Nel mezzo del cammin di nostra vita…
«Земную жизнь пройдя до половины…»[231]
Этот стих, которым Данте начинает первую песнь «Божественной Комедии», сегодня вечером пришел мне на память, быть может, в сотый раз. Но только теперь он растрогал меня.
С каким интересом я снова мысленно повторяю его и каким нахожу его значительным и глубоким! Ведь сейчас я могу применить его к себе. И я теперь нахожусь на том рубеже, где был Данте, когда древнее солнце отметило первый год XIV столетия. И я прошел до половины путь жизни, если предположить, что путь этот равен для всех и ведет к старости.
Боже мой! Я двадцать лет тому назад знал, что старость неизбежна. Знал, но не ощущал. В ту пору половина этого пути столь же мало волновала меня, как и путь в Чикаго. Ныне, преодолев подъем, я оглядываюсь назад, чтобы охватить единым взглядом пространство, которое я прошел так быстро; стих флорентийского поэта настраивает меня мечтательно, и я охотно провел бы всю ночь перед камином, воскрешая призраки. Увы! Тени усопших столь зыбки!
Отрадно думать о милом прошлом. Ночное безмолвие располагает к воспоминаниям. Тишина приманивает тени усопших: по природе своей они застенчивы и пугливы и лишь во мраке и уединении тихонько беседуют со своими живыми друзьями. Занавеси на окнах задернуты, портьеры тяжелыми складками спадают на ковер; только одна дверь приоткрыта — и туда невольно обращены мои взоры. Там брезжит матовый свет; там слышится спокойное и тихое дыхание, и даже я не могу отличить дыхания матери от дыхания детей.
Спите, милые, спите!
Nel mezzo del cammin di nostra vita…
Я мечтаю, сидя у угасающего камина, и мне чудится, что этот мирный дом и комната, где чуть мерцает дрожащий свет ночника и откуда веет непорочным дыханием, — уединенная гостиница на большой, уже наполовину пройденной мною дороге.
Спите, милые, завтра мы снова двинемся в путь!
Завтра! Было время, когда в этом слове таилось для меня пленительное очарование. Когда я произносил его, передо мной вставали неведомые и волшебные образы, которые манили меня и шептали: «Идем!» Я так любил жизнь в ту пору! Как влюбленный, я слепо верил в нее и никогда не думал, что она, ко всем безжалостная, может быть суровой и ко мне.
Я не виню ее. Мне она не нанесла тех ран, которые нанесла многим другим. Порой, при всем своем безразличии, она даже мимоходом ласкала меня. Взамен того, что она похитила у меня или в чем отказала, она подарила мне такие сокровища, по сравнению с которыми все, чего я желал, — лишь тлен и суета. И все же я утратил надежду и теперь не в силах слышать: «До завтра!», не испытывая тревоги и печали.
Нет! Я больше не доверяю жизни, моей былой подруге. Но я все еще люблю ее! Покуда я вижу, как она озаряет своим божественным лучом три чистых чела, три любимых чела, я буду повторять, что она прекрасна, и буду славить ее.
Бывают часы, когда все поражает меня, когда самые простые явления вызывают во мне таинственный трепет.
Так, в это мгновение мне кажется, что память — волшебная сила, что дар воскрешать прошедшее столь же изумителен и драгоценен, как дар провидеть будущее.
Воспоминание — благо. Ночь тиха, я сгреб головни в камине и раздул огонь. Спите, милые, спите! Я пишу воспоминания детства для вас троих.
Меня всегда удивляло, что люди говорят, будто они ничего не помнят о своем раннем детстве. А вот я сохранил самые яркие воспоминания о той поре, когда был малым ребенком. Правда, все это отрывочные картины, но тем ослепительнее выступают они на смутном и таинственном фоне. Хотя мне еще довольно далеко до старости, но эти милые моему сердцу воспоминания словно выплывают из бесконечных глубин прошлого. Мне кажется, что в ту пору мир сиял великолепием новизны и яркостью красок. Будь я дикарем, я полагал бы, что мир столь же юн, или, если хотите, столь же стар, как и я. Но, увы, я совсем не дикарь. Я прочел много книг о древности земли и о происхождении видов и с грустью отмечаю кратковременность жизни каждой особи по сравнению с долговечностью рода. Итак, я знаю, что еще недавно у меня была кроватка с сеткой в просторной комнате старинного особняка, который впоследствии разрушили, чтобы очистить место для новых зданий Школы изящных искусств. В нем-то и проживал мой отец, скромный врач и страстный коллекционер всяких редкостей. Кто сказал, будто дети ничего не помнят? Я как сейчас вижу эту комнату, зеленые обои с разводами и прелестную цветную гравюру, изображавшую, как я впоследствии узнал, Павла, переносящего Виргинию на руках через Черную реку[232]. В этой комнате я пережил необычайные приключения.
У меня была, как я уже упомянул, кроватка с сеткой; днем она всегда стояла в углу, а на ночь матушка выдвигала ее на середину комнаты, верно для того, чтобы я был поближе к ее кровати, широкий полог которой внушал мне страх и восхищение. Уложить меня спать было нелегко. Тут пускались в ход и слезы, и мольбы, и поцелуи. Но и это еще не все! Я убегал в одной рубашонке и прыгал, как кролик. Матушка вытаскивала меня из-под стола или кресла и снова укладывала спать. Вот было весело!
Но стоило мне только лечь в постель, и сейчас же меня обступали какие-то совсем не похожие на моих домашних существа. У них были длинные носы, словно клювы у аистов, щетинистые усы, выпяченные животики, а ноги совсем как петушьи лапки. Я видел их в профиль, посреди щеки у каждого был круглый глаз, они проходили друг за другом, держа в руках метлы, вертела, гитары, клистиры и какие-то неведомые инструменты. Они были так безобразны, что лучше было бы им вовсе не показываться. Но надо быть справедливым: они бесшумно скользили вдоль стены, и ни один, даже тот, что шел последним, самый крошечный, у которого сзади торчали мехи для поддувания, не приближался к моей кровати. По-видимому, какая-то сила притягивала их к стенам, вдоль которых они скользили, плоские, как тени. Меня это немножко успокаивало. Но все же я не засыпал, ну как сомкнуть глаза в такой компании! Я глядел внимательно. И однако (еще новое чудо!) вдруг я оказывался в комнате, залитой солнцем, и видел перед собой матушку в розовом капоте, не понимая, куда же исчезли и ночь и чудища!
— Ну и соня! — смеясь, говорила матушка.
Верно, я был ужасным соней.
Вчера, гуляя по набережным, я увидал в лавочке торговца гравюрами один из редко попадающихся теперь альбомов, — гротески, созданные искусной и твердой иглой лотарингца Калло[233]. В пору моего детства тетушка Миньо, наша соседка, торговавшая эстампами, вывешивала их на каменную ограду, и каждый день, отправляясь гулять и возвращаясь домой, я любовался гравюрами Калло. Эти чудища запечатлевались в моем мозгу, и вечером, лежа в кроватке с сеткой, я вновь видел их перед собой, но не узнавал. О волшебник Жак Калло!
Небольшой альбом, который я перелистал, воскресил в моей памяти целый забытый мир, и я почувствовал, как в моей душе словно взвилась благоуханная пыль, в облаке которой проносились дорогие призраки.
В ту пору в одном с нами доме жили две дамы, одна ходила вся в белом, другая — вся в черном.
Не спрашивайте у меня, были ли они молоды: этого я не понимал. Но я знаю, что от них хорошо пахло и что у них было много замечательных вещей. Моя матушка была очень занята и не сближалась с соседями, она редко бывала у этих дам, зато я любил заходить к ним, особенно когда они пили чай, потому что дама в черном угощала меня пирожными. Итак, я отправлялся в гости один. Надо было пройти через двор. Матушка наблюдала за мной из окна и стучала в стекло, когда я слишком задерживался, глядя на кучера, чистившего лошадей. С трудом взбирался я по лестнице с железными перилами, крутые ступени ее не были приспособлены для детских ножек. Зато войдя в гостиную, я бывал полностью вознагражден за свой труд: в комнате было множество вещей, приводивших меня в восторг. Но ничто не могло сравниться с двумя маленькими фарфоровыми болванчиками, стоявшими на камине по обе стороны часов. Они покачивали головами и высовывали язычки. Я узнал, что они из Китая, и дал себе слово побывать там. Вот только трудно было заставить няню повести меня туда. Я воображал, что Китай находится за Триумфальной аркой, но попасть туда мне никак не удавалось.
В гостиной у дам был еще ковер с цветами, на котором я любил кувыркаться, и мягкий и уютный диванчик, превращавшийся по моему желанию то в лодку, то в коня, то в коляску. Дама в черном, помнится, довольно полная, была очень добрая и никогда не журила меня. Дама в белом бывала порой нетерпелива и резка, но она так прелестно смеялась! Мы отлично ладили втроем, и я решил, что кроме меня в комнату с болванчиками никого не будут пускать. Дама в белом, которой я сообщил свое решение, правда, посмеялась надо мной, но я настаивал на своем, и она обещала исполнить все, что я хочу.
Обещала. Но однажды я застал в этой комнате какого-то господина: он сидел на моем диванчике, протянув ноги на мой ковер, и весело болтал с моими дамами. Он даже передал им письмо, которое они, прочитав, возвратили ему. Мне это не понравилось, и я попросил сахарной воды, потому что мне хотелось пить, а главное чтобы привлечь к себе внимание. И действительно, господин взглянул на меня.
— Это наш маленький сосед, — пояснила дама в черном.
— Единственный ребенок. Не правда ли? — спросил господин.
— Да, — ответила дама в белом, — но как вы догадались?
— Да ведь сразу видно, что он избалован, — ответил господин, — такой назойливый и любопытный. Поглядите, как он уставился на нас.
Дело в том, что я хотел получше разглядеть его. Не буду льстить себе, но я прекрасно понял из разговора, что у дамы в белом есть муж, занимающий какой-то пост в далекой стране, что гость привез от этого мужа письмо, что его благодарили за услугу и поздравляли с назначением на должность первого секретаря. Все это не понравилось мне и, желая наказать даму в белом, я не захотел поцеловать ее на прощанье.
В тот же день за обедом я спросил у отца, что такое «секретарь». Отец ничего не ответил, а матушка объяснила, что это небольшой письменный стол, где хранят бумаги[234]. Как это может быть? Меня уложили спать, и одноглазые чудища заскользили поодиночке вокруг моей кроватки, гримасничая больше обычного.
Вы заблуждаетесь, если думаете, что на следующий день я еще помнил о господине, которого застал у дамы в белом, — я совсем забыл о нем, и не моя вина, что он сам напомнил о себе. Он имел дерзость опять появиться у моих приятельниц. Не знаю, было это через десять дней или через десять лет после его первого посещения. Теперь я склонен думать, что это было через десять дней. Удивительно, как этот господин, посмел занять мое место. На этот раз я как следует рассмотрел его и не нашел в нем ничего привлекательного. У него были очень блестящие волосы, черные усы, черные бакенбарды, бритый подбородок с ямочкой, стройная фигура, великолепный костюм, а главное, — самоуверенный вид. Он говорил о министерстве иностранных дел, о театральных постановках, о модах, о книжных новинках, о вечерах и балах, на которых он тщетно надеялся встретить моих дам. И они слушали его. Ну разве так разговаривают! Неужели он не мог рассказать, как это делала дама в черном, о странах, где стоят скалы из леденцов и текут ручьи из сиропа?
Когда он ушел, дама в черном сказала, что он очаровательный молодой человек. А я сказал, что он старик и урод. Дама в белом весело рассмеялась. Что в этом было смешного? Но так или иначе она смеялась над тем, что я говорил, а может быть, она меня вовсе и не слушала. У дамы в белом были эти два недостатка и еще третий, приводивший меня в отчаяние: она могла плакать, плакать, плакать без конца. Матушка говорила, что взрослые никогда не плачут. О! она не видела, как плакала, упав в кресло, дама в белом, держа распечатанное письмо в руке, запрокинув голову и закрывая глаза носовым платком. Это письмо (теперь я мог бы побиться об заклад, что оно было анонимное) причинило ей много горя. Как жаль! Ведь она умела так очаровательно смеяться! После этих двух встреч я решил сделать ей предложение. Она ответила, что у нее уже есть большой муж в Китае, а теперь будет еще маленький муж на набережной Малакэ; так мы и договорились, и она угостила меня пирожным.
Но господин с черными бакенбардами приходил очень часто. Однажды, когда дама в белом рассказывала, как она выпишет мне из Китая голубых рыбок и удочку, чтобы их удить, ей доложили о его приходе. Уже по тому, как мы с ним взглянули друг на друга, было ясно, что мы враги. Дама в белом сказала, что ее тетушка (она имела в виду даму в черном) ушла за покупками в магазин «Китайских болванчиков». Я видел, что болванчики стоят на камине, так зачем же куда-то идти, если хочешь что-нибудь у них купить. Но ведь каждый день наталкиваешься на вещи, которые так трудно понять. Господин как будто нисколько не огорчился отсутствием дамы в черном и сказал даме в белом, что им необходимо серьезно поговорить. Она кокетливо уселась на диванчик и приготовилась слушать. А он глядел на меня и, видимо, был чем-то смущен.
— Славный мальчик, — сказал он наконец, погладив меня по голове. — Но…
— Это мой маленький муж, — пояснила дама в белом.
— Нельзя ли отправить его к маме. Я не хочу, чтобы кто-нибудь слышал то, о чем мы будем говорить.
Она уступила.
— Душенька, — обратилась она ко мне, — пойди поиграй в столовую и не возвращайся, покуда я не позову. Ступай, душенька.
Я ушел опечаленный. А между тем столовая была очень занятной комнатой: там на стенных часах была картинка, изображавшая гору на морском берегу, на этой горе — церковь, а наверху синее небо. И, когда часы били, на волнах качался кораблик, из тоннеля выбегал паровозик с вагончиками, а в небо подымался воздушный шар. Но, если на душе грустно, ничто не радует. Да и картинка на стенных часах не двигалась. По-видимому, паровозик, кораблик и воздушный шар пускались в путь через каждый час, а час — ведь это так долго! По крайней мере тогда это было долго. К счастью, кухарке понадобилось что-то в буфете и, увидев, какой я грустный, она дала мне варенья, которое подсластило мою сердечную горечь. Но когда варенье было съедено, я снова заскучал. Стенные часы еще ни разу не били, а мне уже казалось, что мое печальное одиночество длится бесконечно долго. Порой из соседней комнаты доносился голос гостя, он то о чем-то умолял даму в белом, то как будто сердился на нее. Вот и хорошо! Но когда же они наговорятся? Я прижимался носом к окну, вытаскивал из мягких стульев волос, расширял дырочки в обоях, обрывал у занавесей бахрому. Чего только я не делал! Скука ужасная вещь! Наконец мое терпение лопнуло, я бесшумно подкрался к двери, которая вела в комнату с китайскими болванчиками, и потянулся к дверной ручке. Я прекрасно понимал, что это стыдно и нехорошо, но чувствовал при этом какую-то гордость.
Я распахнул дверь. Дама в белом стояла, прислонившись к камину, а господин опустился перед ней на колени и широко расставил руки, словно хотел ее поймать. Он был красный, как петушиный гребень, глаза у него вылезли на лоб. Ну можно ли доводить себя до такого состояния?
— Замолчите, сударь, — говорила дама в белом, волнуясь и порозовев более обычного, — замолчите! Если вы любите меня, замолчите, не заставляйте меня сожалеть…
Казалось, она боится его и изнемогает.
Заметив меня, он быстро встал, и мне думается, что у него мелькнула мысль вышвырнуть меня в окно. Но она не стала меня бранить, как я того ожидал, а обняла и назвала «душенькой».
Затем она посадила меня на диванчик, прильнула к моей щеке и долго тихонько плакала. Мы были одни. Желая утешить ее, я сказал, что господин с бакенбардами злой и что у нее не было бы огорчений, если бы она, как мы договорились, дружила со мной одним. Но как бы там ни было, взрослые ведут себя иногда очень странно.
Только что мы успокоились, как вошла дама в черном с покупками.
Она спросила, не приходил ли кто-нибудь.
— Да, господин Арну, но он забежал только на минутку, — равнодушно ответила дама в белом.
Я-то знал, что это неправда. Но ангел-хранитель дамы в белом, очевидно, избравший меня на этот день помощником, приложил свой невидимый перст к моим устам.
Я больше не встречал г-на Арну, и ничто не омрачало с тех пор моей любви к даме в белом, вот потому-то, верно, я и не сохранил о ней никакого воспоминания. Еще вчера, то есть тридцать лет спустя, я не знал, что с ней сталось.
Вчера я отправился на бал в министерство иностранных дел. Я вполне согласен с мнением лорда Пальмерстона, утверждавшего, что если бы не развлечения, жизнь была бы вполне сносной. Моя повседневная работа не изнуряет меня ни физически, ни умственно, и мне даже удалось заинтересоваться ею. Меня утомляют официальные приемы. Я знал, что на балу в министерстве будет скучно и что ехать туда бесполезно, я это знал и все же поехал, ибо человеку свойственно мыслить разумно, а поступать неразумно. Не успел я войти в гостиную, как доложили о посланнике*** с супругой. Я уже не раз встречался с посланником; его тонкое лицо носит следы утомления, вызванного не только трудами на дипломатическом поприще. Говорили, что он бурно прожил молодость, в мужском обществе о нем рассказывали множество пикантных историй. Его пребывание в Китае, лет тридцать тому назад, особенно богато приключениями, о которых любят поболтать в тесном кружке за чашкой кофе. Жены его я не имел чести знать, она показалась мне женщиной лет за пятьдесят. Она была вся в черном, ее былую красоту, еще не совсем увядшую, чудесно оттеняли великолепные кружева. Я был очень счастлив, когда меня ей представили, ибо бесконечно ценю беседу с пожилыми женщинами. Под звуки скрипок молодые женщины танцевали, она же вела со мной непринужденный разговор и случайно упомянула, что когда-то жила в старинном особняке на набережной Малакэ.
— Вы были дамой в белом! — воскликнул я.
— Действительно, сударь, — ответила она, — я тогда одевалась только в белое.
— А я, сударыня, был вашим маленьким мужем.
— Не может быть, сударь! вы сын добрейшего доктора Нозьера? Вы очень любили пирожные. А сейчас тоже любите? Ну, так приходите к нам, я вас угощу. По субботам у нас собираются к чаю близкие друзья. Как тесен мир!
— А дама в черном?
— Теперь дама в черном — это я. Моя бедная тетушка скончалась в год войны. В последнее время она часто вас вспоминала.
Во время нашей беседы господин с седыми усами и бакенбардами почтительно поклонился с чопорной грацией былого красавца супруге посла. Мне показалось, что я где-то видел этот подбородок.
— Господин Арну, — сказала она, — наш старый друг.
Мы жили в большой квартире, наполненной множеством необычайных вещей. На стенах висели боевые доспехи дикарей, черепа и скальпы, к потолку были подвешены пироги с веслами, бок о бок с чучелами кайманов; в горках разместились птицы, гнезда, ветви коралла и бесконечное множество разных скелетиков, злобных и коварных. Я тогда еще не знал, какое соглашение заключил мой отец с этими чудовищными существами, теперь я знаю: соглашение коллекционера. Мой отец, такой разумный и бескорыстный, мечтал засунуть всю природу в шкаф. В интересах науки, — как он говорил и думал, на самом же деле удовлетворяя свою манию коллекционера.
Вся квартира была набита чудесами природы. Только маленькая гостиная не подверглась вторжению, там не было ни зоологии, ни минералогии, ни этнографии, ни тератологии; там не было ни змеиной чешуи, ни панцирей черепах, не было никаких костей, никаких кремневых стрел, никаких томагавков, — только розы. Обои в маленькой гостиной были усеяны розами, розы в бутонах, нераспустившиеся, скромные, все одинаковые и все прелестные.
Матушка, имевшая зуб против сравнительной зоологии и френологии, обычно проводила день в маленькой гостиной за своим рабочим столиком. Я играл на ковре у ее ног с барашком, у которого уцелели три ноги; но когда-то у него были все четыре, и потому он и не удостоился чести фигурировать в тератологической коллекции моего отца рядом с двухголовыми кроликами; у меня был также паяц, двигавший руками и пахнувший краской; очевидно, в ту пору я обладал богатым воображением: паяц и барашек олицетворяли для меня разнообразных героев тысячи занимательных драм. Когда с барашком или паяцем случалось что-нибудь особенно интересное, я рассказывал об этом матушке. И всегда совершенно напрасно. Просто удивительно, что взрослые никогда толком не понимают малышей. Матушка была невнимательна. Она не очень вникала в то, что я говорил. Это был ее главный недостаток. Но она умела как-то особенно глядеть на меня своими большими глазами и говорить: «Ах ты, дурачок», — за это ей все прощалось.
Однажды в маленькой гостиной, отложив вышивание, она взяла меня на руки и, показывая цветок на обоях, сказала:
— Дарю тебе эту розу.
И чтобы распознать этот цветок, она иглой нацарапала на нем крестик.
Никогда ни один подарок не доставлял мне большей радости.
— Какой у меня лохматый сынок — настоящий разбойник! Господин Баланс, причешите его «под детей короля Эдуарда»[235].
С такими словами матушка обратилась к г-ну Балансу, — весьма искусному хромому старику парикмахеру, самый вид которого напоминал мне о тошнотворном запахе горячих щипцов и внушал страх потому, что у него были жирные от помады руки, и потому, что, когда он меня подстригал, волосы обязательно попадали мне за воротник. Поэтому я вырывался и не давал надевать мне белый халат и повязывать вокруг шеи салфетку, а он уговаривал:
— Неужели, дружок, тебе нравится ходить растрепой, словно ты сейчас только сошел с плота «Медузы»[236]?
Я помню его певучий говор южанина, помню, как по всякому поводу он рассказывал о гибели корабля «Медузы» и о том, как он сам уцелел, натерпевшись всевозможных бед, как они плавали на плоту, как тщетно подавали сигналы бедствия, как питались человечиной — он говорил с добродушием человека, видящего все в розовом свете. Г-н Баланс был человек жизнерадостный.
По-моему, в этот день г-н Баланс ужасно долго возился с моими волосами, и когда я, наконец, взглянул на себя в зеркало, то увидел нелепую прическу. Ровно подстриженная челка, словно чепчик, закрывала мне лоб до самых бровей, а на щеки волосы свисали, словно уши у легавой собаки.
Матушка была в восхищении: Баланс действительно причесал меня под детей короля Эдуарда. Она сказала, что и одет-то я в черную бархатную курточку и теперь остается только запереть меня вместе со старшим братом в башню.
— Пусть только посмеют, — с очаровательным задором прибавила она, поднимая меня на руки.
И, крепко обняв, донесла до экипажа, — мы отправлялись в гости.
Я спросил, что это за неизвестный брат и что за страшная башня.
И матушка, обладавшая божественным терпением и жизнерадостной наивностью, свойственными тем, чье назначение в этом мире любить, рассказала мне детским и поэтическим языком, как двое сыновей короля Эдуарда, красивые и добрые мальчики, были похищены у матери и задушены злым дядей Ричардом в одной из темниц Лондонской башни.
Вдохновившись, вероятно, какой-нибудь картинкой, которая была в то время в моде, она присочинила, что собачка лаем предупредила своих хозяев о приближении убийц.
Под конец матушка добавила, что это очень давняя история, но такая трогательная и прекрасная, что ее постоянно изображают на картинках и в театре и что все зрители плачут и что она тоже плакала.
Я сказал, что это, верно, очень злой человек довел до слез ее и всех остальных.
Она ответила, что, наоборот, это, верно, человек с возвышенной душой и большим талантом, но я не понял ее. В ту пору я не находил никакой отрады в слезах.
Экипаж остановился на Иль-Сен-Луи перед незнакомым мне старым домом, и мы поднялись по каменной лестнице, истертые и потрескавшиеся ступени которой глядели на меня очень неприветливо.
На первой же площадке послышался лай собачонки. «Вот она, — подумал я, — вот собачка детей Эдуарда», и страх, внезапный, непобедимый, безумный страх обуял меня. Ну, конечно, лестница ведет в башню, а я, подстриженный под принца и в черной бархатной курточке, — сын Эдуарда. Меня убьют! Я не хочу! Уцепившись за платье матери, я кричал:
— Уведи меня отсюда! Уведи! Я не хочу подниматься в башню.
— Да не кричи же, дурачок!.. Ну идем, идем, душенька, не бойся! Ах, какой впечатлительный ребенок… Пьер, Пьер, ну будь же умницей, маленький мой.
Но я ничего не слыхал: судорожно цепляясь за ее юбку, я кричал, задыхался, выл. Я с ужасом озирался, осматривая темные углы, которые в своем неистовом страхе населил призраками.
На мои крики дверь на площадке лестницы распахнулась и появился старик, в котором я, несмотря на свой страх и его фригийский колпак и халат, узнал моего друга Робена, Робена, моего друга, приносившего мне раз в неделю печенье в тулье своего цилиндра. Это был Робен собственной персоной, но я не мог понять, каким образом он оказался в башне, — ведь я не знал, что страшная башня — обыкновенный дом, что дом этот стар и потому естественно, что старый господин живет в нем.
Он протянул нам навстречу руки, держа в левой табакерку, а между указательным и большим пальцами правой — понюшку табаку. Это был он.
— Входите, сударыня, моя жена чувствует себя лучше. Она будет вам очень рада. Но, кажется, Пьер чего-то испугался? Уж не боится ли он нашей собачки? Сюда, Финетта!
Я успокоился, я сказал:
— Вы живете в гадкой башне, господин Робен!
Тут матушка ущипнула меня за руку, чтобы я — я прекрасно это понял — не попросил печенья у моего друга Робена, а я как раз собирался это сделать.
В желтой гостиной супругов Робен собачка Финетта оказалась большим для меня развлечением. Я играл с ней, и я отлично запомнил, что она лаяла на убийц детей короля Эдуарда, и потому поделился с ней пирожком, который мне дал г-н Робен. Но долго заниматься одним и тем же трудно, особенно ребенку. Мои мысли перепархивали с одного предмета на другой, словно птички с ветки на ветку, и снова возвращались к детям короля Эдуарда. Составив о них определенное представление, я поспешил поделиться им с кем-нибудь. Я дернул г-на Робена за рукав:
— Знаете что, господин Робен? Если бы мама была в Лондонской башне, она не позволила бы злому дяде задушить подушкой детей короля Эдуарда.
Кажется, Робен не понял всей глубины моей мысли, но когда мы вновь оказались вдвоем с матушкой на лестнице, она взяла меня на руки и воскликнула:
— Дурачок ты мой, дай я тебя поцелую!
Мне жилось хорошо, мне жилось очень хорошо. В моем представлении отец, мать, няня были добрыми великанами, свидетелями первых дней мироздания, неизменными, вечными, единственными в своем роде. Я был уверен, что они охранят меня от всякого зла, и возле них чувствовал себя в полной безопасности. Мое доверие к матушке было беспредельно. Когда я теперь припоминаю это божественное, это дивное доверие, мне хочется послать воздушный поцелуй тому маленькому человечку, каким я был в ту пору, и те, кому ведомо, сколь трудно сохранить в этом мире чувство во всей его неприкосновенности, поймут этот порыв души.
Мне жилось хорошо. Тысяча предметов, одновременно знакомых и таинственных, занимала мое воображение, тысяча вещей, незначительных самих по себе, но являвшихся частью моей жизни. Жизнь эта была очень маленькой, но все же это была жизнь, а следовательно, средоточие явлений, центр вселенной. Не улыбайтесь тому, что я говорю, либо улыбнитесь ласково и вдумайтесь: ведь любое существо, даже какая-нибудь собачонка, и та — центр вселенной.
Я радовался, что вижу и слышу. Лишь только матушка приоткрывала свою шифоньерку, как я уже испытывал волнующее, полное поэзии любопытство. Что там в шкафу? Боже мой! Чего там только не было! Белье, душистые саше, картонки, коробочки. Я подозреваю теперь мою дорогую матушку в слабости к коробочкам. У нее их было великое множество, и самых разнообразных. Эти коробочки, трогать которые мне не разрешалось, наводили меня на глубокие размышления. Игрушки также занимали мое детское воображение, во всяком случае — игрушки обещанные и ожидаемые, так как в игрушках, которые я получил, не было никакой тайны, и следовательно — никакого очарования. Но как прекрасны были игрушки, о которых я мечтал! Другим чудом было бесконечное множество черточек и фигур, которое можно извлечь из пера или карандаша. Я рисовал солдатиков: вместо головы я делал кружок и над ним кивер. Лишь после ряда наблюдений я догадался, что кивер следует нахлобучить до самых бровей. Мне нравились цветы, духи, пышно убранный стол, нарядные одежды. Я гордился своим беретом с пером и узорчатыми чулками. Но каждой отдельной вещи я предпочитал вещи в их совокупности: дом, воздух, свет, как знать, что еще! Словом, самое жизнь! Безграничная нежность окружала меня. Так нежится пичужка в своем пуховом гнезде.
Мне жилось хорошо. Мне жилось очень хорошо. Однако я завидовал другому ребенку. Его звали Альфонсом, а как дальше — я не знал, может быть никак. Его мать была прачкой и ходила по стиркам. Альфонс весь день слонялся по двору или по набережной, а я глядел из окна на его чумазую рожицу, выгоревшие спутанные волосы, на его рваные штанишки и стоптанные башмаки, в которых он шлепал по лужам. Альфонс околачивался возле кухарок и получал от них порой объедки пирога, но чаще подзатыльники. Иногда кучера посылали его накачать воды, и он гордо притаскивал полное ведро, побагровев от натуги и высунув язык. А я завидовал ему. Ведь ему не надо было заучивать наизусть басен Лафонтена, ему нечего было опасаться упреков за пятно на курточке. Он не обязан был говорить: «Добрый день, сударь», «Добрый вечер, сударыня», — тем людям, дни и вечера которых, добрые или недобрые, вовсе не интересовали его. Правда, у него не было Ноева ковчега и заводной лошадки, как у меня, но зато он мог играть, как ему вздумается, и с пойманными воробьями, и с собаками, такими же бездомными, как он, и даже с лошадьми в конюшне, до тех пор, пока кучер не выгонял его оттуда метлой. Он был свободен и смел. Со двора, где он чувствовал себя полновластным хозяином, он глядел на меня, смотревшего в окно, как на птицу, заключенную в клетку.
В этом дворе было так весело: там сновали слуги, там были птицы и животные. Двор был большой. По стене дома замыкавшей его с юга, вилась старая узловатая и тощая виноградная лоза, а выше помещались солнечные часы, — дожди и солнце уничтожили на них цифры, и теневая стрелка, неприметно скользящая по камню, поражала меня. Из всех призраков, которые я здесь тревожу, призрак этого старого двора — самый необычайный для современных парижан. У них дворы в четыре квадратных метра. Над ящиками с провизией, нависающими друг над другом за окнами всех пяти этажей, виден клочок неба величиною с носовой платок. Это знаменует прогресс, но не очень полезно для здоровья.
Однажды случилось, что наш веселый двор, куда по утрам хозяйки приходили с кувшинами за водой и где служанки часов в шесть вечера мыли салат в цинковых сетках, перекликаясь с конюхами, случилось, что этот двор разрыли. Его разворотили, чтобы вновь замостить, но так как все время лил дождь, то на дворе образовалась страшная грязь, и Альфонс, живший в этой грязи, словно сатир в лесу, перепачкался с головы до пят. Он с восторженным пылом ворочал булыжники разрушенной мостовой и, заметив, что я кисну у окна наверху, поманил меня сойти вниз. Меня так и тянуло поиграть с ним, поворочать булыжники. У меня ведь не было в детской булыжников. Дверь квартиры оказалась не запертой. Я сбежал вниз, во двор.
— Ну вот и я! — заявил я Альфонсу.
— На, тащи булыжник, — сказал он.
Вид у него был свирепый, голос звучал хрипло. Я повиновался. Вдруг я почувствовал, что кто-то вырвал булыжник и подхватил меня на руки: возмущенная няня тащила меня домой. Она вымыла меня марсельским мылом и принялась стыдить за то, что я играю с таким озорником, бродяжкой, непутевым уличным мальчишкой.
— Альфонс — невоспитанный мальчик, — добавила матушка. — Это не его вина, а его несчастье, но воспитанные дети не должны водиться с детьми невоспитанными.
Я был очень вдумчивым и смышленым малышом. Я запомнил слова матушки, и, сам не знаю почему, они слились в моем воображении с тем, что мне рассказывали о проклятых детях, когда я рассматривал картинки в нашей старой библии[237]. Мои чувства к Альфонсу совершенно изменились. Я уже не завидовал ему, о нет! Он внушал мне ужас и жалость. «Это не его вина, а его несчастье». Эти слова вызвали у меня тревогу за Альфонса. Как хорошо, матушка, что вы так поговорили со мной, что уже в самом нежном моем возрасте вы открыли мне невиновность униженных. Ваши слова были прекрасны! Мне следовало помнить их всю жизнь.
На этот раз во всяком случае они возымели свое действие, и я был растроган участью проклятого ребенка. Однажды, когда он мучил во дворе попугая нашей старой соседки, я наблюдал за этим мрачным и всесильным Каином, сокрушаясь, как добренький Авель. Счастье, увы, рождает Авелей. Я придумывал, чем бы доказать несчастному мое сострадание. Не послать ли ему воздушный поцелуй. Но его свирепая физиономия показалась мне мало подходящей для этого, и мое сердце отвергло такой дар. Я долго раздумывал, что бы такое ему подарить. Смущение мое было велико. Отдать заводную лошадку, у которой, кстати сказать, были уже оторваны хвост и грива, такой подарок все же показался мне слишком щедрым. И разве, подарив лошадку, докажешь свое сострадание? Для проклятого ребенка нужен иной дар. Может быть, цветок? В гостиной стояли букеты цветов. Но цветок ведь это тоже что-то вроде поцелуя. Я не был уверен, что Альфонс любит цветы. В глубоком раздумье обошел я столовую и вдруг радостно захлопал в ладоши: нашел!
