— Кейтлин?
Я перекатилась по подушке, отворачиваясь от широких зеленых холмов за окном. Моя соседка по комнате, Джинджер, страдавшая булимией, стояла в дверях. На ней был комбинезон, волосы она заплела в косы, а за ухом торчал карандаш.
— Что?
— У тебя еще один посетитель, — сказала она, мотнув головой в сторону коридора за дверями. — Везучая же ты.
Я встала с кровати и взяла кофту со спинки стула. Пока я надевала ее на плечи, Джинджер прыгнула на свою кровать и схватила валявшийся на ней сборник кроссвордов. Достав карандаш из-за уха, она лизнула грифель и пролистала книгу в поисках интересного задания.
Завязав волосы в хвост, я вышла в застекленный от пола до потолка с двух сторон коридор. День был солнечным и ярким, и коридор казался какой-то волшебной дорогой, которую люди якобы видят перед смертью. Пройдя по ней, я оказалась… нет, не перед Богом, а перед дверью, за которой была специально отведенная комната, где можно было встречаться с посетителями с воскресенья по среду с трех до пяти.
В реабилитационном центре «Эвергрин» я оказалась на следующий же день после вечеринки по случаю Дня дураков. Все произошедшее теперь казалось каким-то размытым пятном и смутными воспоминаниями: темное, мрачное лицо Роджерсона, его злобные выкрики; мамины руки, осторожно обнимающие меня, ее глаза, изучающие синяки, и, наконец, мой собственный крик, моя позорная попытка удержать того, кто причинил мне больше всего боли, того, кого я без памяти любила.
Когда полицейские увели Роджерсона, папа принес меня домой, где я сидела на стуле в кухне, сжав зубы и раскачиваясь из стороны в сторону в попытках унять боль, душевную и физическую. Мама, папа, Стюарт и Боу были в соседней комнате, звонили кому-то, говорили с полицейскими, пытались выяснить, что происходит. Позже я узнала, что миссис Мерчант, наша соседка, случайно выглянула в окно и заметила нас с Роджерсоном. Узнав меня, она немедленно побежала в дом моих родителей, а затем вызвала полицию, эффектно разрушив праздник. Всю ночь палатка пустовала, фунты угощения и все мамины труды не были оценены никем, и все еще стояли здесь, на кухонном подоконнике, разложенные на яркие праздничные тарелки. Когда я уезжала в клинику, кухня все так же была завалена едой и посудой, а машина Роджерсона стояла на прежнем месте. Потом кто-то забрал ее. Может быть, Дейв. Неважно. Одна мысль о том, что машина Роджерсона стоит на нашей улице, пугала меня, как если бы он находился в ней, совсем недалеко от меня. Это не давало мне заснуть, я проигрывала все случившееся в мыслях всю ночь напролет. Раньше я думала, что такое возможно лишь в фильмах, но я ошибалась.
Об «Эвергрине» я слышала и раньше. Мы с Кэсс частенько потешались над клиникой и теми, кто лежит в ней, когда видели рекламу по телевизору. В нашем понимании типичной обитательницей центра была какая-нибудь нарко-зависимая дамочка с огромными кругами под глазами, тощая, как жердь, с сигаретой в одной руке и бутылкой водки в другой. «В «Эвергрине» мы вас не вылечим, но сделаем все, чтобы вы излечились самостоятельно!» — говорил счастливый голос за кадром.
— Эй, Кэсс, — хихикала я, — передай мне зубную пасту.
— Кейтлин, — отвечала она, ее лицо было серьезным и сосредоточенным, — я не могу дать тебе пасту. Но я сделаю все, чтобы ты могла взять ее самостоятельно.
После этого сестра кидала мне тюбик или толчком посылала его скользить ко мне по полу. Ха-ха.
Теперь это не казалось мне таким смешным.
