ТОЩИЙ КОТ (LE CHAT MAIGRE)[68]

I

Порывистый ноябрьский ветер три дня подряд хлестал по людному предместью, сейчас окутанному сумерками. В лужах дробился свет газовых рожков. Прохожие и лошади месили ногами черную грязь, покрывавшую тротуар и мостовую. По улице шли мастеровые с инструментами за плечами, женщины несли из харчевен жаркое в мисках, прикрытых тарелками; все шагали, подставляя спину под дождь и понурив голову, будто вьючные животные.

Господин Годэ-Латеррас, облаченный в узкий черный костюм, вместе с толпой взбирался по грязной улице к вершине Монмартра. Зонт, уже давно истерзанный бурями, трепетал над гордо вскинутой головой г-на Годэ-Латерраса, подобно крылу большой подстреленной птицы. Нижняя челюсть г-на Латерраса выдавалась вперед, а лоб был скошен, поэтому он без труда мог придавать лицу горизонтальное положение и, не поднимая глаз, взирать сквозь дырочки в шелке на темные тучи. То шагая с лихорадочной поспешностью, то выступая с задумчивой медлительностью, он очутился в глухом, грязном закоулке. Он прошествовал мимо ванного заведения, вдоль решетчатой изгороди, окаймленной мокрыми голыми кустами, и, чуть помедлив, вошел в дешевую кухмистерскую, набитую посетителями, которые тоже одеты были в черное помятое поношенное платье и молча ели, вдыхая кухонный чад и омерзительный серный запах, напоминавший о соседстве ванного заведения.

Господин Годэ-Латеррас поклонился буфетчице, сидевшей за стойкой, как умел кланяться только он, — запрокинув голову и с достоинством улыбнувшись. Повесив на крючок потертый и помятый цилиндр, он сел к засаленному мраморному столику и пригладил волосы, как обычно это делал, когда размышлял. Газ со свистом горел в лампе, освещая его лохматую гриву и характерное для мулата лицо, как будто вылинявшее под снегом и дождями европейских зим и словно запачканное, и его морщинистые руки с плоскими ногтями, усеянными молочно-белыми пятнышками.

Не подозвав официанта, не взглянув на буфетную стойку, он вынул из кармана газету, закинул голову и погрузился в чтение. Нехотя он оторвался от газеты и принялся за телячий студень, который уже отведали остальные, тихие и смиренные посетители. Они расходились, исчезая во мраке за сплошной завесой дождя. Только какой-то угрюмый беззубый господин все еще жевал изюм. Мулат допил вино из графинчика, на дне которого остался густой осадок и кусочки пробки, вытер губы, свернул салфетку, сунул газету в карман, прижав ее к груди, словно борец — своего противника, затем поднялся, снял с вешалки цилиндр и шагнул к двери. Он уже ринулся было в сырую мглу ночи, но тут из двери, дочерна измазанной грязными руками, прихрамывая выполз краснолицый, лоснящийся от жира человечек. Г-н Годэ-Латеррас приветствовал хозяина харчевни на свой лад — запрокинув голову.

— Здравствуйте, господин Годэ, — сказал толстяк. — До чего же дрянная погода и сколько от нее вреда! Кстати, господин Годэ, сделайте одолжение, дайте мне завтра немного денег в счет долга. Сами знаете, не в моих привычках досаждать людям, да у самого большой платеж на этой неделе.

Годэ-Латеррас, картавя, отвечал с какой-то детской наивностью и риторической напыщенностью, что ему должны заплатить, что завтра же он непременно потребует некоторую сумму у своего издателя или в редакции газеты, что он просто ума не приложит, как мог он запамятовать о своем долге, но что все это — сущие пустяки.

Толстяк не проявил ни малейшего восторга, выслушивая эти обещания. Он протянул жалобным голосом:

— Не забудьте же обо мне, господин Годэ. До свиданья, господин Годэ.

И г-н Годэ-Латеррас юркнул в рассеченный дождем мрак, где исчезли, все до единого, тощие завсегдатаи глухого Купального тупика. Он волен был идти куда глаза глядят. И побрел к Монмартрской возвышенности, осажденной бурей и залитой дождем. Пронесся вихрь и чуть не сбил мулата с ног; предательский ветер ринулся под зонт и вывернул его наизнанку. Г-н Годэ-Латеррас попытался возвратить этому ценному и полезному приспособлению свойственную ему округлую форму, но шелк оторвался и черным флагом повис на остове зонта. Г-н Годэ-Латеррас карабкался, осененный этим нелепым и мрачным стягом, по ступеням крутой лестницы Котэнского прохода, превратившегося в бурный поток. Он слышал только, как булькает вода под его ногами и как таинственно шушукаются ветры. Смутные тени некоего издателя и некоего редактора, известных лишь одному ему, маячили где-то очень далеко. Он одолел восемьдесят ступеней и остановился перед узкой дверью, освещенной висячим фонарем, который со скрипом раскачивался на перекладине и мигал будто подслеповатый глаз. Г-н Годэ вошел в дом и тихонько прокрался мимо швейцарской.

Но кто-то постучал в перегородку, и ему пришлось вернуться. С замиранием сердца отворил он стеклянную дверь. Из каморки послышался чей-то угрюмый голос, не то мужской, не то женский, и сообщил, что на комоде лежит письмо на его имя.

Мулат взял письмо, спустился по пяти осклизлым ступенькам и вошел к себе в комнату. Он зажег свечу и стал настороженно рассматривать конверт.

Дело в том, что почта уже давно не доставляла ему приятных вестей. Но когда он распечатал письмо и начал читать, его белые зубы блеснули в простодушной улыбке. Детская его душа приуныла в нищете, но готова была воспрянуть при малейшей удаче. И сейчас г-н Годэ вновь обрел жизнерадостность.

Он вывернул карманы, наскреб немного табачной пыли, перемешанной с хлебными крошками и шерстинками, и набил коротенькую трубочку; затем с удовольствием лег на диван, покрытый грязною простыней, и стал нараспев читать письмо, которое его так обрадовало:


«Сударь,

я проездом в Париже; привез своего сына, Реми, из Нанта, где он учился. Вспомнил о вас — не согласитесь ли вы подготовить его к экзамену на бакалавра. В области образования, как и во всем остальном, я сторонник передовых идей. Не угодно ли вам позавтракать с нами в субботу, в одиннадцать часов, в „Гранд-отеле“? Тогда мы и поговорим о делах. Преданный вам

А. Сент-Люси».


Господин Годэ-Латеррас, пропев письмо, зажег трубку и погрузился в волны дыма и грезы. Неожиданное письмо было даром судьбы. Незадолго до падения Империи[69] он познакомился в Париже у одного из видных представителей демократических кругов с г-ном Сент-Люси, который даже ответил на его визит. «В те времена, — вспоминал мулат, — я писал статьи для Большой всемирной энциклопедии. Тогда я снимал превосходно обставленный номер в гостинице на улице Сены. Пожалуй, у меня где-то хранится визитная карточка любезнейшего этого господина». Он протянул худую смуглую руку, нащупал на камине старую коробку из-под сигар, набитую бумажками, и стал их перебирать.

Очевидно, готовясь переезжать с квартиры на квартиру, он высыпал в коробку все, что было в ящике письменного стола, наполнявшегося исподволь, ибо сверху оказались бумаги более давних лет. Он открыл конверт, вызвавший в нем далекие, смутные воспоминания: «Э, да это письмо братца, который торгует кофе в Сен-Поле, — подумал он. — Его-то не влекло в Париж; он не одержим Идеей, не то, что я!» И г-н Годэ-Латеррас прочел первое, что попалось ему на глаза:


«Вероятно, ты знаешь из газет, что над Бурбоном пронесся циклон[70] и уничтожил все плантации. Я влип в скверную историю. А ты по-прежнему тискаешь вздорные статейки в парижских газетках?»


— Жалкая личность, жалкая! — прошептал г-н Годэ-Латеррас, облокотившись на подушку. И, развернув еще одно письмо, написанное тем же почерком, прочел:


«Послать тебе денег не могу: у нас на острове большой урожай кофе, пришлось потратить все средства и закупить его по сходным ценам — на рынке было полно кофе и продавался он по дешевке. Дельце состряпал выгодное. Сам понимаешь, нет у меня возможности послать тебе денег. Из Парижа вернулся Дюран и сообщил, что ты принимаешь участие в уличных беспорядках. Смотри, свернешь себе шею, а приятели станут говорить, что тебя подослала полиция. Когда тебе надоест валять дурака, возвращайся на Бурбон. Будешь сторожить мои склады. Должность как раз для бездельников, значит тебе вполне подходит».


— Сторожить его склады, какое кощунство! — вскричал г-н Годэ-Латеррас.

И он отшвырнул письмо нечестивца. В ящике оказалась уйма приглашений на гражданские панихиды, решений суда, повесток, накладных, вырезок из газет. Г-н Латеррас взял вырезку, на обороте которой красовалась реклама мозольного оператора — босая нога на табурете, — и прочел следующие строки, вызвавшие улыбку на его простодушном лице:


«Один из умнейших людей нашего времени, один из отважнейших пионеров прогресса, г-н Годэ-Латеррас, креол с острова Реюньон, завершает работу над своей книгой „О роли черной расы в возрождении общества“. Одна из важнейших глав этого замечательного труда скоро появится в „Литературной воронке“».


«К сожалению, — подумал г-н Годэ, — когда глава подготовлялась к печати, „Литературная воронка“ покончила счеты с жизнью. И ведь сколько газет так погибает в самом расцвете!»

Наконец, в ворохе визитных карточек он нашел ту, которую искал. Он сосредоточенно посмотрел на нее и прочел:


Алидор Сент-Люси,

адвокат,

бывший министр народного просвещения и морского флота,

член палаты депутатов, председатель художественной комиссии Гаити.

Париж, «Гранд-отель».


И г-ну Годэ-Латеррасу в клубах дыма, застилавших комнату, представился исполин-мулат, приехавший с острова Гаити, щедро расточавший злато и улыбки. Тут он задул свечу и уснул.

Во сне ему мерещились призраки. Тень хозяина харчевни из Купального тупика наступала на него, прихрамывая, и повторяла с ужасающей вкрадчивостью:

«Не забудьте же обо мне, господин Годэ».

Дождь лил не переставая; только около девяти часов утра в комнате показался жалкий отблеск света, успевшего загрязниться, пока он добирался сюда. В окне видна была глухая стена соседнего пятиэтажного дома, самого высокого в переулке. Стена этого здания, увенчанного плоской итальянской крышей с кирпичной балюстрадой, покрыта была бугорками, трещинами, щелями, мокрыми пятнами и плесенью; возвышаясь метров на пять-шесть над комнатой г-на Годэ-Латерраса она погружала ее в вечную тьму. Между окном и стеной был проход в два шага шириной, усеянный салатными листьями, яичной скорлупой и обрывками бумажных змеев. Мулат проснулся, посмотрел на стекла, залитые дождем, и взялся за тяжелые ботинки, оставившие на полу влажный след. Все же он надел их и, завершив свой скромный туалет, прихватил останки зонта и вышел из комнаты. Проходя мимо каморки привратника и услышав невнятное ворчание, он сказал:

— Госпожа Александра, сейчас займусь вашим счетчиком.

Он поднялся по десяти верхним ступеням Котэнского прохода, миновал, утопая в потоке грязи, унылый фасад швейцарского шале и строительные леса церкви «Упование нации». В конце улицы Лепик он остановился как вкопанный перед мастерской упаковщика, чтобы не наступить на две соломинки, прилепившиеся крест-накрест к мокрому тротуару. Предотвратив опасность (ибо он не сомневался, что наступить на крест — значит навлечь на себя беду), он вновь обрел душевное величие и вскинул свою благородную голову. Как и подобает победителю на поприще разума, он шествовал к самому сердцу Парижа и высоко нес железный остов растерзанного зонта о восьми спицах, будто замысловатое оружие, изобретенное каким-нибудь воинственным дикарем.



II

Господин Алидор Сент-Люси, сын богатого купца из Порт-о-Пренса, изучил юриспруденцию в Париже и вернулся на Гаити[71], дабы присутствовать при коронации Сулука[72], провозглашенного императором и нареченного Фаустином Первым. У богача мулата были основания побаиваться черного монарха. Но он отважно ринулся навстречу опасности и с таким рвением стал поддерживать черную политику своего повелителя, что в императорском дворце на него обратили внимание. Его назначили главным прокурором Верховного суда в Порт-о-Пренсе, и он тотчас же повелел расстрелять кое-кого из своих сограждан, не питая к ним, впрочем, ни малейшей злобы. Император вручил ему портфель министра народного просвещения и министра морского флота, но г-н Сент-Люси, приметив, что втихомолку крепнет оппозиция, взял отпуск и отправился поразвлечься во Францию.

Из Парижа он посредством пламенных писем примкнул к революции, положившей конец кровавым забавам черного императора, и вернулся на Гаити, где его избрали депутатом в парламент. Первым его деянием в Законодательном собрании был проект «касательно» сооружения покаянного монумента, посвященного душам усопших — жертвам тирании. Среди этих жертв имелись и такие, кому бывший императорский прокурор особенно обязан был воздвигнуть памятник.

Проект обсудили, предложение приняли голосованием и гражданина Алидора Сент-Люси назначили председателем комиссии, призванной осуществить это государственное мероприятие. Тут г-н Алидор и понял, какую пользу он может извлечь из поста председателя. Как только на острове начинались расстрелы, он брал паспорт и отправлялся в Париж для переговоров со скульпторами относительно проектов покаянного памятника. Он любил Париж за его маленькие театры, за кофейни, где велись политические споры. Так минуло двадцать лет, а художественная комиссия все еще действовала.

У г-на Алидора Сент-Люси, красавца мулата, была могучая и гибкая фигура. Широкое, медно-красное лицо было моложаво и, невзирая на приплюснутый нос, отличалось внушительным выражением, особенно с той поры, как лоб облысел и засиял, отливая бронзой. Он не считал нужным скрывать свою величавую старость и не красил седеющую, коротко подстриженную бородку. О своей внешности он очень заботился, щеголял белыми жилетами и лакированными ботинками, душился крепкими приторными духами.

И сейчас, благоухая духами, облаченный в сюртук английского покроя, который отлично облегал его могучий стан, он шагал взад и вперед по комнате, поджидая наставника; сын же его тем временем рисовал уродцев на книжной обложке, а лакей накрывал на три прибора стол, придвинутый поближе к камину.

Макеты монумента в память жертв тирании, эскизы, наброски, фотографии, планы, чертежи, рисунки, выполненные китайской тушью, листки с расчетами загромоздили весь номер. На подзеркальнике стояла пирамидка из раскрашенного гипса, осененная золочеными пальмовыми ветвями, а на секретере — терракотовая колонка, на которой восседала фигура, смахивающая на крылатую обезьяну, внизу же красовалась надпись: «Духу негритянской свободы». Фотография, лежавшая у зеркала, на камине, изображала негритянку, которая стояла около саркофага и возлагала на него свиток с такими простыми словами: «Художественная комиссия под председательством г-на Сент-Люси» — и ничего более.

На полу валялась чугунная рука; эта огромная рука высовывалась из-под портьеры, будто из громадного, — подстать ей, — рукава, и сжимала в кулаке ярлычок: «Деталь памятника. Проект 17 Е. Д.».

Три поджаристых булочки лежали на салфетках. Г-н Сент-Люси взглянул на часы. То ли булки с поджаристой корочкой, смазанной яичным белком, возбудили у него аппетит, то ли он опасался, что ждет понапрасну, но его бархатные глаза, только что излучавшие такой мягкий свет из-под припухших век, вдруг блеснули хищным блеском. Но они снова стали смотреть ласково, когда лакей раздвинул портьеру и появился г-н Годэ-Латеррас. Сперва показался лишь подбородок, а под ним крупный кадык, торчавший над белым галстуком: это г-н Годэ-Латеррас кланялся.

— Мой сын Реми, — сказал г-н Сент-Люси, представляя гостю молодого человека, который нехотя отложил недоконченный набросок и лениво, вразвалку подошел к ним.

То был красивый юноша со смуглым, свежим лицом. Он поводил скучающими глазами и словно подставлял для поцелуя свои пухлые чувственные губы.

Сели за стол. Сент-Люси был вдвое шире Годэ-Латерраса. Теплый, золотистый тон кожи мулата с острова Гаити будто стал еще сочнее по сравнению с цветом лица гостя, который, казалось, вымазался в саже и не стер ее как следует. У мулата с острова Бурбон было худое, помятое, жалкое лицо, но оно выражало такую наивную важность и такую ребяческую гордость, что люди относились к нему с сочувствием и состраданием, как относятся к ученым собакам и неудачливым гениям.