На буфете стояла ваза с чудесным виноградом из Фонтенебло. Я влез на стул, выбрал длинную и тяжелую гроздь, заполнявшую чуть ли не всю вазу. Бледно-зеленые виноградины отливали золотом и, верно, так и таяли во рту, и все-таки я их не попробовал. Я побежал к маминому рабочему столику и достал оттуда клубок ниток. Мне было запрещено трогать что бы то ни было в нем. Но нельзя же всегда быть послушным! Я привязал виноградную кисть к нитке; высунувшись из окна, я позвал Альфонса и стал осторожно спускать гроздь во двор. Чтобы не прозевать ее, проклятый ребенок откинул со лба космы рыжих волос и, когда дотянулся до кисти, рванул ее вместе с ниткой, потом посмотрел вверх, высунул мне язык, показал нос и убежал вместе с моим виноградом, — только я его и видел! Мои маленькие друзья не приучили меня к подобному обращению. Сначала я был возмущен. Но меня успокоило следующее размышление: «Хорошо, что я не послал ему ни поцелуя, ни цветка».
При этой мысли моя досада рассеялась. Это лишний раз доказывает, что, если самолюбие удовлетворено, все прочее не имеет значения.
Но все же, когда я подумал о том, что мне придется сознаться матушке в моей проделке, я сильно приуныл. И напрасно. Матушка, правда, побранила меня, но довольно добродушно — я это заметил по ее смеющимся глазам.
— Надо дарить свое, а не чужое, — сказала она, — и надо дарить умеючи.
— Да, в этом тайна счастья, и очень немногим она известна, — заметил отец.
Ему-то она была известна!
Мне было пять лет, и мое тогдашнее представление о мире пришлось впоследствии изменить. А жаль! Оно было такое очаровательное. Однажды, когда я с головой ушел в рисование человечков, матушка позвала меня, нисколько не думая, что мешает мне. Матерям свойственно подобное легкомыслие.
На этот раз она хотела принарядить меня. Я не ощущал в этом никакой надобности, а неприятностей предвидел множество, я не давался, гримасничал, я был несносен.
Матушка сказала:
— Приедет твоя крестная, а ты неодет, фу, какой стыд!
Крестная! Я ни разу не видел ее, не имел о ней никакого понятия. Даже не предполагал, что она существует. Но я очень хорошо знал, что такое крестные, — я читал о них в сказках и видел их на картинках. Я знал, что крестная мать — это фея. Я уже не противился, и моя дорогая матушка могла причесывать и умывать меня, сколько ей было угодно. Я думал о крестной. Мне было очень любопытно познакомиться с ней. И хотя обычно я приставал с вопросами, тут я не спрашивал о том, что жаждал узнать. Почему?
Вы спрашиваете почему? Ах, да потому, что я не смел, потому, что феи, по моим представлениям, должны быть окружены молчанием и тайной, потому что в чувстве есть что-то очень заветное, и даже самая неискушенная душа инстинктивно оберегает это заветное, потому что для ребенка, так же как и для взрослого, есть много необъяснимого, потому что, еще не зная моей крестной, я уже любил ее.
Я очень удивлю вас, но, к счастью, истина порой таит в себе нечто непредвиденное, и это делает ее приемлемой… Моя крестная была прекрасна. Я сразу узнал ее, как только увидел; да, ее я и ждал, да, она моя фея. Я восхищенно смотрел на нее, нисколько не удивляясь. На этот раз в виде исключения природа не обманула детских грез о прекрасном.
Крестная взглянула на меня — глаза ее сияли золотом. Она улыбнулась, и я увидел такие же маленькие зубки, как мои. Она заговорила, — голос ее был звонок и пел, словно лесной ручеек. Она поцеловала меня, ее уста были свежи, и я доныне еще ощущаю на своей щеке ее поцелуй.
Глядя на нее, я испытывал бесконечно сладостное чувство, и эта встреча была, по-видимому, чарующей, ибо воспоминание о ней не омрачено ни одной досадной мелочью: оно полно для меня светлой наивной прелести. Крестная протягивает мне навстречу руки, а губы ее приоткрыты для улыбки и поцелуя — вот какой неизменно предстает передо мною крестная.
Она взяла меня на руки и сказала:
— Сокровище мое, дай я погляжу, какого цвета у тебя глазки.
И добавила, играя моими локонами:
— Он русый, но с возрастом потемнеет.
Моя фея провидела будущее. Однако ее добрые пророчества исполнились не целиком. Волосы у меня теперь не русые, но уже и не черные.
На следующий день она прислала мне подарки, которые не заинтересовали меня. Я жил в мире книжек, картинок, пузырька с клеем, коробочек с красками — всего, что обычно занимает развитого и хрупкого мальчика, с детских лет уже домоседа, наивно приобщающегося посредством своих игрушек к восприятию форм и красок, которое дает столько восторгов и столько мук.
Подарки моей крестной не соответствовали моим привычкам. Это был набор спортивного и гимнастического инвентаря: трапеции, канаты, брусья, гири — все, что требуется для развития в ребенке физической силы и мужественной грации.
К несчастью, у меня уже выработалась привычка к усидчивым занятиям, пристрастие к кропотливому вырезыванию по вечерам при лампе, живое восприятие картинок, и я отрешался от занятий будущего художника только в припадках буйного веселья, жажды разрушения, и тогда с увлечением играл в шумные беспорядочные игры: в разбойников, кораблекрушения, пожары. Приборы из лакированного дерева и железа казались мне холодными, тяжелыми, невыразительными, бездушными, пока крестная, учившая меня, как ими пользоваться, не вдохнула в них частицу своего очарования. Она смело орудовала гирями или, отводя назад локти и просунув за спину палку, объясняла, что нужно для развития грудной клетки.
Однажды она посадила меня к себе на колени и обещала подарить настоящий корабль с парусами, с пушками, глядящими из люков. Крестная говорила о мореходстве, словно истый морской волк. Она не забывала ни марса, ни юта, ни вантов, ни бомбрамселей, ни брам-стеньги. Она так и сыпала необычайными словами, как будто бы ей было приятно их произносить. Верно, они напоминали ей об очень многом. Феи, они ведь скользят над водою.
Я не получил обещанного корабля. Но никогда, даже в детском возрасте, мне не нужно было владеть вещью, чтобы наслаждаться ею, и корабль феи долгие часы занимал мое воображение. Я видел его. Я вижу его и доныне. Это уже не игрушка. Это призрак. Он бесшумно плывет по туманному морю, а на борту его мне чудится недвижимо стоящая женщина, ее руки безжизненно повисли, большие глаза широко раскрыты и невидящий взор устремлен вдаль.
Мне не суждено было больше увидать мою крестную.
Уже в ту пору я правильно понимал ее характер. Я чувствовал, что она рождена пленять и любить, что в этом ее назначение в мире. Увы! Я не ошибся! Впоследствии я понял, что Марсель (так ее звали) только это и делала.
Много лет спустя я узнал кое-что о ее жизни. Марсель и моя матушка познакомились в монастырском пансионе. Но матушка была на несколько лет старше и слишком благоразумна и уравновешена, чтобы стать близкой подругой Марсели, которая вкладывала в дружбу страстность и пылкость. Молоденькая пансионерка, внушавшая Марсели самые нежные чувства, была дочь коммерсанта, толстая, насмешливая и ограниченная. Марсель не сводила с нее глаз, из-за какого-нибудь слова или жеста подруги проливала потоки слез, приставала к ней с клятвами, то и дело устраивала сцены ревности, писала ей на уроках письма в двадцать страниц, и толстушка, выведенная, наконец, из терпения, заявила, что ей все это надоело и пусть ее оставят в покое.
Бедная Марсель была так удручена и опечалена, что матушка почувствовала к ней жалость. Вот тогда-то они и подружились, незадолго до того, как моя мать покинула пансион. Они обещали друг другу вновь свидеться и сдержали слово.
Отец Марсели был прекрасным человеком — обаятельным, умным, но лишенным всякого здравого смысла. Прослужив двадцать лет во флоте, он вдруг бросил службу. Все удивлялись. Но удивляться следовало тому, что он так долго служил. Он был ограничен в средствах и потому скуповат.
Как-то раз в дождливый день, глядя в окно, он увидел жену и дочь, которые шли пешком, с трудом справляясь с юбками и зонтами. Тут только он вспомнил, что у них нет экипажа, и это открытие глубоко огорчило его. Он тотчас же обратил все свое имущество в деньги, продал драгоценности жены, занял у друзей и помчался в Баден. Так как ему был известен безошибочный прием игры, то он начал крупно играть, надеясь выиграть лошадей, коляску и ливрейного лакея. Спустя неделю он возвратился домой без гроша, но еще сильнее уверовав в свой безошибочный прием.
У него оставалось еще небольшое поместье в Бри, где он и занялся разведением ананасов. Через год ему пришлось продать поместье, чтобы уплатить за оранжереи. Тогда он пустился изобретать машины и даже не заметил, как скончалась его жена. Он представлял проекты и докладные записки в министерства, в палаты, в Академию, в научные общества — всюду! Иногда его планы были изложены стихами. Тем не менее он все же доставал деньги, он существовал. Существовал каким-то чудом! Но Марсель не видела в этом ничего особенного и все перепадавшие ей деньги тратила на шляпки.
Для такой девушки, какою была в ту пору моя мать, подобный образ жизни был непостижим, и она трепетала за Марсель. Но она любила Марсель.
— Если бы ты знал, — в сотый раз повторяла она, — если бы ты знал, как она была хороша в те годы!
— Ах, мамочка, я не сомневаюсь в этом.
Однако между ними произошел разрыв, и причиной была нежная страсть, о которой отнюдь не следует умалчивать, как мы умалчиваем об ошибках дорогих нам людей, но не мне судить об этой страсти, как мог бы это сделать посторонний человек. Не мне судить о ней, да и не в моих это возможностях. Моя мать была невестой молодого врача, который вскоре на ней женился. Это был мой отец. Марсель была очаровательна, вам это уже известно. Она внушала любовь и дышала любовью. Мой отец был молод. Они видались, говорили друг с другом. Что еще могу я сказать?.. Моя мать вышла замуж и больше не встречалась с Марселью.
Но после двухлетнего изгнания златоокая красавица была прощена. Прощена от всего сердца, ее даже попросили быть моей крестной матерью. К этому времени она уже вышла замуж. Это, как мне кажется, много способствовало примирению. Марсель обожала своего мужа, черномазого урода, который плавал на коммерческом судне с семилетнего возраста и, как я сильно подозреваю, торговал неграми. В Рио-де-Жанейро у него было поместье, и он увез туда мою крестную.
Мать не раз говорила:
— Ты вообразить себе не можешь, какой у Марсели был муж: настоящий урод, обезьяна, — обезьяна, одетая с головы до пят во все желтое. Он не владел ни одним языком, только понемножку говорил на всех языках. Он изъяснялся криками, жестами, вращая глазами. А глаза у него действительно были замечательные. Не думай, сынок, что он родился где-то за морем, — добавляла моя мать, — он коренной француз, уроженец Бреста. Его фамилия Дюпон.
Для матушки «за морем» означало все, что не было Европой, и это сокрушало отца, автора многочисленных трудов по сравнительной этнографии.
— Марсель была без ума от своего мужа, — продолжала матушка. — В первое время после свадьбы мы стеснялись навещать их. Нам казалось, что мы мешаем. Года три-четыре она была счастлива. Я говорю «счастлива», потому что каждый бывает счастлив на свой лад. Когда она приехала во Францию… Ты не помнишь, ты был слишком мал…
— Нет, мама, очень хорошо помню.
— Ну, так вот, пока она гостила во Франции, ее урод приобрел там, у себя на островах, отвратительные замашки: он напивался пьяным в портовых кабаках бог знает с кем. Ему всадили в спину нож. При первом же известии об этом Марсель поехала к нему. Она выхаживала мужа с тем изумительным пылом, который вкладывала во все, что делала. Но у него пошла кровь горлом, и он умер.
— А разве Марсель не вернулась обратно во Францию, мама? Почему я больше не видел крестной?
На этот вопрос моя мать ответила не сразу.
— Овдовев, она осталась в Рио-де-Жанейро, поддерживала знакомство с морскими офицерами, и это сильно ей повредило. Не думай о ней плохо, сынок. Марсель была женщиной своеобразной, поступавшей не так, как все. Но принимать ее стало неудобно.
— Мама, я не думаю ничего плохого о Марсели; вы только скажите, что же с ней сталось?
— Ее полюбил морской лейтенант, что вполне естественно, но он скомпрометировал ее, так как эта победа льстила его самолюбию. Я не хочу называть его; теперь он контр-адмирал, и ты не раз с ним обедал.
— Как! это В.? Краснощекий толстяк? Ну, мама, этот адмирал иной раз, после обеда, рассказывает пикантные анекдоты о женщинах.
— Марсель безумно любила его. Она следовала за ним повсюду. Понимаешь, мальчик, я не знаю всех подробностей. Но конец ее был ужасен. Оба находились в Америке, где именно, затрудняюсь сказать: я никогда не могла запомнить географические названия. Марсель ему надоела, и под каким-то предлогом он покинул ее и возвратился во Францию. Поджидая его в Америке, она из парижской газетенки узнала, что он бывает в театре с какой-то актрисой. Она не могла совладать с собой и, хотя ее мучила лихорадка, отплыла во Францию. Это было ее последнее путешествие. Она скончалась на борту корабля, и тело твоей бедной крестной, сынок, зашитое в холст, бросили в море.
Вот что рассказала мне матушка. Это все, что я знаю. Но всякий раз, когда хмурится небо и жалобно воет ветер, моя крылатая мечта летит к Марсели, и я говорю ей:
— Несчастная страждущая душа, несчастная душа, скиталица по древнему океану, баюкавшему самые юные земные любови, о милый мне призрак, о моя крестная и моя фея! Будь благословенна самым преданным из тех, кто любил тебя, единственным, быть может, кто не забыл тебя! Будь благословенна за тот дар, который ты положила мне в колыбель уже одним тем, что склонилась над нею; будь благословенна за то, что открыла мне, когда моя мысль еще только пробуждалась, муки, даруемые красотой душам, алчущим постичь ее, будь благословенна тем, кого ты, когда он был ребенком, подняла на руки, чтобы посмотреть, какого цвета его глаза. Ребенок этот был самым счастливым и, смею утверждать, самым преданным из твоих друзей. Ему ты отдала свой самый щедрый дар, великодушная женщина, ибо вместе с объятиями ты открыла перед ним беспредельный мир грез.
Вот жатва, собранная за одну зимнюю ночь, колосья воспоминаний. Развею ли я их по ветру? Или, перевязав в сноп, отнесу в житницу? Они будут, думается мне, полезной пищей для умов.
Один из лучших и ученейших людей, Эмиль Литтре, высказал пожелание, чтобы каждая семья завела свой архив и свою историю нравов. «С тех пор, — говорит он, — как мудрая философия научила меня глубоко уважать традицию и сохранять прошлое, я не раз сожалел, что в средние века семьи горожан не подумали о том, как хорошо было бы вести краткую летопись, в которой отмечались бы важнейшие домашние события, и передавать семейные записи от поколения к поколению до тех пор, пока не вымрет род. Как поучительна для нашей эпохи была бы такая хроника, несмотря на всю свою краткость! Сколько утрачено опыта и любопытных сведений, которые можно было при желании и чувстве преемственности сохранить для потомства!»
И вот я осуществляю по мере своих сил пожелание мудрого старца: эта запись будет сохранена и положит начало летописи рода Нозьеров. Будем бережно хранить прошлое. Без прошлого не создать будущего.
Я не умел читать, носил штанишки с разрезом, плакал, когда няня утирала мне нос, но меня снедала жажда славы. Да, это правда. В самом нежном возрасте я лелеял мечту немедленно прославиться и вечно жить в памяти людей. Расставляя на обеденном столе оловянных солдатиков, я придумывал всевозможные способы, как бы это осуществить. Если бы я мог, то отправился бы завоевывать бессмертие на бранном поле и уподобился бы одному из тех игрушечных генералов, которых тискал в ручонках, вверяя им судьбу армий, расставленных на клеенке.
Но не от меня зависело обзавестись конем, мундиром, полком и врагами — всем тем, что неотделимо от бранной славы. Вот потому-то я и решил стать святым. Это не так сложно и приносит большую славу. Моя матушка была набожна. Ее набожность, столь же обаятельная и столь же искренняя, как она сама, глубоко трогала меня. Матушка часто читала мне «Жития святых», я слушал с восторгом, и моя душа была полна изумления и любви. Итак, я знал, как праведники господни достигали святой и подвижнической жизни. Я знал, какое дивное благоухание источают розы мученичества. Но мученичество это крайность, которая не привлекала меня. Я не помышлял также о проповеди слова господня и об обращении неверных, — это превышало мои силы. Я избрал умерщвление плоти, как дело и более легкое и более надежное.
Не теряя времени, я предпринял этот подвиг, я отказался от завтрака. Матушка, не подозревавшая о моем новом призвании, решила, что я нездоров, и с такой тревогой взглянула на меня, что мне стало стыдно. Но я продолжал постничать. Затем, вспомнив Симеона Столпника, жившего на столбе, я взобрался на ведро в кухне; но жить там мне не пришлось, так как Жюли, наша служанка, без долгих разговоров согнала меня. Соскочив с ведра, я с рвением устремился по пути самосовершенствования и решил подражать Николаю Патрасскому, раздавшему все свое имущество бедным. Окно в кабинете отца выходило на набережную. Я выбросил из этого окна штук десять монеток, подаренных мне, потому что они были новенькие и блестящие; вслед за ними я выбросил мраморные шарики, волчок, кубарь с кнутиком из кожи угря.
— Вот глупый ребенок! — сказал отец, закрывая окно.
Я почувствовал гнев и стыд, услыхав подобное мнение, но быстро сообразил, что отец, не будучи святым, как я, не разделит со мной славы праведников. Эта мысль очень меня утешила.
Когда меня стали одевать на прогулку, я, следуя примеру блаженного Лабрия, сорвал со своей шляпы перо. Лабрий, получив какую-нибудь старую засаленную шапку, прежде чем надеть ее на голову, не забывал вывалять ее в грязи. Матушка, узнав о моей выходке с раздачей имущества и со шляпой, пожала плечами и тяжко вздохнула. Я действительно огорчал ее.
На прогулке я шел опустив глаза, чтобы не развлекаться посторонними предметами, руководствуясь наставлением, часто встречающимся в «Житиях святых».
Возвратясь домой со своей душеспасительной прогулки я, совершенствуясь в святости, сделал себе власяницу, напихав за шиворот волос из старого кресла. Но мне пришлось испытать новые напасти: Жюли застигла меня как раз в ту минуту, когда я подражал сынам св. Франциска. Не вникнув в смысл моего поступка, она обратила внимание лишь на его внешние проявления и, увидав, что я прорвал обивку кресла, в простоте душевной отшлепала меня. Размышляя о скорбных происшествиях истекшего дня, я познал, как трудно стать праведником в лоне собственной семьи. Я понял, почему св. Антоний и св. Иероним спасались в пустыне среди львов и скорпионов, и решил на следующий день удалиться в скит. Местом для своего отшельничества я избрал лабиринт Ботанического сада. Там я хотел жить в созерцании, прикрыв, как св. Павел, свою наготу пальмовыми листьями. Я думал: «Там, в саду, найдутся съедобные корни; а на вершине холма есть хижина. Я буду жить среди тварей земных; лев, вырывший своими когтями могилу для св. Марии Египетской, конечно, придет за мной и позовет меня отдать последний долг другому пустыннику, когда тот скончается где-нибудь по соседству. Мне, как св. Антонию, будут являться козлоногий человек и конь с человечьим торсом. Быть может, ангелы под пенье псалмов вознесут меня на небо».
Мое решение покажется менее странным, если я скажу, что Ботанический сад уже давно был для меня святым местом, чем-то вроде земного рая, изображение которого я видел в моей старой библии с картинками. Няня часто водила меня гулять в Ботанический сад, и я испытывал там чувство райского блаженства. Даже небо казалось там чище и выше, и среди облаков, проплывавших над клеткой с попугаями, над загоном для тигров, над ямой медведей и над домом слона, я смутно различал бога Саваофа с белоснежной бородой, в лазоревом одеянии, простершего надо мной, над антилопой и газелью, над голубкой и кроликом свою благословляющую десницу, а когда я сидел под сенью кедра ливанского, я видел, как сквозь листву голову мою осеняло сияние, которое излучали персты бога-отца. Животные кротко смотрели на меня, брали из моих рук пищу, и я вспоминал рассказы матушки об Адаме и о днях первобытной невинности. Земные твари, собранные здесь, как некогда в ковчеге праотца Ноя, в моих детских глазах были исполнены особой прелести. И ничто не омрачало моего рая. Меня не смущало присутствие нянек, солдат и продавцов лакричной воды. Наоборот, мне было хорошо среди смиренных и малых сих, мне, из них самому малому. Все казалось понятным, светлым, ласковым, потому что в бесконечной наивности я все сводил к своим детским идеалам.
Я уснул, твердо решив удалиться в чащу Ботанического сада, чтобы нравственно усовершенствоваться и уподобиться тем великим святым, красочные жизнеописания которых я помнил.
На следующее утро я не изменил решения. Я сообщил его матушке. Она рассмеялась.
— Кто надоумил тебя стать отшельником в лабиринте Ботанического сада? — спросила она, причесывая меня и все еще смеясь.
— Я хочу прославиться, — ответил я, — хочу, чтобы на моих визитных карточках стояло: «Отшельник Ботанического сада и праведник божий», как на папиных карточках стоит: «Лауреат Медицинской академии и секретарь Антропологического общества».
Тут матушка уронила гребенку, которой причесывала меня.
— Пьер! — воскликнула она, — Пьер! Да ведь это же глупо и грешно! Ах, я бедная, бедная. Мой сынок сошел с ума в том возрасте, когда и ума-то еще нет.
И, повернувшись к отцу, она спросила:
— Друг мой, вы слыхали, что сказал Пьер? Семилетний малыш хочет прославиться.
— Милый друг, — ответил отец, — вы увидите, что когда ему исполнится двадцать лет, он почувствует отвращение к славе.
— Дай бог, — сказала матушка, — я не люблю тщеславных людей.
Богу было угодно, чтоб отец мой оказался прав. Как король Ивето[238], я отлично обхожусь без славы и вовсе не стремлюсь запечатлеть имя Пьера Нозьера в памяти потомков.
И все же теперь, когда, печальный и одинокий, я прогуливаюсь, окруженный роем далеких воспоминаний, по Ботаническому саду, меня охватывает непреодолимая потребность поведать неизвестным друзьям о моей былой мечте прожить жизнь анахоретом, словно эта детская мечта может озарить улыбкой мысли моих ближних.
Прав ли я был, что уже в шестилетнем возрасте отказался от военного поприща и с той поры не мечтал стать солдатом? Пожалуй, теперь я слегка сожалею об этом. В военной службе есть свое достоинство. Солдату ясен его долг, тем более что рассуждения тут недопустимы. Человек, который может обсуждать свои поступки, вскоре замечает, как часто он бывает не прав. Только священнослужители и солдаты не ведают мук сомнений.
Но к мечте стать отшельником я возвращался всякий раз, когда мне казалось, что жизнь — великое зло, иначе говоря: ежедневно. Но ежедневно природа тащит меня за уши и возвращает к развлечениям, в которых протекает жизнь скромных людей.
В «Воспоминаниях» Генриха Гейне встречаются портреты, изумительные по своему реализму, и все же овеянные поэзией. Таков портрет Симона Гельдерна, дяди поэта. Это был, — говорит Генрих Гейне, — большой чудак, отличавшийся чрезвычайно скромной и в то же время чрезвычайно оригинальной внешностью: невысокий, невозмутимо спокойный, с бледным и суровым лицом, с правильным греческим носом, несомненно на треть более длинным, чем носы, украшавшие греков. Он одевался по старинной моде, носил короткие штаны, белые шелковые чулки, башмаки с пряжками и, как было принято в то время, довольно длинную косу. Когда этот старичок семенил по улицам, коса болталась во все стороны, перекидываясь с одного плеча на другое, словно издеваясь над своим владельцем за его же спиной.
У старого чудака была возвышенная душа, и его скромный редингот, фалды которого напоминали хвостик трясогузки, облекал последнего рыцаря. Но отнюдь не странствующего. Он безвыездно жил в Дюссельдорфе, в своем «Ноевом ковчеге». Так прозвали унаследованный им от отца домик за изящно вырезанный над дверью ковчег, раскрашенный в яркие цвета. Там он предавался своим любимым занятиям: наивному гелертерству, библиомании и страсти к бумагомарательству, печатаясь преимущественно в политических газетах и неизвестных журналах.
Лишь ревностная забота об общественном благе понуждала к писательству бедного чудака Симона Гельдерна. Давалось оно ему не легко. Даже мыслить и то стоило ему огромных усилий. Он писал сухим, устаревшим стилем, которому научился в иезуитских школах. «Но именно дядя, — говорит Генрих Гейне, — оказал огромное влияние на мое умственное развитие, и я ему бесконечно обязан. Как ни различны были наши взгляды, его литературные упражнения, надо сказать довольно жалкие, пробудили во мне охоту писать».
Старик Гельдерн напоминает мне другой образ, но боюсь, что он покажется бледным и лишенным обаяния, ибо существует только в моих воспоминаниях. Я, верно, никогда не овладею искусством создавать фантастические и вместе с тем правдивые портреты, тайну которого знали Рембрандт и Генрих Гейне. А жаль! Оригинал стоит того, чтоб его изобразил умелый художник.
Да, и у меня был свой Симон Гельдерн, внушивший мне с детских лет духовные интересы и страсть к писательству. Его звали Лебо; ему, быть может, я обязан тем, что вот уже пятнадцать лет мараю бумагу, записывая свои мысли. Не знаю, благодарить ли мне его. Во всяком случае, он внушил своему ученику страсть, столь же невинную, как и его собственная.
Его страстью было составлять каталоги. Он составлял все новые и новые каталоги. Когда мне было десять лет, я восторгался им, я полагал, что составлять каталоги куда прекраснее, чем выигрывать сражения. С той поры мой вкус несколько испортился, но в сущности не до такой степени, как это можно предполагать. Дядюшка Лебо, как его называли, еще и до сей поры кажется мне достойным похвал и зависти, и если, вспоминая этого старого друга, я иногда усмехаюсь, то моя веселость полна теплоты и нежности.
Дядюшка Лебо был очень стар, когда я был очень молод, поэтому мы великолепно ладили.
Все в нем вызывало у меня доверчивое любопытство: очки, надетые на большой нос картошкой, румяное и полное лицо, жилет в цветочках, просторное стеганое пальто с оттопыренными карманами, набитыми старыми книгами, весь его добродушный и чудаковатый облик. Он носил низкую шляпу с широкими полями, вокруг которых вились, словно жимолость по перилам балкона, его седые волосы. Все, что он говорил, было просто, кратко, занимательно, образно, как детская сказка. Дядюшка Лебо был большим ребенком и развлекал меня, не прилагая к этому никакого старания. Он был близким другом моих родителей, считал меня смышленым и спокойным мальчиком и охотно приглашал к себе домой, где его навещали только крысы.
Он квартировал в старом доме, выходившем фасадом на крутую улицу, которая вела к Ботаническому саду и на которой, думается мне, в то время жили все парижские бочары и торговцы пробками. Мне никогда не забыть стоявшего там запаха бурдюков и бочек. В сопровождении старой служанки Нанон я проходил через палисадник, подымался на крыльцо и входил в удивительно оригинальное жилище. Гостей встречали мумии, стоявшие вдоль стен в передней; одна была заключена в золоченый футляр, иссохшие тела других были прикрыты только почерневшими лохмотьями; еще одна, освобожденная от погребальных перевязей, пялила на вас эмалевые глаза и скалила белые зубы. Такой же страшной казалась мне и лестница: на стенах висели цепи, железные ошейники, огромные тюремные ключи толщиною в руку.
От дядюшки Лебо можно было ожидать, что он, подобно Бувару, включит в свою коллекцию даже старую виселицу[239]. Во всяком случае, ему принадлежала веревочная лестница Латюда[240] и дюжина кляпов. Четыре комнаты его квартиры мало чем отличались одна от другой. Они были завалены до самого потолка книгами, загромождавшими все полки, куда были также запиханы карты, медали, воинские доспехи и знамена, почерневшие картины и обломки каменных или деревянных скульптур. На колченогом столе и на сундуке, источенном червями, возвышались горы разрисованного фаянса.
Все, что можно было повесить, висело на потолке в самом жалком положении. В этом хаотическом музее все одинаково покрывал слой пыли, под которым трудно было разобрать отдельные предметы, казалось державшиеся только потому, что паук оплел их густой паутиной.
Дядюшка Лебо, по-своему понимавший методы хранения предметов искусства, запрещал Нанон смахивать пыль с полок. Любопытнее всего было то, что в этом развале все вещи выглядели либо печальными, либо насмешливыми и злобно косились на пришельцев. Мне чудилось, что это целый народ, заколдованный злыми духами.
Обычно дядюшка Лебо сидел у себя в спальне, загроможденной, как и прочие комнаты, но менее пыльной, ибо тут старой служанке дозволялось, в виде исключения, орудовать веником и щеткой. Добрую половину комнаты занимал длинный стол, усеянный кусочками картона.
Мой старый друг в халате с разводами и в ночном колпаке с простодушным увлечением работал за этим столом. Он составлял каталоги. А я, широко раскрыв глаза, затаив дыхание, дивился ему. Он составлял каталоги книг и медалей. Вооружившись лупой, он покрывал карточки аккуратным бисерным почерком. Я не представлял себе, что может существовать более интересное занятие. Я ошибался. Нашелся издатель, напечатавший каталоги дядюшки Лебо, и тогда я увидел, как мой друг правил корректуру. Он ставил на полях гранок какие-то таинственные значки. И тут я понял, что это и есть самое интересное занятие в мире, и оробел от восхищения.
Мало-помалу я набрался храбрости и дал себе слово, что в свое время буду тоже править гранки. Мое желание так и не осуществилось, о чем я не очень скорблю, узнав из разговоров с моим другом-писателем, что пресытиться можно всем, даже правкой корректуры. Но тем не менее на мое призвание мой старый друг Лебо оказал несомненное воздействие. Своеобразная обстановка в его доме с детства приучила меня к древним и редкостным формам, направила мою мысль и привила мне интерес к былому. Сам Лебо, изо дня в день весело и спокойно трудившийся на поприще науки, своим примером внедрил в меня жажду познания. Наконец, именно благодаря ему я пристрастился к чтению, стал усердным комментатором старинных текстов и пишу мемуары, которые никогда не будут напечатаны.
Мне было двенадцать лет, когда незаметно скончался этот милый старый оригинал. Вы сами понимаете, что его каталог так и остался в гранках и не был напечатан. Нанон продала мумии и прочие редкости антикварам; было это четверть века тому назад.
На прошлой неделе, на аукционе в особняке Друо я увидел одну из тех маленьких Бастилий, которые патриот Палуа в 1789 году высекал из камня разрушенной крепости, предлагая за скромную плату муниципалитетам и отдельным гражданам. Эта модель не представляла большой редкости, была громоздка, тем не менее я рассматривал ее с каким-то инстинктивным любопытством и почувствовал волнение, разобрав у подножия одной из башенок полустертую надпись: «Из коллекции г-на Лебо».
Нынче утром мой отец казался очень расстроенным. Матушка была чем-то озабочена и говорила шепотом. В столовой портниха шила траурные платья.
За завтраком все сидели грустные, чего-то не договаривали. Я прекрасно чувствовал: что-то случилось,
И вот пришла мама, вся в черном и под траурной вуалью; она позвала меня:
— Пойдем, душенька.
Я спросил куда. Она ответила:
— Пьер, слушай хорошенько, что я скажу. Твоя бабушка Нозьер… знаешь, папина мама… сегодня ночью скончалась. Пойдем простимся с ней и поцелуем ее в последний раз.
И я увидел у матушки на глазах слезы. На меня это, видимо, произвело сильное впечатление, потому что, несмотря на протекшие годы, оно еще не изгладилось, но впечатление настолько смутное, что я не в силах передать его словами. Не могу сказать, чтобы оно было грустное. Во всяком случае, грусть эта не была гнетущей. Пожалуй, для этого впечатления, в котором полностью отсутствовал элемент реального, подходит только одно слово, одно-единственное — «романическое».
Дорогой я все время думал о бабушке, но никак не мог себе представить, что же такое с ней случилось.
Умерла! Я не понимал, что это значит. Только чувствовал, что мгновение сейчас торжественное.
Чем ближе мы подходили к осиротевшему дому, тем сильнее, разумеется, работало мое воображение, и мне казалось, что смерть бабушки наложила печать на все вокруг; утренняя тишина на улицах, оклики соседей и соседок, торопливые шаги прохожих, стук кузнечного молота — всему причиной была смерть бабушки. С этой мыслью, всецело овладевшей мною, я связывал и красоту деревьев, и мягкость воздуха, и сияние неба, впервые замеченные мною.
Я чувствовал, что вступаю в таинственный мир, и когда, дойдя до угла улицы, увидел хорошо знакомые садик и флигель, то почувствовал какое-то разочарование, не найдя в них ничего необычайного. Птицы пели.
Мне стало страшно, и я взглянул на мать. Ее взор, исполненный благоговейного трепета, был устремлен в одну точку. И я посмотрел туда же.
И тогда я увидел, что сквозь занавешенные окна бабушкиной спальни мерцает свет, бледный и тусклый. И этот свет при ярком сиянии дня казался бесконечно унылым. Чтобы не видеть его, я опустил голову.
Мы поднялись по узкой деревянной лестнице и прошли по квартире, где царила глубокая тишина. Когда матушка протянула руку, чтобы открыть дверь в спальню, мне захотелось удержать ее… Мы вошли. Сидевшая в кресле монахиня поднялась и уступила нам место у изголовья кровати. На кровати, закрыв глаза, покоилась бабушка.
Мне показалось, что голова ее стала тяжелой, словно камень, — так глубоко ушла она в подушки. Я очень ясно видел бабушку. Белый чепчик прикрывал волосы; она казалась моложе, чем обычно, хотя и была очень бледна.
О, как мало походил этот покой на сон! И откуда появилась на ее лице лукавая и упрямая усмешка, на которую было так горестно глядеть?
Мне почудилось, что веки ее чуть вздрагивают, это впечатление, вероятно, создавал трепетный отблеск двух горевших на столе свечей, — они стояли рядом с тарелкой, в которой мокла в святой воде буксовая веточка.
