руки. Потом коляска въехала в Булонский лес и замедлила ход; потянуло прохладой. Неторопливо двигалась вереница экипажей; яркие туалеты и веселые лица радовали глаз. Из коляски в коляску перебрасывались приветствиями, а всадники, улыбаясь, подъезжали к женщинам, которые казались еще прелестней в тени, под приспущенным верхом экипажей. По боковой аллее шли парами рабочие — то была свадебная процессия.
Холодная учтивость мужа, пожалуй, даже нравилась Елене. Она отдавала должное его благовоспитанности, его невозмутимому спокойствию. Его неразговорчивость, бесстрастное выражение лица, несложный ход его мыслей были ей приятны, как приятны были ей внимание и заботы о ее здоровье. Он стал ей дорог с той минуты, как она его спасла. Впрочем, Елена боялась думать; ей доставляла удовольствие легкая усталость и слабость, идущая на убыль. Она с наслаждением, как зябкая кошечка, свертывалась в клубок.
Экипаж остановился, они вышли и отправились в кофейню выпить по стакану молока.
Справа и слева от них за столиками шушукались какие-то старики, слышался приглушенный женский лепет и шуршанье шелка. Напротив Елены сидели три молодых человека и громко спорили. С теми, кто сидел к ней лицом, она не была знакома, зато сразу, по одной только линии плеч, узнала того, кто был обращен к ней спиною и кого почти совсем заслоняла фигура официанта. У нее вдруг заболело под ложечкой, перехватило горло, вспыхнули щеки, и невыразимая тоска стеснила сердце, но в то же время несказанная радость переполнила все ее существо. А Лонгмар, из-за которого она пришла в такое смятение, был далек от мысли, что Елена тут, неподалеку; он продолжал разговор, начавшийся весьма бурно, и высказывал какую-то мысль, по своему обыкновению доводя ее до нелепости.
— Одним только врачом-практиком я и восхищаюсь, — говорил он приятелям, которые, как и он, судя по всему, недурно позавтракали, — одним только Пинелем[56]. Он никогда не давал пациентам лекарств, опасаясь нарушить или приостановить естественное течение болезни. Он бывал вполне удовлетворен, если ему удавалось определить и классифицировать заболевание, и предусмотрительно воздерживался от лечения. Внимательно, почтительно, бездеятельно следил он за тем, с каким блеском идет активное развитие процесса в ране. Да, Пинель — настоящий врач!
Слова Лонгмара потонули в громком хохоте его приятелей; все трое заговорили разом, перебивая и не слушая друг друга. У Елены пересохло в горле, в висках у нее стучало, в глазах потемнело, на лбу выступили капельки пота. Муж заметил, что она побледнела, и спросил, не устала ли она и не хочет ли вернуться домой. Елена взглянула на него, и каким же он показался ей отвратительным! Все лицо в багровых пятнах, на щеках, испещренных лиловыми прожилками, шелушится кожа. Глаза тусклые и какие-то пустые. Теперь она готова была возненавидеть его за то, что он выздоровел.
Елена встала, и тут Лонгмар ее увидел. Они обменялись взглядом, и какая-то непреодолимая сила повлекла их друг к другу.
Весь следующий день старик провел в своей спальне; симптомы перемежающейся болезни появились снова и через несколько дней приняли угрожающий характер. В пятницу утром Елена послала за врачом. В тот день на больного было страшно смотреть. Его глаза налились кровью, и казалось, вот-вот выйдут из орбит. Бред у него был буйный. Доктор Эрсан пришел в самый разгар приступа, прописал противоспазматическое и успокоительное лекарство. Но оно почти не оказало действия. Поставив диагноз о неопределенном, но глубоком поражении нервных центров и боясь, что близится роковой конец, врач заявил, что случай серьезный, и просил к вечеру созвать консилиум.
Тем временем Грульт, приказав жене сложить его вещи, сел на извозчика и покинул особняк, как ему было велено.
Елена не отходила от больного. Ее сковал неизъяснимый страх, она не решалась взглянуть на мужа; но внезапно ее охватило непреодолимое любопытство, и она стала разглядывать его, не сводя с него глаз, готова была смотреть и смотреть, даже заплатить за это жизнью. Несчастный отбивался от двух лакеев, которые с трудом удерживали его. Он призывал жену и Сэмюэла Эварта. Голосовые связки у него были повреждены, казалось, говорит не он, а кто-то другой, и оттого было еще страшнее. Жалобно и ласково шептал он, вздыхая, имя жены, но тут же вдруг начинал пронзительно визжать, разражался зловещим хохотом, и эти резкие переходы от грустной нежности к неистовой ярости трудно было объяснить одним только затемнением сознания. А больному воображению Елены эта сцена представлялась во сто крат ужасней. Ей казалось, что всю ее, от затылка до пят, пронизывает металлическая проволока, раскаленная докрасна, а живот и бедра сжимает огненный панцирь.
С обостренным вниманием прислушивалась она к бреду мужа. Ее мучения увеличивались оттого, что она не могла обнаружить в его словах никакого, даже самого туманного смысла. И, право, если бы он сейчас обличил ее словом или указующим перстом, если бы проклял ее, она почувствовала бы облегчение.
В десять часов вечера врачи Эрсан, Герар и Бальдек собрались у постели больного, который вдруг забился всем телом, а потом впал в забытье.
Казалось, он спал. И для Елены началась новая, еще более жестокая пытка. Она снова почувствовала, что по-дружески относится к этому достойному человеку, который так любил ее, почувствовала, что она уважает его. Ей стало до слез жаль мужа, но эти слезы вызвали у нее отвращение, как гнусное лицемерие, — ведь она сама…
Дыхание больного участилось и стало до того затрудненным, что, кроме врачей, всякий, кто его слышал, чувствовал удушье. Костлявые руки были выпростаны и зябким, неловким движением теребили одеяло. Доктор Эрсан взял больного за левую руку. Он установил, что пульс слабеет, что холодеют конечности. Нос заострился. Глаза ввалились. Умирающий обвел комнату взглядом, словно хотел все увидеть и всех узнать в последнее мгновение, запрокинул голову, раза три вздохнул и затих. Доктор Эрсан молча подал знак, что все кончено.
В этот торжественный смертный час Елена стояла, выпрямившись, а когда поняла, что муж скончался, то почувствовала, что земля разверзлась под ее ногами, и опять ее охватило сладостное ощущение небытия. Она пережила блаженное мгновение, чувствуя, что умирает. О, как отрадно было больше не существовать! Она упала.
Доктора Герар и Бальдек столкнулись в прихожей с коренастым господином, носившим пышные баки и очки в черепаховой оправе; он пожал им руки и сказал проникновенным тоном:
— Усилия ваши, господа, были тщетны, — человеческое искусство, хоть оно и велико, все же ограничено. Корифеи науки не всегда повелевают природой. Я принадлежу к тем, кто чтит даже напрасное мужество. И я заявляю вам, что Феллер де Сизак никогда не забудет ваших просвещенных стараний спасти его высокочтимого и дражайшего зятя.
Затем г-н Феллер неторопливым и степенным шагом направился в буфетную и велел подать себе легкий ужин.
В швейцарской причитала г-жа Грульт, обливаясь потом и слезами.
Доктор Эрсан попросил провести его к г-же Хэвиленд, она нуждалась во врачебной помощи. Елена увидела, что в спальню входит высокий человек в черном, не узнала его, и от страха сознание ее помрачилось. Она крикнула, простирая руки:
— Это не я! Клянусь вам, не я!
После смерти зятя г-н Феллер развил бурную деятельность.
Все видели, как он, одетый во все черное, шел за гробом, рядом с племянником покойного. Процессия медленно двигалась по внешним бульварам[57], направляясь к кладбищу Монпарнас, где Хэвиленд, считая родину жены своей родиной, купил место и для нее и для себя. Феллер не привык рано вставать, он не выспался, и у него было бледное, отекшее лицо. Покрасневшие глаза за очками в черепаховой оправе и набухшие веки придавали его физиономии надлежащее выражение усталости и печали. Он был дороден, грузен и поэтому выступал с важностью. Сознавая это преимущество, он старался не худеть, не терять в весе, чтобы сохранить внушительную осанку. Теперь, когда счастье каким-то чудом снова повернулось к нему лицом, его цилиндр весьма сильно отличался от того, который он некогда поставил на столик в особняке Хэвиленда: он был безупречен и глянцевит, с белоснежной подкладкой. Он покоился на согнутой руке г-на Феллера, словно мортира на лафете, наведенная на катафалк. Ботинки г-на Феллера не скрипели, как обычно, — при каждом шаге они издавали нечто вроде вздоха, точно в них притаились два погребальных духа. У дверей готического склепа, куда могильщики опускали гроб, сдержанно покрикивая «эх! эх!» и поплевывая на горящие ладони, натертые веревками, г-н Феллер застыл в неподвижности, с одухотворенным выражением взирая на небо поверх очков. Глядя на него, каждый понимал, что мысль его не останавливалась перед бронзовыми дверями гробницы, а воспаряла в потусторонний мир на крыльях наивозвышеннейшей философии. Так он витал в области идеального и, казалось, сам освободился от всего бренного, пока легкий кашель не напомнил ему, что он жив и что у него тучная грудь. Позади, возвышаясь над ним на целую голову, стояло, выпрямившись, несколько белобрысых и рослых англичан в хорошо сшитых костюмах. В сторонке шептались два дельца — завсегдатаи пивной «Кольмар» и постоянные партнеры Феллера по биллиарду и домино. Слуги столпились на боковой дорожке подле склепа, и при ярком свете отчетливо вырисовывались бакенбарды лакеев, обшитые лентами чепцы и пухлые руки поварих, широкие складки длинных черных брюк, прикрывавших башмаки.