Они обсудили дело, которое их свело, между двумя блюдами: почками, жаренными в масле, и зеленым горошком. Г-н Годэ-Латеррас начал первый.

— Итак, дружок, — сказал он, обращаясь к своему будущему ученику и похлопывая его по плечу, — мы намерены добиваться ученой степени в здешнем древнем университете?

Господин Алидор клюнул на приманку и отозвался, с небрежным видом кроша булку:

— Как я вам и писал, милейший Годэ. Между прочим, я с трудом достал ваш адрес. Выручил Бранд… Знаете, этот портной, Бранд, — ему совершенно случайно удалось узнать, где вы живете. Оказывается, он тоже хотел вас видеть.

— Возможно, — заметил Годэ-Латеррас и взмахнул рукой, словно собираясь оттолкнуть кого-то.

— Я рассчитываю, как вам и писал, что вы подготовите этого юнца к экзамену на бакалавра и сделаете из него человека.

Господин Годэ-Латеррас откинулся на спинку стула, выпятил грудь и, придав лицу горизонтальное положение, заявил:

— Прежде всего, любезнейший Сент-Люси, я обязан изложить вам свои убеждения. Когда дело касается принципов, я непреклонен. Я — человек железной воли, ее можно сломить, зато никому ее не согнуть.

— Знаю, знаю, — отвечал г-н Сент-Люси и все крошил булку.

— Образование, которое я дам вашему сыну, будет свободно от всяких предрассудков.

— Знаю, знаю…

— Я помогу нашему Реми блистательно выдержать экзамен на степень гражданина. Я подготовлю его не столько к завоеванию премии на конкурсе в университете, сколько к законодательной деятельности в республике Гаити. И мне дела нет до этих выживших из ума педантов, которые царят в университете!

Бывший министр любил порассуждать, по смотрел на вещи практически; поэтому он слегка нахмурился, давая понять, что при ученике нельзя вести такие речи. Однако вольнодумец-наставник, воодушевленный высокими идеями, воскликнул:

— Университет, да ведь это — монополия! Университет, да ведь это — рутина! Университет, да ведь это — враг! Война университету!

Тут он положил руку на плечо молодого мулата, который сидел с безразличным видом, ничему не удивляясь, и произнес:

— Друг мой, я подготовлю вас к экзамену на бакалавра и открою вам истины первостепенной важности. А когда я вас выпестую, вы предстанете перед экзаменаторами в Сорбонне как их судья, ибо не им быть вашими судьями! Вы скажете всем этим Каро[73] и Тайландье[74]: «У меня есть принципы, а у вас нет их. Человек железной воли, Годэ-Латеррас, вот кто развил мой ум». О, да эти господа еще узнают меня!

Пока он говорил, юный Реми как ни в чем не бывало набивал карманы сахаром, который украдкой таскал из сахарницы.

Господину Алидору нравились витиеватые речи; такая подготовка к ученой степени была, по его мнению, великолепна, но все же опасна. Однако характер у него был упрямый, и он не отступился от мысли доверить сына креолу с острова Бурбон.

— Реми, — сказал он, небрежно вынимая из кармана золотой, — сбегай за сигарами, да скажи, что для меня.

Они остались вдвоем, но г-н Алидор все крошил булку и молчал. У него была особенная манера молчать — таинственная и внушительная. А помолчав, он мягким тоном, подобающим человеку с весом, заявил будущему наставнику, что речь идет о подготовке к экзамену на бакалавра, то есть о деле главным образом практического значения, что надо без всяких отклонений придерживаться программы, что, в общем, вся суть в греческом и латинском языках, а не в истинах первостепенной важности.

— Разумеется, разумеется, — ответил человек железной воли.

Его спросили, доводилось ли ему преподавать. Ответ был туманный. Пришлось коснуться вопроса о жалованье.

Бывший министр предложил наставнику двести франков в месяц.

Тут г-н Годэ-Латеррас совсем запрокинул голову и жестом дал понять, что он выше таких мелочей.

Реми принес сигары. Вместе с ним в комнату вошел стройный красивый человек с золотистой бородой, спускавшейся на грудь, — он не снял мягкую шапочку, похожую на берет, которую носил, сдвинув на косматый затылок.

— Добро пожаловать, Лабанн, — сказал Сент-Люси, не вставая. — Сигару хотите?

Но Лабанн молча вынул из кармана пенковую трубку, отделанную янтарем, и кисет с гербом Бретани. Затем он обошел комнату и с видом знатока стал рассматривать фотографию, красовавшуюся на камине. Взглянув искоса на терракотовый столбик, он спросил:

— Уж не печник ли притащил вам эту модель трубы?

Он повернулся к позолоченной пирамиде, прикидываясь, будто видит нечто удивительное, прищурился и сказал:

— Забыли проделать отверстие для монет.

Его никто не понял. Он добавил:

— Да ведь это просто-напросто копилка.

— Ничего не поделаешь, — с философским спокойствием возразил г-н Сент-Люси. — Приходится брать, что дают. Вот ведь от вас, Лабанн, проекта никак не добьешься.

— Тружусь, — ответил скульптор. — Кстати, вчера я прочел в медицинском журнале прелюбопытную статью о «пигментации» у представителей черной расы. А сегодня утром купил на Вольтеровской набережной[75], у знакомого букиниста, трактат о геологическом строении Антильских островов.

— И чего ради вы это делаете? — удивился г-н Сент-Люси, который был совсем сбит с толку, хоть и хорошо знал гостя…

— Когда я собираюсь выполнить какой-нибудь скульптурный замысел, — ответил Лабанн пренебрежительным тоном, — то не прикоснусь к глине, пока не прочту тысячи полторы книг. Все — во всем. Разрабатывать тему, отрывая ее от целого, — прием надуманный и порочный… Кого я вижу!.. Да вы ли это, Годэ? Какими судьбами? А я вас и не заметил.

Мулат с острова Бурбон, прислонившись к камину и заложив правую руку за борт сюртука, язвительно усмехнулся.

Скульптор разжег трубку и продолжал:

— Ведь я не воплощаю собой силу природы, грубую силу. Ведь я не пичуга, высидевшая вот этакую образину (и он показал трубкой на духа негритянской свободы). — Я — воплощение разума, сознания, и в свою скульптуру вкладываю мысль.

Господин Алидор Сент-Люси одобрительно кивнул, но все же начал упрашивать скульптора сделать хотя бы эскиз, набросок и представить его комиссии. Ведь он через неделю уезжает на Гаити.

Лабанн растянулся на диване и погрузился в глубокое раздумье.

Засим он вытряхнул пепел из трубки, сплюнул на ковер и, внимательно разглядывая лепной орнамент, украшавший потолок, проговорил:

— По какому праву мы творим воображаемые существа? Фидий или Микеланджело, или художник Икс создают человеческую фигуру, и она полна жизни, она запечатлевается в глазах наших, пленяет наше воображение. Это — Афина в Парфеноне, Моисей или Нимфа в Аньере. О них говорят, ими грезят. Ведь на свет появилось еще одно существо! Что же оно совершит? Внесет сумятицу в умы, растлит сердца, собьет с толку разум и станет издеваться над людьми. Любое произведение искусства, любое творение человеческого гения — опасная иллюзия и преступное надувательство. Ваятели, живописцы и поэты — плуты высшей марки и прославленные врали, больше ничего. Я сам, увидев в Лувре Антиопу[76], целых полгода был в нее влюблен, как болван. Другими словами, негодяй Корреджо полгода издевался надо мной.

Вы не знакомы с моим другом, моралистом Браншю? Он — урод, но это ему и в голову не приходит. Он беден и гениален. Он знает греческий так, что во всех кофейнях только диву даются; он читал Гегеля. Сидит он на одном хлебе и пьет сырую воду; поклюет, как птичка, и пишет великие творения в городских садах, а пойдет дождь — под сводом ворот. Приходит, когда ему вздумается, ночевать ко мне в мастерскую. Как-то ночью он написал на стене очень остроумный и ученый комментарий к «Федону»[77]. Таков Браншю. В прошлом году я одолжил ему фрак и отвел к некоей русской княгине, — я собирался лепить ее поясной портрет. Но ей хотелось, чтобы бюст был из мрамора, я же видел его только в бронзе. Создаешь только то, что видишь, поэтому бюста не получилось. Княгиня искала преподавателя литературы для своей дочки, Феодоры, редкостной красавицы. И вот я посоветовал пригласить Браншю, его соизволили принять. Благодаря моей рекомендации и его худобе заплатили ему за месяц вперед. Он купил две рубашки, снял меблированную комнату и познал вкус ливерной колбасы. На шестом уроке, рассказывая о композиции гомеровской эпопеи, он как бешеный ущипнул княжну Феодору; княжна убежала с пронзительным визгом. Моралист не уходил, он готов был искупить свою вину. Он женился бы на своей сиятельной ученице, если бы это потребовалось. Но его просто выгнали. Вечером я застал его у себя в мастерской: «Увы, — воскликнул он, заливаясь слезами, — меня погубил Сен-Прё. О Юлия! О Жан-Жак![78]» Стало быть, Руссо написал свой дивный, исполненный страсти роман и создал «Юлию влюбленную и павшую так гордо» только ради того, чтобы мой друг, моралист Браншю, наглупил.

Господин Алидор Сент-Люси чуть не зевнул. А его сын подпер щеки кулаками и слушал, будто попав на представление в театре. Годэ-Латеррас с горящими глазами и выпяченной грудью готовился к уничтожающей отповеди. Но Лабанн поднялся, подошел к столику, взял газету и, отрывая от нее клочок, чтобы разжечь трубку, пробежал ее глазами по привычке, свойственной заядлому любителю чтения. Вдруг он спросил:

— Скажите, Сент-Люси, вы-то верите в демократию?

Услышав такие слова, г-н Годэ-Латеррас выпрямился, и восклицание его напомнило сухой треск, который слышится, когда заряжают пистолет. А бывший министр в ответ загадочно улыбнулся.

Лабанн изложил свои убеждения. Он любил аристократию. Ему хотелось, чтобы она была сильной, прекрасной и безжалостной. Он утверждал, что благодаря ей расцвело искусство. Он сетовал, что уже нет изысканных и жестоких нравов военной знати белых времен,

— Мы живем в скучные времена, — прибавил он. — Вы отняли у политики две ее неотъемлемых принадлежности: кинжал и яд, сделали ее беспорочной, нудной, глупой, болтливой и обывательской. Без Борджа общество угасает[79]. У вас не будет ни выдающихся статуй, ни мраморных дворцов, ни сладкоречивых и великодушных куртизанок, ни отточенных сонетов, ни музицирования в садах, ни золотых кубков, ни утонченных преступлений, ни опасностей, ни приключений. Счастье у вас будет такое пошлое, такое глупенькое, что хоть подыхай с тоски. Так оно и будет!

Уже несколько минут г-на Годэ-Латерраса передергивало, как это бывает, когда человек еле сдерживает раздражение.

— Великолепно, великолепно! — воскликнул он. — Вы блещете остроумием, господин Лабанн. Но, знаете, иные шутки звучат, как богохульство.

Он схватил цилиндр, пожал руку своему ученику и вышел в прихожую вместе с Алидором, которому хотел кое-что сказать.

Лабанн услышал звон монет, затем Алидор вернулся.

— Вот простачок! — заметил Лабанн. — Но человек он не плохой.

— Тише! — остановил его хозяин. И он шепнул ему что-то на ухо; Лабанн заметил:

— Знал бы я, что вашему сыну нужен наставник, привел бы своего друга, моралиста Браншю. Ну, прощайте, я иду в квартал.

Так именовал он чудеснейший из всех кварталов — Латинский квартал.

Сент-Люси попросил скульптора указать Реми, не знавшему Париж, какую-нибудь хорошую гостиницу поблизости от Люксембургского сада.

Уже Лабанн, приглаживающий свою сверкающую бороду, и Реми, торс которого по отличительной расовой особенности, казалось, вот-вот отвинтится, спускались рядышком по золоченой лестнице отеля, когда г-н Сент-Люси, перегнувшись через перила, окликнул сына и сказал ему:

— Да, чтобы не позабыть, предупреждаю тебя: я, вероятно, не попаду к генералу Телемаху. А если ты проведаешь его, то мне неприятности не причинишь, а твоей матери будет приятно. Телемах живет в Курбевуа, рядом с казармой. Прощайте, прощайте!



III

Реми очень смутно помнил родной дом в Порт-о-Пренсе, роскошный особняк в стиле Людовика XVI, полный изувеченными статуями и полустертыми эмблемами, потрескавшиеся ветхие стены внутреннего дворика, обсаженного банановыми деревьями, массивные, украшенные головами сфинксов кресла красного дерева, в которых он спал в тени, во всеобъемлющей полдневной тишине; нижний город, сверкающий, пестрый, живописный, будто обширный базар, и лавку крестной матери Оливетты. Сколько раз он прятался за ящиками и таскал у негритянки бананы или плоды сапотилы. Он помнил мать; ее горящие глаза, горделивый нос, чувственный рот и пышная смуглая грудь, видневшаяся в вырезе белого муслинового корсажа, врезались в его детскую память. Сколько раз он видел, как мать, надушенная крепкими духами, стоит, вскинув голову, как слезы навертываются ей на глаза, как резко и пренебрежительно отвечает она рассерженному Алидору; однажды отец, заскрежетав зубами, бросился на нее и ударил тростью по плечам, самым прекрасным плечам на Антильских островах.

Видел Реми и многое другое. Видел обстрел Порт-о-Пренса, пожары, грабежи, резню и казни, и снова резню, и снова казни. Видел Реми труп своей крестной матери Оливетты, — она лежала между бочками с вышибленными днищами, а вокруг валялись мертвецки пьяные убийцы, опившиеся виски.

А потом Реми долго плыл морем и как-то вечером сошел на берег в городе, залитом светом. Франция сразу понравилась ему. В Нанте его определили в пансион на Замковой улице; там он влачил однообразное прескучное существование, перебираясь из класса в класс, и вечно дрожал от холода. Весь долгий урок он, бывало, сосал леденцы и рисовал карикатуры. По четвергам и воскресеньям воспитанники, выстроившись парами, гуляли под старыми вязами бульвара Фосс вдоль широкой и светлой Луары. Реми недолюбливал эти походы под ветром и дождем. И он увиливал от прогулок, прикидываясь больным; его отправляли в лазарет, он лежал там, укрывшись одеялом и свернувшись клубком, как боа за стеклом в музее. Мускулы у него на ногах были стальные, и он, перемахнув через стену, ограждавшую пансион, бегал на другой конец города за ромом: по ночам в дортуаре варили пунш. Науками он себя не утруждал, рисовал на тетрадках портреты учителей, перешел в класс риторики, ничего в ней не понял, а то, что знал, перезабыл, и вот его отправили в Париж, где он попал под опеку г-на Годэ-Латерраса.

Уже три недели Сент-Люси плыл морем, а наставник, приступив к своим педагогическим обязанностям, возил ученика на империале омнибусов от бульвара Сен-Мишель до холмов Монмартра и от церкви св. Мадлены до Бастилии. И вдруг он исчез на целую неделю. Реми, водворенный Лабанном под кровлю превосходной гостиницы на улице Фельянтинок, вставал в полдень, отправлялся завтракать, прогуливался по солнцепеку, взирал с восхищением — потому что в нем еще сидел дикарь — на стеклянные побрякушки, выставленные в витринах, а около пяти заходил в кафе и пил, смакуя, терпкий вермут. Он стал уже забывать о своем наставнике, пропадавшем восемь дней, как вдруг утром, на девятый, получил телеграмму: г-н Годэ-Латеррас назначал ему свиданье в два часа дня на мосту Святых отцов.

В этот день приморозило, и на Сену налетал пронзительный северный ветер. Реми стоял рядом с полицейским у чугунного основания одной из четырех гипсовых статуй, поеживался и от скуки наблюдал, как разгружают у пристани св. Николая баржу с бычьими рогами. Он прождал полчаса и уже подумывал, не забежать ли в соседнее кафе, когда из ворот Лувра выплыл г-н Годэ-Латеррас с папкой под мышкой.

— Я назначил вам свиданье, — заявил он Реми, — ибо нам с вами надлежит купить фундаментальнейшие книги. Меня не тревожат Вергилий и Цицерон, — если они вам понадобятся, вы без труда найдете их у букинистов на улице Кюжа. Мое дело — книги глубокомысленные, которые разовьют в вас самосознание человека и гражданина.

Они скоро очутились на набережной Вольтера и вошли в книжную лавку.