Технически, я оказалась в «Эвергрине» из-за наркотиков — мама нашла пакетик и сигареты в кармане моей сумки. Но все знали о синяках и Роджерсоне, так что наркотики были лишь сопутствующей причиной.
Первые сутки я не могла говорить с родителями. Ни слова не вылетало из моего рта, как бы я ни старалась сказать, что сожалею, как бы я ни пыталась объяснить все. Я просто молча сидела в комнате, подтянув колени к груди, пока мама сновала туда-сюда, собирая мои вещи. На следующее утро мы поехали в «Эвергрин», на улице шел дождь, и ни один из нас не проронил ни слова всю дорогу. В этом молчании у меня было время подумать, и я вдруг поняла, что мы уже очень давно не упоминали вслух имя сестры. Да, вот теперь мне действительно удалось выйти из ее тени, но все вышло не совсем так, как я планировала.
Нас встретила администратор, которая зарегистрировала меня и показала мою комнату. Мы с мамой поднялись наверх, и мама разобрала для меня кровать, повесила одежду в шкаф, а папа в это время стоял у окна, сунув руки в карманы и безотрывно глядя на капли, стекающие по стеклу.
— Я приеду к тебе в среду, — сказала мама, прижимая меня к груди, когда для них настало время уезжать. Она все еще прикасалась ко мне с осторожностью, как будто я могла расколоться на тысячу осколков от самого небольшого давления. — Я привезу твой синий свитер и какой-нибудь милый плед на кровать, хорошо?
Я кивнула. Папа обнял меня и поцеловал в макушку, на прощание сказав:
— Держись, детка. Ты сильная девочка.
Я стояла в дверях и наблюдала, как они идут к выходу, мама оборачивается через каждые несколько шагов и украдкой вытирает глаза. Когда главная дверь закрылась за ними, я вернулась к своей кровати, села на нее и начала плакать.
Я не могла остановиться два дня. Я плакала в комнате и в столовой. Во время групповой, индивидуальной и специализированной терапии. Во время занятий творчеством. В личное время. Я плакала, когда резала картофельный салат, помогая на кухне. Я плакала, глядя на круглую желтую луну за окном.
Я словно оплакивала все произошедшее с того дня, как Кэсс ушла из дома, оставив после себя ужасный беспорядок в наших жизнях.
Я рыдала по Роджерсону, по сестре, по самой себе. Я плакала потому, что была опозорена перед всеми людьми, пришедшими на вечеринку к моим родителям. Я плакала, думая о Рине и о том, что у меня, наверное, нет возможности с ней помириться. Я плакала, потому что скучала по Роджерсону, хоть и понимала, что это безумие. Я плакала, потому что Коринна уехала, а я так и не сказала ей, каким замечательным другом она была. Но больше всего я плакала по своей жизни, по тому, во что она превратилась, по тому, как все вышло из-под контроля и сбило меня с ног. Я еще я плакала от страха, ведь я не знала, смогу ли когда-нибудь подняться и начать дышать, как раньше.
В «Эвергрине» было терпимо. Здесь царила какая-то безмятежность, во всем чувствовалось спокойствие, размеренность. Мой день был разбит на тысячу составляющих, за меня все уже распланировали, и не приходилось беспокоиться о том, что будет завтра или через неделю, так что я могла сконцентрироваться на, скажем, занятиях творчеством или сеансе терапии. Проживать день за днем по маленьким кусочкам оказалось проще, чем представлять каждое утро огромную дорогу, которую предстоит преодолеть.
Джинджер переехала в мою комнату, когда ее соседка-клептоманка в очередной раз начала рыться в ее тумбочке. По ее мнению, худшей вещью в «Эвергрине» были разговоры.
— Групповая терапия, индивидуальная, а потом еще и специальная! — жаловалась она каждый день, садясь на кровать и открывая кроссворд, одновременно игнорируя поднос с едой, оставленный для нее на столе. — Я так устала от всего этого, даже от себя самой! Такое чувство, что меня заставляют смотреть каждую серию «Семейки Брэди» по сотне раз. Здесь не происходит ничего нового.