После погребения г-н Феллер де Сизак принимал соболезнования, с видом человека мужественного, но подавленного горем. Он благодарил всех, кто пожелал вместе с ним отдать последний долг покойному. Он притворился, что ему весьма приятно видеть всех присутствующих на кладбище, хотя ни с кем не был знаком. Он горячо пожимал руку каждому, как бы говоря:
«Благодарю! Благодарю! Я буду крепиться. Я буду держаться стойко». Когда пришла очередь двух старых его приятелей-собутыльников, он пренебрежительным жестом протянул им руку, нахмурился и вдруг стал угрюмым и нелюдимым в своей печали. Он побаивался, как бы они ни похлопали его по плечу и не назвали «бедным стариканом».
Он по многу раз принимался выражать всем свою благодарность и в конце концов обратился к кучке людей, которые только что похоронили какого-то мирового судью — они так и не поняли, чего от них хотел незнакомый господин в черном.
А он просто не мог отличить друзей зятя от посторонних, поэтому готов был в тот день распоряжаться всеми похоронными процессиями, если бы они шли мимо него безостановочно.
С этого дня он уже не расставался ни с черным фраком, ни с мрачным и стоическим выражением лица. Он ежедневно приходил в дом Хэвиленда, завтракал там и обедал. После обеда он возлагал руку на голову Жоржа и произносил, чуть не всхлипывая:
— Как я сочувствую этому мальчугану!
В пивной «Кольмар», всякий вечер играя на биллиарде, он восклицал:
— Я потерял не просто зятя, я потерял сына и джентльмена.
Жюли, горничная г-жи Хэвиленд, услышала странный крик, вырвавшийся у ее хозяйки, когда в комнату к ней вошел доктор Эрсан; на следующий день об этом уже шушукались и в бакалейной лавке и в мясной. Слух, что англичанина с бульвара Латур-Мобур отравили и что его жена — соучастница преступления, распространился и через несколько дней долетел до соседних кварталов. Доктор Эрсан, живший на улице св. Доминика, был поражен, когда в следующий понедельник жена передала ему, что в квартале ходят слухи — упорные слухи о преступлении. Занятия наукой и врачебная практика приучили Эрсана, предпринимая расследования, действовать осторожно, и он не допускал, что в данном случае можно подозревать г-жу Хэвиленд. Он ответил жене, что судебная медицина не собирает пересуды кумушек. Правда, заболевание, от которого скончался г-н Хэвиленд, не было, по его мнению, достаточно ясно определено в протоколе, который он подписал вместе с другими участниками консилиума. Он даже упрекал себя в том, что поступил несколько опрометчиво. Чувствуя за собой вину, он очень хотел, чтобы все это осталось без последствий, и рассчитывал, что так оно и будет.
Лонгмар задержался в госпитале на утреннем обходе, который из-за тифозной эпидемии тянулся дольше обычного, и попал на кладбище Монпарнас уже после погребения Хэвиленда. Церемония закончилась, но все же он успел увидеть преисполненный твердости и сдержанной скорби профиль г-на Феллера, которого умчала с кладбища пара вороных, в экипаже, предоставленном похоронным бюро. Увидев Феллера, Лонгмар тотчас же повернул назад, и когда он уже проходил между урнами и лепными песочными часами, украшавшими кладбищенские решетчатые ворота, его остановил низенький вертлявый господин, который с самым веселым видом обозвал его приведением, призраком, выходцем с того света и запел красивым, низким голосом арию Роберта[58]: «Монашки, ваш покой…» Это был Бутэйе, его старый школьный товарищ, который славился в лицее полнейшей неспособностью к наукам и литературе, а теперь стал репортером крупной газеты. Он только что весьма рассеянно выслушал три речи, произнесенные на могиле некоего академика. Подхватив Лонгмара под руку, он сказал:
— Дружище, сегодня мы вместе обедаем у Бреваля!
За обедом Лонгмар, глубоко взволнованный, но, как всегда, шутками прикрывавший свое волнение, много говорил о любви и женщинах и давал вопросам чувства научные объяснения, приправленные философскими каламбурами. За обедом пили замороженное шампанское. Бутэйе иначе и не обедал. Шампанское было неотъемлемо от его профессии. А вообще Бутэйе был очень занят: к глубокому своему огорчению, изрядную часть жизни он проводил в поездах. Он присутствовал на открытии памятников во всех городах Франции, сопровождал президента республики в департаменты, пострадавшие от наводнения, присутствовал на аристократических свадьбах, выслушивал доклады о филлоксере, все видел и был самым нелюбознательным человеком на свете. Помыслами его владел только один уголок земного шара — Шату, где у него был свой домик и лодка. Думал он только о своей лодке да о своем домике, а ему приходилось заниматься делами всего мира. Даже ни один пожар на заводах не обходился без него. Лонгмар, разумеется, заговорил о Хэвиленде, о его странностях, о его смерти и вообще об отравлении белладонной. А Бутэйе в это время описывал ему свою лодку; они чудесно понимали друг друга. Часов около десяти Бутэйе сказал:
— Дружище, бегу в редакцию. Вернусь мигом, — подожди меня в кофейне «Швеция». Там у меня свидание.
В одиннадцать часов они курили, сидя за оцинкованным столиком, на шумном, ярко освещенном бульваре.
Бутэйе говорил:
— Видишь ли, дружище, чуточку укороченное весло удобно держать, а главное, надо его хорошенько заострить, чтобы воду будто ножом резало…
Какой-то парень — житель предместья, в блузе и в кепке, подошел к ним и сказал Бутэйе:
— Нынче ночью не состоится.
Бутэйе дал ему сорок су и отпустил. Вид у него был не очень довольный.
— Вот тебе и заметка на злобу дня, — написал заранее, а она так и проваляется в типографии.
И добавил, чтобы приятель понял, в чем тут дело:
— Бездельник, которого ты сейчас видел, знает обо всем, что творится в тюрьме Ла Рокет[59]. Он сообщил, что казнь убийцы с улицы Шато-де-Рантье этой ночью не состоится. Кстати, ты ведь врач, скажи-ка: мучается человек, когда ему отрубят голову?
— Ответить на этот вопрос — проще простого, — сказал Лонгмар.
И стал объяснять:
— Жизнь — количество, как сказал Бюффон[60], и потому может увеличиваться или уменьшаться. «Жизненный узел» Флуранса[61] — чепуха. Слушай хорошенько… Если я и согласен с Биша[62], что жизнь — совокупность сил, сопротивляющихся смерти, то должен, однако, прибавить, что эти силы более или менее долго сопротивляются конечному распаду. Отсечение головы вызывает полную потерю сознания и, можно сказать, бесповоротно уничтожает чувствительность. Но мускульная жизнь еще продолжается. Не надо смешивать…
Потеряв терпение, Бутэйе перебил его:
— Нет, нет, уж лучше предупредить тебя сразу. Твое объяснение затянется надолго, а я в нем ровно ничего не понимаю. Да и вообще наука мне всегда казалась темной материей. Есть такие запутанные вопросы — например, о бессмертии души или существовании бога!.. К счастью, бог — не злоба дня… Кстати, как фамилия англичанина, на похоронах которого ты сегодня был? Черт возьми, кое-что из твоего рассказа просится на заметку, — конечно, если чуточку присочинить. Так как же?
Грульт, сурово приказав жене уложить его вещи в чемодан, отправился в Авранш, где, как он говорил, у него были дела. И действительно, ему недавно достался по наследству клочок земли в окрестностях Авранша. Он остановился в предместье, на постоялом дворе под вывеской «Красный конь». Люди видели, как он в обществе фермеров и скотоводов осушал графинчики с водкой, которую по местному обычаю пили кофейными чашками. Он был веселее, общительнее, чем обычно, охотно разговаривал, принимал угощение и сам потчевал всю компанию.
В среду он сел в поезд, доставивший его к концу дня в Гранвиль; стояла прескверная погода. Как говорят моряки, налетел шквалистый ветер. Лил дождь; ветер яростно стегал по фонарям и завывал в аллеях. Грульт отправился в старый город и пошел вверх по узкой извилистой уличке, пропахшей рыбой. Шагая, он раскачивался всем телом, а левая его нога, чтобы угнаться за правой, загребала, будто коса в хлебах. Он быстро шел в темноте, прямо по лужам, поднимая целые столбы брызг, ворчал и бранился. Не раздумывая, вошел он в захудалую бакалейную лавочку, где за мелкими зеленоватыми стеклами витрины красовались две банки с леденцами, а под деревянной лестницей виднелась кровать с красным пологом из бумажной материи. Утрамбованный земляной пол местами совсем отсырел, и на нем видны были отпечатки подошв, подбитых гвоздями. Грульт никого там не застал и, не дожидаясь хозяина, прошел через лавчонку, служившую единственным входом в дом.
Он поднялся по лестнице на третий этаж и постучался в дверь, там, где кончались перила. Дверь приоткрылась, и невысокий старик, со свечой, освещавшей его лицо снизу, оглядел посетителя и впустил его в комнату, забитую кипами старых бумаг, растрепанных конторских книг с загнутыми уголками, пухлых, разорвавшихся папок, из которых торчали документы со старыми гербовыми марками, — все это было навалено, нагромождено кучей. За ворохом бумаг и грамот, видимо, сновали мыши, потому что сквозь отдаленный и неумолчный шум ветра в трубах и стук дождя по черепичной кровле в комнате слышался хруст и шорох.