— Есть у вас сочинения Прудона, Кине, Кабе и Эскироса?[80] — спросил г-н Годэ-Латеррас.

Сочинения эти в лавке нашлись. На глазах покупателей отобранные книги стали укладывать в стопку, которая росла, как башня, чему Сент-Люси был немало удивлен.

— Сударь, — обратился он в простоте душевной к книготорговцу, который уже обвязывал сверток бечевкой, — вложите-ка туда два-три романа Поль де Кока. Я начал читать его роман в Нанте, и мне ужасно понравилось. А классный наставник отнял.

Книготорговец с достоинством ответил, что романов он «не держит», и собирался было завязать бечевку, но Годэ-Латеррас остановил его. Оказалось, он поразмыслил и решил взять на время у своего ученика два первых тома «Истории Франции» Мишле[81] для справки. Выйдя на улицу, они пожали друг другу руку, и Годэ-Латеррас, со ступеньки омнибуса, крикнул:

— Позубрите вечерком Кине! Дерзайте!

С минуту его силуэт чернел на самом верху омнибуса, а потом слился с фигурами простых смертных, сидевших на скамейках империала.

Наступил вечер. Реми не очень спешил домой, где его ждали фундаментальнейшие книги, и пошел по бульвару Сен-Мишель в танцевальный зал Бюлье. Он уже был у расписанного в мавританском стиле подъезда, куда мимо любопытных мастеровых и мастериц, стоявших полукругом, толпой входили студенты, приказчики и девицы, как вдруг под фонарем на другой стороне улицы заметил золотистую бороду Лабанна. Деревья заиндевели, ветер рвал пламя газового рожка, а скульптор стоял и читал газету.

Сент-Люси подошел к нему и сказал:

— Извините, что я помешал вам… Вероятно, вы читаете увлекательную статью.

— Ничего подобного, — отвечал Лабанн, пряча газету в карман. — Машинально читал какую-то чепуху. А не зайти ли нам к «Тощему коту»?

Оказавшись в тесных, грязных, темных, закоптелых и омерзительных трущобах улицы св. Иакова, они вошли в кофейню, которая заставлена столиками и разделена стеклянной перегородкой, затянутой белыми занавесками. Всюду — на стенах, на перегородке и даже на потолке — виднелись картины. Почти все эти наброски были аляповаты, сделаны в резкой манере, а от ярких мазков рябило в глазах; было душно, сквозь табачный дым еле пробивался мерцающий свет двух газовых рожков. Сент-Люси, большой любитель живописи, сразу же приметил самые кричащие полотна: ворона на снегу, нагую старуху с опущенной головой, кусок говяжьей вырезки в газете, и высоко оценил бродячего кота, который стоял на крыше между трубами, — на фоне огромной рыжей луны вырисовывалась его тощая черная спина, изогнутая горбом, как средневековый мост. Вещь эта, кисти молодого, выдающегося импрессиониста, служила вывеской для заведения. За столиками пили и курили молодые люди.

Невысокая, пухленькая женщина, причесанная очень старательно, в белоснежном переднике, который парусом вздувался на ее груди, умильно посмотрела на Лабанна, причем в ее живых глазах, казалось, то и дело вспыхивал порох. Она напомнила скульптору, что он обещал сделать терракотового кота, для которого уже было приуготовлено место на витрине, между блюдами сосисок с кислой капустой и мисками компота из чернослива.

— Я размышляю о вашем коте, о Виргиния-кормилица, — отвечал Лабанн, — но еще не вижу его в меру тощим и в меру изголодавшимся. Да и прочел я пока всего лишь пять-шесть книг о котах.

Виргиния примирилась с долгим ожиданием и даже сказала, что со стороны Лабанна очень любезно привести нового знакомого; она добавила, что г-н Мерсье и г-н Дион уже здесь; затем она удалилась за стеклянную перегородку, подошла к крану, и стала с шумом мыть стаканы.

Лабанн и Реми уселись за столик, за которым уже сидело двое подвыпивших посетителей, и Сент-Люси тотчас же был обоим представлен. Креол тут же узнал, что г-н Дион, худощавый, белобрысый юнец, поэт-лирик, занятия же г-на Мерсье, чернявого человечка в очках, весьма неопределенны и весьма важны. В пивной было жарко, и Сент-Люси блаженствовал; его толстые губы расплывались в улыбке, а Виргиния следила за ним из-за перегородки задорными глазами и находила, что он очень красив, очень благовоспитан, восхищалась его ровным смуглым цветом лица, напоминавшим ей блеск латунных кастрюль, которые она так хорошо чистила. Как все стареющие, влюбчивые женщины, она была очень чистоплотна.

Поэт Дион вкрадчивым тоном, с какой-то слащавой и вместе с тем язвительной усмешечкой, спросил Лабанна, что творится с епископом Гозленом[82].

С некоторых пор в «Тощем коте» много толковали о статуе епископа Гозлена, якобы заказанной скульптору Лабанну для одной из ниш новой ратуши. Лабанн, не оспаривая и ничем не подтверждая слухов, говорил, что не видит Гозлена стоящим в нише. Он видел Гозлена не иначе как в епископском кресле.

Сент-Люси осушил кружку пива.

— Знаете, мы задумали основать журнал, — заявил юный Дион, — Мерсье обещал дать нам статью. Не правда ли, Мерсье? А вы, Лабанн, будете у нас писать об искусстве. Надеюсь, и вы нам что-нибудь принесете, господин Сент-Люси. Рассчитываем, что вы осветите колониальный вопрос.

Сент-Люси, юноша бывалый, ничему не удивлялся. Он пил, ему было тепло, он был доволен.

— Крайне сожалею, что не могу быть вам полезным, — отвечал он, — но я недавно из Нанта, учился там в пансионе, и понятия не имею о колониальном вопросе. К тому же вообще не пишу,

Дион изумился. Он не постигал, как можно не писать. И решил, что креолы — большие чудаки.

— А вот я в первом номере напечатаю свою «Неистовую любовь», — сказал он. — Вы знаете мою «Неистовую любовь»?


Я стар, я изнемог от горестей былых,

Мечтаю утонуть во мраке кос твоих.


— Неужели вы сами это сочинили? — воскликнул Сент-Люси с искренним восхищением. — Чудесно!

И он осушил кружку пива. Он был в восторге.

— А средства для журнала у вас есть? — спросил скептик Лабанн.

— Разумеется, — ответил поэт. — Бабушка дала мне целых триста франков.

Лабанн не нашелся что ответить. Он стал листать ветхие книжонки, которые купил еще днем в лавках на набережной.

— Прелюбопытная книжица, — сказал он, — рассматривая томик с красным обрезом, — сочинение Сомеза[83] — Salmasius'a, о ростовщичестве — de usuris. Преподнесу ее Браншю.

Тут все заметили, что нынче вечером в «Тощем коте» не видно Браншю.

— Как поживает бедняга Браншю с Тиком? — спросил поэт. — Все припадает к ногам русских княжен? Хоть бы статью написал для журнала.

Сент-Люси спросил Лабанна, кто такой Браншю с Тиком, не тот ли это преподаватель литературы, о котором недавно шла речь в «Гранд-отеле»?

— Тот самый. Да вы его увидите, молодой человек, — ответил Лабанн. — Запомните, что он зовется попросту Клодом Браншю. Нос у него длиннющий, вдобавок дрожит от нервного возбуждения и как-то странно — волнообразно — подергивается: потому-то мы его так и окрестили. Кстати, Браншю с Тиком, — муж стоический, как сам Катон Утический[84].

— Господин Сент-Люси, — сказал поэт, — я прочту вам свои стихи, мне хочется услышать ваше суждение до того, как они будут напечатаны.

— Не надо, не надо! — крикнул Мерсье, и его круглая рожица, полуприкрытая очками, сморщилась. — Читайте ему свои стихи, когда останетесь вдвоем.

Тут речь зашла об эстетике. Дион считал, что поэзия — язык «естественный и исконный». Мерсье ответил язвительным тоном:

— Не стихи, а крик — вот что такое язык первобытный и исконный. Первые люди на земле не завывали:


Я в божий храм вошел предвечного молить[85].


Говорили они так: «ух, ух, ух, ма, ма, ма, квак!» Подождите-ка, вы ведь не математик? Нет. Ну, так с вами и спорить нечего. Я спорю только с теми, кто владеет методом математического анализа.

Лабанн стал утверждать, что поэзия — возвышенное уродство, дивный недуг. Он считал, что изысканная поэма тождественна изысканному преступлению, вот и все.

— Позвольте, — перебил его Мерсье, поправляя очки, — а как у вас обстоит дело с математическим анализом? Судя по вашим ответам, я увижу, стоит ли вас опровергать.

А Сент-Люси, опустошив еще одну кружку, подумал: «Новые друзья у меня чудаки, но прелесть что за люди».

Он решительно ничего не понимал в споре, разгоравшемся все сильнее, и, потеряв запутанную нить словопрения, стал разглядывать посетителей с наивным и дерзким видом. Он встретился глазами с толстушкой Виргинией, которая стояла у дверей застекленной перегородки и, вытирая свои красные руки, томно смотрела на него.

Он подумал: «Прелесть, что за женщина!» А осушив еще одну кружку, окончательно утвердился в этом мнении.

Пивная пустела. Остались одни основатели журнала; перед ними на столе возвышались две стопки блюдечек, будто две фарфоровые башни, воздвигнутые в некоем китайском городе.

Виргиния уже собиралась закрыть ставнями витрину, как вдруг дверь распахнулась и вошел долговязый бледнолицый субъект в коротенькой летней куртке, с поднятым воротником. Он шагал, выбрасывая вперед огромные плоские ступни в дырявых ботинках.

— А вот и Браншю, — закричали основатели журнала. — Как поживаете, Браншю?

Вид у Браншю был угрюмый.

— Лабанн, — обратился он к скульптору, — вы, надеюсь, только по рассеянности унесли ключ от мастерской? Ведь если бы я не застал вас здесь, мне не миновать бы ночлега под открытым небом.

Браншю говорил с цицероновской изысканностью. А глаза его тем временем, по милости нервного тика, таращились с ужасающим выражением, по носу, от переносицы до ноздрей, пробегала судорога, зато из уст его исходили приятные и чистые звуки.

Лабанн отдал ему ключ и извинился. Браншю не пожелал выпить ни пива, ни кофе, ни коньяка, ни ликера. Ничего не пожелал выпить.

Дион попросил его написать статью для журнала, и моралиста пришлось долго упрашивать.

— Возьмите комментарий к Федону, что Браншю набросал угольным карандашом на стене моей мастерской, — сказал Лабанн, — спишите комментарий, а если хотите, можете отнести в типографию всю стену.

Как только Браншю перестали уговаривать, он обещал написать статью.

— Это будет, — заявил он, — оригинальнейшее исследование о философах.

Он откашлялся, по обыкновению ораторов, придвинул к себе пустой стакан и произнес с расстановкой:

— Моя точка зрения такова. Существуют две породы философов: те, которые стоят позади этого бокала, как, например, Гегель, и те, которые стоят между бокалом и мной, как, например, Кант. Вам понятна моя точка зрения?

Дион понимал его точку зрения, и Браншю продолжал:

— Знаете ли вы, что я делаю, когда философ — позади бокала…

Тут Виргиния поубавила свет в одном газовом рожке, погасила другой и возвестила, что уже половина первого ночи и что пора расходиться по домам. Браншю, Мерсье и Лабанн, нагнувшись, прошли друг за дружкой под опущенной железной шторой. А Сент-Люси, оставшийся в потемках наедине с Виргинией, обнял ее и несколько раз наугад поцеловал в шею и ухо. Сначала Виргиния отбивалась, а потом притихла, замерев в объятиях мулата.

Тем временем Браншю, шагая по тротуару, говорил Лабанну:

— Что ж, мне бокал поставить позади философа? Нет. Или философа поставить…

— Где же вы пропали, Сент-Люси? — крикнул поэт Дион, рассчитывавший, что по дороге домой будет услаждать слух креола своими стихами.

Но Сент-Люси не отозвался.



IV

В то утро шел снег. За витриной «Тощего кота» чуть слышался приглушенный шум колес. Скупой белесый свет падал на полотна, украшавшие стены, и чудилось, что на картинах изображены трупы. Реми сидел за столиком в пустой кофейне и уплетал бифштекс с картофелем, а Виргиния, сложив руки под белым передником, неподвижно стояла рядом и с благоговением наблюдала, как он ест.

— Хорош, не правда ли? — пылко вопрошала она. — Сыты ли вы? В кухне у меня припасен отличный ломтик холодного ростбифа, не угодно ли? Да вы ничего не пьете!

Он ел, он пил, а она с обожанием созерцала его. Она говорила:

— Отведайте швейцарского сыра; со слезой, вкусный. Господин Потрель ужасно любил швейцарский сыр со слезой.

И Реми ел. Виргиния подала на сладкое компот и фрукты. Она долго в самозабвенном восторге любовалась им, потом, вздохнув, промолвила:

— Пожалуй, я глупость сделала. Ведь вы поступите, как все мужчины, господин Сент-Люси. Все вы на один лад. Зато таких женщин, как я, на свете мало. Уж если привяжусь к кому, то на всю жизнь. Ведь я рассказала вам, как обошелся со мной Потрель. Честное слово, порядочные люди так не поступают! Чего я только для него не делала… Белье ему чинила, в огонь кинулась бы ради него. Ведь и ум-то у него был, и талант, и все прочее. А оказался неблагодарной тварью, вот и все!

И толстуха возвела скорбный взор к изображению Тощего Кота, будто призывая его в свидетели черной неблагодарности Потреля.

Ее необъятная грудь заколыхалась, тройной подбородок дрогнул, и она закончила глухим голосом:

— Подумать только, что и сама я не знаю, разлюбила ли его! Если и ты меня бросишь, ума не приложу, что со мной будет. Приходи вечерком, голубчик… Чего пожелаете, господа?

Последние слова она произнесла с улыбкой, обращаясь к двум вошедшим посетителям.

Сент-Люси блаженствовал. На экзаменах он провалился. Зато он грелся у гостеприимных очагов, смеялся сочным, чувственным смехом, развлекался всем, что видел и слышал, и ни о чем не тревожился. Виргиния не скрывала своего благоволения к Реми, и посетители «Тощего кота» стали относиться к нему с почтением. Женщины особой метой отмечают своих избранников.

Мастерская Лабанна казалась ему еще уютнее комнаты Виргинии. Правда, у Лабанна никогда не топилась печь. Реми это не нравилось, ибо он там рисовал и начал писать красками. Лабанн говорил:

— У юнца есть способности к рисованию. Мысли нет, зато карандашом владеет. А я, право, пришел к заключению, что надо быть таким же олухом, как Потрель, чтобы лепить так же хорошо.

Годэ-Латеррас пытался прибрать Реми к рукам. Иногда около полудня, спустившись с высот Монмартра на империале омнибуса, он входил в комнату ученика и, едва переводя дух, возглашал:

— Позубрите Тацита! Дерзайте!

Он изрекал напыщенным тоном: «Nox eadem Britannici necem atque rogum conjunxit»[86] Но тут же становился в тупик перед какой-нибудь грамматической трудностью и выходил из положения, пускаясь в весьма туманные разглагольствования о великом писателе, который, по его словам, заклеймил тиранов каленым железом.

Закончив на этом урок, он поднимался, прихватывал с самым невинным видом два-три томика сочинений Прудона или Кине, лежавших нетронутыми на комоде, и, сунув книги под мышку, говорил, что они нужны ему для кое-каких исследований. Реми прощался с ними навеки. Через несколько месяцев от огромной связки книг осталось лишь несколько разрозненных томов. В конце концов Реми отнес их книгопродавцу на улицу Суфло, и вопрос о фундаментальнейших трудах уже больше не поднимался.