Но Джинджер жила в «Эвергрине» уже год, и все еще резала свою еду на такие маленькие кусочки, что я иногда с трудом могла разглядеть даже цвет того, что лежало на ее тарелке.
Впрочем, мне нравились разговоры. Обсуждение чего-то пришлось мне по душе после первого же сеанса. Мой терапевт, доктор Маршалл, невысокая кругленькая женщина с кудрявыми волосами, чем-то напоминала мне Боу. Она носила спортивную обувь и джинсы, а на ее столе стояла вазочка, полная леденцов «Jolly Ranchers». В первый день я съела шесть таких, просто грызла одну конфету за другой, не произнося ни слова. А она сидела и смотрела на меня. В тот момент я вспомнила Кэсс и представила, как бы она сказала: «В «Эвергрине» мы не заставим вас есть «Jolly Ranchers», но мы сделаем все, чтобы вы смогли съесть их сами!»
— Не хочешь начать с чего-нибудь? — поинтересовалась доктор Маршалл, когда я перекатывала во рту бананово-ананасовый леденец. — Не обязательно с начала, просто хотя бы с чего-то.
— Мне казалось, — медленно ответила я, — всё всегда начинается с начала.
Она села, скрестив ноги по-турецки, позволив планшетке, лежавшей на ее коленях, упасть на пол.
— Не в этой комнате, — весело отозвалась она. — Продолжай, Кейтлин. Скажи мне что-нибудь. Потом пойдет легче, обещаю. Начинать всегда сложнее.
Я перевела взгляд на руки, разглядывая кончики пальцев, на которых отпечаталось немного краски от фантиков.
— Ну, — я взяла еще одну конфетку и начала крутить ее. Терапевт терпеливо ждала, когда я расскажу ей о том бардаке, в который превратилась моя жизнь. — Как звали сестру Пигмалиона?
Доктор Маршалл моргнула, удивленно глядя на меня.
— Эээ… Я не знаю, — призналась она, внимательно изучая мое лицо.
— А Роджерсон знал, — заверила я ее. — Роджерсон знал все.
На второй неделе моего пребывания в клинике мама привезла мой дневник. Она не знала, что он у меня был, или что его подарила Кэсс. Она просто нашла его под мои матрасом, когда делала генеральную уборку дома, и обратила внимание на торчащие из него уголки фотографий. Я не спрашивала, читала ли мама его, а она, в свою очередь, ни словом не обмолвилась об этом сама.
Когда она уехала, я разложила снимки на кровати вокруг себя. Буквально в ту же минуту я поняла, что здесь нет ни одного снимка Роджерсона (так же, как и наших совместных фото). Воображение живо нарисовало мне, как мама осторожно отклеивает фотографии, а потом рвет на мелкие кусочки или сжигает одну за другой. Я не могла винить маму за это — в конце концов, у нее теперь оставалось не так много возможностей защитить меня. Но все остальные снимки были на месте: Боу со своим Буддой, Коринна с Мингусом, Рина, папа и, наконец, фотография, о существовании которой я уже забыла. Это была последняя сделанная мною фотография, и на ней была я сама.
В качестве последнего задания на курсах мы должны были сделать автопортрет. Эта работа, с подписанным на ней именем, должна была быть в центре остальных наших снимков на выставке в Центре искусств. Я сфотографировалась за неделю до Дня дураков, встав перед зеркалом в спальне и направив объектив на свое отражение. На фото были видны новые грамоты и снимки, прикрепленные к зеркалу, и тонкая полоска света из окна за моей спиной. На мне была белая кофточка с короткими рукавами, и, как ни странно, лишь с большим трудом вы смогли бы разглядеть синеватое пятно у основания шеи. Я склонила голову набок, глядя на себя без улыбки. Строго говоря, на моем лице вообще едва ли было какое-то выражение, я казалась застывшей, разве что не мертвой.