В темном углу стоял во всем убожестве своей наготы узенький облезлый диван с драной обивкой, висевшей клочьями. Пыль окрасила все предметы в один тон. Казалось, и лицо старика покрыто серым налетом. У него не было ни одного зуба, он все время шевелил языком и жевал дряблыми своими губами. Зато его бледно-зеленые глазки так и бегали, наводя на мысль о тех мышах, что грызли стену.
— Вам, значит, хотелось со мной поговорить, — сказал, усаживаясь, Грульт. — Вот он — я. Что новенького?
Старик тихонько провел языком по деснам и заговорил гнусавым и тягучим голосом:
— Рад вас видеть, любезный господин Грульт. Новенькое, если угодно, и есть, а если угодно, и нет: это уж как столкуемся.
Разговаривая, он не спеша поглаживал седую бороду, будто отсчитывал на волосках свои слова.
Грульт перебил его, нетерпеливо заворчав.
— Эх, боже ты мой, — сказал старик, — и прыткий же вы! Я готов, и это так же верно, как то, что меня зовут Танкредом Релином, а вас — Дезире Грультом, сообщить вам решительно все, что вам может пригодиться. Папашу Релина знают на всем побережье от Карольской косы до Бреальских рыболовных промыслов. Ко мне обращается всякий люд — и мелкота и важные особы. Я обделываю дела всех этих господ. Не далее, как вчера, я добился, чтобы господину де Танкарвилю уплатили по векселю. Ах, любезный господин Грульт, деньги-то были почти пропащие! Господин де Танкарвиль сказал мне, — вот собственные его слова: «А я-то, Релин, собирался векселем трубку разжечь». А на той неделе баронесса Дюбок-Марьенвиль…
Грульт прервал его, ударив кулаком по столу. Релин молча пожевал губами, потом опять заговорил тягучим и гнусавым голосом:
— Займемся, если угодно, вашим дельцем. Я всегда готов вам услужить, и мы наверняка столкуемся. Я вручил вам акт о рождении некоего Сэмюэла Эварта и бумаги, необходимые для установления личности этой особы. Передал я вам документы, любезнейший, из рук в руки, не вникая, какой вам от них будет прок. Все это я сделал из одного только желания угодить вам.
— Дальше, — буркнул Грульт, хмуря брови.
— Погодите малость, — сказал старик нормандец по-простонародному, — погодите.
Он облизнул губы и продолжал:
— Я и не думал доискиваться, какая вам выгода от того, что вы раздобыли бумаги Сэмюэла Эварта; я, любезнейший, человек скромный. Ремеслишко у меня такое, что скромность для него — первейшая добродетель. Но предположите-ка, что Сэмюэл Эварт умер.
— Черт возьми, раз умер, значит уж не вернется, — воскликнул Грульт и расхохотался.
— Погодите, — сказал старик (он разглядывал аккуратный ряд булавок на обшлаге своего сюртука), — погодите. Предположим, что некто владеет заверенной выпиской из акта о смерти — о смерти Сэмюэла Эварта, который умер на Джерсее[63], не оставив потомства, и что владелец этого документа может предъявить его в надлежащее время.
Грульт растопырил свои огромные руки. Он пришел в ярость от предательства старого сообщника, который, очевидно, собирался обесценить документы, уже доставленные ему за большие деньги.
— Без хитростей! — грубо крикнул он, — валяйте напрямик!
Старик испуганно заморгал, но продолжал спокойным тоном:
— Сказал я об этом лишь затем, чтобы вам услужить. Да, видно, слова мои вам не по душе. Значит, и толковать больше нечего, — распрощаемся приятелями.
Он поднялся и взял с ветхой конторки орехового дерева кувшин с отбитым горлышком, в котором стоял букет незабудок.
— Смотрите-ка, — сказал старик, ставя кувшин на стол, — они у меня всю весну не переводятся. Всякий раз, как прохожу по Картре — там, по бережку, — я собираю незабудки в канаве, что окружает имение господина де Легля. Соберу букетик и несу его в носовом платке…
Он осторожно провел рукой по голубым цветочкам, стряхивая увядшие лепестки.
— Главное — вырвать стебельки с корнем, — продолжал он, — тогда растение будет жить в воде привольно, будто в земле. Эх, боже ты мой! Нет у меня ни жены, ни ребенка, ни пса, ни кошки, а ведь надо к чему-нибудь привязаться: вот я и люблю цветы.
Грульт его не слушал; он кусал губы и грыз ногти. Вдруг он подскочил на стуле и крикнул:
— Акт о смерти Сэмюэла Эварта у вас. Давайте его сюда, он мне нужен, я требую!
Релин исподтишка взглянул на конторку орехового дерева. И, осторожно подняв кувшин с незабудками, поставил его на место. Потом сел и облизнул губы.
— Погодите, — сказал он, — погодите малость. Акт и у меня и не у меня. Может статься, я и достану его, а может статься, не получу. Давайте-ка рассуждать так, будто у меня есть возможность его получить. Поздненько я узнал, что господин Хэвиленд, — в услужении у которого вы состоите уже немало лет, так ведь? — разыскивает этого самого Сэмюэла Эварта. Разумеется, я подумал и ему тоже оказать услугу, любезнейший. Он порадуется известию о бедняге Сэмюэле, который безвременно скончался на острове Джерсее.
Релин замолчал, чтобы понаблюдать за посетителем и посмотреть, не чересчур ли он его разозлил. Но Грульт преспокойно ответил:
— Если вы хотели отправить акт моему хозяину, надо было поторапливаться. Он либо уже умер, либо скоро умрет.
Ростовщик подпер языком левую щеку и уставился своими зелеными глазками на лакея: в его пронизывающем взгляде уже чувствовалась власть над собеседником. Грульту стало не по себе.
— Ах, бедный господин Хэвиленд! Вот тебе и жизнь человеческая! А почему же вы так уверенно говорите, любезнейший, о смерти своего хозяина? Господи боже! Значит, бывают болезни, об исходе которых знаешь заранее? Что ж, надо нам вернуться к делам. У господина Хэвиленда остались наследники, и как же они обрадуются, когда узнают, что случилось с покойным Сэмюэлом Эвартом. У меня одно-единственное желание, любезнейший, — угождать людям.
Грульт опять успокоился. Гусиные лапки в уголках его глаз заиграли в злорадной улыбке. Он заявил:
— Наследники Хэвиленда не дадут вам и двух су за вашу бумажонку. Нечего сказать, умно сделаете, если пошлете ее наследникам! Что вы этим выиграете? Дайте ее мне. Я даже готов кое-что заплатить вам за нее… чуточку позднее.
— Не горячитесь! Расскажите-ка мне о своем дельце. Старик Релин не болтлив. Узнаю, каковы обстоятельства, пораздумаю.
— Нечего мне вам рассказывать.
— Эх, боже ты мой! Вижу, в чем тут суть. Очень уж вы робки, да я вам помогу. Покойному Сэмюэлу Эварту причитается по завещанию бедного господина Хэвиленда кругленькая сумма. Получив благодаря моим стараниям бумаги, устанавливающие личность покойного наследника, вы подыщите какого-нибудь сговорчивого молодого человека, который согласится за приличную мзду явиться к нотариусу покойного господина Хэвиленда под видом этого самого Сэмюэла Эварта и получит предназначенную Эварту сумму. Эх, боже ты мой! Не отпирайтесь… Чего деньгам зря лежать? Да и все равно уже бедняга Сэмюэл протянул ноги… Но, любезнейший господин Грульт, кто вам поручится за честность такого вот Сэмюэла Эварта? Если он все присвоит, то с его стороны это будет нечестно, вам же — пренеприятно. Надо все предусмотреть. Столько подлости видишь в этом мерзком мире! Пообдумайте все. Будьте благоразумны. Ведь я вам только добра желаю.
Старик облизнул губы кончиком языка, острым, как у ящерицы, и продолжал:
— Предупреждаю — берегитесь. Береженого бог бережет. Я знаком с человеком, у которого находится акт о смерти Сэмюэла Эварта. Он не предатель и не лихоимец. Зла он вам не желает, человек он справедливый. Вот что он поручил мне вам сказать: получайте наследство Сэмюэла Эварта, а когда получите, отдадите мне, как посреднику, достаточную долю для передачи этому самому человеку… не половину, разумеется… нет, это было бы чересчур… вымогать не следует… а просто, как говорится, награду, в размере пятидесяти процентов. Иначе этот человек, вопреки моим советам, огласит акт, которым владеет, а это будет весьма досадно для вас, да и мне неприятно.
Пока он держал эту длинную речь, Грульт отошел в тень и как-то весь подобрался. Вдруг он кинулся на старика, схватил его за горло и крикнул:
— Давай акт, старый лихоимец, иначе задушу!
Он пришел в ярость, встретив непредвиденное препятствие.