— Поцелуй бабушку, — сказала мне мать.
Я повиновался. Нет, никакими словами, никогда не передать мне то ощущение холода, которое охватило меня.
Я опустил глаза и услышал, как всхлипывала мать.
Право, не знаю, что бы со мною было, если бы меня не увела из спальни бабушкина горничная.
Она взяла меня за руку, привела в игрушечную лавку и сказала:
— Выбирай!
Я выбрал самострел и забавлялся, стреляя горохом в листья на деревьях. О бабушке я забыл.
Только вечером, взглянув на отца, я вспомнил свое утреннее настроение. Моего несчастного отца нельзя было узнать. У него было распухшее, лоснящееся, воспаленное лицо, в глазах стояли слезы, губы дергались!
Он не слышал того, что ему говорили, и был какой-то подавленный и раздражительный. Матушка сидела рядом и надписывала адреса на конвертах с траурной каймой. Ей помогали родные. Меня научили, как складывать письма. Нас собралось за большим столом человек десять. Было душно. Я занимался новой интересной работой и чувствовал себя важной персоной.
После смерти бабушка стала жить для меня другой жизнью, более значительной, чем первая. С необычайной ясностью представлял я себе все, что она говорила и делала, а мой отец каждый день рассказывал о ней так живо, что вечером, за столом, нам казалось, будто она разделяет с нами трапезу. Почему не сказали мы дорогому призраку того, что сказали Учителю ученики, шедшие в Эммаус: «Останься с нами, потому что день уже склонился к вечеру». О! Каким очаровательным привидением была моя бабушка! В голове не укладывалось, что эта старушка в кружевном чепце с зелеными лентами может ужиться в загробном мире. Представление о смерти совсем не вязалось с ней. Умирать подобало монахам или красавицам героиням, но не такой старушке, какой была бабушка, всегда нарядная, веселая, ветреная.
Я расскажу вам, что узнал о ней не с чужих слов, а сам, когда она была еще жива.
Бабушка отличалась легкомыслием, бабушка была снисходительна по части морали, бабушка была не более набожна, чем птичка. Вы бы только видели, как лукаво поглядывала она по воскресеньям на нас с матушкой, когда мы отправлялись в церковь. Ей казалось смешной та серьезность, с какой матушка относилась ко всем делам как нашего, так и загробного мира. Она легко прощала мне все прегрешения, а также, разумеется, и прегрешения более тяжкие, чем мои. Она говорила:
— Вот увидите, он своему отцу много очков вперед даст.
Она имела в виду, что я стану ярым танцором и великим женолюбом. Она мне льстила. Единственное, что она одобрила бы, будь она жива (ей было бы теперь сто десять лет), это мое легкое отношение к жизни и счастливую снисходительность, за которые я заплатил не слишком дорого, поступившись некоторыми моральными и политическими убеждениями. В бабушке все эти свойства были вполне естественными и потому особенно привлекательными. Она скончалась, так и не подозревая в себе этих качеств. Мне до нее далеко, ибо я сознаю, что я человек терпимый и общительный.
Бабушка принадлежала к XVIII веку. И это было видно. Жаль, что никто не записал ее воспоминания. Написать их сама она была неспособна. Но моему отцу, пожалуй, лучше было заняться ими, чем измерять черепа папуасов и бушменов. Каролина Нозьер родилась в Версале 16 апреля 1772 года; она была дочерью врача Дюсюэля, ум и характер которого ценил Кабанис[241]. Это был тот самый Дюсюэль, который в 1786 году лечил дофина, болевшего легкой формой скарлатины. Придворная карета ежедневно приезжала за ним в Люсьен, где он скромно жил в небольшом домике, среди книг и гербариев, как истый последователь Жан-Жака[242]. Однажды карета возвратилась во дворец без него: врач отказался приехать. При следующем визите возмущенная королева сказала:
— Сударь, вы о нас забыли!
— Ваше величество, — ответил Дюсюэль, — такой упрек обижает меня, но он делает честь вашим материнским чувствам, и я не имею права сердиться. Не беспокойтесь, я внимательно пользую вашего сына. Меня задержала крестьянка, у которой начались роды.
В 1789 году Дюсюэль выпустил в свет брошюру, которую я всегда раскрываю с чувством уважения и читаю с улыбкой. Ее заглавие: «Пожелания гражданина», а эпиграф: «Miseris succurrere disco»[243]. В начале брошюры автор из своего сельского уединения шлет пожелания счастья французам. Далее в простоте душевной намечает принципы, на которых зиждется народное благополучие: это разумная свобода, обеспеченная Конституцией. В заключение он призывает всех чувствительных людей быть признательными Людовику XVI, королю свободного народа, и возвещает возврат золотого века.
Спустя три года гильотинировали его пациентов, бывших одновременно и его друзьями. Его самого заподозрили в умеренных взглядах и по приказу Севрского комитета отправили в Версаль, в монастырь францисканцев, превращенный в дом заключения. Придя туда, весь в пыли, более похожий на старого бродягу, чем на врача-философа, он опустил на землю узелок, в котором лежали произведения Рейналя[244] и Руссо, сел на стул и сказал со вздохом:
— И это награда за пятьдесят лет добродетельной жизни!
К нему подошла, держа в руках таз и губку, молодая и обворожительная женщина, которую он сразу не приметил.
— Нас, вероятно, гильотинируют, сударь, — сказала она, — так не разрешите ли вымыть вам пока что лицо и руки? А то вы похожи на дикаря.
— Чувствительная женщина! — воскликнул Дюсюэль, — здесь ли, в этом вертепе зла, надлежало мне встретить вас? Ваш возраст, ваша внешность, ваше поведение — все говорит о том, что вы невиновны.
— Я виновна лишь в том, что оплакивала лучшего из королей, — ответила прекрасная пленница.
— У Людовика Шестнадцатого, конечно, были свои достоинства, но как велика была бы его слава, если бы он остался верен великой Конституции! — ответил мой прадед.
— Как, сударь! — воскликнула молодая женщина, выжимая мокрую губку, — вы якобинец и принадлежите к партии разбойников?
— Как, сударыня! вы принадлежите к партии врагов Франции? — простонал не успевший домыться Дюсюэль. — Неужели такое сострадательное сердце бьется в груди аристократки!
Это была г-жа де Лавиль, она носила траур по королю. Все четыре месяца их заключения она то и дело упрекала Дюсюэля и вместе с тем то и дело придумывала, чем бы услужить ему. Против ожидания их не отправили на гильотину, а по ходатайству депутата Бателье помиловали и выпустили на волю; г-жа де Лавиль стала впоследствии самым близким другом моей бабушки, которой в ту пору шел двадцать второй год; она уже три года была замужем за гражданином Данже, служившим батальонным адъютантом в Верхне-Рейнском добровольческом полку.
— Он очень красивый мужчина, — говорила бабушка, — но я не уверена, что, встретив его на улице, я его узнаю.
Бабушка утверждала, что виделась с мужем всего пять раз, в общем не больше шести часов. Она вышла за него замуж из чисто детского каприза — она захотела носить чепец «Нация». Ей не нужен был муж, а ему нужны были все женщины в мире. Он ушел; она не стала удерживать и нисколько на него не сердилась.
Устремившись в погоню за славой, Данже оставил жене в наследство денежные расписки своего брата, Данже де Сент-Эльм, офицера в армии принца Конде, и связку писем от эмигрантов. Этого было вполне достаточно, чтобы привести бабушку, а с ней вместе еще человек пятьдесят, на гильотину.
Бабушке это не раз приходило в голову, и при каждом обыске в квартале она повторяла: «Ох! надо сжечь бумаги моего дорогого муженька». Но мысли бабушки так и порхали. Все же однажды утром она взялась за дело.
И вовремя!..
Усевшись перед камином, она выбросила на диван бумаги из письменного стола и принялась перебирать их. Спокойно раскладывала она их на пачки, в одну сторону те, которые можно оставить, в другую — те, которые надо уничтожить, читала строчку то тут, то там, пробегала глазами то одну, то другую страницу, и ее мысли переходили от одного воспоминания к другому, подбирая мимоходом крохи былого. Вдруг она услышала, что открывают входную дверь. Тотчас же, по какому-то внезапному наитию, она решила, что пришли с обыском.
Схватив бумаги в охапку, она сунула их под диван, чехол которого доходил до полу, и ногой подтолкнула подальше. Уголок одного конверта, словно ухо беленькой кошки, еще выглядывал из-под дивана, когда в комнату вошел делегат Комитета общественной безопасности, а за ним — шесть членов секции, вооруженные ружьями, саблями и пиками. Г-жа Данже встретила их, стоя перед диваном. Она надеялась, что еще не все потеряно, что из тысячи шансов на спасение у нее остался хотя бы один, и была крайне заинтересована, что произойдет дальше.
— Гражданка, — обратился к ней председатель секции, — на тебя донесли, что ты состоишь в переписке с врагами республики. Мы пришли, чтоб конфисковать все твои бумаги.
Член Комитета общественной безопасности сел на диван и стал писать протокол обыска.
Они перерыли все в столах, взломали замки, выпотрошили ящики. Не найдя ничего, они переворошили содержимое комодов, перевернули картины, штыками разодрали тюфяки и кресла, но все напрасно! Ружейными прикладами простукали стены, обследовали печи, подняли несколько половиц, но только зря потратили время. Наконец, после трехчасовых бесплодных поисков и ни к чему не приведшего погрома, ушли уставшие, раздраженные и пристыженные, пригрозив вскоре вернуться. Но заглянуть под диван не догадались.
Через несколько дней, возвращаясь из Французской Комедии, бабушка наткнулась у подъезда своего дома на какого-то изможденного, мертвенно-бледного человека, обросшего седой всклокоченной бородой; он бросился к ее ногам.
— Гражданка Данже, я Альсид. Спасите меня!
Тут бабушка узнала его.
— Боже мой! — воскликнула она, — неужели это вы, господин Альсид, вы — мой учитель танцев? Но на что вы похожи, господин Альсид!
— Я приговорен к смерти, гражданка. Спасите меня.
— Попытаюсь, но я сама под подозрением, а кухарка у меня — якобинка. Идемте. Только смотрите не попадайтесь на глаза швейцару, он член муниципального комитета.
Поднявшись по лестнице, очаровательная г-жа Данже заперлась в комнате вместе с несчастным Альсидом. У него зуб на зуб не попадал, и, дрожа как в лихорадке, он повторял:
— Спасите, спасите меня!
Глядя на его жалобную физиономию, она чуть не рассмеялась. Однако положение было критическое.
«Куда бы его запрятать?» — размышляла бабушка, оглядывая шкафы и комоды.
Не найдя подходящего места, она решила спрятать его к себе в постель.
Она отодвинула от стены две верхних перины и на освободившееся место втолкнула Альсида. От этого постель казалась неубранной. Затем она разделась, легла в постель и позвонила кухарке.
— Зоя, мне нездоровится, принесите курицу, салат и стакан бордо. Ну, что новенького, Зоя?
— Что новенького? Открыт заговор мерзавцев аристократов; им, видно, не терпится попасть на гильотину! Но санкюлоты не дремлют! Не беспокойтесь! Швейцар говорил, что в нашем квартале ищут какого-то негодяя Альсида и что нынче ночью могут прийти с обыском и к вам.
Лежа под перинами, Альсид слышал это утешительное сообщение. Когда Зоя вышла, на него напала такая нервная дрожь, что кровать заходила ходуном, он сопел и хрипел на всю комнату.
— Вот так история, — пробормотала очаровательная г-жа Данже.
Она скушала куриное крылышко и дала несчастному Альсиду хлебнуть глоток бордо.
— О сударыня! О господи!.. — причитал он.
А затем принялся громко стонать, что было вполне понятно, но во всяком случае не остроумно.
«Так, — подумала г-жа Данже, — теперь не хватает только, чтобы пришли члены муниципалитета».
Не успела она подумать, как раздался стук ружейных прикладов на площадке лестницы; Зоя ввела четырех членов муниципалитета и тридцать солдат национальной гвардии.
Альсид замер и затаил дыхание.
— Вставайте, гражданка, — сказал один из национальных гвардейцев.
Другой заметил, что гражданке неудобно одеваться при мужчинах.
Третий, увидав бутылку вина, схватил ее, отхлебнул, и все поочередно стали к ней прикладываться.
Один из солдат, видимо большой весельчак, присел на кровать к г-же Данже и потрепал ее по подбородку.
— Вот досада, мордочка такая хорошенькая, а сама аристократка, и придется чикнуть ей шейку.
— Ну, ну, — сказала г-жа Данже, — вы, я вижу, любезные люди! Принимайтесь за дело и ищите попроворнее то, что вам надо отыскать, а то мне страшно хочется спать!
Они провели в комнате два томительно долгих часа. Двадцать раз то один, то другой, проходя мимо кровати, заглядывали под нее. Наконец, наговорив дерзостей, они ушли.
Не успел последний солдат исчезнуть за дверью, как г-жа Данже, просунув голову между стеной и кроватью, позвала:
— Господин Альсид, господин Альсид!
— Боже мой! Нас могут услышать. Господи Иисусе!.. Пожалейте меня, сударыня.
— Ну и страху же я натерпелась из-за вас, господин Альсид, — сказала бабушка. — Вы не подавали признаков жизни, я и решила, что вы уже умерли, и как подумала, что лежу на мертвеце, так чуть в обморок не упала! Нехорошо, господии Альсид! Ежели ты не умер, так надо хоть сказать! Никогда не прощу вам, что натерпелась такого страху.
Ну разве моя бабушка не прелесть? Ведь правда же, она отлично вела себя в истории с несчастным Альсидом. На следующий день она спрятала его в Медоне и таким образом спасла.
Трудно заподозрить дочь философа Дюсюэля в том, что она верила в чудеса или пыталась заглянуть в потусторонний мир. Она была совсем не религиозна, и ее здравый смысл, надо сказать несколько ограниченный, восставал против всего таинственного. Однако эта рассудительная особа рассказывала всем, кому не лень было слушать, о чудесном происшествии, свидетельницей которого ей довелось быть.
Навещая своего отца в доме заключения в Версальском монастыре францисканцев, она познакомилась с г-жой Лавиль, тоже заключенной там. Выйдя на волю, г-жа Лавиль поселилась на улице Ланкри в том же доме, где проживала моя бабушка. Обе квартиры выходили на одну площадку.
Госпожа Лавиль жила вместе с младшей сестрой — Амелией.
Амелия была высокая, красивая девушка. Ее бледное лицо в рамке черных волос поражало своей необыкновенной выразительностью. Глаза ее, временами томные, временами пламенные, искали вокруг что-то неведомое.
Она вступила в монашеский орден в Аржантьере, но не приняла пострига, и судьба ее пока еще не определилась. В ранней юности Амелия, как говорили, испытала горести неразделенной любви, которую ей пришлось подавить.
Казалось, что Амелию снедает тоска. Иногда она разражалась беспричинными слезами. Порой могла целыми днями сидеть неподвижно, тупо глядя перед собой, порой упивалась книгами религиозного содержания. Ее томили несбыточные мечты, терзали ужасные муки.
Арест сестры, казнь друзей, которых гильотинировали как заговорщиков, и непрерывные тревоги окончательно сломили ее и без того подорванный организм. Она страшно исхудала. Ее до смерти пугал барабанный бой, ежедневно призывавший членов городских секций к оружию, пугали люди в красных колпаках, вооруженные пиками, дефилирующие мимо ее окон с песней «Ca ira!», а затем на нее нападал столбняк, который сменялся нервным возбуждением. Припадки отличались страшной силой и порождали странные явления. Амелия стала видеть вещие сны, сбывавшиеся к удивлению окружающих.
Целыми ночами она бродила по комнатам и не то во сне, не то наяву слышала далекие шумы, стоны жертв. Порой, выпрямившись во весь рост, она простирала руки в темноту и, указывая на что-то невидимое, произносила имя Робеспьера.
— У нее верные предчувствия, она предсказывает несчастье, — говорила ее сестра.
В ночь с девятого на десятое термидора, бабушка вместе со своим отцом сидела в квартире двух сестер. Все четверо были очень возбуждены и обсуждали важные события истекшего дня, пытаясь предугадать их исход: тирана, арестованного по декрету, препроводили в Люксембургский дворец, но привратник не впустил его, и тогда он был направлен на набережную Орфевр, в полицию, откуда был освобожден коммунарами и доставлен в мэрию…
Там ли он сейчас? и если там, то какой: униженный или угрожающий? Все четверо были очень напуганы и не слышали ничего, разве только бешеный галоп лошадей конных нарочных, рассылаемых Анрио[245]. Они ждали, то предаваясь воспоминаниям, то высказывая опасения или пожелания. Амелия сидела молча.
Вдруг она громко вскрикнула.
Было половина второго ночи. Склонившись над зеркалом, Амелия, казалось, созерцала трагическую сцену.
Она бормотала:
— Я вижу, вижу его! Какой бледный! Изо рта льет кровь; зубы выбиты, челюсть раздроблена! Слава, слава создателю! Кровопийца захлебнется в собственной крови.
Выговорив это как-то странно, нараспев, она в ужасе вскрикнула и упала замертво.
В это самое мгновение в зале совещаний, в мэрии, Робеспьера поразила пуля, которая раздробила ему челюсть и положила конец террору.
Моя бабушка, хоть и была вольнодумкой, твердо верила в это видение. Как вы это объясните?
Я объясняю это тем, что, несмотря на свое вольнодумство, бабушка верила в дьявола и в оборотней. В юности вся эта чертовщина ее забавляла, — говорят, она любила гадать. Впоследствии ее обуял страх перед дьяволом, но было уже поздно: он крепко держал ее, и теперь она уже не могла не верить в него.
Девятое термидора вновь сделало сносной жизнь маленького общества с улицы Ланкри. Бабушка от всей души наслаждалась этой переменой, но не таила в сердце злобы против революционеров. Они не вызывали ее восхищения — никто, кроме меня, не вызывал ее восхищения, — но и не возбуждали в ней ненависти. Ей и в голову не приходило сводить с ними счеты за пережитый ею страх. Возможно потому, что бабушка вовсе и не переживала особого страха. Но главное то, что бабушка была «синей»[246], — «синей» в душе. А ведь кто-то сказал, что синие всегда останутся синими.
Между тем Данже продолжал свою блистательную карьеру на поле брани. Этот неизменный баловень судьбы был разорван пушечным ядром в битве при Абенсберге 20 апреля 1808 года, когда он, в полной парадной форме, вел в бой свою бригаду.
Бабушка, прочтя «Монитер»[247], узнала, что она овдовела, а храбрый генерал Данже, «увенчанный лаврами, предан земле».
— Как жаль! Такой красавец! — воскликнула она. Спустя год она вышла замуж за Ипполита Нозьера, чиновника министерства юстиции, честного и веселого человека, игравшего на флейте с шести до девяти утра и с пяти до восьми вечера. На этот раз брак оказался удачным. Они были любящими супругами и, так как оба были уже не очень молоды, относились снисходительно друг к другу: Каролина прощала Ипполиту его вечную флейту, а Ипполит прощал Каролине ее сумасбродные выходки. Они жили счастливо.
Мой дед Нозьер известен как автор «Тюремной статистики» (Париж, Королевская типография, 1817–1819 гг., 2 тома, in 4°) и сборника «Дочери Момуса», новые песни (Париж, изд. автора, 1821, in 18°).
Его донимала подагра, но даже она не в силах была лишить его жизнерадостности, несмотря на то, что мешала ему играть на флейте. В конце концов она его одолела. Я не знавал своего деда, но у меня сохранился его портрет. Он изображен в синем фраке, курчавый, словно барашек, и с глубоко ушедшим в галстук подбородком.
— Я буду горевать о нем до самой смерти, — говорила моя восьмидесятилетняя бабушка, вдовевшая уже лет пятнадцать.
— Вы совершенно правы, сударыня, — сказал ей один из ее старинных друзей. — У Нозьера были все достоинства, необходимые образцовому супругу.
— Все достоинства и все недостатки, — поправила его бабушка.
— Как, сударыня? Разве, чтобы быть идеальным мужем, надо иметь недостатки?
— А как же, — ответила бабушка, пожимая плечами, — надо не иметь пороков, а это большой недостаток.
Она умерла 4 июля 1853 года на восемьдесят первом году жизни.
Если бы люди прилагали столько же стараний к тому, чтобы жить незаметно, сколько прилагают к тому, чтобы выделяться среди других, они избежали бы многих огорчений. Я рано это усвоил на собственном опыте.
Был дождливый день. Мне подарили полное снаряжение кучера: фуражку, кнут и вожжи с бубенчиками. Бубенчиков было очень много. Я запряг лошадь, то есть самого себя, потому что я был и кучером, и лошадью, и каретой. Мой путь проходил по коридору из кухни в столовую. Столовая великолепно заменяла деревенскую площадь. Буфет красного дерева, около которого я перепрягал лошадей, без труда сходил за гостиницу «Белый конь»; коридор был большой дорогой с сменявшимися ландшафтами и неожиданными встречами. В этом узком и темном коридоре я наслаждался широким горизонтом, и в знакомых стенах переживал те неожиданности, которые так красят путешествия. Ведь в ту пору я был великим волшебником! Я мог по собственной прихоти вызвать к жизни любые существа и по своему усмотрению распоряжаться природой. Увы! впоследствии я утратил этот дивный дар, зато я наслаждался им в полной мере в тот дождливый день, когда был кучером.
Мне следовало бы удовольствоваться этим наслаждением. Но разве человек бывает когда-нибудь доволен! Меня обуяло желание удивить, изумить, ослепить зрителей. Бархатная фуражка и бубенцы уже не радовали меня, потому что никто ими не любовался. Услыхав, что отец разговаривает с матерью в соседней комнате, я ворвался туда с топанием и грохотом. Несколько мгновений отец наблюдал за мной, а затем, пожав плечами, сказал:
— Мальчик не знает, чем заняться. Надо отдать его в пансион.
— Но он еще так мал, — возразила матушка.
— Ну что же, мы и поместим его к самым маленьким, — ответил отец.
Эти слова я расслышал явственно, последующие я не разобрал, и если теперь я передаю их в точности, то лишь потому, что мне часто их повторяли.
Отец добавил:
— У мальчика нет ни братьев, ни сестер, он растет один, вот у него и развивается склонность к мечтательности, которая впоследствии будет вредить ему. Одиночество возбуждает воображение, — я заметил, что он и сейчас уже фантазер. От сверстников, с которыми он столкнется в школе, он приобретет жизненный опыт. Из общения с ними он усвоит, что такое люди. Из общения с нами он этого не усвоит, потому что и вы и я для него что-то вроде добрых гениев. С товарищами ему придется быть на равной ноге, жалеть их, защищать, убеждать, драться с ними. Они научат его, что такое жизнь в обществе.
— Друг мой, — спросила матушка, — а вы не боитесь, что среди этих детей могут встретиться и дурные?
— Даже и дурные дети будут ему полезны, — ответил отец. — Если он умен, то научится отличать их от хороших, а это очень нужное знание. К тому же вы можете присмотреться к школам нашего квартала и выбрать подходящую, куда ходят дети, получающие дома такое же воспитание, как и наш Пьер. Природа людей одинакова везде, но, как говорили в старину, «пестуют» их в каждой среде по-разному. При заботливом уходе в течение ряда поколений вырастили изысканный цветок; чтобы взлелеять этот цветок, понадобилось столетие, но он может увянуть в несколько дней. Общение с неразвитыми детьми может, без пользы для них, дурно повлиять но развитие нашего сына. Благородство мыслей дается богом, благородство манер воспитывается на примерах и передается по наследству. Благородство мыслей выше благородства происхождения. Оно — прирожденное и находит подтверждение в собственном очаровании, тогда как благородное происхождение подтверждается старинными грамотами, в которых не знаешь, как и разобраться.
— Вы правы, друг мой, — ответила матушка. — Завтра же я поищу школу для нашего мальчика. Я постараюсь выбрать такую, как вы советуете, и наведу справки, хорошо ли идут там дела, потому что денежные заботы отвлекают мысли наставника и ожесточают его характер. Какого вы мнения, друг мой, о школе, которой руководит женщина?
Отец ничего не ответил.
— Какого вы мнения? — переспросила матушка.
— Об этом следует подумать, — сказал отец. Сидя в кресле за пузатым письменным столом, он уже несколько мгновений рассматривал какую-то косточку, заостренную с одного конца и стершуюся с другого. Он вертел ее в руках, разглядывая со всех сторон, и, наверное, представлял себе ее прошлое, и я вместе с моими бубенцами уже перестал существовать для него.
Матушка, облокотившись о спинку кресла, продолжала думать о своем.
Отец показал ей противную на вид косточку и сказал:
— Вот зуб человека ледникового периода, жившего во времена мамонтов в унылой и пустой пещере; теперь она почти вся заросла диким виноградом и жимолостью, а около нее стоит красивый белый дом, где мы прожили два летних месяца в год нашей свадьбы. Два счастливых месяца! В доме был старинный рояль, ты, моя дорогая, ежедневно играла Моцарта, и вдохновенные прекрасные звуки лились из раскрытых окон, оглашая долину, в которой пещерный человек слышал лишь рев тигра.
Мать склонила голову на плечо отца. Он продолжал:
— Этот человек знал только страх и голод. Он походил на зверя. У него был низкий вдавленный лоб, и когда брови его сдвигались, на лбу появлялись безобразные морщины, челюсти выдавались громадными буграми, зубы торчали. Видите, какой острый и длинный зуб.
Таков был первобытный человек. Но постепенно, после длительных и огромных усилий, люди стали менее жалкими и дикими; от упражнений их органы изменились. Привычка мыслить развила мозг; лоб стал выше; теперь, когда ему уже не надо было разрывать зубами сырое мясо, зубы стали не такие длинные, а челюсти не такие сильные. Человеческое лицо приобрело духовную красоту, и на женских устах расцвела улыбка.
При этих словах отец поцеловал в щеку улыбающуюся матушку. Затем, торжественно подняв над головой зуб пещерного человека, воскликнул:
— О древний человек! О ты, от которого уцелел лишь этот мощный и свирепый зуб! Воспоминание о тебе глубоко волнует меня; я уважаю и люблю тебя, о мой предок! В то непроницаемое прошлое, в котором ты покоишься теперь, я шлю тебе дань моей благодарности, — я знаю, сколь многим я обязан тебе, я знаю, от скольких бед я избавлен твоими стараниями. Ты, правда, не помышлял о будущем, в твоей темной душе чуть брезжил свет разума, твоей заботой были пища да кров. Но все же ты был человеком. Смутный идеал влек тебя к красоте и добру. Тебе трудно жилось, но ты жил не напрасно, и жестокую жизнь, доставшуюся тебе в удел, ты сделал менее тяжелой для твоих детей. Они в свою очередь потрудились над ее улучшением. Каждый внес что-нибудь новое, один изобрел жернов, другой колесо. Все что-нибудь придумывали, и непрестанное усилие стольких умов на протяжении тысячелетий создало чудеса, которые теперь украшают жизнь. И каждый раз, когда люди изобретали новое ремесло или клали начало новому промыслу, они тем самым создавали новые моральные качества и рождали новые свойства. Они дали покровы женщине, и мужчины познали ценность красоты.
Мой отец положил доисторический зуб на письменный стол и обнял мать. Он продолжал:
— Итак, этим предкам мы обязаны всем, всем, даже любовью!
Я хотел дотронуться до зуба, внушившего моему отцу непонятные для меня речи. Я подошел к столу, желая взять зуб, но на звон моих бубенчиков отец обернулся, серьезно взглянул на меня и сказал:
— Не тронь! Задача еще не выполнена: мы были бы менее великодушны, чем пещерный человек, если бы в свою очередь не стали работать над тем, чтобы сделать жизнь наших детей лучше и спокойнее нашей. Для этого надо овладеть двумя тайнами: надо уметь любить и познавать. Наука и любовь созидают жизнь.
— Конечно, друг мой, — ответила матушка, — но чем дольше я думаю, тем все более склоняюсь к мысли, что воспитание такого маленького мальчика, как наш Пьер, надо доверить женщине. Мне говорили о мадемуазель Лефор. Завтра пойду повидаю ее.
Мадемуазель Лефор держала в предместье Сен-Жермен пансион для малолетних; она согласилась брать меня к себе с десяти до двенадцати и с двух до четырех. Я уже заранее вообразил себе всякие ужасы про этот пансион, и, когда няня в первый раз повела меня туда, я решил, что пропал.
Поэтому я очень удивился, когда увидел в большой комнате пять-шесть девочек и с десяток мальчиков, которые хохотали, гримасничали и шалили. Я решил, что они закоренелые грешники.
Зато мадемуазель Лефор, как я заметил, была очень грустна. В ее голубых глазах стояли слезы, а губы были полуоткрыты.
Светлые букли спускались вдоль ее щек, словно печальные ветви плакучей ивы, склоненные над водой. Она смотрела невидящим взором, унесясь куда-то мечтой.
Кротость этой печальной барышни и резвость детей успокоили меня. Когда я подумал, что меня ждет та же участь, что и нескольких маленьких девочек, все мои опасения мало-помалу рассеялись.
Мадемуазель Лефор дала мне аспидную доску и грифель и посадила рядом с мальчиком, моим сверстником; у него были живые глаза и смышленое лицо.
— Меня зовут Фонтанэ, а тебя как?
Потом он спросил, что делает мой отец. Я ответил, что он врач.
— А мой папа — адвокат, — сообщил Фонтанэ. — Это лучше.
— Почему?
— Разве ты не знаешь, что лучше быть адвокатом?
— Нет, не знаю.
— Ну, значит, ты дурак.
У Фонтанэ был изобретательный ум. Он посоветовал мне разводить шелковичных червей и показал Пифагорову таблицу, которую «составил сам». Я восхищался и Пифагором и Фонтанэ.
Сам я знал только басни.
Уходя, я получил от мадемуазель Лефор хорошую отметку, но никак не мог понять, на что она нужна. Матушка объяснила мне, что почести не имеют никакой практической пользы, Затем спросила, чем я занимался в первый день. Я ответил, что глядел на мадемуазель Лефор.
Она посмеялась надо мной, но я сказал правду. Я всегда склонен был воспринимать жизнь, как зрелище. Я никогда не был настоящим наблюдателем, потому что для наблюдений необходима система, у меня же никакой системы нет. Наблюдатель управляет своими зрительными восприятиями, зритель отдается впечатлению. Я родился зрителем и полагаю, что на всю жизнь сохраню наивность, свойственную парижским зевакам, которых все занимает; даже в зрелом возрасте они сохраняют бескорыстную детскую любознательность. Единственное зрелище, нагонявшее на меня тоску, было зрелище театральное. Житейские представления, наоборот, всегда интересовали меня, начиная с представлений, которые я увидел в пансионе мадемуазель Лефор.
Итак, я продолжал разглядывать мою учительницу и, укрепившись в мысли, что она грустит, спросил Фонтанэ, почему она такая грустная. Фонтанэ, не утверждая ничего определенного, приписал это угрызениям совести и припомнил, что грустное выражение вдруг появилось на лице мадемуазель Лефор в тот далекий день, когда она отняла у него деревянный кубарь, не имея на то никакого права, и почти тотчас же совершила еще одно злодеяние: желая заглушить жалобы ограбленного, она нахлобучила ему на голову дурацкий колпак.
Фонтанэ полагал, что человек, запятнавший себя подобными преступлениями, должен навек утратить радость и покой. Но его объяснение не убедило меня, и я стал искать другого.
По правде говоря, неумолчный гул, царивший в классе, не благоприятствовал каким бы то ни было размышлениям. Ученики, не стесняясь, дрались на глазах мадемуазель Лефор, которая хотя и присутствовала в классе, но душой была далеко. В комнате стоял невообразимый шум, и было темно от тучи учебников и хлебных корок, которыми мы швыряли друг в друга. Только малыши сидели спокойно, держась руками за собственные ножки и высунув языки, и с кроткой улыбкой смотрели на потолок.
Случалось, что мадемуазель Лефор все с тем же видом сомнамбулы врывалась в этот хаос и карала невиновных. Затем она вновь замыкалась, как в башню, в свою печаль. Вы только подумайте, что творилось в голове восьмилетнего мальчика, полтора месяца среди адского шума писавшего на грифельной доске:
Безвестным голод свел в могилу Мальфилатра.
Это был заданный мне урок. Бывало, я сжимал голову руками, пытаясь сосредоточиться, но меня преследовала мысль о грусти мадемуазель Лефор. Я непрерывно думал о нашей опечаленной наставнице. Фонтанэ подогревал мое любопытство странными рассказами. Он уверял, что по утрам из комнаты мадемуазель Лефор доносятся жалобные стоны и звон цепей.
— Она уже давно, месяц тому назад, читала всему классу какую-то историю, как будто в стихах, и плакала, — припоминал он.
В рассказе Фонтанэ слышался ужас, который пронизал и меня. Уже на следующий день я убедился, что рассказ этот не выдумка, во всяком случае что касается чтения вслух; вот относительно звона цепей, при воспоминании о котором Фонтанэ бледнел, я так ничего и не узнал; полагаю, что это гремели каминные щипцы и кочерга.
Вот что произошло на следующий день.
Мадемуазель Лефор, постучав по столу линейкой, водворила тишину, кашлянула и начала глухим голосом:
Бедная Жанна!
Выдержав паузу, она прибавила:
Всех дев прекраснее в своем селенье Жанна,
Фонтанэ подтолкнул меня локтем и прыснул со смеху. Мадемуазель Лефор негодующе взглянула на него и затем продолжала повествовать о бедной Жанне таким печальным голосом, словно читала покаянные псалмы. Возможно, и даже вполне вероятно, что повесть от начала и до конца была в стихах, но я могу передать ее только так, как запомнил. Надеюсь, что в моем прозаическом изложении читатель уловит разбросанные там и сям крупинки поэтического вдохновения.
Жанна была невестой; она дала слово молодому и мужественному горцу. Счастливца-пастуха звали Освальдом. Все уже было готово для праздника Гименея. Подружки Жанны принесли ей фату и венок. Счастливица Жанна! Вдруг ею овладевает какое-то оцепенение. Смертельная бледность покрывает ее щеки. Освальд спускается с гор. Он спешит к Жанне и говорит: «Не моя ль ты подруга?» Она отвечает: «Дорогой Освальд, прощай, я умираю!» Бедная Жанна! Гроб был ей брачным ложем, и колокола деревенской церкви, вместо того чтобы сзывать на венчание, сзывали на погребение.