V

Время текло. Г-н Годэ-Латеррас урывками давал уроки своему ученику. «Тощий кот» не заполнял все существование Реми, и он охотно оставался дома, лакомясь заморскими сластями, купленными у бакалейщика-креола на улице Тронше. С той поры, как погода стала теплее, Реми по утрам отворял окно и смотрел на улицу. Ему нравилось наблюдать, как бегут рысцой лошади — сверху казалось, будто шеи у них тонкие, спины длинные, а крупы широкие. Он смотрел на женщин, проходивших мимо дверей гостиницы, но видел только тульи шляпок и волосы, пышные сзади юбки, а у иных под самым подбородком — живот. Он подмечал, как они грациозно покачиваются или же смешно переваливаются, идя своей легкой, а быть может, и трудной дорогой. Его забавляли картинки жизни, мелькавшие перед ним, и он не портил зрелища раздумьем. Ведь под густой шевелюрой этого юноши еще не зарождалась ни одна серьезная мысль. Но всего больше его манил дом, возвышавшийся напротив и словно выставлявший напоказ свой новый каменный фасад в пять окон на каждом этаже. В полуотворенные окна видны были обои, деревянные панели столовой, края золоченых рам, уголок буфета. На расстоянии все словно становилось меньше (ибо улица была широкая), приобретало пропорции и очарование игрушек. Люди, хлопотавшие в своих гнездах, представлялись ему куклами тонкой, чудесной работы. Стоило какому-нибудь жильцу высунуть в окно мансарды заспанную физиономию, поглядеть, прищурившись, на солнце, или подставить под его лучи плешивую голову, как креол надолго приходил в веселое расположение духа и вдохновлялся на дюжину набросков, которые тут же и рвал в клочки. За несколько дней он узнал мирок, живший своей жизнью в нескольких метрах от его окна в огромном каменном улье. На балконе шестого этажа капитан в отставке (никем другим он быть не мог) сеял в ящик с землей семена цветов. Пониже слуги вывешивали на подоконники меховые ковры. Иногда Реми видел, как перед креслами, дремлющими под чехлами, у стены, выкрашенной в белый цвет, прохаживается щетка. В нижнем этаже за высокой конторкой стоял письмоводитель и без устали что-то строчил.

Но особенно влекло взоры Реми к окнам пятого этажа. Ему никогда не доводилось увидеть там ничего необычного, ничего таинственного, соблазнительного, ничего такого, что кружит голову молодого человека. Окна пятого этажа примечательны были лишь клеткой с чижами и крохотным горшочком с цветком. За этими окнами жила дама не первой молодости, степенная, деятельная и очень спокойная; то в одном, то в другом окне появлялось кроткое лицо этой дамы; ее поредевшие, но все еще красивые волосы уложены были венцом, а на темени белел, пожалуй, слишком широкий пробор. У ее дочери, еще совсем девочки, носившей короткие платьица, тоже были чудесные волосы, такие же белокурые, как у матери, но еще светлей, еще блестящей, густые, пышные — целая копна, разделенная надвое ниточкой пробора. Девочка, живая, как мальчишка, не могла усидеть на месте.

Реми, сам того не замечая, познакомился с укладом их жизни и стал с интересом следить за ее однообразным ходом. Он знал часы еды и уроков, время прогулок, время, когда уносили с балкона в комнату клетку с птицами, дни, когда дочка, прихватив книги и тетради, отправляется к учительнице. Он знал, что обе по воскресеньям выходят из дома в одиннадцать часов с молитвенником в руках. Обычно же девочка в десять часов утра усаживалась за пианино, медная скоба которого блестела у окна в золоченой гостиной. Реми видел, как две красных ручки, две детских ручки неистово носятся по клавишам и разыгрывают гаммы, которых он не слышит. Но долго не усидишь на табурете перед фортепиано. Как не подойти к окошку, а если оно затворено, как не приподнять белую занавеску, не взглянуть с откровенным любопытством на улицу, не прижаться лицом к стеклу, да так, что кончик носа сплющится и побелеет; потом девочка вдруг исчезала так же неожиданно, как и появлялась, без видимых причин, будто, вспорхнув, улетала птичка. И у матери и у девочки было детское выражение глаз; широко открытые, ясные глаза, не ведающие грез, казалось говорили: «Ничто не смущало и не смутит наш сердечный покой». Мать, вероятно, уже давным-давно овдовела, и в ней чувствовалась безмятежность. В ее плавных, но не изящных движениях, в ее неустанной, но не суетливой заботливости сквозило добродушие, свойственное полным женщинам. Барышня была порывиста. Барышне, например, как-то вздумалось распахнуть дверь на балкон, перевеситься через перила и окликнуть двух подруг, с которыми она ходила на уроки закона божьего. Она ничуть не смутилась, когда мать велела ей вернуться в комнату и послала, как понял Реми, горничную за двумя этими юными девицами, которые, поднявшись, сказали, вероятно, что-то смешное, потому что три подруги дружно рассмеялись. Девичий смех издали доносился до слуха Реми, напоминая тот тихий звон, который слышится, когда пересыпаешь жемчужины.

Каждое утро Реми проходил мимо Люксембургского сада и, глядя сквозь решетчатую ограду, любовался кудрявой муравой лужаек и зарослями тропических растений, окутанными дымкой легкого тумана. На улице Карно он входил в мастерскую Лабанна. Ключ лежал под соломенным половиком.

Мастерская была завалена книгами, словно склад букиниста. Целые колонны возвышались вокруг заброшенных, незаконченных скульптур, покрытых заскорузлыми чехлами. Груды книг валялись на полу. Приходилось ступать прямо по сафьяновым переплетам. Пестрели кожаные корешки с золотым тиснением и виньетками, красные и пестрые обрезы, полуоторванные желтые, синие, красные обложки. Уголки фолиантов были загнуты и надорваны, картон расслоился, кожа покоробилась. Нетронутый слой пыли покрывал груды литературных произведений и научных трудов.

Стен давным-давно не белили. Вверху они были голы, а на высоте человеческого роста испещрены надписями, сделанными углем, — частью по-гречески, частью по-французски. Это и был комментарий к «Федону», вдохновенно начертанный Браншю после бессонной ночи. Дверь была вкривь и вкось исписана, причем разными почерками.

Повыше других красовались прописные буквы, нацарапанные перочинным ножом, — надпись гласила:


Женщина горше смерти.


Закругленные буквы другой были выведены рисовальным карандашом, и она гласила:


Академики — обыватели. Кабанель[87] — парикмахер.


Третья надпись, курсивом — ее начертал графит, — гласила:


О тело женское, как в древности античной,

Священный гимн поешь ты красоте пластичной.

Поль Дион.


Фраза, криво написанная мелом, гласила:


Принесла чистое белье. В понедельник приду за грязным, оставьте у привратника.


Еще одно изречение — его угольным карандашом набросал Лабанн — гласило:


Афины! вовеки благословенный град, если бы ты не существовал, мир доныне не познал бы, что такое красота.


Фраза, выведенная шпилькой, чуть поцарапавшей краску, гласила:


Лабанн — скаред. Плевать я на него хотела.

Мария.


Были на этой двери и еще кое-какие надписи.

В углу, у печки, на книгах и газетах валялась попона. Газеты, книги и попона представляли собою ложе Браншю.

Однажды, когда Браншю восседал на попоне, погрузившись в размышления о Демосфене, немецких профессорах и княжне Феодоре, Реми трудился над наброском кувшина для воды, высунув от усердия язык. Ему понадобилось стереть какую-то линию, и он спросил у философа, не завалялся ли у него в кармане кусочек хлебного мякиша. При этом он нечаянно назвал его господином Браншю с Тиком. Браншю, ставший от неудач очень раздражительным, вытаращил глаза. Сильнейшая дрожь пробежала по его носу. И моралист ушел вне себя от ярости.

Поэт Дион, которого он застал в пивной, и Лабанн, который отыскался на набережной, у книжных ларьков, вмешались в это дело. Поэт Дион жаждал отмщения; но скептик Лабанн оказался мягкосердечным и уговорил Браншю пойти на мировую. Ведь Реми не питал к Браншю никакой злобы.

Месяца два моралист и креол жили в мире. Но Браншю, которому суждено было всю жизнь страдать по милости женщин, к несчастью начал нежно поглядывать на хозяйку «Тощего кота». А когда физиономия Браншю выражала нежность, он до ужаса смахивал на эпилептика. Он не сводил выпученных, налитых кровью глаз с перепуганной Виргинии, и та всем твердила, что боится его. На каждом шагу она давала понять философу, как он ей противен и как возмущена ее добродетель: при этом она украдкой бросала томные взоры на Реми, а Браншю терзался муками ревности. Он страдал, он злился.

Первой его жертвой был мягкосердечный Лабанн, который оказался вдвойне виноватым перед ним — ведь он давал философу средства к существованию и оказывал ему кое-какие услуги. Каждое утро Браншю с важностью вручал ему ключ от мастерской, и каждое утро скульптор с невозмутимым видом водворял этот ключ под соломенный половик — там Браншю и находил его ежевечерне.

Миновали июль и август. Браншю стал желчным, недоверчивым, грубым. У него появились замашки великого человека. Он презирал женщин, утверждая, что они существа низменные. Он притворялся, будто и не смотрит на Виргинию, и надменным тоном заказывал ей пиво бутылками, за которые платил Лабанн.

Он пускался в заумные рассуждения об искусстве.

— На днях я видел в музее, — говорил он, — изображение Мамонта, вырезанное кремнем на пластинке из слоновой кости. Изображение это относится к доисторическим временам, оно древнее всех старейших цивилизаций. Создал его безмозглый дикарь. Но оно свидетельствует об эстетическом чувстве, куда более возвышенном, чем все наипрекраснейшие творения Микеланджело. Это изображение и идеально и правдиво. А лучшие современные художники либо правдой жертвуют ради идеала, либо идеалом — ради правды!

Изрекая это, он сердито смотрел на Лабанна. А Лабанн был доволен. Он соглашался и развивал мысль своего друга-философа.

— Искусство, — говорил он, — приходит в упадок по мере того, как преуспевает мысль. В Греции, во времена Аристотеля, ваятели перевелись. Художники — существа низшего порядка. Они похожи на беременных женщин: родят и сами не знают как. Пракситель породил свою Венеру, как мать Аспазии породила Аспазию: естественно, бездумно. Афинские и римские ваятели не читали пастора Винкельмана[88]. Они ничего не смыслили в эстетике, зато породили Тезея, стоящего в Парфеноне, и Августа, стоящего в Лувре. Человеку мыслящему не дано создавать прекрасное и великое.

Браншю отвечал с ехидством:

— В таком случае какой же вы скульптор? Ведь вы считаете себя человеком мыслящим? Правда, мне еще не доводилось видеть, чтобы из ваших рук вышло что-либо, хотя бы чуть-чуть похожее на статую, бюст или барельеф. Вы даже не можете показать ни одного макета, ни одного наброска, и вот уже пять лет, как не прикасались к стеку. А если вы держите мастерскую только для того, чтобы дать мне приют, то мой долг перед вами и перед самим собою — предупредить вас, что мне ничего не стоит найти пристанище и в другом месте. Насколько мне известно, я не давал вам права угнетать меня своими благодеяниями.

Но философ, невзирая на свое духовное величие, недолго удерживался на таких высотах. Он поддался слабости. Он позабыл о мамонте и грезил одной Виргинией. Он пребывал в мрачном унынии. Впрочем, и в его жизни был проблеск. Как-то утром он встретился с Виргинией, которая, возвращаясь с рынка, несла две корзины, обливалась потом, сопела, кашляла и мучилась одышкой — предвестницей астмы; он пошел за ней и добился позволения нести корзинку с мясом. Он был в восторге. И от радости потерял голову. Он окрылился надеждой, осмелел. Однажды вечером он прошмыгнул на кухню, где Виргиния мыла тарелки, и стиснул ее в объятиях. Она уронила тарелку и пронзительно взвизгнула. Нет, даже княжна Феодора так не визжала.

Поднялась кутерьма. Поэт Дион ликовал. Глаза Мерсье сверкали сквозь стекла очков. Лабанн пожимал плечами. Реми, чуть-чуть раздосадованный, возрадовался: он нашел способ отомстить. То была месть, достойная мальчишки и дикаря, но он заранее облизывался от удовольствия. Он затаил ее в своем сластолюбивом, ленивом сердце — так рачительная хозяйка прячет в шкаф банку с вареньем.

Поэт снова заговорил о том, что собирается основать журнал. В прошлом году попытка не удалась, ибо триста франков, подаренных бабушкой, ушли на всякие хозяйственные расходы. Но Дион только что получил еще триста франков.

— Нужно придумать название, — твердил он.

Разошлись часа через два, перебрав уйму бессмысленных или избитых названий.

На следующий день поэт Дион приветствовал общество, собравшееся в «Тощем коте», возгласом под стать античному:

— Нашел: «Мысль»!.. «Мысль», новый журнал.

И вообразив, будто он уже держит в руках журнал, поэт наклонил набок голову, откинул со лба волосы, разметавшиеся в художественном беспорядке, и с сияющим лицом мысленно прочел слова, напечатанные крупным шрифтом: «„Мысль“, новый журнал; редактор Поль Дион».

— Что же это за мысль? — спросил скептик Лабанн, поглаживая рыжую бороду.

— Мысль, что математика — основа всему, черт возьми! — ответил Мерсье.

— Мысль, что поэзия и идеал выше прозы и действительности, — ответил Дион.

— А также может статься, — вставил моралист Браншю елейно-язвительным тоном, потирая нос, по которому пробегала судорога, — может статься, мысль о новой морали, теорию которой я намерен изложить, если это доставит вам удовольствие.

Лабанн заметил, что следовало бы назвать журнал не «Мыслью», а «Мыслями», поскольку у каждого из них — своя.

Однако все поддержали первый вариант названия, и поэт Дион набросал на листке почтовой бумаги ручкой, которой Виргиния писала счета, содержание первого номера:


1. Обращение к читателю — Поль Дион.

2. Статья на философскую, еще не вполне определенную тему — Клод Браншю.

3. Статья на еще более неопределенную тему об искусстве — Эмиль Лабанн.

4. Поэма «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» — поэт Поль Дион.

5. Нечто весьма туманное на тему о науках — Гийом Мерсье.


Театральные рецензии и библиографию редактор брал на себя.

Итак, с содержанием было покончено; где-то на захолустной уличке, в. квартале Сент-Андре-дез-Ар, Дион выкопал какого-то полуразорившегося владельца типографии, который и взялся печатать журнал, — впрочем, без малейшего восторга. Унылая фигура хозяина типографии — низенького, плешивого и невзрачного человечка, чем-то напоминала огарок свечи, сгоревшей на сквозняке. Его дела были плохи. То был типограф отчаявшийся, но все же — типограф. Он печатал. Он присылал корректуры, Дион правил их в кофейнях, испещряя листы жирными пятнами. Но следует признаться, что, хотя главному редактору «Мысли» прислали стихотворения из разных уголков Европы, рукописей все же не хватало. И номеру предстояло стать совсем тонким, — тем более что Браншю, сочиняя философскую статью, все терял и терял страницы рукописи под сводами ворот, а Лабанн намеревался прочесть сто пятьдесят томов, прежде чем написать первые строки очерков об искусстве. Статья Мерсье существовала, но и почерк, и стиль, и идеи у автора, под стать его одежде, были такие куцые, что произведение это вполне могло бы уместиться на стеклах его очков. А поэму «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» уже третий раз правили в корректуре.

И вот тут Сент-Люси, секретарь редакции, обещал поэту Диону, что представит его г-ну Годэ-Латеррасу, и заверил, что его наставник согласится написать статью. Наступил тот достопамятный вечер, когда г-н Годэ-Латеррас спустился с империала омнибуса и вошел в заведение Виргинии. Он вертел трость с набалдашником, как человек, знающий себе цену, и под восхищенный шепот, встретивший его появление, прошествовал по кофейне во всем своем африканском величии, которое было чуть смягчено креольской томностью. Когда поэт Дион, обращаясь к нему, назвал его «дорогой мэтр», он улыбнулся как идол, обнажив при этом все зубы. Но вдруг на его лице снова появилось скорбное и надменное выражение. Он увидел Лабанна, безразличный взгляд которого блуждал по комнате, пробиваясь сквозь табачный дым. Годэ-Латеррас знал, что Лабанн как-то раз вознамерился изобразить его в величественной позе, с циферблатом на животе. С той поры г-н Годэ стал считать, что Лабанн принадлежит к числу самых безнравственных скептиков. Побуждаемый этой мыслью, он придал своей физиономии горизонтальное положение и, обратившись к Диону и Мерсье, изрек:

— Молодые люди, остерегайтесь скептицизма. Его ядовитое дыхание иссушает душу в самом ее расцвете.

Он обещал дать в журнал неизданную главу своего объемистого труда относительно роли черной расы в обновлении человечества.

И г-н Годэ развил свою идею. Проказа христианства, которая уже восемнадцать веков губит семью белых народов, не осквернила черную расу.

Он рассказал, что однажды, когда ему не было и одиннадцати лет, он гулял по берегу моря и, пред лицом бесконечности, сказал себе: «Пусть что угодно твердят священники, но я не поверю, будто христианство хоть что-нибудь сделало для уничтожения рабства».

Из пивной его провожала целая свита. Сент-Люси знаком остановил омнибус. Г-н Годэ всем пожал руки, потом дружески обнял ученика и отвел его в сторонку:

— Знаете, я позабыл кошелек, — сказал он. — Что поделать — рассеянность! Одолжите-ка несколько су.