Релин, который был так желт, тщедушен и костляв, что, казалось, душа в нем еле держится, напряг мускулы и стал сопротивляться с изворотливостью и силой, говорившей о том, как он наловчился в драках с матросами, которые приносили ему в заклад часы, чтобы раздобыть денег на выпивку. Сопротивление еще сильнее разъярило Грульта, в глазах у него потемнело, и он выхватил нож. То был дешевый, остроконечный нож с самшитовой рукояткой, окованной медными кольцами. Грульт всегда держал его при себе для собственного пользования и для услуг ближнему. Вырываясь из его рук, старик упал, ударился об угол камина и поранил лоб. Грульт не выпустил его, упал вместе с ним и сначала увидел белую царапину, а потом и кровь, выступившую из ссадины. Он так испугался крови и криков Релина, что нанес смертельный удар. Мысль у него работала ясно, и он даже выбрал место для этого удара — вонзил лезвие в грудь старика. С минуту — она показалась ему вечностью — он не замечал никаких перемен. Старик все бился в его руках, поводил зелеными глазами, и, открыв рот, сопротивлялся изо всех сил; но вот прошла эта минута, и он вдруг ослаб, как-то весь обмяк, судорожно сжал и разжал руки, словно пытаясь что-то схватить, и больше не шелохнулся.
Его лицо уже не выражало ярости. Казалось, будто он лукаво улыбается во сне.
Грульт взломал острием ножа замок у конторки орехового дерева и начал копаться в бумагах. Он перебирал документы. Пламя догорающей свечи приплясывало, в наступившей тишине мыши громко грызли пол. Грульт рылся в делах, в связках документов, в папках, в выдвижных ящичках и швырял бумаги на труп. Вдруг яркое пламя осветило комнату. Вспыхнула бумага, которой снизу была обернута свеча. Грульт рылся в конвертах, коробках, старых бюварах, портфелях и кожаных бумажниках. Наконец он обнаружил какой-то гербовый листок, сунул его в карман и облегченно вздохнул. Он дунул на оплывшую свечу, чадившую, как плошка, пламя вдруг вспыхнуло, огонь метнулся ему в лицо, опалил ресницы и потух. Грульт ощупью нашел свою фуражку и вышел из комнаты.
В нерешительности постояв на площадке, он бесшумно поднялся по лестнице на чердак и выглянул в слуховое окно, выходившее на улицу. Увидев отблески света на мокрой мостовой, он понял, что бакалейная лавчонка еще не закрыта. Он спрятался за пустыми ящиками и стал ждать. Долго ждал Грульт; колени у него тряслись, в горле пересохло, виски сдавило, он вздрагивал от каждого шороха. Но вот он решил, что дом и улица заснули крепким сном, привязал к блоку, нависавшему над слуховым окошком, веревку с крюком, которым лавочник подцеплял тюки, поднимая их на чердак, и с обезьяньей ловкостью спустился на улицу.
Елена выздоровела и жила одной мыслью: надо быть вблизи Рене, надо удержать его, больше с ним не расставаться. Он станет ее заступником, ее силой. Она надеялась забыть о своих ночных страхах, если он будет тут же, в одной комнате с нею. Она выйдет за него замуж, заживет тихо, уютно, под охраной мужа и отца. С ними было связано все ее безгрешное прошлое. Нет! нет! Дурные сны не подкрадутся к подушке, которую она будет взбивать с такой нежностью.
Она не подозревала, что о ней судачит весь квартал.
Надо сказать, что завещание Хэвиленда, которое нотариус вскрыл и огласил в присутствии наследников, не вызвало никаких осложнений. Покойный оставил в пожизненное пользование Елены Хэвиленд, урожденной Феллер, все свое движимое и недвижимое имущество, которое после ее смерти должно было перейти к Жоржу Хэвиленду или его прямым наследникам, если таковые у него будут.
Завещатель назначил Грульту ежегодную ренту в тысячу двести франков.
Состояние несовершеннолетнего Жоржа Хэвиленда в наличных деньгах, находившееся в управлении завещателя, он препоручал старому и почтенному своему другу, парижскому банкиру Чарльзу Симпсону.
Но Чарльз Симпсон упал с лошади, повредил позвоночник и не мог взять на себя заведование делами, которые хотел ему доверить покойный друг. Узнав об этом затруднении, Феллер вознамерился заменить Чарльза Симпсона.
Он при самых различных обстоятельствах говорил о том, как его тревожат дела несовершеннолетнего Жоржа. Однажды, в конце завтрака, когда ему подали коньяк и сигары, он сказал дочери:
— Я так сочувствую мальчугану, будто он мой родной сын. У меня к нему просто отеческая нежность. С таким чувством не совладаешь.
И он продолжал, положив в кофе целую пирамиду сахара:
— Не знаю, чего бы я только не сделал для этого ребенка!
Господин Феллер смотрел, как рушится сахарная пирамида, и грустно улыбался, словно то рушилась надежда быть полезным Жоржу Хэвиленду, надежда, которую он так лелеял.
Затем он проглотил сироп, получившийся от растаявшей пирамиды, и снова улыбнулся.
Елена смотрела на него тревожно. Она догадывалась о том, что он собирается ей предложить.
Феллер выпил рюмку коньяку и сказал:
— Бедняга Симпсон весьма некстати упал с лошади. Вот она, жизнь человеческая! Еще месяц назад он был здоров, полон умственных сил, а вот превратился в идиота… Я чуточку преувеличиваю, говоря, что он был полон умственных сил. Он никогда не умел поставить дела на широкую ногу. Робкого ума был человек. Никогда не рисковал.
Феллер зажег сигару и напыжился. Он-то умел рисковать!
Елена явно была смущена и не отвечала. Феллер молча курил. Во фраке, безупречно одетый, грузный, окутанный дымом, он казался воплощением легендарного героя, воспарившего в облака, олицетворением некоего божества финансового мира. Он заговорил снова:
— Симпсон был человек очень холодный, очень сухой. Еще вопрос, стал ли бы он с истинно отеческим чувством печься о питомце, о нашем Жорже.
Он уже не в силах был сдерживаться и пошел прямо к цели. Он стал диктовать Елене письмо, в котором она предлагала членам семейного опекунского совета назначить своего отца опекуном Жоржа Хэвиленда.
Феллер стоял, закинув голову, и говорил с повелительным видом, протягивая указательный палец к начатой странице:
— Пиши, дитя мое, пиши:
«Я уверена, что мой муж одобрил бы этот выбор…»
Услышав эту чудовищную ложь, Елена помедлила в нерешительности. Но, взглянув на отца и увидев, как безмятежно его лицо, какой убежденный у него вид, каким благородством дышит весь его облик, она покорно написала то, что он продиктовал.
Феллер витал в ясных, безоблачных сферах духовного отцовства и сиял чистым светом.
Он сам отнес письмо на почту. Елена осталась одна, и ей стало стыдно, что она предала умершего. Она подумала: «А вдруг он вернется?..» Ей представилось, будто она видит его, и она действительно его увидела, увидела до ужаса отчетливо. Его непроницаемое лицо хранило тайну его мыслей. Она отлично знала, что все это — игра воображения, но не видеть не могла.
Всю ночь Феллер не смыкал глаз. В его голове, повязанной алым фуляром, беспорядочно сновали мысли. Он ворочался в постели, и на ночном столике красного дерева то и дело звенел стакан, ударяясь о графин, стоявший рядом с подсвечником, трубкой и очками. Серебристый звук вторил его мечтам. Предстоящая роль бескорыстного опекуна наполняла его чувством самоуважения. Но это было не все. Он рассчитывал, что дочь будет безотказно снабжать его деньгами. Наконец-то осуществится великий его замысел, мечта его жизни: возникнет «Общество взаимного доверия. Ссуды под залог», плод его бессонных ночей, его творение. Государство несомненно даст разрешение, ибо Общество будет основано на солидных капиталах. Список членов правления, выбранных из особ титулованных или награжденных орденами, внушит доверие к его платежеспособности. Тут размечтавшийся Феллер увидел, как под пологом его кровати промелькнула страшная тень «Феникса национальной гвардии».
На лбу у него выступил холодный пот, хотя голова и была обмотана шелковой повязкой. Впрочем, Феллер отогнал докучливую тень и снова стал любоваться картинами будущего. Он придумал для «Общества взаимного доверия» эмблему, которая должна будет произвести на всех большое впечатление: пожатие двух рук в кружевных манжетах. Он уже видел это символическое изображение, напечатанное на циркулярах и проспектах, красовавшееся на билетах, векселях, талонах, чеках, акциях, облигациях, квитанционных книжках и высеченное в исполинских размерах на самом фронтоне каменного дома, занимаемого «Обществом взаимного доверия», близ нового здания Оперы. Ибо «Общество взаимного доверия» не преминет купить участок в самом центре города и выстроить там роскошный дом.
Сквозь оконные занавески проникли первые проблески утра, и господин Феллер увидел неоплаченные счета сапожников и рестораторов, разбросанные по всей комнате.
На следующий день после обеда у Бреваля Лонгмар, завтракая в кофейне, просматривал газету. Он взглянул на столбец хроники, подписанной «Наблюдатель», что, как он знал, было псевдонимом Бутэйе, и нахмурил брови, обнаружив следующую заметку:
«Угасла еще одна своеобразная космополитическая личность. Г-н Мартин Хэвиленд, похороны которого состоялись вчера, собрал в своем великолепном особняке, на бульваре Латур-Мобур, оригинальную коллекцию — несколько тысяч бутылок с водой из рек, речек, ручьев, ключей, источников и водопадов всего мира. Г-н Хэвиленд заслуживал внимания как своими коллекциями, так и благотворительностью. Смерть его, которая весьма огорчит бедняков квартала Дворца Инвалидов, по всей вероятности, вызвана злоупотреблением белладонной, которую он принимал от мучившего его острого ревматизма. Так по крайней мере полагают корифеи науки. Мы счастливы, что, будучи хорошо осведомлены, можем осветить должным образом данное и без того прискорбное событие».