В этом рассказе было много выражений, которые я слышал впервые и не понимал, но все в целом показалось мне таким печальным и прекрасным, что при чтении я почувствовал трепет. Очарование меланхолии открылось мне в нескольких стихах, хотя я был не в силах передать точный их смысл. Человеку, если только он не стар, нет надобности понимать, чтобы чувствовать. Непонятное может волновать, и правильно говорят, что неясное пленяет юные души.
Сердце мое было переполнено, из глаз брызнули слезы, и ни гримасы Фонтанэ, ни его насмешки не могли остановить моих рыданий. А между тем в ту пору я был уверен в превосходстве Фонтанэ надо мной. Я усомнился в нем только после того, как Фонтанэ стал помощником министра.
Мои слезы были приятны мадемуазель Лефор, она подозвала меня и сказала:
— Пьер Нозьер, вы плакали; вот вам крест почета. Знайте, что стихи эти написаны мною. У меня есть толстая тетрадь, исписанная такими же красивыми стихами, но я все еще не нашла издателя. Ведь это же ужасно? Это просто непостижимо!
— Мадемуазель, — ответил я, — как я рад! Теперь я знаю, почему вы такая печальная. Вы любите бедную Жанну, которая умерла в селенье. Вы думаете о ней, и вам ее жалко; вот вы и не замечаете, что творится в классе, правда?
К сожалению, эти слова не понравились ей. Она сердито взглянула на меня и сказала:
— Жанна — это вымысел. Вы глупы. Отдайте крест и ступайте на место.
Я возвратился, плача, на свое место. Но на этот раз я плакал от жалости к самому себе и должен признаться, что в этих слезах не было той сладости, как в тех, что я проливал над судьбою бедной Жанны. Еще одно обстоятельство увеличивало мое смятение. Я не знал, что такое вымысел. Не знал этого и Фонтанэ.
Придя домой, я спросил матушку.
— Вымысел — это ложь, — ответила она.
— Ах, мама, вот несчастье, значит Жанна — ложь?
— Какая Жанна? — спросила матушка.
Всех дев прекраснее в своем селенье Жанна.
И я рассказал ей историю Жанны так, как она запечатлелась у меня в памяти.
Мать ничего не сказала, но я слышал, как она шепнула отцу:
— Какие пошлости внушают ребенку.
— Да, действительно страшные пошлости, — сказал отец, — но что понимает старая дева в педагогике? У меня своя теория насчет системы воспитания, и я когда-нибудь изложу ее вам. По-моему, ребенку в возрасте Пьера надо рассказывать о нравах животных, потому что у него те же вкусы и то же развитие, что и у них. Пьер способен понять верность собаки, преданность слона, хитрость обезьяны — вот об этом и надо ему рассказывать, а не о какой-то Жанне, селенье, колоколах и прочей чепухе.
— Бы правы, — ответила матушка, — ребенок и животное прекрасно понимают друг друга, — оба близки к природе. Но, друг мой, поверьте мне, есть кое-что более понятное детям, чем обезьяньи хитрости. Это благородные подвиги великих людей. Героизм ясен, как день, даже для маленького мальчика, и если рассказать Пьеру, как умер шевалье д'Ассас[248], он поймет это не хуже, чем мы с вами.
— Ах! — вздохнул отец, — я, наоборот, полагаю, что в разные эпохи, в разных странах и разные люди по-разному понимают героизм. Но это не существенно. То, что существенно в жертве, — это сама жертва. Пусть цель, ради которой жертвуют собой, — иллюзия, самоотвержение остается все же фактом, и этот факт — самый великолепный убор, которым человек может украсить свое нравственное убожество. Милый друг, ваше прирожденное благородство помогло вам лучше, чем мне мой опыт и размышления, — вы постигли эти истины. Я включу их в мою теорию.
Так рассуждали отец с матушкой. Через неделю я в последний раз среди невообразимого шума писал на грифельной доске:
Безвестным голод свел в могилу Мальфилатра.
Мы с Фонтанэ одновременно покинули пансион мадемуазель Лефор.
Мне кажется, нельзя быть совсем заурядным человеком, если ты вырос на набережных Парижа, против Лувра и Тюильри, близ дворца Мазарини, на берегу славной Сены, струящей свои воды меж башен, башенок и шпилей старого Парижа. Там, от улицы Генего до улицы Бак, букинисты, антиквары и торговцы эстампами щедро выставляют напоказ прекраснейшие произведения искусства, редчайшие свидетельства былого. В каждом ящике под стеклом столько причудливого изящества и забавной чепухи, столько соблазна для глаз и ума. Прохожий, умеющий смотреть, обязательно вынесет для себя какую-нибудь мысль, как птица улетает с соломинкой для гнезда.
Кроме книг, тут есть и деревья, и тут проходят женщины — значит, это самое прекрасное место в мире.
В пору моего детства этот рынок редкостей был гораздо богаче, чем теперь, старинной мебелью, старинными гравюрами, старыми картинами и старыми книгами, резными налоями, китайскими вазами, эмалью, муравленой посудой, золотым позументом, парчой, гобеленами, книгами с заставками и первыми изданиями в сафьяновых переплетах. Все эти прелести предлагались тонким ценителям и ученым знатокам, у которых в те времена их еще не оспаривали биржевые маклеры и актрисы. Мы с Фонтанэ сроднились с этими вещами еще тогда, когда ходили в белых вышитых воротниках, в коротких штанишках и с голыми икрами.
Фонтанэ жил на углу улицы Бонапарта, где у его отца-адвоката была контора. Квартира моих родителей соприкасалась с крылом особняка Шимэ. Мы с Фонтанэ были соседями и друзьями. По праздникам, взяв обручи и мячи, мы отправлялись играть в Тюильри и, проходя по насыщенной ученостью набережной Вольтера, бродили, как два старых любителя, от одного книжного ларя к другому, заглядывали в окна антикваров и составляли себе своеобразное представление обо всех этих странных вещах, уцелевших от прошлого, от далекого таинственного прошлого.
Да, да! Мы бродили, разглядывали старинные книги, рассматривали картинки.
Нас это очень занимало. Но у Фонтанэ, должен сказать, не было того почтения к старине, какое питал к ней я. Он смеялся над старинными блюдами с выщербленными краями и над святыми епископами с отбитыми носами. Фонтанэ уже и тогда был тем передовым человеком, выступления которого с трибуны парламента вам потом доводилось слышать. Я приходил в ужас от его непочтительности. Меня коробило, когда он называл старыми грымзами причудливые портреты предков. Я был консерватором. Кое-что от консерватизма я сохранил до сих пор и при всей своей философии остался другом старых деревьев и сельских священников.
Я отличался от Фонтанэ еще одной чертой: то, чего я не понимал, вызывало во мне восхищение. Я обожал книги за семью печатями, а в ту пору все или почти все было для меня такой книгой за семью печатями. Фонтанэ, наоборот, любил рассматривать только те вещи, польза которых была для него ясна. Он говорил: «Вот видишь, здесь шарнир, — это открывается. Тут винтик, — это можно разобрать». У Фонтанэ был практический ум. Должен сказать, что он мог восторгаться батальными картинами. Так «Переход через Березину» волновал его. Лавка торговца оружием интересовала нас обоих. Когда мы наблюдали, как г-н Пти-Претр, в зеленом саржевом фартуке, ходит среди копий, лат, круглых и четырехугольных щитов, как он, прихрамывая словно Вулкан[249], идет в конец мастерской за старинным мечом, как кладет его на верстак, зажимает в железные тиски, чтобы отполировать лезвие или починить рукоятку, мы были уверены, что присутствуем при священнодействии, а г-н Пти-Претр казался нам исполином. Онемев от восторга, мы не отходили от витрины. Черные глаза Фонтанэ сверкали, и умное смуглое личико оживлялось.
Вечером, вспоминая виденное, мы приходили в волнение, и тысяча восторженных планов зарождалась у нас в голове.
Как-то Фонтанэ сказал мне:
— А что, если сделать из картона и серебряной бумаги от шоколада латы, такие, как в лавке у господина Пти-Претра!
Идея была превосходна. Но нам не удалось ее осуществить. Я соорудил шлем, а Фонтанэ принял его за шапку чародея.
Тогда я сказал:
— А что, если нам устроить музей?
Блестящая мысль! Но для начала мы могли выставить в качестве экспонатов с полсотни мраморных шариков да дюжину кубарей.
И вдруг Фонтанэ осенило в третий раз. Он воскликнул:
— Напишем «Историю Франции» со всеми подробностями, в пятидесяти томах.
Это предложение привело меня в восторг, от радости я взвизгнул и захлопал в ладоши. Мы порешили, что завтра с утра приступим к делу, хотя нам и задано было выучить наизусть страницу из «De Viris»[250].
— Со всеми подробностями! — повторял Фонтанэ, — надо написать со всеми подробностями.
Точно так же думал и я. Со всеми подробностями!
Нас отправили спать. Но еще добрые четверть часа я лежал в кровати и не засыпал, — так возбуждала меня благородная мысль написать «Историю Франции» в пятидесяти томах, со всеми подробностями.
Итак, мы начали составлять историю Франции. Право, не помню уже почему, но начали мы с короля Тевтобоша. Так полагалось по плану работы. В первой же главе мы столкнулись с королем Тевтобошем, который был ростом в тридцать футов, как в этом убедились, измерив его случайно найденный скелет. С первого же шага столкнуться с таким гигантом! Встреча была ужасна! Даже Фонтанэ изумился.
— Придется перескочить через Тевтобоша, — сказал он.
Я не решился.
«История Франции» в пятидесяти томах застряла на Тевтобоше.
Увы! как часто в моей жизни я возобновлял это единоборство книги и гиганта! Как часто, приступая к крупному произведению или к руководству большим делом, я натыкался на какого-нибудь Тевтобоша, в просторечии именуемого судьбой, случайностью, необходимостью! Я решил благодарить и славить всех этих Тевтобошей, которые, преградив мне опасные пути к славе, предоставили меня моим двум верным хранительницам: безвестности и посредственности. Обе они берегут и любят меня. Могу ли я не отвечать им тем же!
Что же касается Фонтанэ, моего умного друга Фонтанэ, адвоката, члена департаментского совета, председателя всевозможных обществ и депутата, то просто диву даешься, глядя, как он ловко шмыгает между ног у всяких Тевтобошей общественной жизни, о которых я давно разбил бы себе нос, будь я на его месте.
С сердцем, преисполненным страха и гордости, вошел я в приготовительный класс. Наш классный наставник, аббат Жюбаль, сам по себе был совсем нестрашный; он не был похож на человека жестокого, он скорее был похож на барышню. Но сидел он на высокой черной кафедре, и это меня пугало. У г-на Жюбаля были вьющиеся волосы, кроткий голос и кроткий взор, белые руки, добрая душа. Он был похож на барашка, пожалуй, больше, чем то пристало наставнику. Матушка, увидав его как-то в приемной, пробормотала: «Какой молодой!» И сказано это было особенным тоном.
Я перестал бояться Жюбаля, как только почувствовал к нему невольное восхищение. Случилось это в то время, когда я отвечал урок: стихи аббата Готье о первых королях Франции.
Я залпом произносил каждую строку, так, словно вся она состояла из одного-единого слова:
БылпервымФарамонизфранкскихкоролей
КтоГаллиейвладелсдружиноюсвоей,
ХлодвигвошелвКамбреаМеровейбылстрог…
Тут я запнулся и несколько раз повторил: строг, строг, строг. Меня выручила рифма, оказавшаяся не только приятной, но и полезной, она помогла мне вспомнить, что Меровей «Лютецию сберег»[251]… Но вот от чего сберег? Этого я никак не мог сказать, так как совершенно забыл. Должен признаться, что меня это мало волновало. Я воображал себе Лютецию почтенной дамой. Я был доволен, что ее от чего-то сберегли, но ее дела в сущности очень мало интересовали меня. К сожалению, г-н Жюбаль, видимо, придавал большое значение тому, чтобы я сказал, от какой же опасности была спасена эта самая Лютеция. Я повторял: «Э… Меровей был строг… э-э-э». Я готов был сложить оружие, если бы только это было принято в приготовительном классе.
Мой сосед Фонтанэ подсмеивался надо мной, а г-н Жюбаль полировал ногти. Наконец он сказал:
— «От гнева гуннов он Лютецию сберег». Если вы забыли этот стих, господин Нозьер, то вам следовало его заменить, а не застревать на одном месте. Вы бы могли сказать:
«От гуннских полчищ он Лютецию сберег»,
или:
«От черных гуннских орд Лютецию сберег»,
или еще лучше:
«От божьей кары он Лютецию сберег».
Слова можно изменить, лишь бы не ломать размера.
Я получил плохую отметку; но аббат Жюбаль очень вырос в моих глазах благодаря своему поэтическому таланту. Его авторитету суждено было еще возрасти в моих глазах.
В обязанности аббата Жюбаля входило преподавать грамматику по Ноэлю и Шапсалю, а также «Историю Франции» по книжке аббата Готье, но он не пренебрегал и нашим религиозно-нравственным воспитанием.
Однажды, не помню по какому случаю, он, приосанившись, заявил нам:
— Дети мои, если бы вам пришлось принимать министра, вы, конечно, поспешили бы радушно угостить его у себя в доме, как представителя монарха. Так какие же почести должны вы оказывать священникам, представителям бога на земле? Ведь насколько господь бог выше земных царей, настолько же священнослужитель выше министров.
Я никогда не принимал у себя министров и рассчитывал еще долго не принимать их. Я был даже уверен, что если бы какой-нибудь министр и посетил наш дом, то матушка отправила бы меня обедать с няней, как это, к сожалению, случалось, когда у нас бывали званые обеды. Тем не менее я прекрасно понял, что священнослужитель — лицо достойное всяческого уважения, и, применяя эту истину к аббату Жюбалю, испытывал сильное смущение. Я вспомнил, что нацепил в его присутствии бумажного плясуна на спину Фонтанэ. Ведь это, пожалуй, непочтительно? Прицепил бы я бумажного плясуна на спину Фонтанэ в присутствии министра? Конечно, нет! А между тем я прицепил плясуна, правда, украдкой, но все же в присутствии аббата Жюбаля, который выше всякого министра. Плясун даже показывал язык! Я прозрел. Меня мучила совесть. Я решил почтительно относиться к аббату Жюбалю, и, если мне когда и случалось засовывать на уроках камешки за шиворот Фонтанэ или рисовать человечков на кафедре самого аббата Жюбаля, то, делая это, я по крайней мере вполне сознавал всю тяжесть своего проступка.
Вскоре мне пришлось убедиться в духовном величии аббата Жюбаля.
Я находился в церкви с двумя-тремя товарищами, ожидая очереди на исповедь. Смеркалось. В отблесках неугасимой лампады мерцали золотые звезды на подернутом тьмой своде. На клиросе неясным видением расплывалось изображение пречистой девы. Алтарь был уставлен золочеными вазами с цветами, запах ладана разливался в воздухе; чуть виднелись различные предметы. И даже скука, скука, от которой так страдают дети, приобретала тут в церкви какой-то мягкий оттенок. Мне чудилось, что за алтарем начинается рай.
Стемнело. Вдруг я заметил аббата Жюбаля, направлявшегося с фонарем к клиросу. Преклонив колени, он открыл решетку и поднялся по ступеням алтаря. Я следил за ним: он развязал сверток, вынул гирлянды искусственных цветов, похожие на те вишневые ветки, которые в июле продают старухи на улицах. Я с восхищением глядел, как мой наставник подходит к Непорочному зачатию. Вы засунули в рот щепотку гвоздиков, господин Жюбаль. Сперва я испугался: уж не собираетесь ли вы их проглотить, — нет, вы просто хотели иметь их под рукой. Вы влезли на табуретку и принялись прибивать гирлянды вокруг ниши, где стояла статуя богоматери. Время от времени вы слезали с табуретки, чтобы издали посмотреть на плоды своей работы, и вы были довольны. Вы разрумянились, глаза сияли, вы улыбались бы, не будь у вас во рту гвоздиков. А я от всей души любовался вами. И хотя фонарь, стоявший на полу, очень смешно освещал вам ноздри, я находил, что вы прекрасны. Я понял, что вы выше всех министров, о чем вы так тонко намекнули нам в вашей речи. Я решил, что выигрывать сражения, сидя в полной парадной форме верхом на белом коне, куда менее прекрасно и заманчиво, чем развешивать цветочные гирлянды по стенам церкви. Я понял, что мое призвание — подражать вам.
В тот же вечер я принялся дома подражать вам и, взяв у матушки ножницы, изрезал на гирлянды всю бумагу, какая только попалась мне под руку. Мои тетради пострадали. Особенно сильно пострадало французское упражнение.
Это было упражнение, написанное по учебнику Кокампо, книга которого была жестокой книгой. Я отнюдь не злопамятен и, если бы имя этого автора не было столь звучным, я великодушно забыл бы о нем. Но как забыть «Кокампо»! Я не хочу использовать против него это случайное обстоятельство, но да будет мне дозволено усомниться в необходимости прибегать к таким тягостным упражнениям, чтобы изучить родной язык, которому матушка прекрасно обучила меня, просто разговаривая. Матушка так восхитительно говорила по-французски!
Но аббат Жюбаль был глубоко убежден в пользе Кокампо, и так как он не мог вникать в мои доводы, он поставил мне плохую отметку. Учебный год прошел без особых событий. Фонтанэ разводил у себя в парте гусениц. Я, чтоб не отстать от него, тоже стал разводить гусениц, хотя они вызывали во мне отвращение. Фонтанэ ненавидел Кокампо, эта ненависть сближала нас. При одном упоминании имени Кокампо мы, сидя на партах, строили друг другу выразительные гримасы и обменивались многозначительными взглядами. Это была наша месть. Фонтанэ сообщил мне, что, если и в следующем классе нас будут учить по Кокампо, он сбежит и поступит юнгой на большой корабль. Я одобрил это решение и заявил, что сбегу вместе с ним. Мы поклялись в вечной дружбе.
В день раздачи наград мы с Фонтанэ были неузнаваемы. Верно, потому, что аккуратно пригладили волосы. Наши новые курточки и длинные белые штанишки, тиковый балдахин, толпа родителей, эстрада, украшенная флагами, — все возбуждало во мне то волнение, какое вызывают пышные зрелища. Книги и венки возвышались ослепительной грудой, и я мучительно пытался отгадать, что достанется на мою долю, и трепетал, сидя на скамье. Более благоразумный Фонтанэ не вопрошал судьбу. Он сохранял поразительное спокойствие. Поворачивая во все стороны свою лисью мордочку, он с изумлявшим меня самообладанием обращал мое внимание на нескладный нос какого-нибудь отца, на смешную шляпку какой-нибудь матери.
Грянула музыка. Директор в сутане и парадной короткой пелерине, вместе с незнакомым генералом в мундире и при регалиях, появился на эстраде во главе всех преподавателей. Все учителя были тут. Они разместились позади генерала, соответственно своему рангу: сперва помощник директора, затем преподаватели старших классов, затем г-н Шувер — учитель пения, г-н Труйон — учитель чистописания, и сержант Морен — учитель гимнастики. Аббат Жюбаль появился последним и сел позади всех на жалкую табуретку, которая за отсутствием места стояла на эстраде только тремя ножками, четвертой же упиралась в полотнище. Но даже это скромное место не удержалось за аббатом Жюбалем. Пришли еще какие-то люди и оттеснили его в самый дальний угол, где его скрыл большой флаг. Наконец его заставили столом, и все было кончено. Фонтанэ весьма забавляло его упразднение, я же был очень смущен тем, что особу, столь изощренную в декоративном искусстве и в поэзии и являвшуюся представителем бога на земле, сунули в угол, словно трость или зонтик.
Каждую субботу нас водили к исповеди. Тот, кто сможет объяснить зачем, доставит мне истинное удовольствие. Я с большим уважением относился к исполнению этой религиозной обязанности, но она доставляла мне много неприятностей. Не думаю, чтобы исповедник действительно интересовался моими грехами, мне же на самом деле было нелегко в них каяться. Главное затруднение заключалось в том, чтобы их отыскать. Надеюсь, вы поверите мне, если я скажу, что в десять лет я еще не обладал такими душевными свойствами и не знал таких методов анализа, которые помогли бы мне разумно обследовать мою совесть.
Однако иметь грехи было необходимо: если нет грехов, нет и исповеди. Правда, мне дали небольшую книжечку, содержавшую перечень всех грехов. Оставалось только выбрать. Но даже выбрать было нелегко. Грехов было такое множество и все такие непонятные: татьба, симония, любоначалие, прелюбодейство, вожделение. В этой книжечке я читал: «Грешен в том, что предавался отчаянию», «Грешен в том, что внимал злословию». Это тоже меня очень смущало.
Вот почему я обычно придерживался главы о рассеянности. Рассеянность во время церковной службы, рассеянность во время трапез, рассеянность во время собраний. Я каялся во всем, и достойная сожаления пустота моей совести причиняла мне глубокий стыд.
Я чувствовал себя униженным отсутствием грехов.
Но однажды я вспомнил о фуражке Фонтанэ. Наконец-то нашелся грех: я был спасен!
Начиная с этого дня я слагал каждую субботу к ногам духовника тяжесть фуражки Фонтанэ.
Тот ущерб, какой я наносил добру моего ближнего в образе фуражки Фонтанэ, внушал мне каждую субботу живое беспокойство о спасении моей души. Я насыпал в фуражку песок, забрасывал ее на деревья, откуда ее приходилось сбивать камнями, словно недозревший плод, я стирал ею вместо тряпки рисунки, сделанные мелом на классной доске, я швырял ее через люк в глубокий подвал, и, когда Фонтанэ после уроков все же удавалось ее извлечь, она представляла собою жалкую тряпку.
Но ей покровительствовала какая-то фея: на следующее утро фуражка вновь красовалась на голове Фонтана, против всякого ожидания преобразившись в чистую, благопристойную, чуть ли не элегантную. И так ежедневно. Доброй феей была старшая сестра Фонтанэ. Одно это уже свидетельствовало о том, что она хорошая хозяйка.
Часто, когда я стоял на коленях в исповедальне, фуражка Фонтанэ — по моей вине — плавала в бассейне на дворе. Я чувствовал себя тогда в несколько щекотливом положении.
Что побуждало меня ополчаться на эту фуражку? Месть.
Фонтанэ преследовал меня за мой необычный, старинного фасона, школьный ранец, подаренный мне на мою беду дядей, человеком расчетливым. Ранец был велик для меня, я был мал для него. Да и ранец этот не походил на ранец по той простой причине, что никогда им и не был. Это был старый портфель, растягивавшийся словно гармоника, а дядин башмачник приделал к нему ремни.
Я ненавидел этот портфель и не без основания. Но теперь мне кажется, что он не был таким безобразным и не заслуживал сыпавшихся на него оскорблений. Он был из красного сафьяна, с широкой золотой каймой, а над его медной застежкой красовалась корона и сильно исцарапанный герб. Портфель был на выцветшем, когда-то голубом шелку. Уцелей он до сего времени, с каким бы вниманием я отнесся к нему! Ведь насколько я припоминаю, корона была королевская, а на щите виднелись (если только это мне не приснилось) три лилии, плохо соскобленные перочинным ножиком, вот почему я и подозреваю, что портфель принадлежал какому-нибудь министру Людовика XVI.
Но Фонтанэ не принимал в соображение его прошлое и, лишь только замечал у меня за спиной ранец, тотчас же швырял в него снежками или конскими каштанами, смотря по сезону, а мячиком — в любую пору года.
Как Фонтанэ, так и другие товарищи выдвигали против моего ранца только одно обвинение: его оригинальность. Он не был похож на все прочие ранцы, отсюда все несчастия. Дети отличаются жестоким стремлением к равенству. Они не терпят ничего выдающегося, ничего самобытного. Мой дядя не учел этого свойства, когда поднес мне свой пагубный дар. У Фонтанэ был ужасный ранец, перешедший к нему по наследству от двух старших братьев, такой истрепанный, что истрепать его больше уже не было никакой возможности, кожа лопнула и разодралась, вместо исчезнувших пряжек были подвязаны веревочки, но в нем не было ничего оригинального, и потому он не причинял Фонтанэ никаких неприятностей. Но стоило мне с портфелем за спиной показаться во дворе пансиона, как тотчас же подымался крик, свист, меня пинали, толкали, сшибали с ног. Фонтанэ говорил, что я «изображаю черепаху», и влезал на мой панцирь. Фонтанэ не был тяжел, но я чувствовал себя униженным. И как только мне удавалось вскочить на ноги, я сейчас же набрасывался на его фуражку.
Увы! Фуражка Фонтанэ была по-прежнему новенькой, а мой ранец был несокрушим. И наши злодейства по воле неумолимого рока цеплялись одно за другое, как преступления в древнем роде Атридов[252].
Нынче утром, роясь в ящиках букинистов на набережных, я нашел среди дешевых книг том из разрозненного собрания сочинений Тита Ливия[254]. Перелистывая книгу, я наткнулся на следующую фразу: «Остатки римской армии под покровом ночи достигли Канузии», и эта фраза навела меня на мысль о г-не Шотаре. А уж если я вспомню г-на Шотара, то долго не могу отделаться от мысли о нем. Возвращаясь домой к завтраку, я все еще думал о г-не Шотаре. А так как я улыбался, меня спросили, почему я улыбаюсь.
— Потому, что я вспомнил господина Шотара.
— Кто же такой Шотар и почему при воспоминании о нем ты улыбаешься?
— Сейчас расскажу. Если я наскучу вам, притворитесь, что слушаете, и не мешайте мне воображать, что надоедливый рассказчик рассказывает свои истории не самому себе.
Мне исполнилось четырнадцать лет, и я учился в третьем классе. У нас был учитель по имени Шотар, краснощекий, как старый монах, да он и был монахом.
Брат Шотар, один из самых кротких агнцев в пастве святого Франциска, в 1830 году послал к черту свою сутану и облачился в светскую одежду, так и не усвоив искусства изящно одеваться. Чем был вызван поступок брата Шотара? Одни говорили — любовью, другие говорили — страхом и уверяли, что после «трех славных дней» народ-победитель[255], случалось, запускал кочерыжками в капуцинов монастыря***, и тогда брат Шотар, желая уберечь своих преследователей от столь тяжкого греха, как оскорбление капуцина, перемахнул через монастырскую ограду.
Славный брат Шотар был человеком ученым. Он получил ученую степень, стал преподавателем и благополучно дожил, блистая сединами, румянцем и багровым носом, до того дня, когда я и мои сверстники предстали у подножия его кафедры.
Ну и воинственный же был наш преподаватель третьего класса! Вы бы только видели его, когда, потрясая латинской книгой, он вел к Филиппам армию Брута[256]. Какое мужество! Какое величие души! Какой героизм! Но для своих героических подвигов он сам выбирал время, и это время не было современностью. В жизни г-н Шотар был застенчив и робок. Его очень легко было напугать.
Он боялся воров, бешеных собак, грома, экипажей — всего, что вблизи или издали может причинить вред порядочному человеку.
Я не погрешу против истины, если скажу, что лишь его тело пребывало среди нас, душа же парила в античном мире. Этот превосходный человек сражался вместе с Леонидом при Фермопилах[257], на корабле Фемистокла в Саламинском бою, бок о бок с Эмилием Павлом в битве при Каннах; весь в крови, падал в Тразименское озеро, где рыбак нашел впоследствии его перстень римского всадника. Он оказывал неповиновение Цезарю и богам при Фарсале; потрясал обломками меча над трупом Вара в Герцинских лесах. Да, это был грозный воин.
Господин Шотар, решивший дорого продать свою жизнь на берегах Эгос-Потамоса и гордившийся тем, что ему суждено было испить чашу-освободительницу в осажденной Нумансии, как и все искусные полководцы, не гнушался прибегать к самым вероломным военным хитростям.
— Одна из военных хитростей, к которой следует прибегать, — сказал нам однажды г-н Шотар, комментируя текст Элиана[258], — это завлечь неприятельскую армию в ущелье и там раздавить ее под обломками скал.
Однако он не упомянул, часто ли вражеская армия любезно соглашалась подвергнуться такому избиению. Но я тороплюсь перейти к тому, чем прославился г-н Шотар среди своих учеников.
Темами для наших латинских и французских сочинений он избирал битвы, осады, искупительные и умилостивительные жертвоприношения, и, разбирая в классе наши произведения, проявлял весь блеск своего красноречия. И его слог и его декламация на обоих языках отличались тем же воинственным пылом. Иногда ему случалось прерывать ход своих мыслей, чтобы наложить на нас заслуженные кары, но и в этих вводных предложениях голос его звучал все так же героически. Он говорил одинаковым тоном то за консула, увещевающего войска, то за учителя третьего класса, распределяющего наказания, и повергал умы учеников в смятение, ибо нельзя было отличить, когда говорит учитель, а когда — консул. Однажды он превзошел самого себя, произнеся бесподобную речь. Эту речь мы все заучили наизусть, я записал ее в тетрадь, не изменив ни слова.
Вот она в том виде, в каком я ее слышал тогда и слышу сейчас, потому что в моих ушах до сих пор еще звучит монотонно торжественный зычный голос г-на Шотара.
Последние слова Деция Муса
Готовясь отойти в царство теней и вонзая шпоры в бока горячего коня, Деций Мус в последний раз обернулся к своим боевым соратникам и сказал:
— Если вы не будете соблюдать тишину, я вас всех оставлю после уроков. Я отхожу к бессмертным для спасения родины. Гибель ожидает меня. Я умру ради общего блага. Господин Фонтанэ, вы перепишете десять страниц из латинского учебника. Так по великой мудрости своей повелел Юпитер Капитолийский, извечный хранитель Вечного Города. Господин Нозьер, если я не ошибаюсь, вы опять даете господину Фонтанэ списывать с вашей тетради, как он имеет обыкновение делать, знайте, что я пожалуюсь вашему отцу. Справедливо и необходимо, чтобы гражданин жертвовал собой для общего блага. Не плачьте надо мной, но завидуйте моей участи. Глупо смеяться без всякой причины, господин Нозьер. В четверг вы останетесь в классе. Мой пример будет жить среди вас. Господа, ваше хихиканье возмутительно и недопустимо. Я уведомлю директора о вашем поведении, и из Элизия, отверстого теням усопших героев, увижу, как девы Республики будут венчать гирляндами цветов подножия моих изваяний.
Я был в ту пору необычайно смешлив, — это свойство полностью проявилось, когда я услыхал последние слова Деция Муса, и, когда г-н Шотар, дав нам самый основательный повод для смеха, заявил, что смеяться без причины глупо, я уткнулся носом в словарь и уже ничего не помнил. Кому в пятнадцать лет не случалось неудержимо смеяться под градом нотаций, тот не изведал одного из величайших наслаждений.
Однако не следует думать, что в классе я тратил время только на пустяки. На свой лад я был неплохим маленьким ученым классиком. Я глубоко чувствовал очарование и благородство, таившиеся в том, что так удачно окрестили «изящной словесностью»,
Я уже и тогда любил прекрасную латынь и прекрасный французский язык и не утратил этой любви и по сей день, несмотря на советы и примеры моих более удачливых современников. Со мной случилось то, что обычно случается с людьми, когда их убеждения презирают. Я гордился тем, что, возможно, было смешным. Я продолжал быть приверженным к литературе и так и остался классиком. Пусть меня называют эстетом и книжником, но я убежден, что шесть-семь лет занятий классической литературой сообщают уму, подготовленному к ее восприятию, такое благородство, такое изящество, силу и красоту, которых не достичь никакими иными средствами.
Что касается меня, то я с упоением читал Софокла и Вергилия. Г-н Шотар, — я должен это признать, — с помощью Тита Ливия, навевал мне божественные грезы! Дети обладают волшебным даром воображения. Сколько дивных образов зарождается в мозгу шалунов-мальчишек! Когда г-н Шотар не давал мне повода к неистовому смеху, он вызывал во мне восторг.
И неизменно, когда он своим зычным голосом старого проповедника медленно произносил фразу: «Остатки римской армии под покровом ночи достигли Канузии», я видел, как при свете луны, среди опустошенных полей, в молчании идут по дороге между двумя рядами могил усталые воины, держа в руках обломки мечей, бледные, окровавленные, запыленные, в помятых шлемах, в потускневших погнутых латах. И это смутное, медленно таявшее видение, было так торжественно, так мрачно, так величаво, что сердце замирало у меня в груди от скорби и восхищения.
Я расскажу вам, о чем напоминают мне каждый год беспокойное осеннее небо, первые обеды уже при лампе и листья, желтеющие на деревьях. Я расскажу вам, что я вижу в первые дни октября, проходя по Люксембургскому саду, немного унылому, но особенно прекрасному, ибо в эту пору листья один за другим облетают и падают на белые плечи статуй. Я вижу, как по этому саду, вприпрыжку, словно воробышек, идет в коллеж мальчуган с большим ранцем за плечами, засунув руки в карманы. Я вижу его только мысленно, потому что он — призрак; этот призрак — я сам, каким был двадцать пять лет тому назад. Право, этот малыш нравится мне. Когда он жил, я совсем о нем не думал, но теперь, когда его уже нет, я очень люблю его. Он был лучше всех прочих «я», приобретенных мною позднее, когда я уже утратил его. Он был большим шалуном, но не злым, и я должен отдать ему справедливость: воспоминание о нем не омрачено ничем дурным. Вместе с ним я утратил простодушие; очень естественно, что я сожалею о нем, очень естественно, что я его вижу своим мысленным взором и с удовольствием о нем вспоминаю.
Двадцать пять лет тому назад в такую же осеннюю пору, около восьми часов утра, он шел в коллеж по чудесному Люксембургскому саду. У него слегка сжималось сердце: ведь это же начало учебного года.
Однако он бодро шагал с книгами за спиной и волчком в кармане. Его радовала мысль о свидании с товарищами. Сколько всего надо им рассказать! Сколько всего предстоит услышать! Надо узнать, верно ли, что Лаборьет взаправду охотился в лесу Эгль? А ему сообщить, что сам катался верхом в Овернских горах. Не молчать же о таких подвигах! А как радостно снова встретиться с товарищами! Скорее бы увидеть своего друга Фонтанэ, вечно подшучивающего Фонтанэ, маленького, как крысенок, изворотливого, как Улисс, и всюду легко занимающего первое место.