Я долго сидела на кровати, разглядывая эту фотографию. Я ненавидела девушку, запечатленную на ней, а ей было все равно, она просто стояла, уставившись на меня в ответ. Она всю жизнь стремилась быть кем-то, хотела прийти к чему-то, а оказалась в пустоте. Мне хотелось дотянуться до нее сквозь зеркало и хорошенько встряхнуть ее, заставив проснуться. Но сейчас уже было слишком поздно. Так что я просто разорвала фотографию одним движением, пустив трещину точно по ее лицу. Я рвала бумагу снова и снова, пока кусочки не стали настолько малы, что сделать меньше их было уже невозможно. Я подбросила их вверх, как конфетти, и мои руки начали непроизвольно трястись, пока я наблюдала, как обрывки приземляются передо мной. Осторожно собрав их в ладонь, я поднялась и прошлепала до урны, стоящей в углу комнаты, но, открыв крышку, почему-то остановилась. Я не могла выкинуть то, что осталось от снимка.
Вместо этого я закрыла урну и достала свою сумку, осторожно ссыпав кусочки во внутренний карман. Затем я снова вернулась к кровати, вытянулась на ней и закрыла глаза, пытаясь не думать — и все еще думая о девушке, распавшейся на множество фрагментов и теперь отчаянно желающей снова стать чем-то целым.
Если и было что-то, что отличало меня от остальных пациентов «Эвергрина», то дело было не в том, что я находилась здесь из-за проблем с наркотиками, неприятностей в семье или из-за того, что мой парень бил меня. Многие попали сюда по тем же причинам, и носили свой диагноз гордо, как дорогую вещь из последней коллекции именитого дизайнера или отличительный знак. Кто-то справлялся со своими проблемами лучше, кто-то — хуже.
Мое же отличие состояло в посетителях.
С первой же среды, когда я оказалась в клинике, и до последнего дня моего пребывания в ней кто-то приходил в комнату для посетителей, желая увидеть меня. Позже я узнала, что это было необычным — и вызывало зависть практически всех девчонок, живущих на одном этаже со мной.
Моя мама всегда была королевой организаторских дел, и для нее не составляло большого труда собрать всех — папу, Боу, Стюарта, Рину, и приходить с кем-нибудь из них каждый раз, как только представлялась возможность.
На первой неделе приходила мама. Сначала это было странно. Едва завидев меня, она улыбалась, глубоко вдыхала, а затем начинала говорить, говорить и говорить в течение, наверное, минут двадцати. Она рассказывала буквально обо всем, что произошло или могла бы произойти за последнее время. О новой кукле, которую она заказала, о том, как папа потянул плечо, неудачно повернувшись, чтобы отыскать что-то на заднем сиденье, об интересном рецепте ванильного бисквита, который напечатали в свежем выпуске журнала, и так далее, и так далее. Мама говорила, не останавливаясь, словно выпаливая все разом на одном дыхании, в то время, как я молча слушала поток новостей. Когда она замолкала, между нами повисало неловкое молчание, как будто рядом вдруг открывалась черная дыра и всасывала в себя абсолютно все. Мы обе чувствовали это.
— Ох, Кейтлин, — сказала мама внезапно в первый день такой вот встречи. — Я просто… Я не знаю, как выразить, насколько мне жаль. Я так сожалею!..
— Сожалеешь? — переспросила я, не уверенная в том, что услышала. — О чем, мам?
Она взглянула на меня широко распахнутыми глазами.
— О том, что не смогла защитить тебя.
Мама не смогла защитить меня? Но ведь это все я! Я была той, кто скрывал каждую деталь своей жизни, я была той, кто стремился раствориться в тени! Если бы я решила, что мне нечего стыдиться, я позволила бы окружающим увидеть, что происходит — разве не так?
Не знаю, как я выглядела в тот момент, но мама взяла меня за руку и сжала ее.