Последние строки заметки привели Лонгмара в неистовую ярость. Он решил исполосовать хлыстом физиономию своего приятеля Бутэйе. «Узнать бы только, где обретается эта образина», — воскликнул он в нетерпении. Рене отправился в редакцию популярной газетки и встретил Бутэйе в вестибюле — он стоял между бронзовой уткой и розовым мраморным голубем: голубь приютился на ящике для рукописей, утка — на ящике для писем. Добродушное и оторопелое лицо толстяка-репортера, доверчиво открывавшего зонт (шел дождь), обезоружило Лонгмара, — он даже растрогался, ему вспомнились времена, когда Бутэйе таскал из его парты переводы и беззастенчиво их списывал. Бутэйе, увидав его, заулыбался и крикнул:
— Дружище, вечером обедаем у Бреваля, решено. А сейчас спешу — главный раввин вступает в должность.
Лонгмар преградил ему дорогу, сунул под нос скомканную газету и сказал:
— Что означает последняя фраза твоей заметки? Кто же, по-твоему, неверно освещает «данное событие»? Что подозревают? И кого подозревают? Отвечай.
Бутэйе вытаращил глаза, глядя на Лонгмара и газету. Потом чистосердечно признался:
— Сейчас расскажу, старина. Вставил я это, чтобы заметка была поострей, вот и все. А сколько тут чувства меры, заметь-ка! Занимательно и ничьему доброму имени не вредит. Вот оно — уменье! Итак, решено, сегодня вечером у Эльдера.
Обезоруженный Лонгмар пожал плечами и повернулся к нему спиной. Его измучили самые противоречивые волнения, и нервы у него были возбуждены. То все его раздражало, то умиляло, и он был в каком-то невменяемом состоянии. Сомнений не было, он любил Елену, и любовь вносила в его душу смятение. Все его способности под влиянием чувства любви обострились, и он за неделю написал статью для «Медицинской газеты», впервые сочинил сонет и неожиданно увлекся какой-то цветочницей — он познакомился с ней на танцах и за несколько дней истратил на нее трехмесячное жалованье. Потом статья, сонет и цветочница показались ему пошлыми и скучными. Он протянул еще с неделю, не находя себе места, и в один прекрасный день отправился в особняк на бульваре Латур-Мобур. Времени прошло достаточно, и приличия позволяли ему выразить вдове соболезнование.
Когда он вновь увидел решетчатые ворота, крыльцо в глубине двора, прихожую с большой изразцовой печкой, ему показалось, что он не бывал здесь целую вечность. Он так устал, будто прожил не одну жизнь.
Он ждал Елену в гостиной несколько минут. Когда она вошла, такая бледненькая и казавшаяся выше в черном платье, ему почудилось, будто он видит ее впервые. И не потому, что она очень изменилась. После болезни, несмотря на муки больного воображения, она пополнела, ее щеки округлились. Просто он всегда, когда видел ее, испытывал упоительное чувство новизны. Из-под белокурых кудрей, спускавшихся на лоб, глаза Елены улыбались неуловимой и очаровательной улыбкой. Она заговорила первая; спросила о каком-то пустяке, и Лонгмар вздрогнул. Ответил он невпопад. Она лучше владела собою и наслаждалась его смущением. Он туманно и бегло коснулся горестных воспоминаний; потом, почувствовав себя непринужденнее, завел разговор о будущем.
Она сказала, что светская жизнь ей уже совсем не нравится. Спросила, что он собирается делать. Он ответил, что ему хочется заняться частной практикой — отец, вероятно, даст ему необходимые средства. Она одобрила этот план, — в Сен-Жаме и в парке Нейи у нее есть друзья, которые составят молодому доктору избранную клиентуру, — она обещала ему свое покровительство и этим связала его будущее со своей жизнью. Она призналась, что еще не решила, чем заняться. Потом добавила, — сказав из любви к нему неправду, — что наследство Хэвиленда, оставленное ей только в пожизненное пользование, не так велико, ибо часть завещана другим наследникам, и она может оказаться совсем не такой уж богатой, как все думают. И добавила: «Вы не станете меня избегать, если я обеднею?» У него оказалось достаточно такта, и он промолчал. О своей любви они не говорили. Но каждый их вздох был как знойное дуновение. Им трудно было дышать; им казалось, будто они витают в каком-то удушливом, но упоительном тумане. Она сказала, что ее лихорадит. Он взял ее руку, чуть сжал, и Елена не отняла ее. Они не понимали, что с ними творится, им хотелось умереть; но вдруг Елена опомнилась. Она отвела руку. По лбу ее пробежала тень. Она задумалась и сказала:
— Я не раз поступала так, как никогда больше не поступлю. Я лучше, чем жизнь, которую я вела.
Эти слова всколыхнули дремлющие воды их воспоминаний, и Рене отвернулся, сдерживая набежавшие слезы. Теперь она взяла его руку. Из прихожей донеслись чьи-то шаги. «Друг мой, друг мой», — промолвила она… И, не договорив, отошла и села в кресло.
Явился г-н Феллер, о котором оповестил скрип ботинок. Он горячо пожал руку доктору, вспомнил вечера на Новой Полевой улице.
— Мы вас воспитали, выработали ваш характер, — сказал он. — Вы наше детище, Рене. Да что и говорить, в моем доме вам довелось увидеть немало любопытнейших типов. Для вас это было школой наблюдательности. Так, значит, вы постранствовали и повидали чужие края, как лафонтеновский голубок?[64] Ах, море! Море!
Он заговорил о том, как необъятен, как поэтичен океан, и очень воодушевился. Затем попросил позволения разобрать свою корреспонденцию и написать письма.
Он уселся за стол и принялся читать какие-то бумаги, причем все время брюзжал и ворчал от досады, а может быть, от пренебрежения. Он старался придать важность себе, своим бумагам, записным книжкам и то прикидывался, что сосредоточенно занимается, то напускал на себя легкомысленное безразличие.
Елена и Рене молча смотрели друг на друга, и больше никто не существовал для них на целом свете.
Но вот г-н Феллер застрочил пером по каким-то бумажонкам, с треском подписался, позвонил, как у себя дома, велел отнести письма на почту и вздохнул полной грудью.
Настроение у него изменилось; он стал милым, простым, чуть насмешливым. Он предложил отправиться на прогулку extra muros[65]. Никто о ней и не узнает. Да это и не развлечение. Надо же где-нибудь пообедать. Отчего не съездить в Медон поесть жареной рыбы?
Всем троим нравилось вот так, без долгих сборов, не приглашая чужих, отправляться за город.
В Нижнем Медоне они вошли в беседку, стоявшую на берегу реки. Развязывая ленты шляпы, Елена грациозным движением подняла руки, согнув их, как согнуты бывают ручки амфоры, и Рене с восхищением смотрел на нее. Белокурые ее волосы примялись на лбу, глаза мягко светились. Елена и Рене обменялись таким проникновенным, таким ясным взглядом, что им показалось, будто они тонут друг в друге. Феллер опять заважничал и, тяжело вздыхая, вспомнил о делах. Он потребовал чернил, бумаги, с большим трудом получил грязный пузырек, заржавленное перо и листок голубой почтовой бумаги, исписал его цифрами и сунул в карман. Потом ни с того ни с сего спросил, не знаком ли его молодой друг с кем-нибудь из тулонских фрахтовщиков. Он так напыщенно выговорил «фрахтовщик», точно всю фразу произнес только ради этого звучного слова; вполне вероятно, что так оно и было. Подали обед. Феллер выжал пол-лимона на жареную рыбу со всем изяществом, на какое только была способна его белая, пухлая рука, с короткими пальцами, унизанными перстнями. Он поглядывал сквозь черепаховые очки на Елену и Рене с затаенным желанием напутствовать и благословить их, как это делается на сцене. Перед ними, на реке, у самого берега, стояла плавучая пристань.
Узкий длинный островок порос тополями, они стеной закрывали горизонт. Мимо плыла душегубка, а с островка женщины в светлых платьях звали гребцов и звонко смеялись. Закат пылал, на реке дрожали блики света; потом небо и вода померкли; свежий ветерок потянул из темной рощи. Рене снял с вешалки черную шаль и накинул ее на плечи Елены. Феллер сыпал любовными историями и кулинарными рецептами. Он внезапно пришел в восхищение от ландшафта и начал воздавать хвалу провидению. Лонгмар ответил, что природа — арена вечной битвы и что все живое существует за счет убийства.
— Ну, это слишком, — отозвался г-н Феллер.
Все трое были счастливы. Уже начинало темнеть. Они долго просидели бы так, позабыв обо всем на свете, но Феллер вдруг вспомнил о существовании кофейни «Кольмар». Он прикинул, что надо поспешить, иначе не успеешь сыграть партию в биллиард с маклерами и с агентами рекламной конторы.
— Дети мои, — сказал он, взглянув на часы и на-хмуря густые брови, — мне пора: очень важное свидание. Да и дождь собирается.
Поднялся ветер. Облака стремительно проносились по небу мимо круглой и красной луны, которую будто мчало в противоположную сторону. Они искали узенькую тропинку, которая ведет в Верхний Медон и к станции. Елена шла под руку с Рене. Ночная полутьма сбивала с пути. Они молчали. Вдруг Елена вздрогнула и сказала:
— Мне страшно.