Как легко стало на душе при мысли о встрече с Фонтанэ! Так вот и шел он свежим утром по Люксембургскому саду. Все, что он видел тогда, вижу я и теперь. То же небо и та же земля, в вещах та же душа, что и тогда, и эта душа и веселит, и печалит, и волнует меня. Нет только его одного.
И потому, с годами, я все чаще и чаще вспоминаю начало учебного года.
Если бы я был живущим в лицее, воспоминания о школьных годах были бы мне тягостны, и я гнал бы их прочь. Но мои родители не обрекли меня на эту каторгу. Я был приходящим в старинном уединенном коллеже, с монастырским укладом. Я ежедневно видел улицу и родной дом, я не был отрезан, как живущие в лицее ученики, от общественной жизни и от жизни семейной. Поэтому в моих чувствах не было ничего рабского. Они развивались с той мягкостью и силой, которые присущи всему, что растет на свободе. К ним не примешивалось ненависти. Моя любознательность была добросердечной, и знать я хотел для того, чтоб любить. Все, что я встречал по пути в коллеж — люди, животные, неодушевленные предметы, — сильно помогли мне ощутить простоту и величие жизни.
Ничто так не помогает ребенку понять общественный механизм, как улица. По утрам ему надо видеть молочниц, водовозов, угольщиков; надо разглядывать витрины бакалейных, гастрономических и винных лавок, надо видеть полк солдат, марширующий с оркестром во главе; словом, надо вдыхать воздух улицы, и тогда он поймет, что закон труда — священный закон, поймет, что у каждого на земле есть обязанности. От этих ежедневных прогулок утром из дома в коллеж, вечером — из коллежа домой, у меня сохранился интерес к ремеслам и ремесленникам.
Впрочем, должен признаться, что я не чувствовал одинаковой приязни ко всем. Сперва меня привлекали писчебумажные лавки, в окнах которых были выставлены лубочные картинки. Как часто, уткнувшись носом в стекло, я прочитывал от начала до конца объяснения к этим коротеньким иллюстрированным драмам.
Очень скоро я перевидал их великое множество: одни картины, фантастические, будили мое воображение и развивали то свойство, без которого даже опытным путем в области точных наук ничего не откроешь. Другие, изображая в наивной и захватывающей форме жизнь человека, впервые столкнули меня с самым страшным, или, вернее, единственно страшным — с судьбой. Да, я многим обязан лубочным картинкам!
Позже, в четырнадцать — пятнадцать лет, я уже не задерживался перед витринами бакалейных лавок, хотя коробки с глазированными фруктами еще долгое время восхищали меня. Я презирал торговцев галантереей и уже не пытался разгадать смысл загадочного «Y», блиставшего золотом на их вывесках. Я почти незадерживался, чтобы расшифровать наивные ребусы, изображенные на узорчатой решетке старых распивочных заведений, где можно увидеть то айву, то комету[259] из кованого железа.
Мой вкус, уже более утонченный, привлекали эстампы, витрины антикваров и лари букинистов.
О старые неряшливые евреи с улицы Шерш-Миди, простодушные букинисты с набережных, учителя мои, как я вам благодарен! Вам я обязан не менее, а может быть, даже более, чем университетским профессорам, своим духовным развитием. Славные люди, вы предлагали моим восхищенным взорам таинственные предметы прошлой жизни и разнообразные драгоценные памятники человеческой мысли! Роясь у вас в ящиках, разглядывая запыленные полки, уставленные скромными реликвиями, оставшимися нам от предков, и плодами их прекрасных мыслей, я незаметно впитывал в себя самую здоровую философию.
Да, друзья мои, перелистывая старинные, источенные червями книги, рассматривая ржавые доспехи, трухлявые резные изделия из дерева, которые вы продавали, чтобы заработать на кусок хлеба, я еще мальчиком глубоко ощутил бренность всего земного и тщету жизни! Я догадался, что мы, смертные, лишь изменчивые образы во вселенской иллюзии, и с той поры стал склонен к грусти, нежности и состраданию.
Как видите, школа на вольном воздухе умудрила меня. Домашняя школа оказалась еще полезнее. Так приятно обедать дома, когда на столе белая скатерть, прозрачные графины, а вокруг приветливые лица; ежедневные семейные трапезы с их задушевной беседой прививают ребенку любовь к домашней жизни, понимание скромных и святых чувств. Если к тому же у него разумные и добрые родители, как это было у меня, то застольные беседы прививают ему верный взгляд на вещи и любовь к окружающему. Он ежедневно вкушает тот благословенный хлеб, который отец небесный преломил и подал ученикам в Эммаусе. Как они, он говорит себе: «Сердце мое горит во мне!»
Трапезы живущих в учебных заведениях лишены уюта и благодетельного влияния. О, домашняя школа, какая это хорошая школа!
Однако мои слова истолковали бы превратно, предположив, что я презираю классическое образование. Полагаю, что для развития ума ничто не может быть полезнее изучения древних греков и римлян, по методу старых французских ученых классиков. Слово «классическая» в значении «изящная по форме» великолепно определяет античную культуру.
Мальчуган, о котором я вам только что рассказывал с симпатией, надеюсь простительной, ибо в ней нет себялюбия и относится она к призраку, этот мальчуган, вприпрыжку, словно воробей, бежавший по Люксембургскому саду, верьте мне, был не плохим классиком. В его детской душе вызывали восторг мощь римлян и великие образы античной поэзии. Хотя он как приходящий и мог наслаждаться свободой, слоняться по лавочкам, обедать с родителями и обогащать впечатлениями свой ум и сердце, он был восприимчив к красотам древних языков, преподаваемых в коллеже. Мало того, он с увлечением подражал аттическому и цицероновскому стилю, насколько это было доступно школьникам, руководимым честными педантами.
Он трудился не ради славы, имя его не красовалось в списке награждаемых учеников, но он много трудился ради удовольствия, как говорил Лафонтен. Его переводы были написаны прекрасным стилем, а латинские сочинения заслужили бы похвалу даже самого инспектора, не греши они синтаксическими ошибками, отнюдь не украшавшими их. Ведь он же рассказывал вам, что в двенадцать лет плакал над Титом Ливием.
Однако красота предстала перед ним во всей своей великолепной простоте лишь тогда, когда он соприкоснулся с Грецией. Но понял он эту красоту не скоро. Сначала его душу омрачили басни Эзопа. Их толковал горбатый учитель, — горбатый физически и нравственно. Представляете вы себе Терсита[260], ведущего юных галатов в рощу Муз? В голове мальчика это не укладывалось. Вы, может быть, думаете, что горбатый учитель, избравший своей специальностью толкование басен Эзопа, был приемлем в этой роли? Конечно, нет! Это был горбун, но горбун необычный, горбун-исполин, глупый и бесчеловечный, злобный и несправедливый. Он не годился даже на то, чтобы разъяснять мысли горбуна Эзопа. Впрочем, плохие назидательные басенки, приписываемые Эзопу, дошли до нас уже засушенные некиим византийским монахом, узколобым схоластом. В пятом классе мне не было известно происхождение эзоповских басен, и оно не интересовало меня, но и тогда я судил о них совершенно так же, как и теперь.
После Эзопа мы приступили к изучению Гомера. Я видел Фетиду[261], как белое облако, выплывшую из глуби морской; я видел Навзикаю и подруг ее, и пальму Делоса, и небо, и землю, и море, и улыбающуюся сквозь слезы Андромаху… Я понял, я почувствовал… Полгода я не в силах был стряхнуть с себя чары «Одиссеи». Это повлекло за собой множество наказаний. Но что значили наказания! Я плавал с Улиссом по «фиолетовому морю». Затем я открыл трагедии. Эсхил был мне не очень понятен. Но Софокл и Еврипид ввели меня в дивный мир героев и героинь и приобщили к поэзии страдания. При чтении каждой трагедии я снова радовался, лил слезы и трепетал!
Алкеста и Антигона пробудили во мне самые возвышенные мечты[262], какие только доступны мальчику. Сидя на парте, перепачканной чернилами, уткнувши нос в словарь, я видел божественно прекрасные лица, руки, словно выточенные из слоновой кости, бессильно повисшие вдоль белых туник, я слышал голоса, мелодичные жалобы которых звучали чудеснее самой чудесной музыки.
Это навлекло на меня новые наказания. И справедливо: я занимался в классе посторонними делами. Увы! Эта привычка осталась. В какой бы класс жизни меня ни поместили, боюсь, как бы я, даже убеленный сединами, не заслужил бы того же упрека, что и во втором классе: «Нозьер, вы занимаетесь в классе посторонними делами!»
Но больше всего сияние и музыка античной поэзии опьяняли меня в зимние вечера на улице, по выходе из коллежа. При свете газовых фонарей и у освещенных витрин я перечитывал стихи и по дороге домой повторял их вполголоса. На узких улицах предместья, уже окутанных мглой, царило оживление зимних вечеров.
Случалось, что я натыкался на мальчишку из булочной, несшего корзину с хлебом на голове и так же, как я, погруженного в мечты, или же вдруг чувствовал на своей щеке горячее дыхание усталой лошади, тащившей повозку. Но действительность не портила мне грез, потому что я нежно любил старинные улицы предместья, чьи камни были свидетелями моих младенческих лет. Однажды вечером у фонаря торговца каштанами я прочел слова Антигоны, и вот четверть века спустя, стоит мне вспомнить строфу:
О могила, о брачное ложе!.. —
как перед моими глазами возникает овернец, надувающий бумажный пакетик, и я чувствую тепло жаровни, на которой жарятся каштаны. Воспоминание об этом человеке гармонично сливается в моей памяти со стенаниями фиванской девы.
Так я запомнил множество стихотворений. Так приобрел полезные и ценные знания. Так изучил древних классиков.
Мой метод был хорош для меня, он может быть непригоден для другого. Рекомендовать его я поостерегусь.
Впрочем, должен покаяться: мой вкус, воспитанный на Софокле и Гомере, оказался недостаточно хорошим для класса риторики. Так заявил наш преподаватель, и я охотно ему верю. В семнадцать лет вкус редко бывает хорошим. Дабы улучшить мой вкус, учитель риторики посоветовал мне внимательно изучить полное собрание сочинений Казимира Делавиня[263]. Я не последовал его совету. Мои вкусы сложились под влиянием Софокла, и от этого влияния я не мог отделаться. Преподаватель риторики отнюдь не казался мне, да и теперь не кажется, тонким ценителем литературы, но, несмотря на скучный склад ума, он был человеком прямым и гордым. Если он и преподал нам некоторые литературные ереси, то во всяком случае на личном примере показал, что такое честный человек.
Это тоже очень ценное знание. Г-на Шаррона уважали все ученики. Дети безошибочно определяют моральную ценность своих учителей. О несправедливом горбуне и о честном Шарроне я до сих пор думаю точно так же, как и двадцать пять лет тому назад.
Но день меркнет над платанами Люксембургского сада, и призрак мальчугана, вызванный мною, сливается с тьмой. Прощай, мое маленькое «я», утраченное мною, скорбь моя о тебе была бы безутешной, если бы я не обрел тебя вновь, еще более милым, в моем сыне.
Ребенком я был очень понятлив, но к семнадцати годам поглупел. Я стал так застенчив, что каждый раз, как мне приходилось здороваться или бывать в обществе, на лбу у меня выступал пот. В присутствии женщин на меня нападал столбняк. Я буквально следовал преподанному мне в одном из младших классов наставлению из «Подражания Христу», которое я запомнил потому, что стихи, принадлежащие Корнелю[264], показались мне необычными:
Беги от женщины, как от сетей и пут,
Чтоб враг не отыскал дорогу искушенью,
Пусть добродетели послужат украшенью
Тех, что смиренно бога обретут.
Простись с соблазном, душу не губи
И женщину лишь в боге возлюби.[265]
Я следовал совету старого монаха-мистика, но следовал вопреки своей воле. Мне бы хотелось, встречая женщин, не разлучаться с ними так быстро.
Из приятельниц моей матери меня особенно влекло к одной, с которой мне хотелось бы побеседовать подольше. Это была вдова Альфонса Ганса, пианиста, умершего молодым в расцвете славы. Ее звали Алисой. Я не мог бы определить, какие у нее волосы, глаза, зубы. Как можно определить то, что трепещет, сияет, искрится, ослепляет?.. Но мне казалось, что она прекраснее мечты и божественно хороша. Матушка утверждала, что черты лица у г-жи Ганс самые обыкновенные, если рассматривать их в отдельности. Всякий раз, когда матушка высказывала такое мнение, отец недоверчиво покачивал головой. Должно быть, мой милый отец поступал, как и я: он не рассматривал в отдельности черты лица г-жи Ганс. И каковы бы они ни были в отдельности, в целом они были прекрасны. Не слушайте матушку, уверяю вас, что г-жа Ганс была прекрасна. Г-жа Ганс влекла меня: красота сладостна; г-жа Ганс пугала меня: красота страшна!
Однажды вечером, когда у нас собрались друзья моего отца, Алиса Ганс вошла в гостиную с таким приветливым видом, что я приободрился. В мужском обществе она иногда держала себя словно добрая дама, которая на прогулке бросает птичкам крошки, чтобы они поклевали. Потом вдруг принимала надменный вид; лицо ее делалось холодным, и она медленно, будто нехотя, обмахивалась веером. Я не понимал почему. Теперь я прекрасно понимаю: г-жа Ганс была кокеткой, вот и все!
Итак, я уже сказал, что в этот вечер, войдя в гостиную, она бросила всем, даже мне, самому смиренному из всех, крохи своих улыбок. Я, не отрываясь, глядел на нее, и мне почудилось, что я уловил в ее прекрасных глазах какую-то грусть; я был потрясен. Дело в том, что я был добрым малым. Г-жу Ганс попросили что-нибудь сыграть. Она сыграла ноктюрн Шопена. Я не слышал ничего более прекрасного. Мне чудилось, будто Алиса с нежной лаской чуть касается моих ушей своими пальцами, длинными белыми пальцами, с которых она сняла кольца.
Когда она кончила играть, я инстинктивно, не помышляя о том, что делаю, подошел к ней и, проводив ее на место, сел около. Почувствовав благоухание ее тела, я закрыл глаза. Она спросила, люблю ли я музыку. От звука ее голоса я затрепетал. Я открыл глаза и увидел, что она глядит на меня; этот взгляд погубил меня.
— Да, сударь, — в смятении ответил я…
Раз земля не разверзлась и не поглотила меня в этот миг, значит, природа не внемлет даже самым пламенным мольбам человека.
Я не спал всю ночь, обзывал себя скотиной, идиотом и угощал пощечинами. Утром, после долгих размышлений, я все еще не мог примириться с самим собой. Я повторял: «Желать сказать женщине, что она прекрасна, что она поразительно прекрасна, что она умеет извлекать из рояля вздохи, стоны, подлинные рыдания, и вместо этого сказать всего два слова: „Да, сударь“. Значит, я совершенно утратил и разум и способность выражать свои мысли. Пьер Нозьер, ты болван. Скройся с глаз людских!»
Но — увы! — я даже не мог скрыться. Мне надо было появляться в классе, за столом, на прогулке. Я старался втянуть шею, спрятать руки и ноги. Но я не мог стать невидимым и был очень несчастлив. С товарищами можно было хоть драться. Это все-таки какой-то выход, но в обществе приятельниц матери у меня был очень жалкий вид. Я на собственном опыте убедился, как правильно наставление из «Подражания Христу»:
Беги от женщины, как от сетей и пут…
«Какой спасительный совет!» — думал я. Если бы я бежал от г-жи Ганс в тот роковой вечер, когда она, так поэтично сыграв ноктюрн, насытила все вокруг трепетом страсти, если бы я бежал от нее тогда, она не спросила бы: «Любите ли вы музыку?» и я не ответил бы: «Да, сударь».
Эти два слова «Да, сударь» непрерывно звучали у меня в ушах. Я все время помнил о них, или, вернее, в силу какого-то странного психологического явления, мне казалось, что время внезапно остановилось и все еще длится то мгновение, когда были произнесены непоправимые слова: «Да, сударь». Меня терзали не угрызения совести, нет! Угрызения совести были бы отрадой в сравнении с тем, что испытывал я. Полтора месяца я пребывал в мрачной меланхолии, тут даже мои родители пришли к убеждению, что я глуп.
Мою глупость дополняло то, что я был настолько же смел в душе, насколько застенчив в обращении с людьми. Обычно молодежь не отличается гибкостью ума. Я же был просто непреклонен. Я был убежден, что владею истиной. Наедине с самим собою я был неистов и полон протеста.
Каким молодцом, каким разбитным малым я был наедине с самим собой! С той поры я сильно изменился. Теперь я не очень робею в присутствии своих современников. Я стараюсь но возможности держаться посередине между теми, кто умнее меня, и теми, кто глупее, полагаясь на ум первых. Зато теперь я не чувствую уверенности лицом к лицу с самим собою… Но ведь я рассказываю о том, что было, когда мне шел семнадцатый год. Вы поймете, что при сочетании такой застенчивости с такой смелостью я в ту пору представлял собой довольно нелепое существо.
Через полгода после того ужасного происшествия, о котором я вам рассказал, я окончил с наградой класс риторики, и отец отправил меня на каникулы в деревню. Он поручил меня попечениям одного из своих самых скромных и достойных коллег, — старого сельского врача, практиковавшего в Сен-Патрисе.
Я поехал туда. Сен-Патрис — маленькая деревушка в Нормандии, расположенная на опушке леса и отлого спускающаяся к песчаному берегу, зажатому между двумя утесами. Этот берег был в те годы угрюмым и безлюдным. Море, которое я увидел впервые, и отрадное безмолвие лесов сразу очаровали меня. Смутный шум волн и листвы был созвучен смутному лепету моей души. Я скакал верхом по лесу, я валялся полуголый на песке, полный жажды чего-то неизведанного, того, что я угадывал везде и не находил нигде.
Целыми днями я бродил один и часто плакал без всякой причины; порой мне казалось, что мое сердце сейчас разорвется, так оно было переполнено. Словом, я ощущал великое смятение. Но какой покой на этом свете может сравниться с таким смятением? Никакой! Беру в свидетели деревья, ветви которых хлестали меня по лицу; беру в свидетели утес, с которого я любовался закатом, — ничто не сравнится с терзавшей меня болью, ничто не сравнится с этими первыми мужскими грезами! Если желание делает прекрасней все, к чему оно прикоснется, то желание неизведанного делает прекрасней вселенную.
Проницательность всегда как-то странно соединялась у меня с наивностью. Я, вероятно, еще долго не подозревал бы причины моих волнений и смутных желаний. Мне открыл ее поэт.
Еще в коллеже я пристрастился к чтению поэтов и сохранил эту любовь до сих пор. В семнадцать лет я обожал Вергилия и понимал его так хорошо, словно мои учителя и не объясняли мне его. Во время каникул я всегда носил в кармане томик Вергилия. Это была плохонькая книжонка — английское издание Блисса; она у меня и сейчас есть. Я берегу ее как зеницу ока, и каждый раз, когда я перелистываю эту книжечку, оттуда выпадают засушенные цветы. Самые давние из них — те, которые я сорвал в лесу Сен-Патрис, где я был в семнадцать лет так счастлив и так несчастен.
Раз как-то я брел в одиночестве по опушке леса, с наслаждением вдыхая запах свежего сена, а морской ветер оседал солью на моих губах, и вдруг я почувствовал страшную усталость, я присел на землю и долго следил за плывущими в небе облаками.
Затем по привычке раскрыл Вергилия и прочел:
Hic quos durus amor…
Там всех несчастных, что лютым недугом любовь истерзала,
Тайные тропы скрывают и миртовый лес злополучных
Тенью одел, но тоска не покинула их и до смерти[266].
«…и миртовый лес злополучных тенью одел!..» О, я знал этот миртовый лес: он жил в моей душе. Но я не умел его назвать. Вергилий открыл мне причину моих страданий. Я понял, что люблю.
Но я не знал еще, кого я люблю. Это открылось мне зимой, когда я вновь увидел г-жу Ганс. Вы, конечно, более проницательны, чем был я. Вы угадали, что я любил Алису. Какая удивительная судьба! Я любил именно ту женщину, в глазах которой опозорил себя и которая несомненно была обо мне самого дурного мнения. Было от чего прийти в отчаяние. Но в те времена отчаяние было не в моде: наши отцы так часто прибегали к его помощи, что оно уже истрепалось. Я не предпринял ничего ужасного, ничего великого. Я не скрылся под разрушенные своды старого монастыря; не развеял тоски в пустыне, не взывал к аквилонам. Просто я был очень несчастен и сдавал экзамены на степень бакалавра.
Даже мое счастье было жестоко, — видеть Алису, слушать ее и думать: «Она единственная женщина в мире, которую я могу любить; я единственный мужчина, которого она не выносит».
Когда она играла на рояле, я перевертывал страницы и любовался пушистыми завитками на ее белой шее: но, чтобы не подвергать себя опасности еще раз ответить ей: «Да, сударь», я дал обет не разговаривать с ней. Вскоре в моей жизни произошли перемены, и я потерял Алису из виду, так и не нарушив своей клятвы.
Этим летом я встретил г-жу Ганс на водах, в горах. Ее красота, которой я обязан своими первыми и самыми восхитительными волнениями, насчитывает уже полвека. Но эта увядшая красота все еще пленительна. Теперь, убеленный сединами, я нарушил зарок молчания, данный мною в годы юности.
— Здравствуйте, сударыня, — сказал я Алисе Ганс.
Увы! На этот раз мой голос не дрогнул от волнения, как в былые годы, глаза не затуманились.
Она почти тотчас же узнала меня. Воспоминания сблизили нас, и беседы скрасили нам однообразную жизнь в отеле. Вскоре нас связали новые более прочные узы, сложившиеся сами собой: нас объединили одинаковая усталость от жизни и горе. Сидя на зеленой скамье, на солнышке, мы каждое утро беседовали о ревматизме и о наших утратах. Этих тем хватало для долгих бесед. Чтоб было повеселее, говоря о настоящем, мы вспоминали прошлое.
— Как вы были хороши, госпожа Ганс, и как все восхищались вами! — сказал я однажды.
— Да, это правда, — ответила она улыбаясь. — Теперь, состарившись, я могу в этом признаться: я нравилась. Это примиряет со старостью. Я была предметом довольно лестного поклонения. Но вы будете очень удивлены, если я скажу, чье поклонение тронуло меня сильнее всего.
— Очень бы хотел знать.
— Извольте. Однажды вечером (с тех пор много воды утекло) школьник-подросток, взглянув на меня, почувствовал такое смятение, что на какой-то мой вопрос ответил: «Да, сударь». Ни одно проявление восторга не польстило мне так сильно и не дало такого удовлетворения, как эти слова: «Да, сударь», а также то, как они были сказаны.
На двадцатом году жизни со мной приключилось необычайное происшествие. Отец послал меня в департамент Нижнего Мена уладить одно семейное дело. Я выехал днем из приветливого городка Эрне и отправился за семь лье оттуда, в бедный приход св. Иоанна, чтоб побывать в пустовавшем доме, в котором более двух столетий жила семья моего отца. Стоял декабрь. C утра шел снег. Дорога, обсаженная деревьями, была вся в колдобинах; и я и лошадь измучились, избегая рытвин.
Но в пяти-шести километрах от прихода св. Иоанна дорога улучшилась, и, невзирая на яростный ветер и снег, хлеставший в лицо, я пустил лошадь в галоп. Деревья, похожие на уродливые и страждущие ночные призраки, бежали по обе стороны дороги. Эти черные деревья с обрубленными макушками и скрюченными ветвями, все в наростах и болячках, были страшны. В Нижнем Мене их называют «обрубками». Они пугали меня, потому что я находился под впечатлением рассказа, который слышал накануне от настоятеля церкви св. Маркела в Эрне. В 1849 году 24 февраля, — рассказывал мне настоятель, — одно из таких деревьев-калек — старый каштан с обрубленной более двухсот лет тому назад верхушкой и полый, словно башня, — сверху донизу расщепила молния. И тогда сквозь расщелину увидели внутри стоявший стоймя скелет человека; тут же нашли ружье и четки. На часах, найденных у ног скелета, прочли имя: «Клод Нозьер». Этот Клод, двоюродный дед моего отца, при жизни был контрабандистом и разбойником. В 1794 году он примкнул к шуанам[267], к отряду Третона по кличке Серебряная Нога. Тяжело раненный, преследуемый «синими», он укрылся от погони в дупле этого «обрубка» и там умер. Ни друзья, ни недруги не знали, что с ним сталось; лишь полвека спустя удар молнии извлек на свет божий старого шуана.
Я думал о нем, глядя на «обрубки», убегавшие назад по обе стороны дороги, и торопил коня. В приход св. Иоанна я приехал, когда уже совсем стемнело.
На постоялом дворе, вывеска которого печально скрипела на ветру своей цепью, я сам отвел лошадь в конюшню, затем вошел в низкую комнату и сел в старое вольтеровское кресло, стоявшее возле очага. Греясь у огня, я при отблеске пламени разглядывал хозяйку, уродливую старуху. На ее лице, уже подернутом тлением, выступал щербатый нос, да из-под красных век глядели потухшие глаза. Она смотрела на меня недоверчиво, как на чужого. Чтобы успокоить ее, я назвал свое имя, которое, вероятно, было ей хорошо знакомо. Покачав головой, она ответила, что Нозьеры все умерли. Однако согласилась собрать мне поужинать. Подбросив хворосту в очаг, она вышла.
Мне было грустно, я устал и томился непонятной тоской. Мрачные и дикие образы осаждали меня. На минуту я задремал, но и сквозь сон слышал завывание ветра в продушине, и порывы его наносили пепел из камина на мои сапоги.
Спустя несколько минут я открыл глаза и вдруг увидел то, чего никогда не забуду: я явственно увидел на другом конце комнаты, на выбеленной стене неподвижную тень — тень молодой девушки. Ее профиль был так нежен, чист и очарователен, что вся моя усталость и грусть растворились в радостном чувстве восторга.
Я смотрел на нее, как мне кажется, не больше минуты; возможно, конечно, что мое восхищение длилось и дольше, я затрудняюсь теперь точно определить время. Затем я оглянулся, чтобы посмотреть на ту, которая отбрасывала такую прелестную тень. В комнате никого не было… никого, кроме старухи, расстилавшей на столе белую скатерть.
Я снова взглянул на стену, тень исчезла.
Тогда что-то вроде любовной тоски сжало мне сердце, и эта пережитая мною утрата огорчила меня.
Несколько мгновений я сосредоточенно и трезво думал, а затем спросил:
— Тетушка! А тетушка! Кто это тут только что был?
Удивленная хозяйка ответила, что она никого не видела.
Я подбежал к двери. Густо падавший снег устилал землю, и на снегу не было следов.
— Тетушка! вы уверены, что в доме нет женщины?
Она ответила, что во всем доме она одна.
— А чья же это была тень?! — воскликнул я.
Она промолчала.
Тогда я попытался при помощи точных законов физики определить то место, где должно было находиться тело, тень которого я видел, и, указав пальцем на это место, сказал:
— Она была здесь, вот здесь, слышите!
Старуха, держа в руках подсвечник, подошла ко мне и, вперив в меня свои страшные, невидящие глаза, сказала:
— Теперь я верю, что вы меня не обманываете, — вы действительно Нозьер. Уж не сын ли вы Жана Нозьера, врача, что живет в Париже? Я знавала его дядю, молодца Рене. Ему тоже являлась какая-то женщина, которую никто, кроме него, не видел. Надо полагать, это божья кара всему роду Нозьеров за грех Клода-шуана, загубившего свою душу из-за жены булочника.
— Вы говорите о Клоде, скелет которого нашли вместе с ружьем и четками в дупле «обрубка»? — спросил я.
— Сударь, его не спасли даже четки. Он отказался от вечного блаженства из-за женщины.
Старуха больше ничего не сказала. Я еле притронулся к хлебу, яйцам, салу и сидру, которыми она потчевала меня. Я не сводил глаз со стены, на которой видел тень. Ясно видел! Очертания ее были более тонкие и четкие, чем у тени, естественно отбрасываемой трепещущим отблеском очага и чадным пламенем свечи.
На следующий день я посетил опустевший домик, где жили когда-то Клод и Рене; я объездил всю округу, расспрашивал кюре, но ничего не узнал, что навело бы меня на след девушки, тень которой я видел на стене.
Еще и доныне я не знаю, верить ли словам старухи, хозяйки постоялого двора. Я не знаю, посещал ли какой-нибудь призрак в суровом уединении Бокажа моих прадедов-крестьян, и не явилась ли это наследственная Тень, преследовавшая моих диких и суеверных предков, в новом, пленительном облике их мечтательному потомку.
Видел ли я на постоялом дворе в приходе св. Иоанна семейный призрак рода Нозьеров или, может быть, в эту зимнюю ночь мне было возвещено, что меня ждет счастливая судьба, ибо щедрая природа наделила меня драгоценнейшим даром — даром грез.
Воспоминания Пьера Нозьера заканчиваются только что прочитанным вами рассказом. Мы сочли уместным присоединить к ним несколько страниц, написанных той же рукой. «Книга Сюзанны» целиком взята из записей нашего друга. Из тетрадей Пьера Нозьера извлечено все, что имеет хотя бы отдаленное отношение к детству его дочери. Таким образом явилась возможность составить новую главу семейной хроники, от которой он оставил нам лишь отрывки, хотя и предполагал вести ее последовательно.
Издатель
Сюзанна еще не занималась поисками прекрасного. Она занялась этим с большим увлечением, когда ей исполнилось три месяца и двадцать дней.
Произошло это в столовой. Фаянсовые тарелки, глиняные сосуды, оловянные кувшины и флаконы венецианского стекла, загромождающие полки, придают нашей столовой старинный облик. Все это накупила мать Сюзанны, заразившись, подобно всем парижанкам, страстью к безделушкам. Сюзанна в своем беленьком вышитом платьице кажется еще свежее среди этой старины, и, глядя на нее, невольно думаешь: «Вот это действительно совсем еще новенькое существо».
Она равнодушна к посуде наших дедов, к старым темным портретам и огромным медным блюдам, висящим на стене. Я надеюсь, что впоследствии вся эта старина пробудит ее фантазию и породит в ее головке причудливые, нелепые и очаровательные мечты. У нее появятся свои видения. Если у нее будет к этому склонность, она разовьет в себе милую восприимчивость к деталям и стилю, которая так украшает жизнь. Я буду ей рассказывать всякие небылицы, немногим более далекие от истины, чем все прочие рассказы, но гораздо более красивые; Сюзанна будет от них без ума. Я желаю всем, кого люблю, крупицу безумия. Это веселит сердце. Но пока Сюзанна не улыбается даже маленькому Вакху, сидящему верхом на бочке. Когда нам три месяца и двадцать дней, мы очень серьезны.
Итак, было утро, ласковое серое утро. Разноцветные звездочки вьюнка, переплетшегося с диким виноградом, окаймляли окно. Мы с женой только что позавтракали и болтали, как болтают люди, между которыми уже все давно переговорено. Это было одно из тех мгновений, когда время течет, словно спокойная река. Кажется, видишь, как оно струится, и каждое произнесенное слово представляется камешком, брошенным в эту реку. Мне помнится, мы говорили о цвете Сюзанниных глаз. Это неисчерпаемая тема.
— Они темно-синие, как шифер.
— С оттенком старого золота и лукового супа.
— С каким-то зеленоватым отблеском.
— Все это верно, они чудесны!
И в это мгновение появилась Сюзанна; на этот раз ее глаза были голубовато-серые, как мягкое серое утро. Няня держала ее на руках. С точки зрения светских приличий надо было бы, чтобы ее держала на руках кормилица. Но Сюзанна делает то же, что делал ягненок в басне Лафонтена и что делают все ягнята вообще: она сосет свою маму. Я прекрасно понимаю, что в подобных случаях, при таком деревенском воспитании, следует соблюдать хотя бы внешние приличия и держать «сухую» кормилицу. У «сухой» кормилицы такие же большие шпильки и ленты на чепчике, как и у настоящей, ей не хватает лишь молока. Но ведь молоко требуется только ребенку, а ленты и шпильки видны всем. Если мать по слабости характера сама кормит ребенка, то, чтобы не терпеть от людей сраму, нанимает «сухую» кормилицу.
Но мать Сюзанны — женщина легкомысленная; она не подумала об этом прекрасном обычае.
Няня Сюзанны — молоденькая крестьянка, приехавшая из деревни, где она вынянчила семь или восемь братцев; она с утра до вечера мурлычет лотарингские песенки. Мы как-то отпустили ее на целый день посмотреть Париж; она вернулась в полном восторге: она видела чудесную редиску. Все прочее тоже ей понравилось, но редиска просто очаровала; она даже написала об этой редиске домой. Такая душевная простота роднит ее с Сюзанной, которая тоже, кажется, ничего не замечает на всем белом свете, кроме ламп и графинов.
Стоило только появиться Сюзанне, и в столовой сразу стало очень весело. Мы улыбаемся Сюзанне, и Сюзанна улыбается нам: кто любит, всегда найдет способ договориться. Мать протянула к ней свои гибкие руки, откинув в истоме летнего утра широкие рукава пеньюара. Тогда и Сюзанна протянула свои пряменькие кукольные ручонки в пикейных рукавчиках. Она растопырила пальчики, как пять розовых лучиков, торчавшие из обшлага. Очарованная мать посадила ее к себе на колени, и мы все трое были очень счастливы; может быть, потому, что ни о чем не думали. Такое состояние не могло длиться вечно. Сюзанна, потянувшись к столу, так широко раскрыла глазки, что они стали совсем круглые, и потрясла ручонками, словно это деревяшки, — и на самом деле они были похожи на деревяшки. В ее глазах сверкнули изумление и восторг. На трогательно глупеньком и важном личике мелькнуло что-то сознательное.
Она пискнула, словно раненая птичка.
— Может быть, ее уколола булавка, — предположила мать, к счастью никогда не забывавшая о действительности.
Английские булавки так незаметно расстегиваются. А на Сюзанне их целых восемь штук.
Нет, не булавка уколола Сюзанну. Ее кольнула любовь к прекрасному.
— Любовь к прекрасному? В три месяца и двадцать дней?