Затем, ловко подхватив серебряную монету и зажав ее в кулаке, г-н Годэ вскарабкался на империал и возгласил:

— Дерзайте, Реми! Зубрите Тацита!



VI

Господа экзаменаторы и во второй раз, как и следовало ожидать, провалили Реми. А представление Реми о сущности этих экзаменов становилось все туманнее, все фантастичнее. Ничего удивительного в его неудачах не было, но г-н Годэ-Латеррас объяснял их по-своему, и тогда выплывало что-то подозрительное и непонятное.

— Не вас они провалили, а меня, — твердил наставник, — в меня метили, когда подвергали вас испытанию, поверьте. Да, господа из Сорбонны не прощают мне последней моей статьи.

От таких слов у Реми голова шла кругом, и он задавался вопросом, уж не означает ли экзамен по литературе на степень бакалавра вступление в тайное общество? Зима прошла в приятной спячке. Его немного растормошило робкое апрельское солнце, осветившее стены домов.

На крышах чирикали воробьи. Отставной капитан засевал семенами зеленые ящики. Окна, которые так долго были наглухо затворены и помутнели, теперь распахнулись навстречу еще неяркому свету и вешнему теплу. Реми с прошлого лета потерял из виду милых обитательниц пятого этажа, забыл о них думать, а теперь обрадовался, снова увидев клетку с чижами и медную скобу фортепиано.

И когда он снова заметил мать и дочь в гостиной, украшенной позолотой, он чуть было не поклонился им, как давнишний знакомый. У них в гостях был какой-то старичок; он сидел на диване, положив шляпу и зонт на колени, и, очевидно, что-то ласково говорил. Он поднимал руку, и Реми казалось, будто он слышит его слова:

— Как выросла Мари (или Жанна, или Луиза)! Стала совсем взрослой.

Реми было немного досадно — чужой расположился на диване у его милых дам. Не то чтобы старичок ему не правился. Напротив! Лицо у старичка было доброе. Но Реми не знал, кто он такой. Ему пришло на ум, что у соседок есть от него какие-то свои тайны, а раньше он об этом и не подозревал. Всего сразу не сообразишь! Он захлопнул окно и дулся до следующего дня. Наутро он отворил окошко — просто хотелось убедиться, на прежнем ли месте клетка с чижами. И увидел, что девушка надела круглую шляпку, покусывает ручку зонтика и от нетерпения приплясывает, как жеребенок, — она всегда так делала, когда ждала мать, которая ужасно долго завязывала перед зеркалом ленты своей шляпки. Но ведь не может же сорокапятилетняя женщина одеться мигом, как девушка, — раз-два и готово, вспорхнула, словно птичка.

В тот день мать по обыкновению тщательно осмотрела, как одета дочь. Серое платьице, очевидно, было не в порядке, потому что мать сделала замечание, а ей в ответ начали нетерпеливо передергивать плечиками, капризничать, топать ножкой и всем видом выражать полное отчаяние. Но все же барышне пришлось расстегнуть пуговки на корсаже и кто-то притворил окно; однако не прошло и минуты, как оно снова само распахнулось. И Реми увидел, что мать держит серое платьице и что-то зашивает, а барышня ждет в короткой нижней юбочке и корсете. Вот она обернулась и заметила, что на нее смотрит студент. И очаровательным движением, как ребенок, озябший в ванночке, она руками прикрыла грудь. Губы у нее быстро зашевелились — должно быть, она воскликнула: «Мама, мама!»

А мать спокойно пожала плечами, и выражение лица у нее было такое, словно она сказала:

— Велика важность!

И она с пренебрежительным видом захлопнула окно.

С того дня Реми, сам не зная отчего, сдерживал себя и не следил неотступно за обитательницами пятого этажа. Но как-то ему пришло в голову, что вдруг они уедут и он их больше не увидит. От этой мысли ему взгрустнулось. Он стал серьезней, рассудительней. Он раздумывал о том, что степень бакалавра, как полагает и сам г-н Годэ-Латеррас, совсем уж не такая важная вещь, и решил сделаться художником. Живопись! Вот она — четкая и прекрасная цель. Потом он вспомнил о Телемахе и подумал: «Надо его навестить».



VII

После вторичного провала Реми г-н Годэ-Латеррас, по горло занятый общественной деятельностью, махнул на него рукой. Разлука с наставником не очень огорчила Реми; он стал заниматься живописью в мастерской Лабанна. Несравненный ваятель, откопав в лавчонке букиниста на набережной Малакэ томик стихов Колардо[89], пребывал в восторженном настроении.

— Колардо — величайший из французских поэтов, — твердил он.

В городе, среди каменных стен и асфальта, стояла удушливая жара, а моралист Браншю ходил в теплом пальто с длинным ворсом и похож был, как говорили его приятели, на скифа в звериной шкуре. Мысль о женщине не покидала его, и он стал еще раздражительнее. У него пропал аппетит, и он съедал свой грошовый хлебец безо всякого удовольствия. Зато он сгорал от неутолимой жажды. Однажды, когда Реми в сотый раз рисовал под руководством Лабанна кувшин, в котором зимой грели воду на печке, Браншю схватил этот сосуд, служивший художнику натурой, и отправился за водой. Вскоре моралист вернулся, не вытерев носа и бороды, с которой струилась вода, и тут Реми метнул на него многообещающий взгляд. Браншю призывал молнии и жаждал аквилона. Он вырывал страницы из самых замечательных книг Лабанна, дабы запечатлеть на них свои смутные, но страшные мысли. Гроза освежила город и ослабила нервное напряжение моралиста.

Шло время, и, пока шло время, снова появились в неспокойном сентябрьском небе бумажные змеи, на сумрачном октябрьском горизонте — туманы, у дверей винных погребков — жаровни с каштанами, в ручных тележках — апельсины, за спиной савояра — волшебный фонарь, а на рождество, в Новый год и на крещенье под кровлями, белыми от снега, в теплых комнатах — запах жареного гуся. Но сердца Браншю время не изменило.

Наступило крещенье; в тот день Реми, проходя часа в четыре вместе с поэтом Дионом по площади св. Сюльпиция, увидел, что четыре каменных епископа покрылись ледяной коркой, а вода у их ног в бассейне замерзла. Он потер руки и расхохотался:

— Прохладно будет тут, на площади, в полночь.

Потом они потолковали о каком-то письме, которое только что послали с рассыльным, и оба они — Реми в приливе бурного веселья, а Дион — с удовольствием смакуя, все повторяли первые строки этого письма:

«Вы брюнет, а я блондинка; вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю». Они, видно, затеяли какую-то гнусную мистификацию, восхищались и гордились своей изобретательностью.

В тот вечер Браншю обедал в «Тощем коте» вместе со стареющим Мерсье, физиономия которого так осунулась, что казалось, сейчас исчезнет под очками, с Лабанном, вот уже целую неделю рьяно изучавшим книгу, посвященную учтивым нравам XVII века, с поэтом Дионом и Сент-Люси. Виргиния подала суп с капустой, распространивший весьма сильный аромат. Философ Браншю оттолкнул дымящуюся тарелку, которую протянул ему Лабанн. От такой зловонной похлебки можно задохнуться, заявил он. Неужели Лабанн не имеет понятия о том, какое питание нужно избранным натурам?

Вошел рассыльный, спросил, нет ли здесь г-на Браншю, и вручил ему жемчужно-серый конверт, благоухавший ирисом и украшенный синим вензелем. Философ читал, и нервная судорога сводила его нос. Затем он положил письмо в карман фрака (фрак ему дал Лабанн) и обвел присутствующих загадочным взглядом. Вся кровь — его едкая и жидкая кровь — бросилась ему в голову, и лицо, усеянное угрями, побагровело. Он весь преобразился. Нос его запылал, словно от какого-то внутреннего огня. Дион созерцал кайму салфетки. Реми ножом сооружал в солонке горы и долы и будто забыл обо всем на свете, созерцая полярные пейзажи в миниатюре, которые он то созидал, то разрушал, по своей прихоти, словно какой-нибудь всемогущий лапландский божок. Беседа, прерванная приходом рассыльного, не клеилась. Один Лабанн говорил с воодушевлением: он был поглощен мыслью об учтивых нравах XVII века и сожалел о Людовике XIV.

— Король-солнце не стоил Цезаря Борджа, — рассуждал он, — но я его предпочитаю правам человека и бессмертным принципам.

Браншю беспрестанно опускал руку в карман фрака, что-то прижимая к сердцу. Он погрузился в мечты, с его потрескавшихся распухших губ то и дело слетали поэтические слова о том, что любовь возрождает человека. В одиннадцать часов философ собрался уходить; он почистил жилет обшлагом — так проявилась необыкновенная изысканность его манер и неумеренная забота о своей внешности.

— До завтра, — сказал ему Лабанн.

Философ пробормотал нечто загадочное о том, что, быть может, его больше не увидят, и удалился, выступая так плавно, будто парил в воздухе. А немного погодя вышли из «Тощего кота» и Дион с Лабанном.

Наступила полночь; моралист во фраке шагал вокруг фонтана четырех епископов. Запоздалые прохожие торопливо пересекали площадь. Вода выплескивалась из бассейна, подмерзая на асфальте, и Браншю не раз случалось поскользнуться. Порывистый ветер теребил фалды его фрака. Но моралист, будто слепая лошадь, вертящая жернов, все кружил и кружил, огибая каменный бассейн. Молоденькая мастерица, очевидно задержавшаяся на любовном свидании, прошла по пустынной площади, навстречу ветру, быстрым и упругим шагом, как ходят настоящие парижанки. На часах мэрии пробило час, а моралист все кружил. Только звучные, мерные шаги двух полицейских нарушали ночную тишину. В половине второго философ подошел к фонарю и еще раз прочел благоуханную записку:

«Вы брюнет, а я блондинка, вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю. Жду сегодня вечером, в полночь на площади св. Сюльпиция, возле фонтана».

Свидание было назначено, — сомнений нет. И, заняв свой пост, философ снова стал кружить. Иней запорошил его алмазной пылью. Вымокшие полы фрака тяжело свисали. На площади было пусто. Он еще долго кружил. Наконец обманутый, подавленный, философ упал в отчаянии на скамейку и долго так просидел, не двигаясь, закрыв лицо руками. Когда он поднялся, ему показалось, будто вдали промелькнули Дион и Сент-Люси и исчезли в темноте, свернув на улицу Онорэ-Шевалье. В больном уме Браншю мелькнула догадка, и его нос задрожал от негодования.

На следующий день он картинно накинул на плечи попону и объявил Лабанну, что намерен убить Сент-Люси.

— Я не дорожу своей жизнью, — сказал он, — а еще меньше — жизнью этого мальчишки.

Лабанн тщетно пытался успокоить философа.

А в это время Реми, не ведая ни тревог, ни злобы, нежился под мягким, теплым пуховым одеялом и думал: «Однако ж, надо мне на днях навестить генерала Телемаха».



VIII

Телемах с ермолкой на голове и в белом фартуке стоял на пороге своего кабачка и, улыбаясь, грелся в лучах ясного утреннего солнца, заливавшего светом пыльную улицу, обсаженную чахлыми платанами. Направо взор его упирался в казарму, откуда доносились звуки горна, а налево — в округлую Императорскую площадь, посреди которой возвышался пьедестал, лишившийся статуи. По обе стороны широкой улицы тянулись низкие дома и незастроенные участки, где рядами висело белье, выстиранное в прачечных. Винные лавчонки, стоявшие на перекрестках, выходили окнами на пустыри и были размалеваны красно-бурой краской, чтобы привлечь внимание и еще издали возбудить жажду у солдат и мастеровых. Все остальное — и стены и пустыри — было уныло серым. Фасад двух четырехэтажных домов, возвышавшихся против заведения Телемаха, оштукатуренный и украшенный фигурными столбиками, сводчатыми окнами, бюстами в нишах, растрескался, облупился и обветшал, разбитые стекла были заклеены бумагой, а из окошек свисало тряпье. На пыльной улице ребятишки играли с собаками. Солдаты не спеша шагали к крутому берегу реки, женщины в гладких юбках несли ведра и корзины.

Питейное заведение Телемаха было выкрашено красной краской; на витрине виднелись блюда с говяжьей вырезкой и бифштексами. Телемах держал за уши бездыханного кролика и улыбался. Яркие белки узких и чуть раскосых глаз блестели на его темном скуластом лице, цветом напоминавшем черное дерево; нос у него был приплюснутый, губы толстые. В черных коротких и курчавых волосах не белело ни единого седого волоска. Зато ровная лысина увеличивала его покатый лоб, обнажала часть темени и доходила до остроконечной макушки.

Мирогоана, сидя на задних лапках, с любопытством смотрела на людей, на животных и на вещи. Она не ведала страстей и безмятежно, со спокойной душой грелась на солнышке. Иногда она поднимала умную голову и слизывала кровь, запекшуюся на мордочке кролика, которого держал Телемах. И, вполне удовлетворенная этим тонким лакомством, повиливала хвостом, продолжая созерцать улицу.

Телемах вывернул шкурку кролика, словно перчатку, положил на стол освежеванную тушку, отливавшую богатой гаммой тонов, умело разрубил ее на куски и уложил на блюдо.

Затем он вернулся в харчевню, перед которой зеленел садик с беседками. Мигом приготовив из кролика рагу, он присел возле красной медной кастрюли, шипевшей на плите, и задумался. Его глаза, будто только что наведенные на лице новенькой куклы, смотрели невидящим взглядом. Очевидно, Телемах созерцал сейчас не кафельную печку, не оцинкованный прилавок и не столики, покрытые клеенкой, а нечто совсем иное, ибо он напевал странную, нежную мелодию и, казалось, разговаривал с невидимками. Но вот он взглянул на рагу, которое, как говорят повара, томилось на медленном огне, и приказал собаке:

— Мирогоана, стереги!

Мирогоана понимающе посмотрела на хозяина и с важным видом уселась на каменном пороге. Телемах поднялся в большую комнату, оклеенную яркими обоями, на которых без конца повторялся один и тот же рисунок — охота на кабана. Комната, обстановка которой состояла из орехового шкафа, кровати с белым коленкоровым пологом и четырех столов, служила одновременно спальней хозяину кабачка и столовой для воскресных посетителей. Телемах достал из шкафа шкатулку, поставил ее на стол и осторожно открыл. Шкатулка была набита вещами, завернутыми в фуляр и бумагу. Телемах вытащил красную шаль, за ней эполеты с пышной бахромой, серьги, в виде больших колец, крест, планшетку с никому неведомыми орденами и большую треуголку, отделанную галуном и двумя огромными кистями из мишуры. Разложив все эти сокровища, Телемах посмотрел на них с детским восхищением, потом надел на курчавую голову шляпу с кистями, болтавшимися в разные стороны, завернулся в красную шаль своей жены Оливетты и взглянул на себя в зеркальце.

Перед ним промелькнула вся его жизнь и те времена, когда он был генералом. Вновь увидел он ослепительную картину коронования его величества, Фаустина Первого, голубые мантии герцогов, принцев и графов, алые одеяния баронов; черный лик императора, увенчанного золотой короной; увидел Оливетту в платье со шлейфом, увидел, как доставили ее в паланкине и как ей отвели место среди дам, собравшихся в церкви. Ему пригрезились пестрые наряды, выстрелы из пушек, звуки военного оркестра и возгласы: «Да здравствует император». Потом он, словно наяву, увидел пышные празднества в императорском дворце, когда зажигались свечи, сверкали хрустальные люстры, а белые муслиновые корсажи, обтягивающие дивные черные бюсты придворных дам, трещали по швам в бешеном вихре танцев. Словно наяву увидел он солдат, выстроившихся перед ним на безводной равнине, освещенной солнцем. Они построились в боевом порядке, взяли на караул. А он, Телемах, заложив руки за спину, совсем как Наполеон на гравюрах, обходил ряды и повторял:

— Молодцы, ребята!

А потом в его воображении возникли уже далеко не радужные картины. Он вспомнил события, погубившие его. Когда в декабре 1851 года Сулуку, который с царственным всемогуществом дал волю своему ребяческому, трусливому и жестокому характеру, вздумалось пойти войной на республику Сан-Доминго[90], генерал Телемах, во главе своей бригады, вошел в экспедиционный корпус, отданный под командование генерала Вольтера Кастора, владетельного графа Коровьего острова. Император заявил в воззвании к армии: «Офицеры, унтер-офицеры, солдаты! Жителей востока, волопасов из Сан-Доминго, мы обратим в бегство! Вперед!» Генерал Телемах, преисполненный доверия к императору, надел треуголку с кистями, нацепил на грудь императорский военный орден святого Фаустина и широкую ленту гаитянского ордена Почетного легиона и, блестя галунами и позументами, с важным видом зашлепал босыми ногами во главе черных полков, которые шли в авангарде, — и очень изумился, когда на опушке банановой рощи грянул оглушительный ружейный залп. Он был так поражен, возмущен, ошеломлен, что обернулся к войскам и, изменившись в лице, воскликнул со свойственной ему непосредственностью:

— Император издевается над бедными солдатами!