Навстречу им шел какой-то человек в лохмотьях, высокий, худой, длинноногий. Он приподнял соломенную шляпу, и показалась его худая физиономия, просверленная большими и тусклыми глазами. Он протянул руку и шепотом попросил подаяния. Елена прижалась к Рене и потянула его вперед.
— Вы видели, он похож на… Мне страшно.
Даже Рене стало не по себе. И правда, нищий напоминал Хэвиленда; к тому же его угрюмое, костлявое лицо выражало такую безысходную тоску, что в воображении вставали страшные черты Хэвиленда, — не того Хэвиленда, каким он был прежде, а каким он, должно быть, стал теперь, и это было тяжелее всего. Они втроем шли вверх по тропинке, окаймленной живой изгородью и заборами. Камешки катились у них из-под ног. Вдруг Елена остановилась; она вглядывалась в темноту. Рене видел только столб, а вокруг него — заросли крапивы. Но Елена, без сомнения, видела что-то иное. Она вскрикнула и упала навзничь. Феллер хотел ее приподнять.
— Не надо ее трогать, — сказал Рене, склонившись над Еленой.
Она лежала неподвижно, без чувств. Шевелились только губы, а в углах рта появилась пена. Невидящие глаза были устремлены в небо. Очнувшись, она ничего не могла припомнить, но чувствовала, что совсем разбита. Когда они подошли к подъезду особняка, Елена стала просить отца, чтобы он переночевал у нее сегодня. Она говорила, что ей все еще страшно. Она протянула Рене руку, но руку ледяную, напряженную, неживую, и посмотрела на него таким унылым, таким растерянным взглядом, что он был глубоко взволнован.
Елена была напугана, все время жила в страхе. Боялась она всего: визитеров, которые приходили к ней, и тех, которые не являлись, хотя она их ждала, боялась шума, тишины, роскошных своих комнат и даже улицы. Она вздрагивала, если встречала знакомых. Прежняя ее подруга по пансиону, Сесиль, которая уже давно вышла замуж за финансиста, приехала с визитом в роскошном наряде. Гостья жеманилась, болтала о пустяках, но чувствовалось, что она сгорает от любопытства, а это было для Елены пыткой. Заметка «Наблюдателя» подстрекнула любопытство Сесиль, однако она поняла, что ей придется уйти, ничего не выведав.
Она уже поднялась и вдруг, передумав, сказала:
— У журналистов совсем нет здравого смысла. Кто же это написал, будто ужасное несчастье, постигшее вас, душечка, изображают в каком-то особом свете?.. Впрочем, я не совсем хорошо представляю себе, что под этим подразумевается.
Елена растерянно ответила:
— Я вас не понимаю… Уверяю вас, я…
Она остановилась, чуть не совершив непоправимую оплошность. Ведь она собиралась отстаивать свою невиновность!
Елена велела отыскать газету с заметкой, прочла ее и потеряла сон.
Тем временем авраншская прокуратура тщательно вела следствие по одному уголовному делу. Некий Релин, ходатай по делам, пользовавшийся довольно скверной славой, был убит у себя дома, на улице Жевр, в Гранвиле. Сначала подозрение пало на портового грузчика, пьяницу и гуляку, заходившего к Релину около пяти часов вечера накануне того дня, когда был обнаружен труп. Лавочник, живший в первом этаже, видел, как грузчик спускался по лестнице и, казалось, был чем-то страшно рассержен. Его долго допрашивали, но признали невиновным и освободили. Судебному следователю пришлось опять предпринять розыски, и он снова обследовал место преступления. Он заметил, что документы, которые преступник вытащил из конторки и, наспех перелистав, бросил на труп, лежали отдельными пачками, причем каждая пачка была в бумажной обложке с фамилией и адресом. Груду бумаг предусмотрительно оставили на месте в том виде, в каком нашли. Тело жертвы вытащили из-под бумаг с тщательными предосторожностями. Одну из обложек убийца бросил поверх других, следовательно, в конце поисков, — она оказалась пустой. На ней была надпись: «Грульт, лакей Хэвиленда, проживает в Париже».
На фамилию Грульт натолкнулись еще раз, уже не в Гранвиле, а в Авранше, при проверке книги для приезжих на постоялом дворе «Красный конь». Грульт еще жил там, когда отдано было распоряжение об его аресте; его задержали.
Елена узнала об этом из газет после ужасной ночи. Ей пригрезился он. Видение было жуткое; он стоял перед ней, ни в чем не упрекая ее, в нем не было ни вражды, ни гнева. Но он явился Елене таким, каким его создало ее воображение, в своем новом страшном облике. Как жить, если он будет приходить каждую ночь?
К завтраку приехал Феллер. Она бросилась к нему с безумной нежностью и страхом, умоляя его о чем-то взглядом. И обняла его так крепко, что он сказал:
— Да что с тобой? Ты мне делаешь больно.
Затем он заявил, что никогда не доверял Грульту, — это было поистине неожиданное открытие. Он говорил, что преступление негодяя бросает его в дрожь, но что ночью ему пришла в голову некая мысль, снизошло наитие. Он решил разыскать Сэмюэла Эварта. Сегодня утром он уже отправил письмо по этому поводу во французское посольство в Англии. Он будет продолжать поиски. И в эту минуту острый его взгляд словно собирался просверлить карниз.
Елена жестоко страдала, видя, как отец увлечен делами умершего. Она сказала:
— Папа, а не хотелось бы тебе уехать с дочкой куда-нибудь далеко-далеко?
— Куда же? — спросил он испуганно и добродушно.
Мысль о том, что придется покинуть кофейню «Кольмар», казалась ему самой дикой и чудовищной нелепостью на свете. Он пришел в себя от изумления, поцеловал Елену в лоб и шепнул:
— Ты еще дитя!
Затем, из врожденной склонности к легкому решению всех жизненных вопросов и по бестактной доброте, он, сказал, рассчитывая, что его слова удержат молодую вдову в Париже:
— Наш друг Лонгмар будет безутешен, если ты уедешь.
Но она возразила строгим тоном, что г-н Лонгмар должен думать о браке с молоденькой девушкой и, сложив руки, воскликнула дрогнувшим голосом:
— Господи, господи, как безжалостна жизнь!
Отец сжал ее руки и ответил своим сочным голосом:
— Кому ты говоришь это, дитя мое!
Разложив на столе шагреневый портфель, он скрылся от нее в дыму толстой сигары и начал составлять докладную записку о Сэмюэле Эварте, пропавшем без вести.
С этого дня угрызения совести и страхи Елены начали усиливаться без всякой видимой причины, только из-за игры ее больного воображения. Все чаще, все явственнее становились ее бредовые видения. Ей приходилось напрягать мысль, чтобы отличать их от действительности.
После допроса Грульта было отдано распоряжение произвести обыск в квартире обвиняемого. Однажды утром в особняк явился полицейский комиссар в сопровождении слесаря. Г-же Хэвиленд доложили, что комиссар рассматривает бумаги во флигеле и просит хозяйку через час-другой уделить ему минуту для беседы. Эта весть сразила Елену. Она отчетливо видела, что у нее в комнате сидит муж, обезображенный тлением, но в безукоризненном костюме, невозмутимый и довольный. Она видела, как он перелистывает какой-то журнал с безмятежным видом, будто человек, вернувшийся домой. Глаза его вытекли, в орбиты набилась земля, но он заметил ниточку на скатерти и осторожно снял, как всегда это делал, когда был жив; потом он исчез. Тут Елена испугалась другого. Она была так не искушена в жизненных делах, что вообразила, будто правосудие станет ожесточенно преследовать ее, заставит признаться в самых сокровенных мыслях и отправит на эшафот вместе с Грультом. Ей приходило на память все, что она читала о казни Марии-Антуанетты. Она уже чувствовала, как к ее затылку прикасаются холодные ножницы палача. Она обезумела от ужаса. Шуршание собственного пеньюара доводило ее до полуобморочного состояния.
Около десяти часов она услышала, как хлопнула дверь. Она распахнула окно, не зная зачем — покончить ли с собой, убежать ли. Оказалось, пришел из коллежа ее племянник Жорж. Он сердито швырнул книги на стол, случайно взглянул на Елену и воскликнул:
— Какие у тебя сегодня большущие глаза!
Он раскрыл книгу, собираясь по обыкновению позаняться до обеда, и, надув губы, как подобает всем школьникам-лентяям, стал жаловаться, что очень уж много задано по греческому языку на завтра. Он сел на самый кончик стула, поджав под себя ногу, облокотился о стол и начал нехотя листать словарь. Переводил он, хотя и кривлялся, довольно хорошо. В тетради делал множество клякс и слизывал их языком.
Елена, оцепенев, прислушивалась к каждому звуку и вздрагивала, когда мальчик стучал ногой о перекладины стула. Он подражал строгому и выспреннему тону учителя:
— Обратите внимание, господа, на гармонию стихов Софокла. Мы не знаем, как их произносили, и произносим их как попало, но все же какая гармония! Господин Лабрюньер, вы проспрягаете десять раз глагол . Какая гармония!
Затем он заговорил обычным своим звонким голоском:
— Тетя, ручаюсь, что наш учитель носит картонные воротнички. Мы зовем его Пифоном[66]. Знаешь, почему? Как-то он нам сказал: «Господа, Пифон был безобразным, отвратительным и на редкость злобным чудовищем». А Лабрюньер взял да и крикнул из-под парты: «Совсем как вы». Лабрюньер молодчина! Знаешь, тетя, ведь ты — красавица!