Но судите сами: почти выскользнув из рук матери, она ерзала по столу кулачонками, помогала себе плечами и коленками, пыхтела, кашляла и пускала слюни, пока не дотянулась, наконец, до тарелки. Старый страсбургский деревенский мастер (верно, это был простой человек, мир праху его!) изобразил на этой тарелке красного петуха.
Сюзанна хотела схватить петуха; ведь не для того же, чтоб съесть, значит, он показался ей прекрасным.
На это мое простое рассуждение ее мама сказала:
— Какой ты глупый! Если бы Сюзанна могла взять петуха, она тут же отправила бы его в рот и не стала бы им любоваться. Право, ученым людям недостает здравого смысла!
— Конечно, она поступила бы именно так, — ответил я, — но это доказывает, что для развития всех ее многочисленных и уже разнообразных способностей главным органом восприятия служит рот. От постоянных упражнений у нее прежде развился рот, а потом уже глаза, и это правильно. Теперь ее многоопытный, нежный и чувствительный ротик лучше всего помогает ей познавать мир. Она права, что прибегает к его помощи. Повторяю, наша дочь — воплощенная мудрость. Да, она засунула бы петуха в рот, но засунула бы не потому, что он вкусный, а потому, что он красивый. Заметьте, что эта привычка, свойственная маленьким детям, отразилась в речи взрослых. Мы же говорим: «Вкус к стихам, к картинам, к опере».
Пока я высказывал эти необоснованные мысли, которые, будь они изложены непонятным языком, несомненно снискали бы одобрение философов, Сюзанна барабанила кулачками по тарелке, царапала ее ногтями и разговаривала с ней (и на каком очаровательном, загадочном детском языке!), а потом несколько раз дернула тарелку и наконец перевернула ее.
Нельзя сказать, чтобы она проявила при этом ловкость, — какое там! Ее движениям недоставало точности. Но любое движение, как будто бы даже очень простое, трудно проделать, если нет навыков. А разве могут быть навыки в три месяца и двадцать дней? Представьте себе, какой уймой нервов, мускулов и костей надо управлять, чтобы шевельнуть хотя бы мизинчиком. По сравнению с этим управлять нитями всех марионеток театра Томаса Гольдена — сущие пустяки. Дарвин, такой проницательный наблюдатель, восхищался тем, что маленькие дети умеют плакать и смеяться. Он написал целую книгу, чтоб объяснить, как они это делают. Мы не знаем жалости — «мы, люди науки», как говорит Золя.
Но, к счастью, я не такой великий ученый, как Золя. Я человек легкомысленный. Я не проделываю опытов над Сюзанной, — я просто наблюдаю за ней, когда могу это сделать, не рассердив ее.
Она царапала петушка и удивлялась, не понимая, почему нельзя взять то, что видишь. Это было выше ее понимания, как, впрочем, и все остальное. Но именно этим-то Сюзанна и очаровательна. Для маленьких детей жизнь — вечная сказка. Для них все чудо; вот потому-то в их взорах столько поэзии. Они живут возле нас, но в каком-то ином мире. Неведомое, божественно-неведомое, окружает их.
— Глупышка! — сказала мать.
— Дорогая, ваша дочь невежественна, но разумна. Когда видишь красивую вещь, хочешь ее получить. Это естественная наклонность, которую предвидел закон. Цыгане Беранже, утверждавшие: «все, что ты видишь — твое», мудрецы редкой породы. Если бы все люди думали так же, то не существовало бы цивилизации и мы жили бы нагие, не ведая искусств, как обитатели Огненной Земли. Вы вот не разделяете таких взглядов: вам нравятся старинные ковры, на которых изображены аисты под деревьями, и вы завесили ими все стены в доме. Это не упрек, вовсе нет! Но и вы поймите Сюзанну с ее петухом.
— Я понимаю: она похожа на маленького Пьера, который требовал луну из ведра с водой. Ему не дали. Но, друг мой, не уверяйте меня, что Сюзанна принимает нарисованного петуха за настоящего: ведь она никогда не видала живого петуха.
— Нет, но она принимает иллюзию за реальность. И за эту ошибку отчасти ответственны художники. Они уже давно пытаются с помощью красок и линий подражать природе. Сколько столетий протекло с тех пор, как умер тот пещерный человек, что нацарапал с натуры мамонта на тонкой пластинке слоновой кости! Так чего же удивляться, что после стольких длительных усилий художники преуспели в искусстве подражания и теперь им удается обмануть младенцев, которым всего-то три месяца и двадцать дней от роду? О, видимость! Кого только не соблазняет она! Сама наука, которой нам так докучают, разве она выходит за пределы видимости? Что находит профессор Робен в своем микроскопе? Видимость, только видимость. «Мы напрасно волнуемся из-за обманов», — сказал Еврипид…
Говоря так, я уже собирался комментировать слова Еврипида и несомненно нашел бы в них глубокий смысл, какого этот сын торговки травами и не думал в них вкладывать. Но обстановка делалась все менее подходящей для философских рассуждений: убедившись, что ей не оторвать петуха от тарелки, Сюзанна страшно рассердилась, покраснела, как пион, ее носик сделался широким, как у кафра, щеки раздулись так, что глаза совершенно исчезли, а брови поползли на лоб. Лоб, вдруг покрасневший, сморщился, набух, покрылся складками и стал похож на вулканическую почву. Ротик растянулся до ушей, и сквозь десны вырвался дикий вой.
— Прекрасно! — воскликнул я. — Вот взрыв страстей! Не надо отзываться плохо о страстях. Достаточно вспышки страсти, чтоб грудной младенец стал таким же страшным, как китайский божок. Дочь моя, я вами доволен. Приобретайте сильные страсти, развивайте их и растите вместе с ними. И когда позднее вы подчините себе ваши страсти, их сила станет вашей силой, их величие — вашей красотой. Страсти — духовное богатство человека.
— Какой шум! — воскликнула Сюзаннина мама. — В этой комнате не слышно друг друга; тут и философ несет всякий вздор, тут и младенец кричит, принимая нарисованного петуха за настоящего. Бедные женщины! Сколько нам надо здравого смысла, чтобы уживаться с мужем и детьми!
— Ваша дочь, — ответил я, — впервые устремилась на поиски прекрасного. Это очарование бездны, сказал бы романтик; это естественное занятие благородных умов, скажу я. Но не следует предаваться ему слишком рано и с негодными средствами. Милый друг, вы обладаете божественными чарами, чтобы успокоить муки Сюзанны. Усыпите вашу дочь.
Для ребенка мир огромный
Полон тайны здесь и там.
Он растет, душою темной
Прикасаясь к чудесам.
Этой тайны отраженье
Озаряет детский взгляд,
И черты воображенья
В каждом действии сквозят.
Он живет, непостижимым
Окруженный, как волной.
Этот мир он мыслит мнимым
И реальным мир иной.
И в младенческих глазах —
Отсвет грез о жизни лучшей.
Как прекрасен дух заблудший,
Дух, затерянный в мирах!
Отрешенный от забот,
Переполненный мечтою,
Он трепещущей душою
Жизнь вселенной познает.
Сегодня вечером закончился двенадцатый месяц жизни Сюзанны, и за год, прожитый на этой древней земле, она приобрела большой опыт. Взрослый человек, который за двенадцать лет сделал бы столько полезных открытий, сколько Сюзанна за двенадцать месяцев, был бы полубогом. Дети — непризнанные гении: они овладевают миром со сверхчеловеческой энергией. Ничто не может сравниться с этим первым толчком жизни, с этим первым ростком души.
Вы постигаете, что эти крохотные существа видят, осязают, говорят, наблюдают, сравнивают, помнят? Вы постигаете, что они ходят туда, сюда, взад и вперед? Вы постигаете, что они играют? И то, что они играют, особенно чудесно, ибо игра — основа всякого искусства. Куклы и песни — вот вам уже почти весь Шекспир.
У Сюзанны есть целая корзина игрушек, но только некоторые из них — игрушки по своей природе и по своему назначению: это животные из некрашеного дерева и резиновые голыши. Все прочее превратилось в игрушки по прихоти судьбы: тут и старые кошельки, и сломанные коробочки, и лоскутки, и складной метр, и футляр для ножниц, и грелка, и железнодорожный указатель, и камешек. Все эти вещи в самом жалком состоянии. Сюзанна ежедневно вытаскивает их из корзины и отдает матери. Она не выделяет ни одну из них и не делает никакого различия между своими скромными сокровищами и всеми остальными вещами. Весь мир для нее — огромная резная и раскрашенная игрушка.
Если проникнуться таким восприятием природы и объяснить им все поступки и мысли Сюзанны, то невольно залюбуешься логикой этого крохотного существа. Но мы судим о Сюзанне соответственно нашим, а не ее представлениям. А так как у нее не наш разум, мы полагаем, что у нее вообще нет разума. Какая несправедливость! Зато я стою на правильной точке зрения и вижу последовательный ум там, где люди обычно видят лишь бессвязные действия.
И я не ошибаюсь; я не ослепленный любовью папаша; я знаю, что моя дочь ничуть не лучше других детей. Рассказывая о ней, я не прибегаю к восторженным словам. Я просто говорю ее матери:
— Милый друг, у нас очень хорошенькая дочурка.
А она отвечает мне примерно то же, что ответила г-жа Примроз[269] своим соседям на подобный же комплимент:
— Друг мой, Сюзанна такая, какой ее создал бог: если хорошая, то и красивая.
И говоря это, она обволакивает Сюзанну долгим, чудесным и ясным взглядом, и всякому становится понятно, что под опущенными ресницами ее глаза сверкают любовью и гордостью.
Я настаиваю, я говорю:
— Согласись, что она очень хорошенькая.
Но у матери есть целый ряд причин не соглашаться со мной, и я их знаю лучше ее самой.
Ей хочется еще и еще раз услышать от других, что ее дочурка прелестна. Она считает, что самой говорить об этом неудобно и неделикатно. А главное, — она боится оскорбить какую-то невидимую тайную силу, она сама не знает какую, но она чувствует, что эта сила притаилась во мраке и готова наказать детей за то, что их мамы так ими гордятся.
Да и какой счастливец не трепещет перед этим призраком, обязательно притаившимся в комнате за занавесками? Кто, обнимая вечером жену и ребенка, посмеет воскликнуть в присутствии незримого чудовища: «Дорогие мои, сколько счастья и красоты в нашей жизни!» И потому я говорю жене:
— Вы правы, милый друг, правы, как всегда. Здесь, под этой скромной кровлей обитает счастье. Тише! Как бы не спугнуть его. Афинские матери страшились Немезиды[270], этой вездесущей и незримой богини, о которой им было ведомо лишь то, что в ней воплощена ревность богов. Немезида… Увы!.. ее перст узнавали повсюду, ежечасно, в том повседневном и вместе с тем таинственном, что именуют несчастным случаем. Афинские матери!.. Я люблю представлять себе одну из них, баюкающей под стрекотанье цикад, в тени лавра, у подножия домашнего алтаря, своего нагого, как маленький бог, младенца.
Я воображаю, что ее звали Лизилла, что она страшилась Немезиды, как страшитесь ее вы, мой друг, и что, как и вы, она вовсе не стремилась унизить других женщин блеском восточной роскоши и хотела одного: чтобы ей были прощены ее счастье и красота… Лизилла! Лизилла! неужели ты промелькнула, не оставив на земле даже тени твоего образа, дуновения твоей чистой души? Неужели ты исчезла так бесследно, словно тебя никогда не было?
Мать Сюзанны прервала причудливую нить моих мыслей.
— Друг мой, — спросила она, — почему вы так говорите об этой женщине? Она прожила свой срок, как и мы проживем свой. Такова жизнь.
— Значит, по-вашему, душа моя, то, что существовало, может больше не существовать?
— Конечно. Я не похожа на вас, друг мой. Вы всему удивляетесь.
Она говорила спокойно, доставая ночную рубашку Сюзанны. Но Сюзанна решительно отказалась укладываться спать.
В римской истории этот отказ был бы увековечен, как черта характера, достойная Тита Ливия, Веспасиана или Александра Севера[271], но Сюзанну за этот отказ бранят. Вот она, человеческая справедливость! По правде говоря, Сюзанна желает бодрствовать вовсе не для того, чтобы пещись о благе империи, а только для того, чтобы порыться в ящике старого голландского комода, пузатого, с тяжелыми медными ручками.
Она нырнула в ящик, уцепилась одной ручонкой за комод, а другой захватила чепчики, лифчики, платья, натужилась и бросила все это к своим ногам, кряхтя и негромко, пугливо попискивая. Ее спина, прикрытая вышитой косынкой, до умиления забавна. Иногда Сюзанна оглядывается на меня, и выражение удовольствия на ее мордашке еще умилительнее.
Не в силах устоять, забыв о Немезиде, я воскликнул:
— Ну, посмотри на Сюзанну в ящике, что за прелесть!
Жестом, одновременно задорным и робким, Сюзаннина мама приложила палец мне к губам. Затем опять подошла к опустошенному ящику. А я продолжал свою мысль:
— Милый друг, Сюзанна восхитительна, потому что она что-то знает, и еще восхитительнее потому, что она ничего не знает. Ее неведение исполнено поэзии.
Тут мама Сюзанны улыбнулась и покосилась в мою сторону, что означало насмешку, затем воскликнула:
— Поэзия Сюзанны! Поэзия вашей дочери! Да ее приводит в восторг только кухня. На днях я застала ее на кухне, где она с сияющим видом смотрела на всякие очистки. Нечего сказать, хороша поэзия!
— Конечно, милый друг, конечно. Вся природа отражается в ней с такой совершенной чистотой, что для нее не существует ничего грязного, даже в корзине с очистками. Вот потому-то вы и застали ее на днях в полном восторге перед капустными листьями, луковой шелухой и головками креветок. Она была очарована, сударыня! Говорю вам: она с божественной силой преображает мир, и все, что она видит, все, к чему прикасается, приобретает в ее глазах красоту!
Во время моей речи Сюзанна отошла от комода и приблизилась к окну. Мать взяла ее на руки. Был тихий, теплый вечер. Нежные кудри акаций тонули в прозрачных сумерках, а опавшие цветы белыми пятнами лежали на траве. Высунув из конуры лапы, спала собака. Вдали земля утопала в голубоватой дымке. Мы все трое молчали.
И тогда в тишине, в торжественной ночной тишине, Сюзанна подняла ручонку как только могла высоко и указала пальчиком, который еще не умела как следует вытянуть, на звезду. Пальчик маленький-премаленький то сгибался, то разгибался, словно манил.
И Сюзанна заговорила со звездой!
В речи ее не было слов, это был непонятный чудесный лепет, своеобразное пение, нежное и глубоко таинственное: то, что необходимо выразить младенческой душе, когда в ней отражается звездный луч.
— Потешная крошка, — сказала мать, целуя ее.
Вчера я повел Сюзанну в кукольный театр. Мы оба остались очень довольны; это как раз такой театр, как нам надо. Будь я драматургом, я писал бы только для кукольного театра. Не знаю, может быть у меня не хватило бы таланта, но во всяком случае такая задача не отпугнула бы меня. А вот придумывать громкие фразы для искушенных в декламации прелестных актрис Французской Комедии я бы никогда не посмел. Кроме того, театр, каким его понимают взрослые, для меня слишком сложен. Я ничего не смыслю в хитро сплетенных интригах. Я изображал бы страсти, да и то только самые заурядные. Это не годится для Жимназ, для Водевиля или для Французской Комедии, но великолепно подошло бы для кукольного театра!
Ах, вот где страсти естественны и сильны! И выражают их преимущественно при помощи палки. Палка бесспорно обладает огромной силой театрального воздействия. Благодаря ее вмешательству действие развивается с потрясающей энергией. Оно, можно сказать, неудержимо мчится к великой финальной «потасовке». Так называют лионцы, создавшие тип Гиньоля[272], грандиозное побоище, завершающее все пьесы этого репертуара. «Великие потасовки» неизменное и роковое явление. Это — десятое августа, это — девятое термидора, это — Ватерлоо[273].
Итак, я уже говорил вам, что мы с Сюзанной пошли вчера в кукольный театр. Разыгрывавшаяся пьеса несомненно кое в чем грешила: так я нашел в ней некоторую нелогичность, но это не мешало ей пленять умы, склонные к размышлению, ибо она давала богатую пищу фантазии. Я ее воспринял как пьесу философскую; изображенные характеры правдивы, и действие развивается энергично. Я расскажу вам содержание, как я его понял.
Когда занавес поднялся, перед нами предстал сам Гиньоль. Я сразу его узнал. Да, это был он. На широком, невозмутимо спокойном лице еще виднелись следы побоев, от которых нос у него стал приплюснутым, но обаятельное простодушие взгляда и улыбки не пострадало.
На нем не было ни саржевой хламиды, ни коленкорового колпака, на которые в 1815 году на аллее Бротто лионцы не могли смотреть без смеха. Но если бы кто-нибудь из тех мальчиков и девочек, которые на берегах Роны видели и Гиньоля и Наполеона, дожил до наших дней и пришел сюда, на Елисейские поля, еще раз перед смертью поглядеть кукольный театр, он сразу узнал бы знаменитую косичку своей любимой марионетки, — хвостик, так забавно болтающийся на затылке у Гиньоля. Остальные части его костюма — зеленый фрак и черная треуголка — соответствовали старинной парижской традиции, согласно которой Гиньоль нечто вроде лакея.
Гиньоль взглянул на нас своими большими глазами, и меня тотчас же пленила его беззастенчивая наивность и явная душевная простота, при которой порок кажется невинным. Да, это был он, и по выражению лица и по духу, тот незадачливый Гиньоль, образ которого так оживил своей выдумкой дядюшка Мурге из Лиона. Я так и слышу, как Гиньоль отвечает своему хозяину, господину Канезу, упрекающему его в том, что он своей болтовней нагоняет на всех сон:
— Вы правы. Идемте спать.
Наш Гиньоль не произнес еще ни слова; только хвостик болтался у него на затылке, а уже все смеялись.
Его сын Гренгале пришел за ним следом и с непринужденной грацией боднул его в живот. Зрители не возмутились, нет, они так и покатились со смеху. Такое начало — верх искусства! А если вам непонятно, почему подобная дерзость имела успех, я объясню: Гиньоль — лакей и носит ливрею, Гренгале, его сын, носит блузу, он ни перед кем не угодничает и ни на что не годен. Такое превосходство позволяет ему пренебрегать отцом, не нарушая приличий.
Мадемуазель Сюзанна великолепно поняла это, и ее симпатия к Гренгале ничуть не уменьшилась. Гренгале действительно симпатичный персонаж. Он тощ и сухопар, но очень находчив. Трепку жандарму задает никто иной, как Гренгале. У шестилетней мадемуазель Сюзанны уже вполне законченное представление о блюстителях порядка; она не на их стороне и хохочет, когда фараон получает взбучку. Конечно, она не права. Однако, должен признаться, мне очень мила такая неправота. Мне хотелось бы, чтобы в каждом возрасте человек был немножко бунтарем. Эти строки написаны мирным гражданином, который уважает власть и подчиняется законам; но когда на его глазах кому-нибудь удастся подшутить над жандармом, помощником префекта или стражником, он первый над этим смеется. Однако вернемся к столкновению Гренгале с Гиньолем.
Мадемуазель Сюзанна полагает, что прав Гренгале. Я полагаю, что прав Гиньоль. Судите сами. Гиньоль и Гренгале проделали долгий путь, чтобы попасть в известную им одним таинственную деревню, куда устремились бы толпы жадных и предприимчивых людей, если бы только узнали о ее существовании. Но деревушка эта скрыта лучше, чем скрыт был целое столетие замок Спящей Красавицы. Здесь несомненно замешано волшебство: вблизи живет чародей, стерегущий клад, предназначенный для того, кто выйдет победителем из множества страшных испытаний, при мысли о которых содрогаешься от ужаса. Наши странники вступают в зачарованное царство совершенно различно настроенные. Гиньоль устал, он ложится спать; сын упрекает его в малодушии:
— Так мы никогда не завладеем сокровищем, за которым пришли!
А Гиньоль отвечает:
— Нет в мире сокровища дороже сна!
Мне этот ответ нравится. С моей точки зрения, Гиньоль мудрец: он сознает тщету земных благ и стремится к покою, как к единственной отраде после греховных или бесплодных житейских треволнений. Но мадемуазель Сюзанна считает Гиньоля олухом, ведь он уснул не вовремя и по своей вине потеряет богатство, за которым погнался; а что, если это богатство несметно? если это — ленты, пирожные и цветы. Она хвалит Гренгале за его упорное желание овладеть такими чудесными сокровищами.
Как я уже сказал, предстоят ужасные испытания. Надо напасть на крокодила и убить дьявола. Я говорю Сюзанне:
— Мамзель Сюзон, вот дьявол!
Она отвечает:
— Нет. Это негр!
Ее рассудительный ответ приводит меня в отчаяние. Но ведь я-то понимаю, в чем дело, и потому с интересом слежу за единоборством дьявола и Гренгале. Ужасная борьба завершается гибелью дьявола. Гренгале убил дьявола!
Откровенно говоря, заслуга это не великая; мне понятно, почему зрители, настроенные не столь трезво, как мамзель Сюзон, холодны и как будто даже испуганы. Раз дьявол умер — прощай грех! Быть может, и красота, эта союзница дьявола, исчезнет вместе с ним. Быть может, не видать нам больше цветов, которые опьяняют, очей, которые губят! Но тогда что будет с нами в этом мире? Останется ли у нас хотя бы возможность стать добродетельными? Сомневаюсь… Гренгале не подумал, что зло необходимо добру, как тьма — свету, что добродетель — это усилие, и если не надо будет бороться с дьяволом, то праведники окажутся так же не у дел, как и грешники. Скука будет смертная. Повторяю, убив дьявола, Гренгале совершил большую оплошность.
Явился Полишинель, раскланялся с нами, занавес упал; мальчики и девочки разошлись по домам, а я сижу, погруженный в раздумье. Мамзель Сюзон, видя, что я задумался, решила, что мне грустно. Она убеждена, что тот, кто размышляет, — несчастен. Она берет меня за руку с нежной лаской и спрашивает, о чем я горюю?
Я признаюсь ей: мне досадно, что Гренгале убил дьявола.
Тогда, обняв меня ручонками за шею, она шепчет мне на ухо:
— Я тебе что-то скажу: Гренгале негра убил, но убил не взаправду.
Эти слова меня успокаивают; я рад, что дьявол не умер, и мы уходим довольные.
Вы, конечно, знали доктора Тревьера? Вы помните его широкое, открытое, сияющее лицо и чудесный взгляд его голубых глаз? Это был человек большой души и талантливый хирург. Его присутствие духа в трудных случаях вызывало у всех восхищение. Однажды, когда он делал перед аудиторией опасную операцию, больной под ножом вдруг стал терять силы. Похолодел, пульс остановился; человек умирал. Тогда Тревьер обхватил его обеими руками, прижал к груди и сильно, как борец, встряхнул его окровавленное, изувеченное тело. Затем вновь взялся за скальпель и со свойственной ему осторожной смелостью продолжал оперировать. Кровообращение восстановилось, человек был спасен.
Сбросив халат, Тревьер снова превращался в простодушного, милого человека. Всем нравился его громкий смех. Через несколько месяцев после упомянутой операции он порезался, вытирая ланцет, не обратил на это внимания, а через два дня умер от заражения крови тридцати лет от роду. После него остались жена и ребенок, которых он обожал.
В солнечные дни под елями Булонского леса часто сидела молодая женщина в трауре: она вышивала, время от времени подымая глаза от работы и поглядывая на маленького мальчика с лопаткой и тачкой, игравшего в песочек. Это была г-жа Тревьер. Солнце ласкало ее смуглое матовое лицо, избыток жизненных сил и чувств рвался наружу из ее стесненной порою груди и больших карих глаз с золотистыми крапинками. Она нежно глядела на ребенка, а он, показывая «пирожки» из песка, поднимал к ней свою рыжеволосую головку и голубые глаза, унаследованные от отца.
Мальчик был пухленький, розовый. Подрастая, он начал худеть, его щечки, усеянные веснушками, побледнели. Мать встревожилась. Порой, когда он весело играл со своими сверстниками в Булонском лесу и, пробегая мимо, задевал стул, на котором она сидела за вышиваньем, мать перехватывала его, молча брала за подбородок, хмурила брови и тихонько покачивала головой, вглядываясь в побледневшее личико сына, а он опять убегал. По ночам при малейшем шорохе она вставала и подолгу стояла босая, склонившись над его кроваткой. Врачи, старые друзья ее мужа, успокаивали ее: ребенок хрупкий, вот и все. Ему надо бы пожить в деревне, на свежем воздухе.
Госпожа Тревьер уложила чемоданы и уехала в Броль, где у родителей ее мужа было хозяйство. Тревьер, как вам известно, был сыном крестьянина и до двенадцати лет по дороге из школы домой разорял гнезда дроздов.
Родственники обнялись под окороками, подвешенными к стропилам закопченной комнаты. Тетушка Тревьер, сидя на корточках перед тлеющими головнями огромного очага и не выпуская из рук сковороды, недоверчиво посматривала на парижанку и на няню. Но малыш ей очень понравился — «вылитый отец». Папаша Тревьер, сухопарый и прямой старик в куртке из грубого сукна, обрадовался внуку.
Не успели поужинать, как Андре уже звонко целовал дедушку, не боясь его подбородка колючего-преколючего. Взобравшись к старику на колени, он прижимал кулачки к его впалым щекам и спрашивал, почему тут ямы?
— Да потому, что у меня больше нет зубов.
— А почему у тебя больше нет зубов?
— Потому, что они почернели, а я взял и посеял их в борозду: хотел поглядеть, может вырастут белые.
Андре звонко смеялся. Дедушкины щеки совсем не такие, как мамины.
Парижанке и ее малышу отвели парадную комнату, — там стояла брачная кровать, на которой старики Тревьеры ночевали только раз, и запертый на ключ дубовый шкаф, набитый бельем. Для внука принесли с чердака кроватку, служившую когда-то сыну. Ее поставили в самом укромном углу, под полкой, заставленной горшками с вареньем. Г-жа Тревьер, женщина аккуратная, огляделась в комнате, несколько раз обошла ее, ступая по скрипучим некрашеным половицам, но, к своему огорчению, нигде не нашла вешалки.
Потолок с выступающими балками и стены были выбелены. Г-жа Тревьер не обратила внимания на цветные олеографии, оживлявшие эту прекрасную комнату; но все же приметила над супружеской постелью картинку, изображавшую готическую церковь и процессию мальчиков со свечами, в черных курточках, белых штанах, и нарукавных повязках. Под картинкой был помещен печатный текст, в который имя, фамилия, число и подпись были вставлены от руки: «Я, нижеподписавшийся, удостоверяю, что Пьер-Аженор Тревьер впервые приобщился святых тайн в Брольской церкви 15 мая 1849 года. Кюре Гонтар».
Вдова прочитала и вздохнула, — так вздыхают разумные и сильные духом женщины. Такие вздохи и слезы любви — лучшие сокровища в мире. Те, кого любят, не должны бы умирать.
Раздев Андре, она сказала:
— Ну, теперь помолись, дружок.
Он пробормотал:
— Мама, я тебя люблю, — и, произнося эту молитву, сжал кулачки, уронил голову на подушку и мирно уснул.
Проснувшись утром, он сделал открытие: скотный двор. С удивлением, с восторгом, как зачарованный, глядел он на кур, на корову, на старую кривую лошадь, на свинью. Свинья особенно его пленила. Это очарование длилось много дней. Когда приходило время обеда или ужина, Андре нельзя было дозваться. Наконец он прибегал, перепачканный навозом, с соломой и паутиной в волосах, в башмаках, измазанных навозной жижей, с грязными руками, с исцарапанными коленками, румяный, смеющийся, счастливый.
— Ух, какой ты страшный, не смей подходить ко мне! — кричала мать.
И поцелуям не было конца.
За столом, сидя на скамье, он грыз большую куриную ногу и был похож на Геркулеса, пожирающего свою палицу.
Он ел, не замечая, что ест, забывал пить и болтал без умолку.
— Мама, а что это за курицы, зеленые такие?
— Наверное, попугаи, — не задумываясь, ответила парижанка.
Так Андре научился называть дедушкиных уток попугаями, что очень затемняло смысл его рассказов. Но смутить его было не легко.
— Мама, знаешь, что сказал дедушка? Он сказал, что яйца делают курочки. Но ведь это же неправда. Ведь яйца делают в овощной на улице Нейли, а потом дают их погреть курочке. Мама, как же курицы могут делать яйца, когда у них нет рук?
Андре продолжал свои наблюдения над природой. Гуляя в лесу с матерью, он переживал те же волнения, что и Робинзон Крузо. Однажды, когда г-жа Тревьер, сидя под дубом у дороги, вышивала, Андре нашел крота. Огромного крота! Правда, дохлого. Мордочка у него была даже в крови.
— Андре, сию же минуту брось эту гадость! — крикнула мать. — Ну-ка, взгляни скорее вон на то дерево.
И Андре увидал белку, перепрыгивавшую с ветки на ветку. Мама права: живая белка куда забавнее дохлого крота.
Ho — увы! — белка быстро исчезла, и Андре стал приставать к матери — есть ли у белок крылья. Вдруг перед г-жой Тревьер, сняв соломенную шляпу, остановился прохожий; его мужественное и открытое лицо обрамляла красивая темная борода.
— Здравствуйте, сударыня. Как вы себя чувствуете? Вот когда встретились! Это ваш малыш? Какой славный! Мне говорили, что вы гостите у дядюшки Тревьера… Простите, что я так его называю, но мы с ним старые знакомые.
— Мы приехали в деревню, потому что моему мальчику необходим свежий воздух. А вы, сударь? Вы, кажется, жили в этих краях еще тогда, когда был жив мой муж?
Голос молодой женщины дрогнул. Прохожий серьезно сказал:
— Слышал, слышал, сударыня.
И он склонил голову, словно отдавая дань горестному воспоминанию. Помолчав, он сказал:
— Хорошее было время! Как много с тех пор ушло от нас прекрасных людей! Бедные мои пейзажисты! Бедный Милле! А я так по-прежнему и остался другом художников, как они называли меня в Барбизоне[274]. Я знал их всех. Славные люди!
— А как ваша фабрика?
— Фабрика? Работает и без меня.
В разговор вмешался Андре:
— Мама, а мама! Посмотри, под большим камнем божьи коровки. Целый миллион! Правда!
— Тише, Андре, пойди поиграй, — сухо ответила мать.
И друг художников опять заговорил своим красивым ласкающим голосом:
— Как приятно снова встретиться с вами! Друзья часто меня спрашивают, что сталось с красавицей госпожой Тревьер. Я им скажу, что она все такая же красавица, даже еще похорошела. До свидания, сударыня.
— Прощайте, господин Лассаль.
Андре подошел к матери.
— Мама, а разве не все коровки — божьи? Разве есть чертовы коровки? Мама? Почему ты молчишь?.. Почему?
Он дернул мать за юбку. Она рассердилась.
— Андре, никогда не перебивай меня, когда я с кем-нибудь разговариваю. Слышишь?
— Почему?
— Потому что это невежливо.
Он заплакал, но все окончилось смехом и поцелуями. И этот день тоже прошел хорошо. В деревне часто видишь такое пасмурное и пронизанное лучами небо, которое и печалит и радует.
Через несколько дней, когда лил сильный дождь, г-н Лассаль, обутый в высокие сапоги, пришел навестить молодую вдову.
— Здравствуйте, сударыня. Ну как, дядюшка Тревьер, вы все еще держитесь?
— Да ничего. Сам я еще молодец, да вот ноги подводят.
— А вы, тетушка? Все по хозяйству? Ну что? Удался суп? Значит, стряпуха хорошая!
Старушка улыбалась этим шуткам, на ее морщинистом лице искрились глаза.
Гость посадил Андре к себе на колени и ущипнул за щечку, но мальчик стремительно вырвался и оседлал дедушкины ноги.
— Ты — лошадь. Я — кучер. Но! Но! Не ленись!
За все время визита вдова и гость не перемолвились ни словом, но их взгляды то и дело скрещивались, как зарницы, вспыхивающие на небосклоне в душные летние ночи.
— Отец, вы давно знакомы с этим господином? — словно невзначай спросила молодая женщина.
— Я знавал его еще тогда, когда он без штанов бегал. Да и кто здесь у нас не знал его отца? Хорошие люди, честные, прямые. И деньги у них есть. У господина Филиппа (мы зовем его господин Филипп) на фабрике не меньше шестидесяти человек рабочих.
Андре решил, что наступила подходящая минута высказать свое мнение:
— Он противный! — сказал мальчик.
Мать тут же его оборвала: нечего говорить глупости, лучше бы молчал.
С тех пор по воле случая г-жа Тревьер почему-то стала встречать г-на Лассаля, куда бы она ни пошла.
Она стала беспокойной, рассеянной, часто задумывалась. Вздрагивала от шелеста ветра в листве. Забросила вышиванье, у нее появилась привычка подолгу сидеть, опираясь подбородком на руку.
Однажды осенним вечером, когда сильная буря, налетевшая с моря, проносилась с воем над домом дедушки Тревьера и над всем краем, молодая вдова отпустила спать служанку, растапливавшую камин, и поспешила уложить Андре. Она стягивала с него шерстяные чулки и грела в своих руках его озябшие ножки, а он, обвив ручонками шею склонившейся над ним матери, прошептал:
— Мама, я боюсь!
Но она, целуя его, ответила:
— Успокойся, дружок. Спи.
Затем она села у камина и стала читать письмо.
По мере того, как она читала, ее щеки покрывались румянцем, жаркое дыхание вырывалось из груди. Окончив чтение, она осталась в кресле; она сидела, безжизненно опустив руки, унесясь куда-то мечтой. Она думала:
«Он меня любит; он добрый, искренний, честный! А зимними вечерами одной так тоскливо! Как он всегда со мной деликатен! У него, конечно, чуткая душа. Это видно даже по тому, как он просит моей руки».
И тут ей попалась на глаза олеография, изображавшая первое причастие. «Я, нижеподписавшийся, удостоверяю, что Пьер-Аженор Тревьер…»
Она опустила глаза и снова задумалась.
«Трудно одинокой женщине воспитать мальчика… У Андре будет отец».
— Мама!