При таких словах генерала вся бригада пустилась наутек, только пятки засверкали. Телемах не пожалел своих ног, мускулистых, как у обезьяны, и, высунув язык, обогнал всех и вновь занял свое место во главе колонны, не помышляя о ружьях, палатках, патронташах и ящиках с сухарями, брошенных на дороге. Сулук, уведомленный об этой военной операции, затрясся от страха и для храбрости повелел расстрелять генерала Вольтера Кастора. Он приказал арестовать генерала Телемаха, и тот неделю скрывался в мангровых зарослях. Французский консул, по просьбе красавицы Сент-Люси, дал Телемаху убежище и переправил его на борт «Наяды», державшей путь на Марсель.

Когда Телемах вспомнил об этом, вид у него сделался такой, какой бывает у побитой смышленой собаки, и он снова завернул в фуляр кресты, эполеты и треуголку. Он опасливо посмотрел в окно, удостоверился, что на улице нет прохожих, водворил драгоценную шкатулку на место, запер шкаф, спустился в харчевню и подлил воды в кастрюлю, в которой, благоухая, шипело рагу.

Стрелки часов, висевших над стойкой, показывали одиннадцать. К стеклянным дверям, взметая тучу пыли, примчалась гурьба нечесаных мальчишек в рубашонках, торчавших сзади из штанишек. Пронзительные крики неслись из этой тучи пыли.

На пороге появился Телемах — он нес миску с остатками дичи и объедками жаркого, аккуратно завернутыми в бумагу. Мирогоана с сосредоточенным и деловитым видом стояла на пороге и, виляя хвостом, следила за раздачей пищи.

Малыши, толкаясь, осаждали ноги Телемаха, который, гнусавя на особый лад, скомандовал:

— Равняйсь!

Ребята построились и, руки по швам, жадно смотрели на него, тараща глазенки и вытянув шеи.

Телемах с важной, но веселой миной оглядел их и приказал:

— Слушать перекличку. Первый… второй… третий…

И каждый получил свою долю. Номера первый, второй и третий убежали, прижимая лакомые кусочки к животу, притаились в укромных уголках и, недоверчиво озираясь, накинулись на еду.

— Четвертый… пятый… шестой…

Номер шестой, рыжеволосый мальчишка, так толкнул хромого мальчугана — номер четвертый, что тот уронил куриную косточку прямо в сточную канаву.

Мирогоана насторожила ухо, четвертый номер подобрал кость, а генерал Телемах, снабдив свою армию продовольствием, вернулся к кухонным делам. Удостоверившись, что рагу тушится надлежащим образом, он вытащил из сундука деревянное ружьецо, выкрашенное в красный цвет, и позвал Мирогоану. Она подошла, опустив ухо, с таким видом, будто хотела сказать:

«Господи! И кому это нужно? Как глупо понапрасну усложнять жизнь! Лично мне эти фокусы не доставляют ни малейшего удовольствия. Но я готова на все, лишь бы угодить своему хозяину Телемаху».

И Мирогоана встала на задние лапки и прижала к розовому животу деревянное ружьецо.

— На караул! Смирно!

Мирогоана ловко выполнила команду. Но вдруг она пошатнулась, опустилась на все четыре лапки, уронила ружье и побрела, отряхиваясь, к порогу.

— Плохо, никуда не годится, — сказал ей Телемах. — Завтра начнем сызнова.

Тут Мирогоана два раза тявкнула. Потом стала перебегать от порога к печке, стуча когтями по кафельному полу.

В лавку вошел Реми в соломенном шлеме — головной убор, излюбленный гребцами, — и представился Телемаху, который так обрадовался, что не мог вымолвить ни слова, и повернулся спиной к гостю, собираясь откупорить бутылочку белого вина.

— Да вы ли это, мусью, — наконец заговорил негр, вы ли, мусью Реми, сынок мусью министра и крестник моей бедной женушки Оливетты, которая торговала рисовой водкой, кокосовыми орехами и сапотилами? Жестокие мулаты убили Оливетту в ее лавке, в Порт-о-Пренсе, и выдули всю водку, и про это подробнейшим образом пропечатано в «Вестнике Гаити». Сам консул, мусью Морель-Липас, дал мне прочесть. Очень я горевал — Оливетта была славная баба. Как же я рад, что вижу вас, мусью Реми! Оливетта была в летах, когда мы поженились. Люди смеялись: берет Телемах в жены старуху; да Телемах-то знал: чем старше женушка, тем вкуснее стряпает. Присядьте же, мусью Реми! Вот белое винцо, уж оно-то не успеет состариться — мы его мигом разопьем.

И негр расхохотался. Он откупорил бутылку, сдул с горлышка сургуч и, наполнив стаканы, задумчиво сказал:

— Жизнь вечно не длится, зато смерть длится вечно.

И вытянув толстые губы трубочкой, шепнул на ухо Сент-Люси:

— Там, наверху, спрятаны у меня в мешке денежки, и немалые — хочу поставить памятник Оливетте, да покрасивей.

И он снова расхохотался. Затем он осведомился, как поживает г-жа Сент-Люси, — уж какая была красавица! — и полюбопытствовал, что поделывает Реми в Париже.

— Готовлюсь к экзамену на бакалавра, — отвечал, позевывая, Реми.

Телемах понятия не имел о том, что такое бакалавр, но решил, что, должно быть, это «штука важная».

Он чокнулся, прищурив ласковые глаза. Потом спросил, не собирается ли Реми стать генералом?

— Хорошее это дело, — со вздохом добавил он, — хорошее дело. Но и у генералов бывают неприятности.

Реми, смеха ради, осведомился:

— Телемах, ведь вы были генералом во времена этой злой обезьяны Сулука?

Телемах смешался. Его толстые губы задрожали. Он пробормотал:

— Не годится так обзывать императора, мусью Реми.

Отец рассказывал Реми, что Телемах смертельно боится Сулука, воображая, будто император еще жив. Поэтому Реми прибавил:

— Вы, кажется, опасаетесь, что тень Сулука явится ночью, схватит вас за ноги и утащит? Уже десять лет его величества нет в живых.

Негр медленно покачал головой и сказал:

— Враки, мусью Реми.

Реми попытался убедить его, что все знают о смерти Сулука, что он умер в 1867 году на Ямайке. Но негр ответил:

— Да нет же, мусью Реми! Император вовсе не умер, он скрывается.

И неуступчивый Телемах нахмурил брови.

Из медной кастрюли несся вкусный запах жаркого и пряностей. Негр снова просиял и воскликнул, заливаясь смехом:

— Сейчас мы с вами позавтракаем, мусью Реми.

Он накрыл стол в беседке, увитой диким виноградом. За садиком кабатчика зеленели грядки салата. Насыпь версальской железной дороги заслоняла горизонт. Реми стал рассеянно смотреть на убогий сельский пейзаж, но тут вернулся Телемах; он улыбался, растягивая рот до ушей, и поглядывал на Реми сквозь клубы пара, окутавшего блюдо, которое он держал обеими руками.

— Вот это — вкусная штука, мусью Реми, — заметил он.

И они позавтракали с отменным аппетитом. Мирогоана, которой было поручено сторожить харчевню, пока они завтракали, то и дело поглядывала на них со смиренным видом.

Они уничтожили рагу из кролика, запили его аржантейльским вином и долго смаковали сыр бри со свежим хлебом.

— Вам тут отлично живется, Телемах, — заметил Реми; сам он чувствовал себя здесь превосходно.

Но человек уж так устроен, что он ненасытен в своих желаниях; поэтому Телемах ответил со вздохом:

— Знаете, мусью Реми, чего недостает у меня в заведении? Моего портрета, нарисованного масляными красками, в золоченой раме. Мой портрет над стойкой — вот была бы красивая штука. Там, наверху, в мешочке у меня припрятаны деньжата на памятник Оливетте. Взял бы я оттуда немножко для художника, который срисовал бы с меня портрет.

Сент-Люси ответил, что портрет у генерала будет и при этом без ущерба для гробницы крестной.

— Я живописец, — сказал он восхищенному Телемаху. — В следующий раз принесу холст, ящик с красками и сделаю ваш портрет.

Двое солдат, о приходе которых возвестил лай Мирогоаны, заказали пиво. Пока Телемах пропадал в погребе, у Реми погасла трубка, и он пошел к стойке за спичками. И вдруг он увидел, что по улице шагает тот самый старичок, который сидел в гостиной, украшенной позолотой, у дам с улицы Фельянтинок. Именно тот самый старичок, и бакенбарды у него такие же и такой же зонт.

— Телемах, Телемах! — крикнул молодой человек.

Крышка погреба приподнялась, и появился Телемах, словно подземный дух, — правда, дух добрый. Он хохотал, держа в руках две бутылки пива, которые собирался откупорить и подать солдатам, сидевшим за столиком. Но Реми с силой потянул удивленного Телемаха за полу белой куртки и потащил к порогу харчевни,

— Вы не знаете, Телемах, кто такой вон тот старик? — спросил он, показывая пальцем на сгорбленную спину прохожего.

Негр прижал бутылки к груди и ответил, заливаясь смехом:

— Еще бы не знать, мусью Реми, Это мой домовладелец. А зовется он — мусью Сарьет. Попрошу-ка, чтобы он чердак починил.

Реми, не отпуская его, поспешно сказал:

— Телемах, не приставайте к старику с починками.

И спросил чуть ли не угрожающим тоном:

— А за помещение вы платите, Телемах?

Как могло только в голову прийти, что кабатчик, который уже двадцать один год живет в доме, не платит за помещение?

Затем Реми узнал, что г-н Сарьет слывет богачом, почти всегда живет в Нормандии, где у него имение, и измеряет зонтом всякие памятники.

Молодой человек пришел в восторг и воскликнул:

— Телемах! Ваш портрет — за мною. Я изображу вас генералом, в наряде, достойном ярмарочного лекаря, — с красным султаном на шляпе и с двойными эполетами.

Но выражение лица Телемаха стало серьезным и печальным.

— Важная это была бы штука, мусью Реми, — сказал он. — Но не делайте этого: император рассердится. Он спрятался. Нарисуйте меня во фраке и чтобы на манишке у меня блестело три брильянтовых запонки.

Реми шагал по Сен-Жерменской улице, и хоть он не умел рассуждать и никогда не удивлялся тому, что происходит вокруг него и в нем самом, он сейчас вопрошал себя, отчего он почувствовал такое смятение, когда увидел старика — друга двух дам с улицы Фельянтинок.



IX

Долго размышлял моралист Браншю о письме, написанном на жемчужно-серой бумаге, и о свидании у фонтана в крещенскую ночь, пока, наконец, все это не предстало перед ним в идеальном свете. Философ уже не думал о кровопролитном поединке с Сент-Люси, — напротив, он решил, что креол совершенно непричастен ко всем достопамятным событиям. Особое внутреннее чувство помогло Браншю познать истинную причину всего, что с ним приключилось. И хотя Реми во всеуслышание сознался, что сам написал письмо на жемчужно-серой бумаге, моралист с пренебрежением отнесся к его словам, ибо безошибочная интуиция подсказала философу, что письмо это написано изысканной и безутешной женщиной, на редкость благородной по душе и происхождению. Он сделал ряд выводов, доступных лишь для мозговых извилин метафизика, и доказал себе с неоспоримой очевидностью, что женщина эта — датская принцесса, что зовется она Врангой и что, облекшись в дивный причудливый наряд, который подчеркивал поэтическую грусть ее облика, она уже хотела отправиться к фонтану четырех епископов, но вдруг упала, сраженная смертью, в своем будуаре, среди экзотических растений, аромат коих — символ ее любви к Браншю, был упоителен и смертоносен.

И моралист, постепенно воссоздавая все эти прекрасные и грустные события, благодаря самоуглубленному анализу и сосредоточенным размышлениям, рассказывал о них своему другу Лабанну, который не находил в его речах ничего несообразного.

Обнаруживая все новые и новые обстоятельства в жизни Вранги, Браншю в конце концов преисполнился печали, о которой пожелал всем поведать.

— Я должен покарать себя неслыханными муками, искупить то невиданное преступление, которое я совершил, погубив избранную натуру, изящную, как породистая лошадь, и мудрую, как Ипатия[91].

Скорбная судорога сводила его выразительный нос. Вранга стала единственной темой его разговоров: умершая заполнила всю его жизнь. Он дошел до такого отчаяния, что забывал надевать фрак Лабанна. Он облачался в попону, будто в саван, и так бродил, с надменным и унылым видом, по бульвару Сен-Мишель.

— Видите сами, — говорил он, когда его останавливали приятели, — я в трауре.

И указывал на какую-то тряпицу, смахивающую на траурный креп и обвивающую некое подобие шляпы.

А пока философ Браншю оплакивал принцессу Врангу, Сент-Люси все больше охладевал к хозяйке «Тощего кота». Он не решался оставаться с ней наедине и не отходил от приятелей, даже если ему нужны были спички, лежавшие на столе, рядом с краном, у которого Виргиния вечно ополаскивала стаканы.

Он остепенился и рьяно занялся живописью. К тому же в мастерской Лабанна появился художник — мускулистый, коренастый детина, работавший с неистовством, — он рисовал целыми днями, расстегнув на мохнатой груди рубашку, засучив рукава и не говоря ни слова. На его простом, загорелом лице, изрытом оспинами и украшенном жесткой бородкой, нельзя было ничего прочесть; круглые глаза смотрели пристально, но ничего не выражали. Это и был Потрель, тот самый Потрель, которого Виргиния обвиняла в неблагодарности. Он вернулся из Фонтенебло[92], где провел два года, занимаясь живописью, теперь он занимался живописью в мастерской Лабанна, пока не освободилось помещение, которое он снял на Монмартре.

Потрель был молчалив — он не обладал даром речи. Склонясь над холстом с палитрой в руке и прищурившись, он отвечал на разглагольствования Лабанна одним лишь словом: «Возможно», причем выговаривал его по слогам, попыхивая обкуренной носогрейкой.

Однажды Лабанн сказал ему:

— Совершенство недостижимо. Поэтому художник не в состоянии создать совершенство.

— Возможно, — отвечал Потрель.

И продолжал писать.

К нему приходил натурщик — прехорошенький мальчишка-итальянец, плакса и пройдоха, таскавший у него табак. Сент-Люси теперь мог рисовать нагое тело. Время от времени Потрель вставал с табурета, чтобы размять ноги, делал Реми отрывистые и четкие замечания, а потом снова принимался за работу.

Впрочем, однажды утром он долго сидел, то почесывая бороду, то грызя ногти. Когда Реми спросил, почему он бездельничает, Потрель указал на окошко и буркнул:

— Вот эта чертова штуковина мешает мне писать.

«Штуковиной» оказалось солнце, заливавшее мастерскую ослепительным светом.

Потрель много ел. Он ходил в извозчичьи кабачки. Когда Реми заговаривал о «Тощем коте», Потрель только усмехался. Но однажды он спросил, сохранились ли у Виргинии ее роскошные формы. Наконец, после долгих и тщетных попыток, Реми удалось как-то вечером затащить его в заведение на улице св. Иакова. Виргиния покраснела, как пион, и угостила неблагодарного толстым ломтем ветчины.

— Кушайте, господин Потрель, — говорила она. — Вкусная, нежная, просто во рту тает. Видите, какой жирок — белый-пребелый; да что же вы ничего не пьете? Попробуйте-ка пива; в прошлом месяце разлила его по бутылкам. Прежде вам пиво нравилось.

Потрель ел и пил, а Виргиния, стоя у его стула, улыбалась ангельской улыбкой и, млея от удовольствия, смотрела, как этот молчаливый и могучий муж отправляет себе в рот кусок за куском.

Реми вышел из пивной, но хозяйка не обратила на это никакого внимания. И он облегченно вздохнул, как человек, сбросивший с плеч тяжкое бремя.

Возвращаясь к себе, он увидел, что привратник, служивший в доме, где жили его дамы, входит в винную лавочку, а жена привратника болтает с зеленщицей довольно далеко от парадного. И его вдруг осенила удачная мысль; он вошел в швейцарскую, где не было ни души, и постарался разузнать фамилию дам с пятого этажа. На почтовом ящике виднелась надпись, гласившая: «Г-жа Лурмель, рантье».