Затем его мысли, после стольких скачков, остановились на греческом тексте. Он переводил слово за словом, громко выговаривая греческие, а за ними французские слова, которые и записывал, то и дело умолкая, чтобы пересчитать игральные шарики; его голосок серебристый, как крик свиристели, звенел в комнате:
— — божественная голова, — Иокасты[67], — мертвая… Как глупо!.. Она пошла… — брачные покои… то есть в спальню… Заметьте, господа, какое удачное выражение! А какая гармония!.. — рвала на себе волосы, — призывала, — Лайя, — мертвого. Видишь ли, тетя, по-французски это слово означает проповедь, а по-гречески — имя старичка, за которого вышла замуж Иокаста, ну, а брак не удался. «Она рвала на себе волосы и призывала мертвого Лайя…»
В этом греко-французском бормотании Елена узнала древнюю и возвышенную повесть о женщине, доведенной до отчаяния.
Мальчик, радуясь, что скоро конец, торопился: — — мы увидели женщину, которая повесилась. — Он сделал росчерк, продырявив пером бумагу, показал язык, лиловый от чернил, и запел: — Повесилась! Повесилась! Я кончил!
Елена встала, выпрямилась и пошла к себе наверх такой спокойной, такой уверенной, такой твердой походкой, что казалась олицетворением Неизбежности.
Она закуталась в темную шаль, опустила на лицо вдовий креп и сошла вниз по черной лестнице.
Улица ослепила Елену, и она пошатнулась. В то утро воздух был пронизан каким-то рассеянным, странным светом. Он заливал все вокруг, и каждый предмет выступал с невероятной четкостью. Экипажи, деревья, газетные киоски и прохожие даже издали виднелись до того отчетливо, словно были совсем рядом. Такая прозрачность воздуха угнетала Елену — она ни на что не смотрела, но все видела. Самые безразличные для нее вещи — номера фиакров и буквы на вывесках — до мелочей запечатлевались в ее глазах и утомляли больные нервы. Все, что она видела, как будто насильственно врывалось в нее и причиняло боль. Ей хотелось вернуться домой, но остановиться она была не в силах. Нет, никогда, ни у одного живого существа не был еще так подавлен рассудок. И она шла вперед, словно приняв бесповоротное решение. Ею владела лишь одна мысль, простая, ясная и непреложная, исключавшая все остальное. Елена шла, даже не сознавая, что она идет, как будто ее несли крылья; она чувствовала страшную слабость, потеряла всякую волю. Она шла. Впереди семенила девочка, несла ребенка и кружку с молоком. Елена следила, как белые капли сбегают на плиты тротуара. Все душевные силы, уцелевшие в ней, сосредоточились на этих каплях. Капельки все падали и наводили на нее необъяснимую тоску.
Она вышла к набережной, и перед ней открылся широкий простор; свет дробился на поверхности реки, прохладный ветерок рябил воду; Елена глубоко вздохнула. Она постояла в нерешительности, потом свернула направо и продолжала свой путь. На набережной д'Орсэ благоухали цветущие сады. Она все шла.
От Паромной улицы до Королевского моста ей мешала идти вереница экипажей, омнибусов, куда-то спешивших людей, проворных мастериц. Она перешла мост, не глядя на воду, еще раз повернула направо, спустилась к берегу по сходням, над которыми склонились ивы, пробралась в купальню, и там ее обдало запахом горячей воды и дегтя.
Служанка в белом переднике приготовляла ванну; Елена терпеливо ждала, покусывая ручку зонта. Она была очень спокойна. Она вошла в кабину и сказала, что позвонит, когда понадобится халат.
Дверца за ней закрылась, и она тотчас же раздвинула коленкоровые занавески, резким толчком распахнула окно, вздохнула полной грудью. Сена катила мелкие, искристые волны. С плавучей прачечной, причаленной к другому берегу, долетали глухие удары вальков. Из-за пестрой ограды мужских купален несся гул.
Елена смотрела на яркий пейзаж беспечным и как будто довольным взглядом. Черная кашемировая шаль обтягивала ее плечи, вдовий креп, откинутый на шляпу, зловещим облачком колыхался у нее над головой, она была хороша, как никогда, и вся дышала тихой негой. Все ближе и громче раздавался шум пароходного винта. Понтон купальни слегка качнуло, и речной пароходик, идущий в Пуэн-дю-Жур, проплыл так близко, что она услышала голоса пассажиров. Двое развязных молодчиков, облокотившиеся о перила палубы, с вожделением посмотрели на Елену, конечно мысленно раздевая ее.
Она их заметила. Она услышала, как старший, блондин с угреватым лицом, сказал приятелю:
— Хороша! Вот бы…
Но пароход уже шел, опустив трубу, под аркой Королевского моста.
Уголки ее губ дрогнули от усмешки, то ли презрительной, то ли довольной.
Она была спокойна; ее блуждающий взгляд был кроток, безмятежен. Она подняла прекрасные свои руки плавным движением, которое пленило бы многих мужчин, провела ладонью по лбу. А потом с безразличным видом отвернулась от всего окружающего и затворила окно. Был полдень.
В два часа она еще не позвонила. В десять минут третьего служанка, удивленная тем, что ее так долго не зовут, приоткрыла дверь кабины и спросила, не нужны ли ее услуги.
Ванна была пуста, зато против двери, между окном и зеркалом, висело что-то большое, черное.
Девушка выбежала и стала звать на помощь.
Елена Хэвиленд повесилась, привязав к крюку галстук своего племянника. Она не рассталась с той черной шалью, которую накинул ей на плечи Рене в беседке месяц тому назад, когда они ездили в Медон. Ее колени были подогнуты, а носки туфель касались пола. Стул, видимо, умышленно был поставлен слева и чуть отклонял тело в сторону, не давая упереться в пол. Голову закрывал вдовий креп. Его приподняли. Лицо распухло, изо рта высунулся черный, вздувшийся язык.
Полицейский комиссар, вызванный на место происшествия, сделал такое замечание:
— Немало видывал я женщин-самоубийц, но в первый раз вижу удавленницу.
Ужасный и необъяснимый уход из жизни любимой женщины сразил Лонгмара, хотя сначала он и не казался удрученным. Он со страстью занялся медициной. Но стал угрюмым, суровым, грубым. В нем по видимости осталась лишь одна хорошая черта: он был добросовестным и дельным врачом. С друзьями он ссорился, цинично относился к женщинам и, оттолкнув всех, кто его любил, остался одиноким. Раздражительность его доходила до того, что он не мог позавтракать в молочной, не поссорившись с официантом, хозяином и кассиршей.
Из-за какого-то бестактного замечания главного врача госпиталя он подал в отставку и в один прекрасный день очутился у своего отца, в глухом уголке, в Арденнах, без книг, без белья, не бритый целых три недели и хмурый.
Бывший дорожный смотритель, сухонький старичок, подстригал деревья, разливал вино в бутылки, чинил расшатанные половицы в комнатах, колол дрова, суетился и ко всем житейским делам относился весьма серьезно. Он пожимал плечами, видя, что его сын целыми днями валяется в саду с потухшей трубкой в зубах и в рваной соломенной шляпе, надвинутой на нос.
Как-то после обеда он признался сыну, что у него на руке «шишка» и что хотя она и не болит, но, сдается ему, растет. Он спросил, как ему быть.
— Никак, — ответил Рене, повернувшись спиной к возмущенному старику.
Часто старик с заступом или с садовыми ножницами в руках будто случайно проходил мимо копны сена, где валялся его сын. Иной раз он говорил:
— Если ты болен, ложись в постель.
Или же:
— Если кто-нибудь придет, прошу тебя, держи себя иначе. Ради твоего же блага говорю.
Рене завел привычку после еды выходить из дома. Уходил он неподалеку и ложился на крутом берегу речки под кустами дикого дрока. Он даже не мечтал. Все ему казалось тягостным, нелепым, скверным; в его печали не было ни прелести, ни красоты. Он пробыл в таком состоянии несколько недель.
И вот однажды, до одури зевая на берегу, он увидел гурьбу детей — они купались голышом в речке и неловко, но все же грациозно переступали с камня на камень. Русоволосые, румяные малыши хохотали, перекликались, сталкивали друг друга в воду, кричали и плескались, внося оживленье в суровый пейзаж. Лонгмара вдруг осенила удачная мысль. Он кликнул ребятишек, но они бросились от него врассыпную, скользя и цепляясь за мшистые камни, и даже не думали подходить. Какой-то мальчуган притаился под скалой, нависшей над речкой, воображая, что его не видно. Рене поймал его врасплох и вытащил из норки, как угря. Очевидно, лицо у Лонгмара было не злое, потому что малыш перестал его бояться.
— Послушай-ка, звереныш, — сказал доктор. — Хочешь заработать новенькие су? Принеси мне лягушек. Ты, наверное, умеешь ловить лягушек. Я живу вон там, у папаши Лонгмара.
Ему притащили лягушек, и он заперся в комнате, сразу пропитавшейся едким запахом аптеки и табака. Старик Лонгмар, выпалывая цветочные грядки, с довольным видом поглядывал на слуховое оконце, откуда свисала латунная проволока, а на ней — грозди искалеченных лягушек. Теперь, когда сын стал заниматься, старик проникся к нему благоговейным уважением. Он старался сделаться совсем незаметным, ходил по дому на цыпочках, запрещал служанке приводить в порядок постель наверху, пока г-н Рене занимается.