Этот зов, раздавшийся из кроватки, заставил ее вздрогнуть.
— Что тебе, Андре? Ты сегодня никак не угомонишься!
— Мама, я думал…
— Спать надо, а ты думаешь. О чем же ты думал?
— Мама, ведь папа умер?
— Да, мой родной.
— И он никогда не вернется?
— Никогда, мой милый.
— А знаешь, мама, это даже хорошо. Потому что я так люблю тебя, мама, так люблю, — за двоих. И если бы папа теперь вернулся, я бы не мог его любить.
Несколько секунд она тревожно глядела на сына, затем опять села в кресло и застыла, закрыв лицо руками.
Уже больше двух часов ребенок спал под шум бури, когда мать подошла к его кроватке и, тихо вздохнув, прошептала:
— Спи! он не вернется…
Но через два месяца он вернулся. Он вернулся в образе плотного загорелого г-на Лассаля, нового главы семьи. И маленький Андре опять пожелтел, исхудал и стал грустным.
Теперь он выздоровел. Он любит свою няню, как любил прежде мать. Он не знает, что у няни есть обожатель.
— Сколько вашему мальчику, сударыня?
Мать глядит на своего сынка, как глядят на часы, чтоб узнать время, и отвечает:
— Пьеру? Два года пять месяцев, сударыня. Можно было бы с таким же успехом сказать: два с половиной года, но ведь Пьер очень умен и проделывает кучу удивительных для своего возраста штук, вот мамаша и боится, как бы другие матери не стали ей чуточку меньше завидовать, если она чуточку прибавит ему возраста и тем самым чуточку умалит в их глазах его гениальность. Есть и еще одно соображение, почему ей не хочется, чтобы ее Пьера состарили хотя бы на один день. Так хочется, чтобы он подольше оставался малюткой, карапузиком. Она прекрасно понимает, что с возрастом он все меньше и меньше будет принадлежать ей. Она чувствует, что он постепенно уходит. Ах, неблагодарные малыши — всегда-то они стремятся вырваться на волю. Их рождение — это уже первая разлука. Что с того, что ты мать: у тебя только грудь да руки, чтоб удержать своего ребенка.
Вот почему Пьеру ровно два года и пять месяцев. Впрочем, это чудесный возраст, и мне лично он внушает большое уважение. У меня есть несколько друзей этого возраста, с которыми я в великолепных отношениях. Но ни у кого из моих юных друзей нет такого богатого воображения, как у Пьера. Пьер осмысливает все с большой легкостью и по-своему. Он помнит давно высказанные мысли. Узнает людей, которых не видел больше месяца. Находит в раскрашенных картинках, которые ему дарят, тысячу мелочей, очаровывающих и волнующих его. Когда он перелистывает свою любимую книгу с картинками, из которой он вырвал только половину страниц, его щеки покрываются красными пятнами, а глаза загораются беспокойным блеском.
Мать боится и этого румянца и этих глаз; она опасается, как бы слишком большое напряжение не утомило его детский податливый мозг, она опасается лихорадки, опасается всего. Боится накликать несчастье на своего ребенка, если будет им гордиться. Она дошла до того, что завидует булочнику, и согласилась бы, чтоб ее малыш был таким же, как его сынишка, которого она постоянно видит на пороге булочной, — круглолицый, щекастый, с тупым взглядом голубых глаз, ну ни дать ни взять — откормленный поросенок.
Вот за такого беспокоиться не приходится, а Пьер совсем другое дело, Пьер ежеминутно меняется в лице, у него горячие ручки, он спит тревожным сном.
Доктору тоже очень не нравится, когда наш маленький друг рассматривает картинки. Он советует, чтоб Пьер поменьше думал и возбуждался.
— Воспитывайте его, как щенка. Ведь это, кажется, не трудно!
Он ошибается — это очень трудно. Доктор не имеет ни малейшего представления о психологии мальчика в два года пять месяцев. И так ли уж это верно, что щепки не думают и не приходят в возбуждение? Я знал шестинедельного щенка, который всю ночь видел сны и с мучительной быстротой переходил от смеха к слезам, громко выражая свои бурные переживания. Это ли называется не приходить в возбуждение?
Да что там! Щенок худел, совсем как Пьер. И все-таки не умер. В Пьере тоже прочно заложены основы жизни, все органы его тела здоровы. Но хотелось бы, чтобы он был не такой худенький и не такой бледный.
Париж вреден этому маленькому парижанину. Это не значит, что Париж ему не нравится. Нет, как раз наоборот, Париж слишком его развлекает; волнует разнообразием форм, красок, движения: Пьеру чересчур много приходится чувствовать и понимать, это его утомляет.
В июле месяце мать увезла бледного и худенького Пьера в заброшенный уголок Швейцарии, где одни только сосны на склонах гор да зеленые пастбища и коровы в долине.
Покой на лоне великой и мирной кормилицы-земли длился три месяца, насыщенных радостными впечатлениями, три месяца, во время которых съедено было много черного хлеба. И в начале октября передо мной предстал неузнаваемый Пьер, возродившийся Пьер, смуглый, загоревший, опаленный солнцем, почти толстощекий, с грязными руками, громким голосом и звонким смехом.
— Поглядите на моего Пьера, какой ужас, — говорила счастливая мать, — ну прямо дешевая раскрашенная кукла!
Но скоро яркие краски поблекли. Маленький человечек побледнел, вновь стал нервным, хрупким, с отпечатком чего-то слишком изысканного и слишком нежного. Опять началось влияние Парижа. Я говорю о Париже духовном, который нигде и везде, о Париже, который развивает вкус и ум, волнует и требует умственного напряжения даже от маленького ребенка.
И вот Пьер опять бледнеет и краснеет, рассматривая картинки. К концу декабря он опять стал нервным ребенком с огромными глазами и горячими ручками. Он плохо спал и плохо ел.
Врач говорил:
— Он здоров, пусть побольше ест.
Легко сказать! Бедная мать перепробовала все, что только могла, но все напрасно. Она плакала, а Пьер не ел.
В сочельник Пьеру приготовили много подарков: клоунов, лошадок и солдатиков. На следующее утро, стоя в пеньюаре перед камином, мать уныло и недоверчиво разглядывала гротескные физиономии игрушек.
«Это его еще возбудит, — думала она. — Их так много!»
И тихонько, боясь разбудить Пьера, она взяла клоуна, показавшегося ей злобным, солдатиков, которых она опасалась, думая, что они могут увлечь впоследствии ее сына на поле брани, взяла даже славную рыжую лошадку и вышла на цыпочках, чтобы запереть все эти игрушки к себе в шкаф. Оставив в камине только коробку из некрашеного дерева, подарок неимущего человека, — скотный двор за тридцать девять су, — она уселась возле кроватки и стала глядеть, как спит ее сын. Она была женщиной и улыбнулась, подумав, что хоть и с доброй целью, — но схитрила. Глядя на синеватые веки мальчика, она вновь задумалась.
«Как ужасно, что его нельзя заставить есть как следует!»
Как только маленького Пьера одели, он тотчас же раскрыл коробку и увидел барашков, коров, лошадок, деревья, кудрявые деревья! Говоря точнее, это был не скотный двор, а ферма.
Пьер увидел фермера и фермершу: фермер несет на плече косу, фермерша — грабли. Они идут в луга на покос, но что-то не похоже, что они идут. На фермерше соломенная шляпа и красное платье. Пьер принялся ее целовать, и она закрасила ему щечку. Он увидел домик, — такой маленький и низкий, что фермерша не могла бы выпрямиться там во весь рост, но в домике была дверца: по ней-то Пьер и догадался, что это дом.
Чем именно эти раскрашенные фигурки показались неискушенному и наивному взору ребенка? Трудно сказать, но впечатление они произвели колоссальное. Он так крепко сжимал их в кулачках, что пальцы его стали липкими от краски; он расставлял их на своем столике и ласково звал по имени: «Тпру-тпру», «Туту», «Муму». Приподняв одно из странных зеленых деревьев с плоским прямым стволом и конусообразной листвой из стружек, он крикнул:
— Елочка!
Для матери это было своего рода откровением. Сама она никогда бы не догадалась. Но стоило Пьеру сказать, что зеленое конусообразное дерево с плоским стволом — елка, и она сейчас же поверила.
— Ангел мой!
И она так крепко обняла его, что опрокинула три четверти фермы.
Между тем Пьер нашел какое-то сходство между игрушечными деревьями и теми деревьями, что росли в горах, на вольном воздухе.
Он заметил еще многое, чего не заметила мама. Раскрашенные чурочки вызывали в его памяти трогательные образы. Они перенесли его на лоно альпийской природы; он вновь жил в Швейцарии, которая его так щедро накормила. И тогда одно представление повлекло за собой другое, он вспомнил о еде и сказал:
— Мне хочется молока и хлеба.
Он попил и поел. Аппетит вернулся к нему. Вечером он так же охотно поужинал, как утром позавтракал. На следующий день, увидав скотный двор, он опять захотел есть. Вот что делает воображение! Через две недели он превратился в пухленького маленького человечка. Мать была в восторге. Она говорила:
— Вы только поглядите, какие щечки! Настоящая куколка за тринадцать су! И все благодаря подарку бедного господина N.
В царствование Елизаветы жил в Лондоне ученый, звавшийся Богг, и под именем Богуса известный как автор трактата «О человеческих ошибках», которого никто не читал.
Богус трудился над ним двадцать пять лет и ничего еще не опубликовал: но в рукописи, переписанной набело и расставленной на полках в амбразуре окна, было не менее десяти томов in folio. Первый трактовал об ошибке рождения на свет человека — первопричине всех прочих человеческих ошибок. В следующих томах разбирались ошибки мальчиков и девочек, юношей, людей зрелого возраста и старцев, а также людей всевозможных профессий: государственных мужей, купцов, солдат, поваров, писателей и проч. Последние томы, еще не вполне законченные, рассматривали ошибки государства, проистекавшие из совокупности всех ошибок, как индивидуальных, так и профессиональных. И такова была последовательность мысли в этом великолепном трактате, что нельзя было изъять ни одной страницы, не нарушив целостности всего произведения. Доказательства вытекали одно из другого, и в результате выходило, что основа всей жизни — зло, и что ежели жизнь измеримая величина, то с математической точностью можно доказать, что зла на земле столько же, сколько и жизней.
Богус не совершил одной большой ошибки: он не женился. Он жил в скромном домике со своей старой домоправительницей, которую звали Кэт, то есть Екатерина, но он называл ее Клаузентина, потому что она была родом из Саутгэмптона.
Сестра философа, менее мудрая, чем брат, впадала из одной ошибки в другую: она полюбила торговца сукном из Сити, вышла замуж за этого торговца и родила дочь, названную Джесси.
Ее последней ошибкой было то, что она умерла через десять лет после брака, чем вызвала и смерть торговца сукном, который не пережил ее. Богус приютил у себя сиротку из жалости, а также надеясь, что она доставит ему много убедительных примеров детских ошибок.
Джесси было в ту пору шесть лет. Первую неделю жизни в домике ученого она плакала и ничего не говорила. По прошествии недели она сказала Богусу:
— Я видела маму: она была вся в белом, а в складках ее платья были цветы. Она разбросала их по моей кроватке, но утром я ничего не нашла. Отдай мне мамочкины цветы.
Богус отметил в своем трактате эту ошибку, но в комментариях признал ее невинной и даже очень милой.
Несколько времени спустя Джесси сказала Богусу:
— Дядя Богус, ты старый, ты некрасивый, но я очень люблю тебя. И ты тоже должен меня любить.
Богус взялся за перо; но по зрелом размышлении признал, что он действительно уже не молод и никогда не был очень красив, а потому не стал записывать слова ребенка, однако спросил:
— А почему я должен тебя любить, Джесси?
— Потому что я маленькая.
«Верно ли, — размышлял Богус, — верно ли, что мы должны любить маленьких? Возможно, это и так. Ведь действительно они очень нуждаются в любви. Пожалуй, это оправдывает ошибку, свойственную всем матерям, которые кормят грудью и любят своих малюток. Эту главу моего трактата придется переделать.»
В день своих именин Богус, войдя утром в комнату, которую называл своим книгохранилищем, потому что там находились его книги и рукописи, почувствовал приятный запах и увидел на подоконнике горшок гвоздики.
Всего три цветка, но три ярко-красных цветка, на которых радостно играли лучи ласкового солнца. И все смеялось в приюте учености: старинное ковровое кресло, ореховый стол, корешки древних фолиантов в переплетах из телячьей кожи, в переплетах из пергамента, в переплетах из свиной кожи. Богус, такой же ссохшийся, как и они, начал, как и они, улыбаться. Обняв его, Джесси сказала:
— Гляди, дядя Богус, гляди: вот там небо (она указала на бледную синеву небес, видневшуюся сквозь мелкие оконные стекла, в свинцовой оправе); а вот тут, пониже, земля, земля в цвету (она указала на горшочек с гвоздиками); а вот тут, совсем внизу, толстые черные книги, — это ад.
«Толстые черные книги» — это были как раз десять томов трактата «О человеческих ошибках», расставленные в нише под окном. Эта ошибка Джесси напомнила ученому о его произведении, которым он за последнее время пренебрегал из-за прогулок с племянницей по улицам и паркам. Девочка делала множество приятных открытий, а с ней вместе делал эти открытия и Богус, который всю свою жизнь не высовывал носа на улицу. Богус раскрыл трактат, но он показался ему чужим, потому что там не говорилось ни о цветах, ни о Джесси.
К счастью, на помощь пришла философия, внушив ему мудрую мысль, что Джесси бесполезное существо. И он крепко ухватился за эту истину, ибо она была необходима для целесообразности его трактата.
Однажды, когда Богус размышлял на эту тему, он застал в своем книгохранилище Джесси, которая вдевала нитку в иглу, сидя перед окном с гвоздиками. Он спросил, что она собирается шить. Джесси ответила:
— Разве ты, дядя Богус, не знаешь, что ласточки улетели?
Богус не знал; об этом не говорилось ни у Плиния, ни у Авиценны. Джесси продолжала:
— Мне сказала вчера Кэт…
— Кэт?! — воскликнул Богус. — Девочка, ты, вероятно, имеешь в виду почтенную Клаузентину!
— Кэт сказала мне вчера: «Ласточки в этом году улетели раньше обычного, значит, будет ранняя и суровая зима». Вот что сказала Кэт. А ночью я видела во сне маму, в белом платье, и волосы у нее светились. Только она не принесла цветов, как в прошлый раз. Она сказала: «Джесси, вынь из сундука меховой плащ дяди Богуса и почини его, если он изорван». Я проснулась и, как только встала, сейчас же вынула из сундука твой плащ; он во многих местах разорвался, вот я и хочу его починить.
Наступила зима, и была она такая, как предсказали ласточки. Богус, сидя в плаще и грея ноги у камина, пытался исправить некоторые главы своего трактата. Но каждый раз, как он собирался согласовать свои новые наблюдения с теорией мирового зла, Джесси опровергала все его доводы: то она приносила ему кружку доброго эля, то просто глядела на него и улыбалась.
Когда вернулось лето, дядя и племянница стали бродить по полям. Джесси приносила домой травы, которые Богус называл ей, и по вечерам сортировала эти травы, соответственно их свойствам. Во время прогулок она проявляла понятливость и доброту. Однажды вечером, раскладывая на столе травы, собранные днем, она сказала:
— Дядя Богус, теперь я знаю названия всех растений, которые ты показал мне. Вот эти исцеляют, а эти успокаивают. Я хочу сохранить их, чтобы потом не забыть и научить других тоже распознавать их. Мне нужна толстая книга, где бы их засушить.
— Возьми вот эту, — сказал Богус.
И он указал ей на первый том трактата «О человеческих ошибках».
Когда между всеми страницами этого тома были заложены травки, понадобился следующий том, и так, за три лета, гениальное произведение доктора Богуса окончательно превратилось в гербарий.
Париж, 15 декабря 188…
Скоро наступит первый день Нового года. День подарков и пожеланий, и больше всего их получают дети. Это совершенно естественно: им так нужно, чтобы их любили. А потом они бедны, и в этом их прелесть; у всех детей, даже у родившихся в роскоши, есть только то, что им дают взрослые. Наконец, они не отдаривают, вот потому особенно приятно делать им подарки.
Нет ничего увлекательнее, как выбирать для них игрушки и книги. Когда-нибудь я напишу философский очерк об игрушках. Эта тема соблазняет меня, но я не решаюсь приступить к ней без длительной и серьезной подготовки.
Сегодня я буду говорить о книгах, цель которых радовать детей, и, так как вы пожелали узнать мое мнение, я изложу вам некоторые свои мысли.
Прежде всего возникает вопрос: следует ли дарить детям преимущественно те книги, которые специально написаны для них?
Чтобы ответить на такой вопрос, достаточно проверить это на опыте. Замечательно, что обычно дети терпеть не могут книг, написанных специально для них. Это вполне понятно. С первых же страниц они чувствуют, что автор старался проникнуть в их мир, а не перенести их в свой, и, следовательно, он не покажет им то новое, неизведанное, чего в любом возрасте жаждет человек. Любознательность, которая создает ученых и поэтов, овладевает даже малышами. Они хотят, чтобы им открыли вселенную, таинственную вселенную. И смертельно скучают, когда автор предлагает им сосредоточить свое внимание на себе самих и преподносит им их же собственные ребяческие выходки.
А между тем, к несчастью, все те, кто пишет, как принято говорить, «для детей и юношества», поступают именно так. Они стараются подделаться под детей. Превращаются в детей, но без детской непосредственности и прелести. Я припоминаю книгу «Пожар в коллеже», которую мне подарили с самыми лучшими намерениями. Мне было семь лет, но я понял, что это чепуха. Еще один такой «Пожар в коллеже» отвратил бы меня от книг, а я обожал книги.
— Но все же необходимо применяться к детскому уму, — возразите вы.
Несомненно, но этого не добьешься избитыми приемами: незачем притворяться глупей, чем ты есть, сюсюкать, серьезно говорить о несерьезных вещах — словом, лишать зрелую мысль всего, что придает ей очарование и убедительность.
Чтобы дети поняли книгу, надо, чтобы она была талантлива. Мальчикам и девочкам нравятся произведения благородные, с хорошей выдумкой, книги превосходно построенные, образующие яркое целое и написанные сильно и умно.
Я не раз читал вслух детям некоторые песни «Одиссеи» в хорошем переводе. Дети были в восторге. «Дон-Кихот» в сокращенном издании — самая увлекательная книга для двенадцатилетнего ребенка. Я, например, как только научился читать, прочел благородную книгу Сервантеса и так полюбил ее, так хорошо понял, что в значительной степени обязан ей той жизнерадостностью, которую сохранил до сих пор.
Книга «Робинзон Крузо» уже столетие считается классическим произведением для детского возраста, но в свое время она была написана для степенных людей, для купцов лондонского Сити и моряков его величества. Автор вложил в нее все свое мастерство, весь свой ум, обширные познания, опыт. Иначе он не увлек бы школьников.
Шедевры, о которых я говорю, полны драматического действия и живых образов. Лучшая в мире книга не заинтересует ребенка, если мысли выражены в ней отвлеченно. Способность мыслить отвлеченно и понимать отвлеченное развивается довольно поздно и в очень различной степени у различных людей. Наш учитель шестого класса, не в обиду ему будь сказано, не был ни Роленом, ни Ломоном и советовал нам читать во время каникул для отдыха сборник великопостных проповедей Массильона[275]. Наш учитель шестого класса давал такой совет, чтобы уверить нас, будто он сам отдыхает за подобным чтением, и поразить нас этим. Но ребенок, способный заинтересоваться «великопостными проповедями», — урод. Впрочем, я полагаю, что такие произведения не нравятся ни в каком возрасте.
Если вы пишете для детей, не прибегайте к особой манере. Мыслите хорошо, пишите хорошо. Пусть в вашем рассказе все живет, пусть все будет благородным, смелым, мощным. Это единственный способ понравиться вашим читателям.
На этом я бы закончил, если бы уже двадцать лет у нас во Франции, да, наверное, и во всем мире, не господствовало мнение, что детям следует давать читать только научные книги, так как поэзия может повредить их развитию.
Это мнение так глубоко укоренилось в современном обществе, что теперь сказки Перро переиздают только для художников и библиофилов. Взгляните, например, как издали эту книгу Перрен и Лемерр. Это издание расходится по библиотекам любителей и переплетают его в сафьян с золотым тиснением.
Зато иллюстрированные каталоги новогодних детских книг пытаются прельстить читателя изображениями крабов, пауков, коконами гусениц и газовыми приборами. Этак можно отбить всякую охоту быть ребенком. Накануне каждого нового года популярные научные трактаты, несметные, как волны океана, заливают и захлестывают нас и наши семьи. Мы утопаем в них, захлебываемся. Нет больше прекрасных образов, нет благородных мыслей, нет искусства, изящного вкуса, ничего человеческого. Одна химия и физиология.
Вчера мне показали «Азбуку чудес промышленности».
Еще десять лет, и мы все будем электротехниками.
Господин Луи Фигье, человек очень славный, теряет все свое благодушие при одной мысли о том, что французские мальчики и девочки до сих пор еще читают «Ослиную Шкуру»[276]. Он написал специальное предисловие, где убеждает родителей не давать детям сказок Перро и советует заменить их произведениями его ученого друга Людовикуса Фикуса.
«Закройте эту книгу, мадемуазель Жанна, оставьте в покое вашу любимую „Голубовато-серую птицу“, над которой вы проливаете слезы, спешите лучше изучить действие эфира. Ведь стыдно, что вы дожили до семи лет и ничего не знаете об анестезирующих свойствах окиси азота!» Г-н Луи Фигье открыл, что феи — существа фантастические. Поэтому он не желает, чтобы о них рассказывали детям. Он повествует им о птичьем помете, в котором нет ничего фантастического. Ну да, ученый муж, феи потому и существуют, что они созданы фантазией. Они живут в свежей и в наивной фантазии, по самой природе своей восприимчивой к вечно юной поэзии народного творчества.
Самая скромная книжка, если она внушает ребенку поэтичные мысли, вызывает в нем благородные чувства, волнует его душу, гораздо важнее и для детей и для юношей всех ваших толстых книг, напичканных сведениями по механике.
И малым и большим детям нужны сказки, прекрасные сказки, в стихах или в прозе, сочинения, которые заставляют смеяться и плакать, которые пленяют нас.
Как раз сегодня я получил к моему большому удовольствию книгу, озаглавленную «Зачарованный мир», в которой помещено с десяток волшебных сказок.
Милейший и ученейший г-н Лекюр, который собрал их, объясняет в своем предисловии, какой постоянной потребности нашей души отвечает сказка.
«Потребность, — говорит он, — уйти от земного, от реального, от разочарований и обид, столь тяжких для людей с гордым сердцем, от грубых столкновений с действительностью, столь мучительных для людей с чуткой душой, — потребность, присущая всем. Мечта еще больше, чем смех, отличает человека от животного и утверждает его превосходство».
Вот эту самую потребность в мечте и испытывает ребенок. Он чувствует, как работает его фантазия, вот поэтому-то он и требует сказок.
Сказочники преображают мир на свой лад и помогают слабым, простодушным, скромным людям преображать его на свой. Влияние сказок благотворно. Они помогают фантазировать, чувствовать, любить.
И не бойтесь того, что они обманывают ребенка, населяя его воображение карликами и феями. Ребенок прекрасно знает, что в жизни этого не бывает. Ваша «занимательная наука» — вот что его обманывает; она сеет неисправимые заблуждения. Простодушные мальчики, поверив на слово Жюлю Верну, воображают, что на луну действительно можно попасть в пушечном ядре и что организм может без всякого ущерба для себя не подчиняться законам тяготения.
В этих карикатурах на благородную науку о небесных пространствах, на древнюю и уважаемую астрономию, нет ни истины, ни красоты.
Какую пользу могут принести детям бессистемные научные сведения, лжепрактическая литература, ничего не говорящая ни уму, ни сердцу?
Вернемся же к чудесным легендам, к поэзии поэтов и народов, ко всему, что волнует душу своей красотой.
Увы! наше общество наводнили фармацевты, которые боятся фантазии. Но они не правы. Как раз фантазия, ее вымыслы сеют прекрасное и доброе в мире. Только фантазия делает человека великим. Матери! не бойтесь, что она погубит ваших детей: напротив, она спасет их от обычных ошибок и часто встречающихся заблуждений.
Лаура, Октав, Раймонд
Лаура. Пурпурная кайма заката побледнела, горизонт окрасился оранжевым тоном, а выше простерлось бледно-зеленое небо. Вот зажглась первая звезда; она теплится белым светом… А вот еще и еще звезда, скоро их нельзя будет счесть. Деревья в парке потемнели и как будто разрослись. На той тропинке, что вьется между терновыми изгородями, мне знаком каждый камешек, но в этот час она кажется сумрачной, опасной, таинственной, и я невольно воображаю, что она ведет в страны, которые видишь только во сне. Прекрасная ночь! Как легко дышится! Я слушаю вас, кузен. Поговорим о волшебных сказках, ведь вы можете рассказать о них так много интересного. Но, ради бога, не портите мне сказок. Не забывайте, что я их обожаю. Я даже сержусь на свою девочку, когда она спрашивает, правда ли, что на свете есть людоеды и феи.
Раймонд. Она — дочь своего века. Сомнения появились у нее раньше, чем зубы мудрости. Я не принадлежу к школе этих философов в коротеньких платьицах и верю в волшебниц. Кузина, феи существуют, раз их создали люди. Всякий вымысел — реальность, даже больше того: только вымысел — реальность. Если бы какой-нибудь старый монах сказал мне: «Я видел дьявола, у него хвост и рога» — я ответил бы этому старому монаху: «Отец мой, допустим, что дьявол случайно не существовал бы, но вы создали его и теперь он несомненно существует. Берегитесь дьявола!» Кузина, верьте в фей, людоедов и прочую чертовщину.
Лаура. Давайте говорить о феях и оставим в покое прочую чертовщину. Вы как-то говорили, что ученые интересуются волшебными сказками. Повторяю, — я ужасно боюсь, как бы эти ученые не испортили сказок. Вывести Красную Шапочку из детской И притащить ее в Академию! Куда это годится!
Октав. Я представлял себе современных ученых более высокомерными. Но, оказывается, вы добрые принцы и не презираете нелепых и наивных сказок.
Лаура. Волшебные сказки нелепы и наивны, это правда. Но мне нелегко в этом сознаться, так они мне нравятся.
Раймонд. Сознавайтесь, кузина, сознавайтесь смело! «Илиада» тоже наивное произведение, и, однако, это прекраснейшая из всех поэм в мире. Самая совершенная поэзия — это поэзия детства народов. Народы, как соловей в песне: они поют хорошо только тогда, когда у них легко на сердце; с возрастом они становятся серьезными, мудрыми, озабоченными, и лучшие их поэты — искусные риторы и только. Ну, конечно, сказка о «Спящей Красавице» наивна, и это роднит ее с песнями «Одиссеи». В литературных произведениях классических эпох уже не встретишь той изумительной простоты первых веков, того божественного неведения, которые сохранились неувядаемыми и благоуханными в сказках и народных песнях. Поспешим добавить, согласившись с Октавом, что эти сказки нелепы. Если бы они не были нелепы, они не были бы так очаровательны. Запомните хорошенько: только нелепое бывает милым, прекрасным, только оно придает прелесть жизни, и без него мы умерли бы со скуки. Все рассудочное — поэма, статуя, картина — вызвало бы зевоту у всех, даже у самого рассудительного человека. Да вот, кузина, хотя бы воланы на вашей юбке, эти складочки, оборки, банты — вся эта игра тканей нелепа к вместе с тем прелестна. Примите дань моего восхищения!
Лаура. Бросьте болтать о тряпках, вы в них ничего не смыслите. Я согласна, в искусстве не следует слишком много рассуждать. Но в жизни…
Раймонд. В жизни прекрасны лишь страсти, а страсти нелепы. Самая прекрасная и самая безрассудная страсть — любовь. Существует страсть не столь безрассудная, как прочие. Это — скупость, но она отвратительна. «Лишь безумцы занимают меня», — говорил Диккенс. Горе тому, кто никогда не был похож на Дон-Кихота и никогда не принимал ветряных мельниц за великанов. Великодушный Дон-Кихот был сам себе чародеем. Он творил природу по мерке собственной своей души.
Это не значит, что он обманывался, отнюдь нет! Обманываются те, кто не видит в жизни ничего прекрасного, ничего великого.
Октав. Мне кажется, Раймонд, что источник нелепости, которой вы так восхищаетесь, — наше воображение и вся ваша столь блестящая и парадоксальная речь сводится к следующему: воображение превращает человека чувствительного в художника, а человека мужественного — в героя.
Раймонд. Вы довольно точно выразили лишь одну сторону моей мысли. Но мне очень хотелось бы знать, что вы подразумеваете под словом «воображение»: есть ли это, по-вашему, способность представлять себе предметы, которые существуют, или же способность представлять себе те, которые не существуют.
Октав. Я знаю только сельское хозяйство и о воображении говорю так, как слепой говорит о красках. Но мне кажется, что оно только тогда достойно своего имени, когда оно облекает в плоть новые формы или души, — словом, когда оно творит.
Раймонд. Нет, человеку это вовсе не свойственно. Человек совершенно неспособен представить себе то, чего он не видел, не слышал, не обонял, не вкушал. Я не подчиняюсь моде и придерживаюсь мнения старика Кондильяка[277]. Все наши представления возникают из ощущений, и воображение не создает, а лишь объединяет представления.
Лаура. Ну зачем так говорить! Я, когда захочу, могу представить себе ангелов.
Раймонд. Вы просто видите детей с гусиными крыльями. Греки представляли себе кентавров, сирен, гарпий потому, что видели мужчин, коней, женщин, рыб и птиц. Сведенборг, обладающий богатой фантазией[278], описывает жителей Марса, Венеры, Сатурна. И что же, он наделяет их свойствами, присущими обитателям земли, но эти свойства он соединяет самым невероятным образом. Он непрестанно бредит. А теперь посмотрим, что делает неискушенное богатое воображение: у Гомера, или, вернее, у неизвестного рапсода, из пенного моря всплывает «как облако» юная женщина. Она говорит, она изливает свою скорбь с божественной ясностью:
Сын мой! Почто я тебя воспитала, рожденного к бедствам!
Даруй, Зевес, чтобы ты пред судами без слез и печалей
Мог оставаться. Краток твой век, и предел его близок!
Ныне ты вместе — и всех кратковечней, и всех злополучней!
В злую годину, о сын мой, тебя я в дому породила!
Но вознесусь на Олимп многоснежный; метателю молний
Все я поведаю, Зевсу: быть может, вонмет он моленью.
Природа породила женщину, море, облако; а поэт связал все это вместе. Вся поэзия, все волшебство в таких удачных сочетаниях.
Взгляните, как сквозь темную листву скользит лунный луч по серебристым стволам берез. Луч трепещет; это не луч, это белое одеяние феи. Дети, увидав его, убежали бы прочь, охваченные сладостным страхом.
Так родились феи и боги. В нереальном мире нет ни одного атома, который не существовал бы в мире реальном.
Лаура. Как можно смешивать богинь Гомера с феями сказок Перро!
Раймонд. Но у них одинаковое происхождение и одинаковая природа. Короли, очаровательные принцы и прекрасные, как день, принцессы, людоеды, которые пугают и забавляют детишек, — все они были когда-то богами и богинями и на заре жизни вызывали чувства страха или радости. «Мальчик-с-пальчик», «Ослиная Шкура» и «Синяя Борода» — древние и почтенные сказки, пришедшие к нам из далекого-далекого мира.
Лаура. Откуда?
Раймонд. Не знаю! Пытались и до сих пор еще пытаются доказать, что их родина — Бактрия, что они были созданы под терпентиновыми деревьями этой суровой страны кочующими предками эллинов, латинян, кельтов и германцев. Эту теорию выдвинули и поддерживают очень серьезные ученые, которые, даже заблуждаясь, заблуждаются не по легкомыслию. Нужно иметь хорошую голову, чтобы научно обосновать сумасбродные выдумки. Полиглот может один пустословить на двадцати языках. Ученые, о которых я вам говорю, никогда не пустословят. Но многие факты, которые относятся к сказкам, басням и легендам, считающимся индоевропейскими, ставят ученых в безвыходное положение. Только они в поте лица доказали, что «Ослиная Шкура» возникла в Бактрии, а Ренар у яфетических народов[281], и вдруг путешественники обнаруживают Ренара — у зулусов, а «Ослиную Шкуру» — у папуасов. Их теории очень от этого страдают. Но всякая теория создается и появляется на свет только для того, чтобы пострадать от фактов, рассыпаться на свои составные части, разбухнуть и в конце концов лопнуть, словно воздушный шар. Во всяком случае, очень вероятно, что волшебные сказки, и особенно сказки Перро, восходят к самым древним преданиям человечества.
Октав. Я вас прерву, Раймонд. Хоть я и не в курсе современной науки и больше занят сельским хозяйством, чем научными исследованиями, но я прочел в одной книжке, очень вразумительно написанной, что людоеды-великаны — это угры или венгры[282], опустошившие в Средние века Европу, и что в основу легенды о Синей Бороде легла подлинная история страшного маршала де Рэ, повешенного при Карле Седьмом.
Раймонд. Все это уже устарело, мой милый Октав, и ваша книжка, автором которой является барон Валькнер, годится лишь на то, чтобы клеить из нее пакеты. На Европу в конце одиннадцатого века действительно налетели, как саранча, венгры. Это были страшные варвары, но их наименование в романских языках не соответствует словообразованию, предложенному бароном Валькнером. Диц приписывает слову «ogre» более древнее происхождение, он полагает, что оно произошло от латинского слова «orcus», а это слово, по мнению Альфреда Мори, этрусского происхождения: «Orcus» — это ад, бог-пожиратель, который питается человеческим мясом и особенно любит мясо грудных младенцев. А вот Жиль де Рэ действительно был повешен в Нанте в тысяча четыреста сороковом году. Но не за то, что он зарезал семерых жен. История его жизни достоверно известна и совсем не похожа на сказку о Синей Бороде, и вы обижаете Синюю Бороду, путая его с этим извергом маршалом. Синяя Борода не так черен, как его изображают.
Лаура. Не так черен?
Раймонд. Даже совсем не черен, ибо это солнце.