На следующий день он увидел, что барышня Лурмель, стоя у окна, наливает воду для птиц в фарфоровую чашечку. И он посмотрел на нее с невольной симпатией и с живым интересом. Она увидела его и медленно отвела свои наивные и задорные глаза. Он заметил, что она стала совсем взрослой и очень хороша собой.

В те дни Реми часто наведывался в Курбевуа, и портрет Телемаха мало-помалу вырисовывался на полотне. Портрет получился прескверный. Но Телемах был в восторге. По вечерам, закрыв лавчонку, он водружал портрет на стол, между двумя свечами, и отплясывал каланду или нежно мурлыкал гнусавым голосом:


Канга до ки ля,

Канга ли.


Мирогоана, сидя на задних лапах, с важным видом присутствовала при этой церемонии. Как-то раз она до того умилилась, что лизнула еще не подсохший нос портрета. Правда, изъян устранили без труда.

Однажды Телемаху взгрустнулось при мысли, что рядом с ним на холсте не увековечена и Оливетта в алой шали. Но он тотчас же примирился со своей участью и снова пустился в пляс.



X

Реми, проснувшись, вспомнил о том, что вчера он закончил портрет Телемаха и что это — произведение в своем роде замечательное. Затем он с удовольствием увидел в окно, как в комнате напротив две ручки ударяют по клавишам фортепиано; ручки стали гораздо белее и ударяли по клавишам с большим чувством. Но он заметил, что люстру заточили в кисейный чехол, а в квартире, обычно такой тихой, царит суматоха.

Ручки захлопнули крышку фортепиано, исчезли, а потом снова появились с сафьяновыми саквояжами и шляпными картонками. Реми, предчувствуя какое-то важное событие, не покидал наблюдательного поста и следил за подступами к подъезду. Он простоял на карауле два часа и наконец увидел, что из дома вышел привратник, нагруженный целой пирамидой чемоданов и картонок, что у дверей остановилась наемная карета, а немного погодя горничная г-жи Лурмель принесла еще груду баулов и картонок и принялась все это заталкивать в карету.

Тут Реми схватил ящик с красками, выгреб все деньги из секретера, сунул их в карман и, не надев шляпы, в домашней куртке и ночных шлепанцах, опрометью сбежал по лестнице. Карета, в дверцах которой мелькнула оборка женского платья, уже катила по мостовой под шаткой пирамидой вещей, когда Реми остановил какую-то пролетку и велел удивленному извозчику мчаться вдогонку.

Оба экипажа пересекли Париж, въехали во двор вокзала Сен-Лазар и тут остановились. Реми в своем домашнем облачении пошел вслед за дамами и вместе с ними поднялся по вокзальной лестнице. Барышня Лурмель обернулась и окинула взглядом чудака-путешественника, которого, конечно, отлично узнала. Она смотрела на него с насмешливым и каким-то восторженным удивлением. Он подошел к билетной кассе одновременно с г-жой Лурмель и, услышав, что она попросила два билета до Авранша, тоже взял билет до Авранша и облегченно вздохнул. Было двенадцать минут пятого, а поезд отходил без двадцати пяти минут пять. Г-жа Лурмель с дочкой пошли сдавать вещи в багаж. Реми не нужно было выполнять никаких формальностей, но ему необходимо было кое-что купить. Он побежал на улицу Пепиньер, в магазин готового платья, взял, не глядя, два-три костюма и расплатился с торговцем, который чуть было не препроводил подозрительного покупателя в полицию. Но вдруг Реми крикнул с отчаянием:

— А ботинки! Ботинки-то!

Хозяин лавки, красивый еврей с козлиным лицом, сладкой улыбкой и жестким взглядом, холодно ответил, что «обуви не держит».

— А вы мне свои отдайте! — крикнул Реми, совсем потеряв голову.

Еврей, не на шутку встревоженный, нахмурился так грозно, что Реми улизнул в своих шлепанцах, прихватив одежду, в которую и облачился по дороге в уличной сутолоке, среди бела дня. Он кинулся в соседнюю лавку, схватил там шляпу и уплатил на лету. Было двадцать семь минут пятого. Реми бросился бежать и за три минуты до отхода поезда влетел в зал ожидания, по которому, вероятно, еще никогда не ступал пассажир в шлепанцах. Он вошел, и его приветствовали очи-фиалки — они будто говорили ему: «Мы вас ждали. Право, вид у вас довольно странный — кожа такая смуглая, новенький костюм надет кое-как, а на ногах шлепанцы. Но нас это ничуть не пугает и не сердит. Мы находим, что вы славный, да и лицо у вас смелое, а это нам нравится. Вот и все, что мы можем вам сказать. Насчет остального — обращайтесь к маме». Все это говорили очи-фиалки, зато взгляды г-жи Лурмель выражали тревогу; так бывает встревожена курица, когда подманивают ее цыпленка, бросая ему хлебные крошки.

Реми из скромности не вошел в то купе, где ехали мамаша и дочка, а водворился в другом конце поезда. Он сидел на скамье и раздумывал о том, где, когда и на что купить ботинки, потом сосчитал деньги и, обнаружив, что у него осталось еще двадцать один франк тридцать пять сантимов, приободрился. И тут он задался вопросом, уж не влюбился ли он в мадемуазель Лурмель?



XI

Спустя неделю после отъезда Реми на г-на Годэ-Латерраса внезапно напало педагогическое рвение и он направил свои стопы, с томиком Тацита в кармане, в гостиницу на улице Фельянтинок. Там он узнал, что его ученик скрылся. Тучка скользнула по его челу, по благородному челу, которое, будь оно зеркалом, отражало бы лишь небеса, тихоокеанских чаек да созвездия Старого и Нового света. У людей возвышенного ума чаще, чем у людей заурядных, бывают предчувствия. И у Годэ-Латерраса появилось предчувствие. Вот почему, позабыв о давнишней вражде, он отправился в мастерскую Лабанна.

Скульптор, пребывавший вне времени и пространства, не мог ничего ему сказать. Зато он проводил Латерраса к кормилице-Виргинии, которая приписала исчезновение Реми безысходному горю, но какому именно, объяснять не стала, хотя и намекнула, что она сама, кажется, причастна к случившемуся. Если г-н Сент-Люси принял роковое решение из-за неразделенной любви, как она того опасается, то она просто в отчаянии. Но ведь на всех не угодишь, если ты не из породы тех женщин, которых сейчас столько развелось. Да ничего особенного она и не делала, — напрасно г-н Реми приревновал ее к г-ну Потрелю. Под конец Виргиния заявила, что она честная женщина и что совесть ее чиста. Она призвала Тощего Кота, взиравшего на них с полотна, в свидетели своего высоконравственного поведения и удалилась в закуток, где обычно ополаскивала стаканы.

Господин Годэ-Латеррас с озабоченным видом взобрался на высоты Монмартра. На следующее утро он спустился оттуда на империале омнибуса и опять появился в мастерской, которая превратилась в его штаб-квартиру. Тут он застал моралиста Браншю, облаченного в попону и трудившегося над трактатом о любви. Он был поглощен своим замыслом и тотчас же о нем поведал.

— Настоящая любовь, — изрек он, — может возникнуть лишь в том случае, если мужчина и женщина никогда не встречались. Полная гармония двух душ бывает лишь в вечной разлуке. Одиночество — непременное условие всеобъемлющей страсти.

Господин Годэ-Латеррас не поддался соблазну и не вступил в словесный поединок в столь возвышенных сферах. Он спросил, не видел ли моралист г-на Сент-Люси.

Браншю не знал об исчезновении креола, но когда услышал эту новость, его вдруг осенила догадка. Он сразу постиг многое. Он решил, что исчезновение Реми тесно связано со смертью прекрасной принцессы Вранги. Моралист был убежден, что странное поведение Сент-Люси в дни событий, которые предшествовали и сопутствовали прискорбной и поэтической кончине принцессы, должно было породить глубочайшее раскаяние в молодом человеке, по виду ветреном, а на деле вероломном.

— Принцессе Вранге суждено было умереть, — добавил философ с невозмутимым видом. — Ей нужно было умереть, дабы любовь, которую она питала ко мне, осуществилась в абсолюте. Но господин Сент-Люси множество раз перехватывал письма, которые принцесса посылала мне и содержание которых я восстановил по наитию; он с дьявольской иронией вручил мне только последнее письмо; это преступление, по-видимому, и довело его до самоубийства.

Пока Браншю говорил, нос его подергивался, выделяясь на мертвенно-бледном лице, покрытом красными пятнами, взгляд блуждал, глаза налились кровью. Тут очень кстати явился Лабанн и вывел на улицу незадачливого наставника, который от растерянности стал размахивать над головой зонтиком.

— Бедному моему моралисту, — воскликнул Лабанн, — еще никогда не приходили в голову такие возвышенные идеи! Будь у него в мозгу одна крупица фосфора, он был бы гением! Но ему достались две крупицы. Вся беда в этом.

Лабанн вспомнил, что Сент-Люси с восторгом рассказывал ему о чернокожем генерале — кабатчике из Курбевуа. Скульптор сказал, что, может быть, они получат кое-какие сведения у негра; к тому же Лабанну хотелось посмотреть на Телемаха.

Они взобрались на империал конки и доехали до площади Этуаль. Лабанн по привычке вошел в первую попавшуюся кофейню и начал без умолку разглагольствовать за кружкой пива. Г-н Годэ-Латеррас пускался в пространные возражения. А Лабанн отвечал, не слушая. Так они развивали великолепнейшие теории. Вдруг скульптор щелкнул пальцами и воскликнул:

— А ведь можно придать терпимый вид сему предмету.

Предметом была Триумфальная арка.

— И сделать это совсем просто. Но вот увидите, никто и не подумает об этом. А нужно всего-навсего вот что: рассадить у основания некоторое количество сапожников, писцов, торговцев жареной картошкой — кстати, чад был бы тут весьма уместен. Пусть бы на жалких лавчонках красовались безграмотные и аляповато размалеванные вывески. И пусть бы разрешили строителям лавчонок вытаскивать камни из монумента, особенно по углам: линии стали бы мягче. То тут, то там зияли бы дыры — хорошо было бы засыпать их землей и посеять буковые орешки и желуди. Буки, дубы распушили бы на различной высоте свои зеленые кроны и нарушили бы унылое однообразие серых стен, а корни, пробиваясь в каменной кладке, покрыли бы ее живописными, извилистыми трещинами. Плюща бы сюда побольше. Да в нем недостатка не будет, ведь он превосходно уживается на камнях. Ветры и птицы посеют в щелях, засыпанных пылью, дикий левкой — ведь дикому левкою по вкусу старые стены! — и уйму всяких злаков. Камнеломка, любящая сырость, ежевика и дикий виноград вырастут и размножатся где попало. На верхушке монумента настроить голубятен. Под сводами слепят гнезда ласточки. А к вечеру на карнизы будут слетаться стаи ворон, приманкой им будут дохлые сони и полевые мыши. И тогда-то на Триумфальную арку, если ее станут поддерживать с такой разумной заботой, будут взирать поэты, ее будут рисовать художники, и она прослывет произведением искусства. Человек, кружку пива!

Вечерело. Скульптор и мыслитель решили, что не стоит никуда ехать, и сели на трамвай, идущий к Монпарнасу.



XII

Пока г-жа Лурмель с дочкой устраивались в сером каменном домике под соломенной кровлей в тихом селении на морском берегу, неподалеку от Авранша, Реми, радостный и овеянный соленым ветерком, шел в соседнюю деревню на ярмарку, прихватив ящик с красками. У него осталось всего-навсего четырнадцать франков семьдесят сантимов, зато появились башмаки. Вокруг площади рядами стояли возы. Под деревьями, посаженными в шахматном порядке, смешалось все: румяные лица, обрамленные русыми бородами, телячьи спины, испачканные высохшим навозом, рога, рыльца поросят, лоснящиеся крупы, белые чепчики. С телег стаскивали свиней, и они пронзительно визжали, заглушая слитый гул голосов и рев скота. Женщины с золотыми цепочками, надетыми поверх бумажных косынок, и в гладких юбках неподвижно стояли на страже возле повозок, а мужчины в синих блузах с топорщившимися складками тем временем обделывали дела, потягивая сидр в кабачке, полном мух.

Реми вошел в кабачок, дверь которого была украшена веткой остролиста, уселся за столиком и разложил бумагу с карандашами. Он нарисовал одного крестьянина, потом другого, потом третьего, потом вообще всех, кто на него смотрел. За каждый портрет он просил двадцать су. Но кошельки не развязывались.

— Приведите-ка своих милых, — предложил художник, — мигом их нарисую.

В толпе зашумели, и несколько подвыпивших парней с хохотом подтолкнули к Реми какую-то толстушку. На щеках у нее рдел багровый румянец, и она хохотала до упаду. Реми сделал набросок — девушку можно было узнать по чепцу и крестику. Один из веселых парней порылся в вязаном кошельке, протянул художнику серебряную монетку и, старательно сложив рисунок вчетверо, сунул его за пазуху.

Все сошлись на том, что парижанин превосходно передает сходство, и Реми вернулся в деревню с несколькими серебряными монетами в кармане.

Он переночевал на захолустном постоялом дворе, в той деревушке, где поселилась и г-жа Лурмель, и с утра отправился на золотистый пляж, где рядами стояли пестрые купальные кабинки.

Море голубело на горизонте, медленно поднимался прилив, и сверкающая зеленоватая волна, отороченная пеной, с шумом катилась по песку. Небо в легкой влажной дымке, то коварное небо, что и ласкает, и обжигает белую кожу горожан, замыкало округлый горизонт. Ветерок, дувший с океана, играл оборками женских платьев. Хрупкие парижанки в купальных костюмах, с волосами, подобранными под резиновые чепчики, бежали навстречу волне. Реми заметил мадемуазель Лурмель — ее фиолетовый шарф развевался по ветру.

Он чуть было не кинулся на шею девушке, но тут, у поворота дорожки, терявшейся на песчаном берегу, показался г-н Сариет с неизменными седыми бакенбардами и неизменным зонтом.

— Здравствуйте, господин Сариет, — сказал Реми изумленному старику.

Не прошло и четверти часа, как они стали добрыми друзьями.

— Я большой любитель памятников старины, — говорил г-н Сариет, — и знаете ли, я целых три недели измерял стены аббатства на горе Сен-Мишель; измерения я производил зонтом. Такая уж у меня привычка. Вот, например, высота каменных стен аббатства в среднем равна семидесяти двум зонтам, а внутренних колонн храма — по крайней мере тридцати семи зонтам, трем набалдашникам и двум металлическим наконечникам.

Господин Сариет пришел в восторг, когда узнал, что Реми — художник. Они сговорились вместе обойти весь Авраншский округ. Решили, что г-н Сариет будет измерять исторические памятники, а Реми их зарисовывать.

— Представьте меня госпоже Лурмель, — попросил Реми.

И когда старик произнес: «Господин Реми Сент-Люси, сын господина Сент-Люси, бывшего министра Гаити», Реми поклонился г-же Лурмель, онемевшей от удивления, и девушке, которая широко раскрыла свои фиалковые глаза и расцвела в улыбке.


В тот вечер г-жа Лурмель и ее дочь сидели у окна, облокотившись на подоконник, вдыхали воздух, насыщенный солью, и смотрели, как над сверкающим морем всходит луна.

— Но послушай, доченька, — говорила г-жа Лурмель, — ведь нам ничего неизвестно ни о его семье, ни о состоянии, ни о поведении.

— Но послушай, мамочка, ведь я же люблю его! — воскликнула девушка с той беззастенчивостью, которая свойственна неиспорченным натурам.

— Что ты, право, говоришь, Жанна! — возразила мать. — Ты же его совсем не знаешь.

Жанна ответила, и что-то ласковое, но задорное, было в ее прекрасных лучистых глазах:

— Я его не знаю, мама, но я его узнаю.



ХIII

Господин Алидор Сент-Люси накануне вечером приехал в Париж, но все еще не видел сына. Он тщетно искал его по всему вокзалу, тщетно прождал его в гостинице. Он был раздосадован; его нервы расшатались от долгого путешествия, и даже в гостинице, в покойной постели ему всю ночь мерещилась качка на пароходе и тряска в курьерском поезде. Проснулся он не в духе. Суставы поламывало, болела голова.