Как-то за столом, чистя грушу, он сказал сыну:
— Не могу ли я тебе помочь выделывать лягушек? Хочешь, например, я построгаю дощечки? Я мог бы их покрасить и даже наклеить слой мелкого песка.
— Наклеить песок на дощечки? Зачем?
Старик объяснил: он думал, что сын делает чучела лягушек и мастерит из них всякие штуки.
— Видел я в Париже, — сказал он, — в зоологических магазинах чучела лягушек, и сделаны они были отменно; одни будто дрались на дуэли и держали крохотные деревянные шпаги, а другие играли в пикет малюсенькими картами; были еще и лягушки, которые сидели в беседке и пили из кукольных стаканчиков. Ловко придумано! Вот я и решил, сынок, что ты мастеришь вещицы в эдаком же роде.
Старик разочаровался, узнав, что сын занимается опытами. По его мнению, такое ребячество простительно было только школьнику. Он снова стал мрачен и, когда, работая в саду, окидывал дом хозяйским взглядом и замечал лягушек, свисавших из окошка, сокрушенно качал головой.
Однажды утром Рене объявил отцу, что уезжает. Прощаясь, оба говорили отрывисто, какими-то сиплыми голосами, с бесстрастными, напряженными лицами — в их расставании чувствовалась угрюмая решительность.
Но пока старик отец, подъезжая к дому, плакал, сморкаясь в клетчатый платок, сын лежал на скамейке в вагоне третьего класса и, раскуривая трубку, смахивал с глаз слезы.
В Реймсе в его купе сели два молодых человека, по виду приказчики. Один из них читал «Пти-Журналь» и делился с приятелем важнейшими новостями:
— Министерский кризис продолжается… Взрыв, происшедший в квартале Гро-Кайу, вызвал смятение… Некий Грульт (Жюст-Дезире) казнен в шесть часов утра, в Гранвиле, на Рыночной площади.
— А что он натворил? — спросил другой.
— Убил какого-то старика. Обвиняли его и в том, что он отравил богача-англичанина, но второе преступление на суде доказано не было. Да разве ты не помнишь дела Грульта?
— Нет, — ответил молодой человек. И, помолчав, добавил: — А подробности есть?
Они прочли вполголоса: «В четыре часа утра роковой механизм…» Остального Лонгмар не слышал. Молодой человек сложил газету и сказал:
— До последней минуты он уверял, будто убил свою жертву не преднамеренно. Все равно, негодяй он был отъявленный… Знаешь, я не прочь закусить, а ты?
Лонгмар жил в Париже, не выходя из какого-то тупого оцепенения. У него еще осталось несколько сот франков от жалованья, полученного в Кохинхине, они избавляли его от трудов. Вставал он в полдень, отправлялся в Люксембургский сад и сидел там на скамейке, глядя, как осенний ветер взметает опавшие листья. Он сидел, подперев голову руками, сидел так долго, что на щеках у него появлялись отпечатки кулаков. Когда наступили холода, все чувства в нем замерли. Зимние дни он проводил в маленькой, душной кофейне, даже не проглядывал журналов, даже не играл на биллиарде. Как-то весной он встретил там своего знакомого, Нуйака. Этот толстый волосатый человек, выходец из крестьян, получил изрядное наследство от своего покойного папаши, овернского земледельца, и проматывал деньги, сочетая ненасытность обжоры со скаредностью крестьянина. Но теперь, к сорока годам, он немного остепенился.
У себя в родных краях он купил всеми забытый горячий источник с запущенной водолечебницей и сейчас думал лишь о том, как бы привлечь туда больных. Карманы у него были набиты пузырьками с минеральной водой и проспектами, украшенными заставкой с изображением римских бань и пруда XVI века, который срисован был со старинной миниатюры.
Он протянул Лонгмару бутылочку, говоря:
— Теплая, сернистая, хлористая, щелочная, мышьяковая, йодисто-бромистая и насыщенная углекислым газом.
Потом он начал пространно рассказывать о своем предприятии.
Водолечебница находилась в пятидесяти километрах от Клермона, на берегу озера, у подножья бесподобной базальтовой горы, возвышавшейся, словно пирамида. В деревне жили пятнадцать — двадцать пастухов и около тридцати мужчин и женщин, изуродованных зобом.
Нуйак получил в наследство от отца три-четыре лачуги, собирался их выкрасить, обнести забором и превратить в коттеджи для приезжающих. В гостинице «Цезарь», стоящей против лечебного заведения, пожалуй, поместится тридцать — сорок приезжих. Позже надо будет подумать и об устройстве казино. Начать придется с малого, а там, в будущем, как знать… В заключение он спросил, не хочет ли и Лонгмар принять участие в этом деле.
— Приезжайте, — сказал он, — будете у нас врачом.
Нуйак питал к медицинским способностям бывшего военного хирурга глубочайшее уважение, вызванное единодушным мнением их общих приятелей. Все друзья признавали, что у Лонгмара глаз и рука выдающегося хирурга.
Лонгмар отвечал:
— Ваш источник в захолустье. Никто туда не поедет, разве что несколько золотушных иностранцев, которые там вконец заплесневеют. Я поехал бы лишь при одном условии, что буду жить там зимой и летом.
Он сразу согласился на скудное жалованье, предложенное Нуйаком, твердо уверенным, что доктор его водолечебницы будет вознагражден многочисленной клиентурой, которая будет стекаться на курорт со всего света.
На следующий день Лонгмар объехал весь Париж, покупая одежду, инструменты и книги. Часов в пять вечера, проходя по авеню Елисейских полей, он остановился около открытого кукольного театра. Зеваки в три ряда налегали на канат, протянутый между стволами деревьев и отделявший места, где сидели платные зрители.
Детишки стояли позади нянек, уныло созерцая их юбки да ноги какого-нибудь военного.
В толпе зрителей, но чуть в стороне, Лонгмар увидел сгорбленного, грузного старика, заплывшего нездоровым жиром, на его бледном лице застыло выражение скорбного безразличия. Сюртук его порыжел на воротнике и плечах, сзади вздернулся, а передние полы свисали клином. Старик смотрел на кукольное представление, вернее, его взгляд, устремленный в ту сторону, блуждал между небом и землей с выражением, присущим только ему одному.
Лонгмар с волнением узнал Феллера де Сизака, и воспоминания всколыхнулись в его душе.
Феллер пожал ему руку, хотел что-то сказать, но не нашел слов. Лонгмар с какой-то особой жалостью, с внезапной нежностью сказал ему:
— Поедемте со мной.
— Охотно, — ответил Феллер. — Сегодня вечером у меня нет никаких дел.
Он сказал, что живет на улице Трюфо, а это — в конце Батиньоля.
— Конечно, далековато от центра, — добавил он, — но, знаете ли, при трамвайном сообщении…
Уже стемнело, когда они уселись в закопченном кабачке, на улице Монмартр. Они смотрели друг на друга в каком-то изумлении и не могли отдать себе отчета, день ли, век ли прошел с тех пор, как они виделись в последний раз.
О ней они не говорили. Но обоим казалось, что она тут, рядом.
Лонгмар, раскалывая орехи, сообщил, что уезжает в Мон-Дор, рассказал о том, что будет там делать. Он повторил просто:
— Поедемте со мною.
Старик испуганно вытаращил глаза и воскликнул:
— Бросить Париж! Немыслимо! А дела? Жизнь кипит только в Париже.
Лонгмар, охваченный жалостью, все же не мог не улыбнуться:
— Едемте! Там вы будете инспектором, контролером, распорядителем.
Такие чины вскружили голову бедному старику, и он заявил, что хотя его содействием уже заручилось одно предприятие, в котором… и для которого… но если он, как человек опытный, может принести некоторую пользу… Они условились встретиться на следующий день. Лонгмар шел по мосту и думал:
«Чувство это сильнее меня, мне все представляется, что он мой тесть».
Курортный сезон прошел для Нуйака не так уж плохо. На воды приехали лечиться несколько русских и одна семья из Лиона. Г-н Феллер похаживал у источника и пробовал воду с видом знатока. Чем он в, сущности ведал — было неизвестно. Разумеется, Нуйак не принял бы Феллера на службу. Однако он платил ему — но деньгами Лонгмара.
— Постарайтесь уверить старика, будто вы платите ему жалованье, — попросил Нуйака доктор, — и главное, не говорите, что он получает мое. А я обойдусь.
Он дал несколько советов русским, его вызывали в горные селенья, когда гуляки, выходя в воскресенье из кабака, ухитрялись вывихнуть себе ногу. Но вот улетели ласточки, уехали и путешественники, только не стаей, а парами или в одиночку, друг за другом.
Пришла зима. В долине лежал снег. На гранях порфировых глыб и в расщелинах, черневших между гранитными скалами, висели, как сталактиты, огромные ледяные сосульки. На склонах стояли величавые ели, смутно рисуясь в тумане, будто призраки. Море тьмы заслоняло горизонт. Со стен водолечебницы, расписанных красными и коричневыми фресками в античном вкусе, чешуйками отпадала краска. Напротив ванного заведения, в зале нижнего этажа гостиницы «Цезарь», г-н Феллер играл в домино с хозяином номеров. Лонгмар курил трубку, положив ноги на решетку камина. Он пощупал себе пульс на левой руке большим пальцем правой и пробормотал:
— Жар, тяжесть и острая боль в подвздошной области, кашель, подавленность, невралгические боли в правом плече. Все признаки налицо: у меня явное воспаление печени.
И впервые за целый год, четыре месяца и шесть дней он улыбнулся.