Лаура. Что же это за солнце, которое убивает своих жен и само убито драгуном и мушкетером. Это же нелепо! Я не знаю ни вашего Жиля де Рэ, ни ваших венгров, мне кажется, гораздо разумнее считать, как мой муж, что исторический факт…
Раймонд. Ах, кузина, вам кажется разумнее ошибаться. Все человечество думает так же! Если бы заблуждение было явно нелепым, то никто не заблуждался бы. Здравый смысл — вот что порождает все ошибочные суждения. Здравый смысл внушает нам, что земной шар недвижим, что солнце вращается вокруг него и что антиподы ходят вниз головой[283]. Остерегайтесь здравого смысла, кузина! Во имя его люди совершали все нелепости и все преступления. Прочь от него! Вернемся к Синей Бороде, воплощению солнца! Убитые им семь жен — это семь зорь. И действительно; в течение недели солнце, вставая, каждый раз убивает зарю. Правда, небесное светило, воспеваемое в гимнах Веды[284], преобразилось в галльских сказках в довольно свирепого феодального тирана, но оно сохранило признак, который доказывает его происхождение и позволяет распознать в этом злом дворянчике древнее солнечное божество. Борода, которой он обязан своим прозвищем, борода цвета небесной синевы, отождествляет его с ведийским Индрой, богом небесной тверди, блистающим, грохочущим, изливающим дождь, богом с лазоревой бородой.
Лаура. Кузен, умоляю вас, скажите, а два всадника, один — драгун, другой — мушкетер, тоже индийские боги?
Раймонд. Слышали вы когда-нибудь про ашвинов и диоскуров?
Лаура. Нет, никогда.
Раймонд. Ашвины у индусов и диоскуры у эллинов олицетворяли вечерние и предрассветные сумерки. В греческом мифе диоскуры Кастор и Поллукс освобождают Елену — утреннюю зарю, которую солнце — Тезей — держит в плену. Сказочные драгун и мушкетер делают то же самое: освобождают свою сестру, жену Синей Бороды.
Октав. Я не отрицаю, что все эти догадки очень остроумны, но думаю, что они лишены всякого основания. Вы только что высмеяли меня с моими венграми. Я в свою очередь скажу вам, что ваша теория не нова и мой покойный дед, большой поклонник Дюпюи, Вольнея и Дюлора[285], полагал, что источником всех религий является Зодиак. Он уверял меня, к великому ужасу моей матери, что Иисус Христос — солнце, а двенадцать апостолов — это двенадцать месяцев года. Но известно ли вам, великий ученый, как один остроумный человек посрамил Дюпюи, Вольнея, Дюлора и моего деда? Он применил их систему к Наполеону и таким способом доказал, что Наполеона не существовало и что его история — миф. Герой, рожденный на острове, царит на востоке и юге, теряет свою силу зимой на севере и исчезает в океане, — это, утверждал автор, имени которого я не помню, несомненно солнце. Двенадцать маршалов Наполеона — это двенадцать знаков зодиака, а его четыре брата — четыре времени года. Я сильно опасаюсь, Раймонд, что вы применяете к Синей Бороде ту же теорию, которую этот остроумный человек применил к Наполеону Первому.
Раймонд. Автор, о котором вы говорите, был и остроумен, как вы изволили заметить, и сведущ; имя его Жан-Батист Перес. Он был библиотекарем в Ажане и умер в тысяча восемьсот сороковом году. Его занимательная книжечка: «О том, что Наполеон никогда не существовал», была издана, если не ошибаюсь, в тысяча восемьсот семнадцатом году.
Это действительно очень остроумная критика теории Дюпюи. Но теория, которую я вам только что доказывал на единичном и, следовательно, не убедительном примере, зиждется на сравнительной грамматике и сравнительной мифологии. Братья Гримм собрали, как вам известно, немецкие народные сказки. Их примеру последовали почти во всех странах, и сейчас мы располагаем собранием сказок скандинавских, датских, фламандских, русских, английских, итальянских, зулусских и других. Читая эти сказки столь различного происхождения, с изумлением замечаешь, что они все или почти все возникли из ограниченного числа источников. Скандинавская сказка кажется подражанием французской, которая в свою очередь воспроизводит основные черты итальянской сказки. Вряд ли это сходство результат общения различных народов. Как я вам уже говорил, предполагали, что человечество знало эти сказания еще до своего разделения на племена, что они были созданы в незапамятные времена, когда народы еще почивали в общей колыбели. Но так как мы не слыхали, чтобы где-либо или когда-либо зулусы, папуасы и индусы пасли вместе свои стада, нам остается предположить, что в первобытные времена человеческий ум создавал всюду одинаковые комбинации, что одинаковые зрелища производили одинаковое впечатление на все неискушенные умы, и люди, над которыми властвуют голод, любовь и страх, у которых над головой небо, а под ногами земля, придумывают одинаковые примитивные драмы, чтобы объяснить себе явления природы и судьбу.
При своем возникновении «нянюшкины сказки» отражали представление о жизни и о вещах, способное удовлетворить очень наивных людей. Это представление складывалось, по всей вероятности, почти тождественно в мозгу белого, желтого и черного человека.
Итак, я полагаю, что разумнее всего придерживаться индоевропейской традиции и исходить от наших предков из Бактрии, оставив в покое другие человеческие племена.
Октав. Я с интересом слежу за вашей мыслью. Но не кажется ли вам, что такой спорный вопрос опасно подвергать случайностям беседы?
Раймонд. По правде говоря, случайности дружеской беседы менее опасны для моей темы, чем ее логическое разъяснение в ученом труде. Не злоупотребляйте моим признанием! Предупреждаю вас, я отрекусь от него, как только замечу, что вы хотите воспользоваться им против меня. Впредь я буду только утверждать. Я позволю себе удовольствие быть уверенным в том, что говорю. Будьте готовы к этому. Если я буду противоречить себе, — что весьма вероятно, — я объединю в одинаковой любви обе свои враждующие мысли и по крайней мере буду уверен, что я не отбросил ту из них, которая правильна. Словом, я буду резок, беспощаден и, если удастся, фанатичен.
Лаура. Увидим, к лицу ли вам это. Но что заставляет вас быть таким?
Раймонд. Опыт. Он доказал мне, что самый глубокий скептицизм прекращается там, где начинается слово или действие. Когда ты говоришь, ты утверждаешь. Ничего не поделаешь. Приходится пойти на это. Таким образом, я избавлю вас от всяких «может быть», «если можно сказать», «в некотором роде» и от прочего словесного кружева, которым только Ренану дано изящно украшать свои идеи[286].
Октав. Будьте резки, беспощадны, но, прошу вас, внесите некоторый порядок в ваше изложение. Теперь, когда у вас есть определенный тезис, пусть он будет нам ясен.
Раймонд. Все те, кто умеет погружаться в научные исследования общего порядка, признали в волшебных сказках древние мифы и древние пословицы. Макс Мюллер[287] говорит (мне кажется, я могу почти буквально привести его слова): «Сказки — это мифология на современном своем наречии, и если им суждено стать темой научного труда, то прежде всего необходимо установить связь каждой современной сказки с древней легендой, а затем связь каждой легенды с первоначальным мифом».
Лаура. Ну и как, вы проделали эту работу, кузен?
Раймонд. Если бы я проделал эту огромную работу, у меня выпали бы уже все волосы и видеть вас я мог бы только сквозь две пары очков, да кроме того защитив глаза зеленым козырьком. Работа эта еще не проделана; но уже собрано достаточное количество материала, давшего ученым возможность убедиться в том, что волшебные сказки не досужий вымысел, но «очень часто, — как говорит Макс Мюллер, — всеми своими корнями связаны с зачатками древней речи и древней мысли». Старые, одряхлевшие боги, впавшие в детство и отстраненные от вмешательства в людские дела, еще пригодны на то, чтобы забавлять девочек и мальчиков. Такова уж роль дедушек. Разве это не самое подходящее на старости лет занятие для прежних владык земли и неба? Волшебные сказки — это прекрасные религиозные поэмы, забытые всеми и удержавшиеся лишь в крепкой памяти набожных бабушек. Эти поэмы превратились ныне в ребяческие сказки и сохранили свое очарование в увядших устах старой пряхи, когда она рассказывает их внучатам, примостившимся вокруг нее у очага.
Племена белой расы разделились. Одни нашли приют под прозрачным небом, на светлых утесах, омываемых синим поющим морем. Другие ушли на берега северных морей, в меланхолические туманы, которые стирают границу между небом и землей и придают всему окружающему зыбкие и страшные очертания. Иные раскинули свои становища среди однообразных степей, где паслись их тощие кони; иные поселились на обледенелых снежных равнинах, под кованым куполом неба в алмазах. Были и такие, что отправились собирать золотые цветы на гранитной земле. И сыны Индии испили воды из всех рек Европы. Но везде — в хижине, под шатром или у костра, зажженного на равнине, старуха бабка, когда-то сама ребенок, повторяла малышам те сказки, которые слышала в детстве. В них были те же действующие лица и те же приключения, только рассказчица бессознательно придавала всему оттенки того воздуха, которым сама так долго дышала, и той земли, которая питала ее и в которую ей вскоре суждено лечь. Племя двигалось дальше на запад, преодолевая усталость и препятствия, и оставляло среди других усопших, молодых и старых, и мертвую бабку. Но сказки, слетевшие с ее уст, теперь уже застывших, разлетелись, словно мотыльки Психеи, и эти легкие и бессмертные призраки вновь садились на уста старых прях и сверкали перед широко открытыми глазами других малышей древней расы. От кого же девочки и мальчики Франции, «милой Франции», как поется в песне, слышали сказку об «Ослиной Шкуре»? От Матушки-Гусыни, отвечают сельские мудрецы. Матушка-Гусыня — неустанная пряха и неустанная сказочница. И тогда ученые принялись за розыски. Они узнали Матушку-Гусыню в той королеве Гусиные Лапы[288], которую церковные мастера изобразили на портале храма св. Марии Нельской в епархии Труа, на портале храма св. Бенины в Дижоне, на портале храма св. Пурсена Овернского и св. Петра в Невере. Они отожествили Матушку-Гусыню с королевой Бертрадой, женой и кумой короля Роберта, с королевой Бертой Большеногой, матерью Карла Великого; с идолопоклонницей царицей Савской, у которой на ногах были копыта, с Фреей — Лебединые Ноги, самой прекрасной скандинавской богиней, со святой Люцией, тело которой было такое же светлое, как и ее имя[289]. Но тут можно углубиться в такие дебри, что заблудишься. Кто же такая эта Матушка-Гусыня, как не наша общая прабабка, бабка наших бабок, женщин с жилистыми руками и простым сердцем, которые всю жизнь исполняли со смиренным величием свою повседневную работу, а в старости, сухие словно сверчки — только кожа да кости, — все еще не могли угомониться и, сидя у очага, под потолком с закоптелыми балками, рассказывали целому выводку малышей бесконечные сказки, в которых фигурировали всякие чудеса. И безыскусственная поэзия, поэзия полей, рощ и ручьев лилась свежей струей из уст беззубой старухи,—
Как воды свежие прозрачными струями
Из чистых родников текут свободно сами.
По канве предков — по старой индусской основе — Матушка-Гусыня вышивала родные картины: замок и толстые башни, хижину, кормилицу-землю, таинственную рощу и прекрасных дам, добрых фей, тех, что знакомы крестьянам и по вечерам могли являться Жанне д'Арк под тенистым каштаном на берегу ручья.
Ну как, кузина, испортил я ваши волшебные сказки?
Лаура. Продолжайте, продолжайте, я слушаю.
Раймонд. Если бы мне пришлось выбирать, я с легким сердцем отдал бы целую библиотеку философских книг, только бы мне оставили «Ослиную Шкуру». Во всей нашей литературе только Лафонтен чувствовал так же хорошо, как и Матушка-Гусыня, поэзию земли[290], крепкое и глубокое очарование обыденных вещей.
Но разрешите мне собрать воедино и кратко изложить несколько важных наблюдений, иначе они могут рассеяться в случайностях дружеской беседы. Все первобытные языки были очень образны и одушевляли всякий предмет, который называли. Они наделяли человеческими чувствами небесные светила, облака — «небесных коров», свет, ветры, зарю. Из этой образной, живой, одушевленной речи родился миф, а сказка вышла из мифа. Сказки непрестанно изменялись, ибо непременное условие существования — это изменение. Сказку воспринимали буквально, дословно, и, к счастью, не нашлось умников, готовых превратить ее в аллегорию и таким образом сразу же убить. Простодушные люди видели в Ослиной Шкуре только Ослиную Шкуру и ничего более. Перро тоже не искал в ней ничего иного. Тут вмешалась наука, она окинула взглядом весь долгий путь, пройденный мифом и сказкой, и заявила: «Утренняя заря перевоплотилась в Ослиную Шкуру». Но науке следовало бы тут же добавить, что как только Ослиная Шкура была выдумана, она тотчас же обрела свой особый облик и стала жить самостоятельной жизнью.
Лаура. Ваша мысль становится мне ясной. Но, если уж вы привели в пример Ослиную Шкуру, то, должна сознаться, кое-что в этой сказке меня коробит. Неужели это индусы приписали отцу Ослиной Шкуры отвратительную страсть к родной дочери?
Раймонд. Вникнем в смысл сказки, и тогда кровосмешение, которое вас так возмущает, покажется самым невинным чувством. Ослиная Шкура — это заря, дочь солнца, раз ее порождает солнечный свет. В сказке говорится, что король влюблен в свою дочь, но это означает, что солнце при своем восходе неотступно следует за утренней зарей. Точно так же в ведийской мифологии Праджапати, зиждитель мира, покровитель всего живущего, отожествляемый с солнцем, преследует убегающую от него дочь Ушас, утреннюю зарю.
Лаура. Пусть ваш король — самое настоящее солнце, но он оскорбляет мое нравственное чувство, и я сердита на тех, кто его выдумал.
Раймонд. Они были невинны, а потому безнравственны. Не возмущайтесь, кузина, только упадок нравов оправдывает существование морали, точно так же как насилие вызывает необходимость закона. Чувство короля к дочери, во всей своей наивности свято сохраненное фольклором и Перро, лишь подтверждает почтенную древность сказки и позволяет предполагать, что она зародилась у патриархальных племен Ариадны[291]. Кровосмешение не считалось чем-то ужасным в невинных пастушеских семьях, где отца называли «защищающим», сына — «помогающим», сестру — «утешающей», дочь — «доящей коров», мужа — «сильным», жену — «сильной». Эти волопасы солнечной страны еще не выдумали стыда. В их женщинах не было тайны, и потому в них не таилось опасности. Воля патриарха — вот единственный закон, разрешавший или запрещавший жениху увезти невесту в телеге, запряженной парой белых быков. Силою обстоятельств союз отца с дочерью был, правда, явлением редким, но вполне допустимым. Поведение отца Ослиной Шкуры отнюдь не казалось скандальным. Скандалы свойственны обществу цивилизованному, они даже одно из его любимых развлечений.
Октав. Пусть так. Но я уверен, что ваши разъяснения неосновательны. Нравственность — врожденное чувство.
Раймонд. Нравственность — это наука о нравах. Она меняется соответственно нравам. Она различна во всех странах, и каждое десятилетие вносит в нее что-то новое. Ваши понятия о нравственности, Октав, не совпадают с понятиями вашего отца. Что же касается врожденных идей, то это уж чистая фантазия.
Лаура. Господа, довольно говорить о таких скучных вещах, как нравственность и врожденные идеи, поговорим лучше о солнце — отце Ослиной Шкуры.
Раймонд. Вы помните, что вместе с чистокровными скакунами, покрытыми попонами и «неповоротливыми в своей золотой сбруе и шитых попонах», он держал на конюшне осла, которого природа создала столь удивительно, как говорится в сказке, что на его подстилке каждое утро находили не навоз, а красивые экю с изображением солнца и красивые луидоры. Итак, этот восточный осел, онагр, джигетай или зебра — посланец солнца, и луидоры, которыми он осыпает подстилку — это яркие солнечные блики, падающие сквозь листву на землю. Даже его шкура — явная эмблема тучи. Утренняя заря закрывается тучей и исчезает. А вспомните прелестную сцену, когда Ослиная Шкура является в своем лазоревом одеянии прекрасному принцу, который подсматривает в замочную скважину. Этот принц — сын короля, солнечный луч…
Лаура. Проникший сквозь дверную щель, то есть сквозь тучи, так, да?
Раймонд. Совершенно правильно, кузина, я вижу, вы великолепно разбираетесь в сравнительной мифологии. Возьмем самую простую сказку — сказку о девушке, которая при разговоре роняет из уст две розы, две жемчужины и два алмаза. Эта девушка — утренняя заря, которая раскрывает чашечки цветов, омывает их росой и светом. Ее злобная сестра, изрыгающая жаб, — туман. Золушка, перепачканная в золе очага, — заря, затуманенная тучами. Принц, который на ней женится, — солнце.
Октав. Итак, жены Синей Бороды — утренние зори, Ослиная Шкура — утренняя заря, девушка, роняющая из уст жемчужины и розы, — утренняя заря, Золушка — утренняя заря. У вас все одни утренние зори.
Раймонд. Дело в том, что утренняя заря, великолепная утренняя заря Индии, — самый богатый источник арийской мифологии. Ведийские гимны прославляют ее под всевозможными именами, во многих образах. Ее призывают, ее ожидают с надеждой и страхом, лишь только спустится ночь.
«Вернется ли к нам утренняя заря, наш извечный друг? Победит ли бог света темные силы ночи?» Но вот появляется дева света, «она приближается к каждому дому», и все ликуют. Это она! Это дочь Дьяуша, божественная пастушка, выгоняющая по утрам на пастбище небесных коров, и у каждой из набухшего вымени капает на иссохшую землю свежая, благодатная роса.
Точно так же, как слагали песни о приходе зари, слагают песни о ее бегстве и славят в гимне победу солнца:
«Вот еще одно сильное и мужественное деяние совершил ты, о Индра! Ты сразил дочь Дьяуша, женщину, которую трудно победить! Да, ты сразил дочь Дьяуша, прославленную Утреннюю Зарю, ты, Индра, великий герой, победил, ты разметал ее!
Утренняя Заря соскакивает с разбитой колесницы, боясь, как бы Индра — бык — не забодал ее.
Вот брошена ее колесница, расщепленная на куски, а сама заря спасается бегством».
В древние времена индус рисовал себе утреннюю зарю изменчивой, но всегда живой, и слабое искаженное отражение этого образа еще заметно в сказках; о которых мы только что говорили, а также в сказке о Красной Шапочке. Цвет шапочки, которую носит бабушкина внучка, первый признак ее небесного происхождения. Поручение, которое ей дают — отнести лепешку и горшочек масла, — роднит ее с образом ведийской утренней зари — предвестницы солнца. А волк, пожирающий Красную Шапочку…
Лаура. Облако.
Раймонд. Нет, кузина, — солнце.
Лаура. Волк — солнце?!
Раймонд. Волк — пожиратель, с лоснящейся шерстью, Врика, ведийский волк. Не забудьте, что оба солнечных бога — Аполлон Ликийский у греков и Аполлон Сорский у латинян — имеют своей эмблемой волка.
Октав. Но как могли отожествить солнце с волком?
Раймонд. Разве солнце, которое высушивает водоемы, выжигает пастбища, опаляет шкуру на хребте высунувших язык отощавших быков, не похоже на прожорливого волка? Шкура на волке лоснится, его глаза сверкают, он скалит белые зубы, у него мощные челюсти, сильные ноги: и блеском своей шерсти и глаз, все сокрушающей силой своих челюстей он подобен солнцу. Вам не страшно солнце, Октав, в здешнем сыром краю, где цветут яблони, но маленькая Красная Шапочка пришла к нам из далеких жарких стран.
Лаура. Заря умирает и вновь рождается, а Красная Шапочка умирает, и уже не воскреснет. Конечно, нехорошо, что она рвала орехи и послушалась волка, но нельзя же за это отдать ее без всякого сожаления на съедение волку! Не лучше ли, чтобы она вышла невредимой из волчьего брюха, как выходит солнце из ночной тьмы?
Раймонд. Ваша сочувственная речь, кузина, очень умна. Красная Шапочка не может погибнуть окончательно. Матушка-Гусыня запамятовала окончание сказки.
Не упомнишь всего в этих летах преклонных.
Но немецкие и английские прабабушки прекрасно помнили, что Красная Шапочка умирает и возрождается, как утренняя заря. Они повествуют, что охотник вспорол волку брюхо, вытащил оттуда румяную девочку, она широко раскрыла глазки и сказала:
«Ох, как я напугалась и как там темно!»
Недавно я перелистывал в детской у вашей дочери альбом картинок в красках, сделанных англичанином Уолтером Крэйном и оживленных яркой фантазией и юмором. У этого джентльмена искусное и в то же время наивное воображение. Он чувствует легенду и любит жизнь. Он уважает прошлое и ценит настоящее. Это поистине английский ум. Альбом, который я перелистывал, содержит текст и рисунки к сказке о «Little Red Riding Hood» (английская «Красная Шапочка»). Волк пожирает девочку, но появляется фермер, джентльмен в зеленом фраке, желтых штанах и высоких сапогах с отворотами, он всаживает пулю прямо в лоб волку, между его сверкающих глаз, вспарывает зверю брюхо своим охотничьим ножом, и оттуда выходит свежая, как роза, девочка.
Some sportsman (he certainly was a dead shot)
Had aimed at the Wolf when she cried;
So Red Riding Hood got safe home, did she not?
And lived happily there till she died[292].
Вот как было на самом деле, кузина, вы отгадали. Что же касается Спящей Красавицы, романтическая история которой овеяна наивной и глубокой поэзией…
Октав. Она тоже утренняя заря!
Раймонд. Нет. «Спящая Красавица», «Кот в Сапогах» и «Мальчик-с-пальчик» относятся к другой категории арийских легенд — к легендам, которые символизируют борьбу зимы и лета, возрождение природы, извечную историю всемирного Адониса — вселенской розы, которая беспрерывно вянет и вновь расцветает. Спящая Красавица — это Астерия, светозарная сестра Латоны, это Кора и Прозерпина. Народное воображение не ошиблось, воплотив свет в том образе, на который с особой любовью и лаской светит солнце в образе прекрасной девушки. Я люблю Спящую Красавицу в образе Эвридики Вергилия, ужаленной змеей и Брунхильды из песен Эдды[293], наколовшей палец на шип, которых выводят из страны теней их возлюбленные: гречанку — поэт, скандинавскую деву — воин. Общая участь всех светозарных героев древних мифов — погибнуть от укола острым предметом: шипом, когтем или веретеном. В одной из легенд Деккана[294], собранных мисс Фрер, девочка укололась о ноготь Ракшазы, застрявший в дверной щели. Она падает замертво. Мимо проходит король и поцелуем возвращает ее к жизни. Особенность, присущая этим драматическим сменам зимы и летней поры, тьмы и света, ночи и дня, — их беспрестанное возобновление. В передаче Перро сказка начинается вновь, когда думаешь, что все уже кончено. Спящая Красавица выходит замуж за принца, от этого брака родятся двое детей, Денек и Зорька — Аитра и Гемерос Гесиода или, если угодно, Феб и Артемида. В отсутствие принца его мать-людоедка Ракшаза, то есть страшная ночная жуть, грозится пожрать обоих царских детей, обоих светлых малюток, но их спасает возвращение короля — солнца. На западе Франции у Спящей Красавицы есть деревенская сестра, история которой очень наивно изложена в старой французской песенке. Сейчас я ее приведу:
Когда я была мала,
Замарашка,
Говорил мне мой отец:
«Замарашка!
По орехи в лес ступай,
Ты орехи собирай!»
Ах! ах! ах! ах!
Замарашка,
Ей плясать не тяжко!
Посылал отец меня
В дальний лес трудиться.
Лес большой, а я была
Маленькой девчонкой.
Лес большой, а я была
Маленькой девчонкой.
Наколола я в лесу
Руку о терновник…
Наколола я в лесу
Руку о терновник.
Я заплакала сперва,
А потом заснула…
Я заплакала сперва,
А потом заснула.
По дороге мимо шли
Трое кавалеров.
Говорит один из них:
«Гляньте, вон девица!»
Говорит второй из них:
«Как ей сладко спится!»
Говорит второй из них:
«Замарашка!
Как ей сладко спится!»
Ну а третий говорит:
«Замарашка!
Я хочу жениться!»
Ах! ах! ах! ах!
Замарашка,
Ей плясать не тяжко![295]
В этой песенке божественная легенда дошла до самой низкой степени падения, и не будь промежуточных звеньев, немыслимо было бы распознать в сельской замарашке небесный свет, угасающий зимой и возрождающийся весной. Персидская эпопея Шах-наме знакомит нас с героем, судьба которого сходна с судьбой Спящей Красавицы: Исфендиар, неуязвимый для меча, погибает от шипа, уколовшего его в глаз. История Бальдура в скандинавской Эдде еще более сходна с историей Спящей Красавицы.
Подобно феям на крестинах принцессы, все боги собрались у колыбели божественного младенца Бальдура и поклялись затупить для него все, что есть острого на земле. Но бессмертные забыли об омеле, растущей над землей, так же как король и королева забыли о старухе, которая пряла в их замке под кровлей башни. Красавица укололась веретеном. Бальдур был сражен веткой омелы.
«Вот лежит поверженный на землю Бальдур, бездыханный, а вокруг лежат грудой мечи, факелы, дротики, копья, которые боги ради забавы метали в него, не причиняя ему вреда, ибо Бальдура не могло сразить никакое оружие; но в грудь его вонзилась роковая ветка омелы, которую предатель Локи дал Годеру, а тот, не умышляя зла, метнул в Бальдура».
Лаура. Все это великолепно, но не можете ли вы рассказать нам что-нибудь о собачке Пуф, спавшей на постели принцессы? Я нахожу Пуф весьма изящной; она воспитывалась на коленях у маркиз, и я представляю себе, как мадам де Севинье ласкала ее рукою, написавшей такие чудесные письма[296].
Раймонд. Чтобы угодить вам, дадим собачке Пуф божественных предков: мы возведем ее род до Сарама, собаки, охотившейся за утренней зарей, или до пса Сириуса, стража небесных светил. Чем вам не благородное происхождение? Пуф остается лишь доказать свою родословную, и ее тут же примут канониссой в собачий монастырь. Только какой-нибудь четвероногий у Озье мог бы с полным знанием дела установить ее родословную. Я удовольствуюсь тем, что укажу на одну ветвь сего огромного генеалогического древа.
Финляндский отпрыск — собачка Фло, которой ее хозяйка трижды повторяет: «Поди взгляни, собачка Фло, скоро ли рассветет». — И на третий раз занимается заря.
Октав. Я любуюсь той непринужденностью, с какой вы переселяете на небеса людей и животных из сказок. Римляне не так свободно размещали своих императоров среди созвездий. По-вашему, маркиз Караба по меньшей мере солнце собственной персоной?
Раймонд. Можете не сомневаться, Октав! Этот смиренный бедняк, который становится могущественным и богатым, олицетворяет собой солнце, встающее в тумане и сияющее в ясный полдень. Заметьте: маркиз де Караба, выйдя из воды, облекается в блистающие одежды. Трудно найти более ясный символ для восхода солнца.
Лаура. Но в этой сказке маркиз пассивен, им руководит, за него думает и действует кот, и справедливо было бы возвести и кота, как собачку Пуф, в небожители.
Раймонд. Так оно и есть: кот, как и его господин, олицетворяет солнце.
Лаура. Я удовлетворена. Но есть ли у него, как у собачки Пуф, дворянская грамота?
Раймонд. Расин говорит:
Случается, что брак без факелов свершают.
Возможно, что Кот в Сапогах ведет свой род от котов, которые были впряжены в колесницу Фреи, скандинавской Венеры. Но на крышах не сохранилось об этом никаких нотариальных записей. Нам известен некий, очень древний солнечный кот, египетский кот, идентичный богу Ра; этот кот говорит в погребальном обряде, текст которого переведен господином де Руже: «Я великий кот, охранявший тропу к древу жизни в год великой ночной битвы». Но этот кот — кушит, потомок Хама, а Кот в Сапогах — принадлежит к яфетической расе, и я не представляю себе, как можно их связывать.
Лаура. Этот великий кушитский кот, который выражается столь туманно в вашем погребальном обряде, тоже был при сумке и сапогах?
Раймонд. В обряде об этом ничего не сказано. Сапоги маркизова кота сходны с семимильными сапогами Мальчика-с-пальчика и символизируют быстроту света. Мальчик-с-пальчик, по словам ученого мужа Гастона Париса[297], один из арийских богов, погонщик и похититель небесных волов, как младенец Гермес, которого художники изображали на вазах спящим не в колыбели, а в башмаке. Народное воображение поместило Мальчика-с-пальчика на самой маленькой звезде в созвездии Большой Медведицы. Кстати, а если угодно, некстати, о сапогах: известно ли вам, что Жакмар, создавший такие прелестные офорты[298], собрал богатейшую коллекцию обуви? Если бы кто захотел по его примеру устроить музей мифологической обуви, она бы могла заполнить не одну витрину. Рядом с сапогами-скороходами, башмаком младенца Гермеса и сапогами кота поместились бы крылышки, которые были на ногах взрослого Гермеса, сандалии Персея, золотая обувь Афины, хрустальные башмачки Золушки и тесные туфельки русской Маши. Вся эта обувь, на свой лад, выражает быстроту света и бег светил.
Лаура. Ведь неправильно говорят, что у Золушки были хрустальные башмачки. Невозможно представить себе башмачки, сделанные из того же материала, что и графин. Башмачки, подбитые беличьим мехом, более приемлемы, но все же не очень остроумно в такой обуви вывозить девушку на бал. В меховых башмачках ножки Золушки были бы похожи на мохнатые голубиные лапки. Надо быть без ума от танцев, чтобы плясать в меховых туфельках. Но все девушки таковы: будь у них свинцовые подметки, все равно они станут плясать.
Раймонд. Кузина, я же предупреждал: опасайтесь здравого смысла. Золушка была обута не в меховые, а в хрустальные башмачки, прозрачные, как стекло Сен-Гобена, как воды родника, как горный хрусталь. Вы же знаете, что у нее были волшебные туфельки, а этим сказано все. Карета появляется из тыквы. Тыква была волшебная. Вполне естественно, чтобы волшебная карета появлялась из волшебной тыквы. Странным казалось бы, если бы это было не так… У русской Золушки есть сестра, которая отрезала себе большой палец на ноге[299], чтобы напялить туфельку, но кровь просочилась сквозь туфлю, и принц узнал о героическом ухищрении честолюбивой девицы.
Лаура. Перро просто говорит, что обе злые сестры всячески старались втиснуть ногу в туфельку, но безуспешно, такой вариант мне больше нравится.
Раймонд. И Матушке-Гусыне тоже. Но если бы вы принадлежали к славянскому племени, то были бы более жестоки и отрезанный палец не удивил бы вас.
Октав. Вот уже сколько времени Раймонд рассказывает о волшебных сказках, но до сих пор еще и словом не обмолвился о самих волшебницах.
Лаура. Это правда. Но лучше пусть волшебницы остаются неуловимыми и таинственными.
Раймонд. Вы боитесь, кузина, как бы эти капризные создания, то добрые, то злые, по собственной воле то молодые, то старые, властвующие над природой и каждую минуту готовые в ней раствориться, не ускользнули от нашего пытливого взгляда и не исчезли как раз в то мгновение, когда нам будет казаться, что мы их поймали. Они созданы из лунного луча. Только по шелесту листвы угадаешь, что они тут, их голос сливается с журчанием родников. Если осмелишься схватить край их золотистой одежды, в руках у тебя окажется горсть сухих листьев. Я никогда не решусь преследовать фею. Но само слово «фея» открывает нам тайну их природы.
Слово «фея» по-итальянски «fata», по-испански «hada», по-португальски и провансальски «fada» и «fade», на беррийском наречии «фадетта», изображенная Жорж Санд, — слово это произошло от латинского «fatum», что означает — рок. В феях соединилось самое нежное и самое трагическое, самое личное и самое общее, что есть в жизни человека. Феи — наши судьбы. Образ женщины очень подходит для олицетворения судьбы, такой прихотливой, обольстительной, обманчивой, исполненной обаяния, опасности, гибели. Совершенно верно, что у каждого из нас есть фея-крестная, и, склонившись над нашей колыбелью, она кладет в нее либо счастливый, либо страшный дар, который остается при нас на всю жизнь. Возьмите людей, задайтесь вопросом, что такое люди, что их сделало такими или иными и что они делают? И вы убедитесь, что сокровенные причины их радостного или горестного существования — это феи. Клод пленяет потому, что хорошо поет; он хорошо поет потому, что его голосовые связки гармоничны. Кто создал такие связки в горле Клода? Фея. Почему королевская дочь укололась о веретено пряхи? Потому, что она была резва, легкомысленна… и потому, что так решили феи.
Так приблизительно отвечает сказка, а человеческая мудрость пошла не дальше этого ответа. Почему, кузина, вы прелестны, умны и добры? Потому, что одна фея одарила вас добротой, другая — умом, третья — изяществом. Случилось так, как они предрекли. Таинственная крестная предопределяет при нашем рождении все наши поступки, все наши мысли, и мы будем счастливы и добры лишь постольку, поскольку она того пожелает. Свобода воли — иллюзия, а фея — истина. Друзья мои, добродетель, как и порок, неизбежная необходимость. Не возмущайтесь! Добродетель, хоть она и не зависит от нас, все равно прекрасна и заслуживает преклонения. Ведь доброту любят не за то, что она достается дорогой ценой, а за то хорошее, что она дает.
Прекрасные мысли исходят из прекрасных душ, излучающих собственную субстанцию; так же как ароматы — это мельчайшие частицы, испаряемые цветами. Благородная душа может источать лишь благородство, подобно тому как роза может благоухать лишь розой. Так пожелали феи. Поблагодарите их, кузина.
Лаура. Я больше не хочу вас слушать! Ваша мудрость ужасна. Я знаю могущество фей, я знаю их прихоти; они не избавили меня ни от слабостей человеческих, ни от печалей, ни от забот. Но я знаю, что над ними, что над случайностями жизни, витает вечная мысль, которая внушила нам веру, надежду и милосердие.
Покойной ночи, кузен!