Сейчас он сидел, развалясь, на извозчике, который вез его по тряской мостовой, и с раздражением думал о воспитании сына, о потворстве г-на Годэ-Латерраса. Прошло целых четыре года, а Реми все еще не бакалавр. Напрасно выбрал он в наставники этого бедного, хоть и достойнейшего человека. Алидор ждал большего от Годэ-Латерраса: в кофейне, где велись политические споры, он поражал своим красноречием и непреклонным стоицизмом. Кроме того, Алидор негодовал, что сын не встретил его, как подобает, на вокзале. Откуда-то несся запах жареного мяса, дразня аппетит г-на Алидора. Экипаж еле-еле полз, поднимаясь в гору; тощая кляча, понурив голову, покорно подставляла спину под кнут. Наконец кучер молча остановил экипаж. Перед дверцами возвышалось сто шестьдесят ступеней Котэнского прохода.

Алидор вышел и дал монету в сто су кучеру — верзиле с чумазым, угреватым лицом; тот молча зажал ее зубами. Началась немая сцена. Кучер, настоящий великан, не спеша поворачиваясь на козлах, пошарил в одном из карманов, вынул кошелек и застыл, глядя на свою клячу, делавшую какие-то судорожные движения, затем начал исследовать второй карман, но вдруг тронул лошадь и дал ей пройти несколько шагов вперед, в сторону от проезжавшей телеги, которая ничуть не угрожала его экипажу; потом вывернул наизнанку карманы красного жилета и в конце концов показал раздосадованному седоку семь су. Больше сдачи не набралось, не было мелочи. Алидор с разъяренным видом повернулся к нему спиной и услыхал, как кучер, ворча, хлестнул лошадь. Безупречные лаковые ботинки поскрипывали на выщербленных плитах Котэнского прохода и взбирались, ступень за ступенью, по крутой лестнице, залитой, хоть лето и было в разгаре, вонючей и липкой жижей. Наконец, прошаркав по скользким ступеням, проложенным между домами, г-н Алидор дернул за ручку звонка в виде оленьей ножки, висевшую у двери, покрытой плесенью. Ждать пришлось довольно долго, наконец дверь приотворилась, и показалась голова, обмотанная куском пестрой ткани. Достойнейший муж спросонья натянул впопыхах брюки, с которых осыпалась присохшая грязь. В воздухе стоял запах сырости и табака. Зеленоватый дневной свет, пройдя все закоулки и потускнев, с трудом пробивался сквозь мутные стекла. К стенам булавками были приколоты политические карикатуры. На умывальнике возвышалась груда засаленных и растрепанных книг. На письменном столе, вперемежку со словарями и рукописями, валялись куски хлеба, мыло и гребенка. Нищенская обстановка говорила о такой укоренившейся лени и безалаберности, что г-н Сент-Люси, увидев комнату, сразу постиг характер наставника, как будто целых двадцать лет ходил за ним по пятам из кофейни в кофейню. Бедняга-креол пытался держаться с достоинством, чтобы хоть этим скрасить убожество своего жилья.

— Прошу прощения, — сказал он бывшему министру, — что я принимаю вас в неприглядной келье современного отшельника.

Он добавил, выпрямившись:

— Ведь мы — ученые-бенедиктинцы[93] девятнадцатого века!

И он украдкой рассовывал по карманам гребенку, мыло и хлебные корки, осквернившие его письменный стол.

Сент-Люси пришлось признаться себе, что его не обманули, а обманулся он сам. Да и мог ли Годэ-Латеррас кого-нибудь обмануть? Бездельник и неряха был жалок, но именно чувство жалости было чуждо душе Алидора Сент-Люси. Ему оставалось только пенять на самого себя, но этого-то он и не мог простить дуралею-наставнику. Его охватила ярость, он стиснул зубы и бросал вокруг недобрые взгляды. Но немного погодя он с каким-то особенным удовольствием решил скрыть гнев. И сказал, придавая своему спокойному голосу, присущему человеку сильному, чуть ли не вкрадчивое выражение:

— Любезный господин Годэ, извините, что я поднял вас с постели. — И какой же взгляд он бросил на то, что вежливо наименовал постелью! — Мой первый визит — к вам. Сейчас мы с вами нагрянем к Реми. Я его предупредил о своем приезде, но он не обратил на это никакого внимания. Хочется мне отодрать его за уши.

Услышав слова Алидора, наставник задрожал от страха, и как ни откидывал он голову, а все время видел перед собой загадочное лицо мулата.

Он попытался улыбнуться и пробормотал, запинаясь, что как раз на нынешний день освободил Рене от занятий и что его ученик, должно быть, отправился погулять за город.

Несчастный выигрывал всего лишь день. Он провел его в розысках, устал, но ничего не добился.

Наутро, ровно в восемь часов, Сент-Люси снова появился в келье, где ученый-бенедиктинец XIX века навел кое-какой порядок. Годэ-Латеррас нацепил белый галстук, а на его лице появилось стоическое выражение, придававшее ему столько внушительности во время всяческих церемоний. Но сейчас его терзал не только страх перед бывшим министром Сулука. Ему уже не доверяли в кухмистерской, в Купальном переулке, за душой у него не было и двадцати су, он совсем обнищал. Часть двестифранкового жалованья, которое он ежемесячно получал в гаитянском консульстве, вечно уходила на уплату долгов всяким поставщикам. Ибо он был человеком честным. А остававшейся суммы хватало не надолго. Больше всего на свете он любил сорить деньгами.

Он пошел следом за г-ном Алидором Сент-Люси, вне себя от тревоги, которая сначала его оглушила, ослепила, повергла во прах, а потом мало-помалу довела до безразличия. Он очнулся, услышав, что гаитянин велит извозчику ехать на улицу Фельянтинок, и попытался выгадать еще несколько часов.

— Любезный господин Алидор, — сказал он, — скорее всего мы застанем Реми только после полудня, когда я обычно прихожу на урок.

Недоверчивый и скрытный мулат стал подозревать, что от него скрывают какую-то тайну. С особым злорадством он постарался все запомнить и ответил добродушным, безмятежным тоном:

— Что ж, господин Годэ, тогда поедемте завтракать. Вы, вероятно, проголодались.

Завтракали в кофейне на бульваре. Наставник ел мало и с ужасом смотрел, как могучий мулат поглощает мясо, чтобы поддержать свои силы. Никогда еще Алидор не казался ему таким огромным, таким широкоплечим. Из манжет, застегнутых золотыми запонками, у бывшего министра высовывались мускулистые, бронзовые ручищи; он обращался к наставнику с детской ласковостью. Он с наивным видом опускал ресницы, чтобы притушить жестокий блеск своих глаз. И эта наивная доверчивость усиливала муки наставника. На столе появились сигары и ликер: завтрак затянулся. Однако кончился и он. И вот пролетка, за которой посылали официанта, повезла папашу с учителем на улицу Фельянтинок.

Ученый муж все уповал на чудо. Он даже почти верил, что по воле провидения Реми сидит дома и трудится над Тацитом.

Первые же слова хозяйки гостиницы их сразили.

— Господин Реми куда-то пропал, — сообщила она, — надо заявить в полицию.

Алидор повернулся к наставнику и скрестил руки. Ничто не дрогнуло в его матовом, смуглом лице, но губы его побелели, а глаза налились кровью. Он стиснул зубы и спросил гортанным голосом:

— Где он? Вы за него отвечаете!

И своей могучей рукой он схватил наставника за плечо, но г-н Годэ, поскольку земля не разверзлась под ним тут же, у конторы гостиницы, закинул голову и стал созерцать лестничную клетку. Даже в час крушения всех надежд он по-прежнему был велик духом. Г-н Сент-Люси огляделся, увидел медные подсвечники, стоявшие в ряд на столике, ключи с ярлыками и рекламу фирмы ликеров — предметы, свидетельствующие о европейской цивилизации. Когда б он увидел вокруг бесплодные холмы, крутые откосы оврага или манговые леса родного острова, то, право, не утерпел бы и с наслаждением задушил бы наставника. Он сдерживался из уважения к европейским нравам и сказал лишь одно:

— Не отпущу вас, покуда вы его не найдете.

И они начали колесить на извозчике по городу. Наставник стал проводником мулата, который все время молчал. Годэ-Латеррас обедал с гаитянином в роскошных ресторанах, где ему с приятностью улыбались официанты и где он ел вкусные блюда. По вечерам он поднимался по лестнице отеля, по ковру, заглушавшему звуки шагов, и тень его спутника, выросшая до невероятных размеров, неотступно поднималась рядом. Он входил в великолепную комнату, и дверь за ним запирали, а утром ключ щелкал в замочной скважине, вновь призывая его к роскошной и мучительной жизни. Они садились на извозчика, ждавшего их на улице, и весь день разъезжали. Были они и у «Тощего кота». Виргиния дала Алидору понять, что принимает живое участие в судьбе его сына. Она даже белье чинила г-ну Реми. Ради него она готова в огонь и воду. Не из тех она женщин, которых в наше время развелось так много.

— Поезжайте в морг, — добавила она, горестно вздохнув.

И она убежала в кухню, а через минуту снова появилась с красным носом, заплаканными глазами и принесла счет, по которому г-н Реми не уплатил.

К тому же она воспользовалась случаем и напомнила г-ну Годэ, что он задолжал ей за все съеденное и выпитое. Но человек с железной волей позабыл дома кошелек. Впрочем, он больше уже не боролся с обстоятельствами. Тюрьма на колесах изнурила его. От «Тощего кота» его поволокли в мастерскую Лабанна.

Скульптор объявил, поглаживая свою блестящую бороду, что он все еще не видит покаянного памятника жертвам тирании. Пока он изучает флору Антильских островов. Он показал г-ну Сент-Люси мольберт, почти похороненный под грудой книг.

— Мольберт принадлежал Реми, — заметил скульптор, — мальчишка уже ловко стал рисовать.

— Так значит сын у меня художник? — удивленно воскликнул Сент-Люси.

И он привычным жестом втолкнул наставника в пролетку, ждавшую их у дверей. Побывали они и в полицейском управлении; побывали они и у Диона, который сочинял поэму, сидя под скрещенными рапирами. А рядом, на книжном шкафу, красовался череп в бархатной полумаске с кружевной оборкой. Побывали они у Мерсье и его сожительницы-акушерки, дородной и краснощекой женщины. Побывали и в отдаленнейшей части Батиньоля[94], в мастерской живописца Потреля. Побывали у некоей девицы Мари, побывали и у девицы Луизы, которая стала заигрывать с бывшим министром и называть его «папочкой».

Однажды, превосходно позавтракав и завидев извозчика, который вот-вот должен был его умчать, Годэ-Латеррас попросил г-на Сент-Люси разрешить ему съездить домой за рубашкой и носками. Но тот даже не ответил, а приказал кучеру остановиться у первой попавшейся лавки, торгующей бельем.

В тот день они отправились к Телемаху. Мирогоана, которой никогда еще не доводилось видеть, чтобы перед харчевней ее хозяина останавливался экипаж, забила тревогу. А Телемаха охватил благоговейный ужас, когда из экипажа вышел бывший министр императора.

— Это вы, мусью Сент-Люси! — проговорил он и замер с открытым ртом.

Он исподтишка поглядывал на экипаж, — не спрятался ли там Сулук. Успокоившись на этот счет, он улыбнулся Годэ-Латеррасу и спустился в подвал за пивом.

Пока его не было г-н Сент-Люси внимательно разглядывал портрет в золоченой раме, висевший над стойкой.

— Красивая штука, не правда ли, мусью? — спросил негр, голова которого показалась на поверхности земли. — Это, мусью, ваш сын нарисовал мой портрет. Мусью Реми — просто колдун.

Папаша метнул на наставника взгляд, дышавший черной ненавистью. И это было все.

Телемах, узнав от бывшего министра, что Реми исчез, долго о чем-то раздумывал. Прищурившись, будто кот, впавший в дремоту, он, казалось, взглядом советовался с Мирогоаной. Наконец тряхнул головой и произнес важным и проникновенным тоном:

— Мусью, молодого человека похитила любовь! Все молодые люди от любви беснуются — как братец Ваду, когда он пляшет на клетке со змеей. Старушка стряпуха — это очень хорошо. Но красотка-девчонка — это тоже хорошо.

Телемах замолчал.

— А вы знаете, где мой сын? — спросил Сент-Люси,

— Знаю, мусью, — ответил Телемах, — он там, где девчонка.

Его спросили, где же красотка, о которой он говорит.

— Не знаю, мусью, — ответил он.

И улыбнулся, как малый ребенок.

Большего г-ну Сент-Люси не удалось добиться. Он втолкнул наставника, державшего пакет с носками и рубашками, в пролетку и велел Телемаху сообщить обо всем, что удастся разузнать о Реми.



XIV

Телемах облачился во фрак. В партикулярном платье у него был такой представительный вид, что швейцар в отеле, не колеблясь, указал ему на парадную лестницу.

— Здравствуйте, мусью, — сказал Телемах Алидору, который был одет в розовую куртку и панталоны со штрипками. — Я знаю, где мусью Реми. Там, где девушка, а девушка в Авранше, на море.

Тут он объяснил, что не раз примечал, как юношу интересует г-н Сариет, домовладелец из Курбевуа, и решил, что все дело тут в какой-нибудь девице. От жены мясника и от булочницы он узнал, что г-н Сариет, человек неразговорчивый, — опекун девицы, которая лишилась отца и жила вместе с матерью на улице Фельянтинок. Девица, говорили, прехорошенькая. И пронюхав, что г-н Сариет поехал навестить свою подопечную в деревушку близ Авранша, Телемах решил, что мусью Реми тоже отправился в Авранш. Он уверял, что сам братец Иосиф, прорицатель, так ловко не отгадал бы загадку, даже если бы сплясал на клетке со змеей.

Господин Сент-Люси поспешил выпустить из темницы наставника, который уже начал привыкать к своей роскошной, необыкновенной жизни, и велел ему укладывать вещи. При этих словах, полных жестокой иронии, Годэ-Латеррас возвел к потолку глаза — они напоминали глаза собаки или мученика и придавали его облику что-то трогательное. Мальчишке-рассыльному велено было купить для него несколько носовых платков, и наставнику пришлось ехать бок о бок с мулатом по нормандской железной дороге.

Путешественники провели ночь в Авранше. Утром мягкий свет посеребрил песчаный берег бухты, в глубине которой темнела зубчатая пирамида — гора Сен-Мишель. Алидор притащил Годэ-Латерраса к дилижансу, ходившему в приморскую деревушку. Бывший министр занял лучшее место впереди, а пленника усадил под брезентовой покрышкой, между двумя ящиками, которые так и впивались ему в бока.

Приехав на взморье, где в тот день была приятная, нежаркая погода, Сент-Люси тотчас же нанял комнату на постоялом дворе и запер свою жертву на ключ. Он засыпал вопросами хозяйку, и та сказала, что г-н Реми взял ящик с красками и пошел вместе с г-ном Сариетом к береговым скалам. Алидор поспешил туда и действительно минут через десять увидел Реми, который преспокойно писал утесы. Алидору страстно захотелось и отколотить сына тростью и сжать его в объятиях. Пока он колебался, не зная, какому порыву поддаться, Реми бросился ему на шею.

Куда делся хмурый юнец, с которым отец расстался четыре года тому назад! Перед ним стоял сильный, энергичный и жизнерадостный молодой человек. Лицо у него было открытое и улыбающееся.

— Как я счастлив, что ты приехал, папа! — воскликнул он. — А я собирался тебе написать. Вот познакомься с господином Сариетом, а он представит тебя госпоже Лурмель и ее дочери.

Господин Сариет, измерявший зонтом прибрежные скалы, прервал свое занятие и поклонился.

Вечером, когда на небе появились полчища звезд, г-н Алидор Сент-Люси с изысканной креольской любезностью предложил руку г-же Лурмель, приглашая ее пройтись по берегу.

Реми шел рядом с Жанной и любовался ее ресницами: казалось, будто они отбрасывают голубоватые ночные тени на ее круглые щечки. Она вскинула свои ясные глаза, напоминавшие фиалки, омытые росой, взглянула на молодого человека и промолвила, сверкая зубками, по которым скользнул луч луны:

— Вот моя мама совсем, совсем не понимала, почему вам вдруг вздумалось путешествовать в одно время с нами, да еще без шляпы, в шлепанцах и курточке. А я сразу поняла, что вы просто решили на мне жениться.

Господин Алидор сказал сыну, когда они остались наедине, причем его голос звучал и ласково и ворчливо:

— Девушка очень мила. Ты такой не заслуживаешь. Напрасно я не рассказал госпоже Лурмель о твоих похождениях в Париже, повеса. А научился ты по крайней мере рисовать?

Тут он вдруг ударил себя по лбу и воскликнул:

— Да ведь я забыл про этого болвана Годэ, — он так и сидит взаперти!



Загрузка...