— Я должна была понять, что происходит, — сказала она. — Я должна была увидеть это, лишь взглянув на тебя.
Может быть, она была права. Может быть, я могла бы обвинить во всем ее, ведь она была так поглощена жизнью Кэсс даже после того, как сестра сбежала, что на меня у нее не оставалось времени. Но ведь я могла дотянуться до нее, у меня была такая возможность. Просто я не воспользовалась ею…
Да, сейчас куда проще давать оценки себе и другим, думая о том, как можно было бы себя повести, чтобы не случилось того, что случилось. Например, я могла сказать правду вместо того, чтобы выдумывать незнакомца, «толкнувшего меня на выходе из зала, из-за чего я налетела на дверной косяк». Или признаться во всем честно вместо талантливой декламации истории о том, как «я поскользнулась на обледеневшей дорожке». Да даже в последний день — когда я могла просто снять тот чертов жакет, а не ругаться с ней, крича, что «мне холодно». Многое могло бы пойти иначе, если бы…
Но после двух дней непрерывных рыданий я поняла, что больше не заинтересована в том, чтобы свалить всю вину на что-то или кого-то. Мне просто нужны были мои друзья и моя семья — и это казалось правильным, я чувствовала, что лишь они могут помочь мне сейчас. Ну и, может быть, «Эвергрин». Хотя они-то как раз не обещали излечить меня, а только помочь излечиться самостоятельно.
После первой встречи в комнате для посетителей, мы с мамой больше гуляли по окрестностям клиники, чем сидели внутри. Мы медленно ходили по дорожкам, она держала меня под руку, и от этого мне было так уютно и спокойно, как не было уже долгое время. Иногда мы даже не разговаривали, но все равно каждое сказанное ею слово казалось продолжением нашего диалога.
— Помню, когда я была беременна тобой, — рассказывала мама, — твоя сестра подходила ко мне, пока я готовила обед, и прикладывала ухо к моему животу. Она говорила, что ты с ней разговариваешь, и лишь она может слышать тебя.
Или:
— Знаешь, Кейтлин, в тот вечер, когда ты упала с пирамиды… Я никогда не была напугана сильнее. — Мы сидели у фонтана, и мама обернулась, глядя на прозрачные струи воды. — Но я ошибалась.
Я не знала, что ответить на это, но доктор Маршалл всегда говорила, что ответ — вовсе необязательная вещь, так что я просто опустила голову на мамино плечо, а она обняла меня, как будто я была маленьким ребенком.
Иногда мы обсуждали более легкие вещи — например, старые семейные истории о том, как Кэсс чуть не спалила весь дом, готовя «пирог, который печется на раз-два», или когда папа выпил целый стакан воды из-под моллюсков, решив, что это был лимонад. Мы смеялись над этими глупыми случаями и делились секретами о прошлом. Это напоминало игру: все случилось в прошлом, но в начале истории ты даже не представляешь, чего ожидать.
Открывая дверь в комнату для посетителей, я гадала, кто же пришел меня увидеть. Если папа, то он, наверное, принес мне какую-нибудь книгу. В первый день по дороге сюда он остановился у «Уоллмарта», чтобы купить пару носков, которые мама забыла положить в сумку, переданную для меня. Там он купил сборник «100 смешных карточных игр» и пронес его в клинику, обернув носки вокруг обложки. Папа не был импульсивным или эмоциональным человеком, но, лишь взглянув на него в тот день, я поняла, что он нервничает перед встречей со мной. Мы оба не знали, что сказать, вот тут-то нам и помогли игры. Обняв меня, папа сел на диванчик, а я опустилась рядом, и он протянул мне книгу.
— Если тебе не понравится, я не удивлюсь, — со смешком признался он. — Просто мне казалось, что это может быть весело.
Я взяла книгу в руки. «Чокнутые восьмерки! Хитрые буби! Шесть способов разложить пасьянс, о которых вы не знали! Веселье для всей семьи!» — гласила задняя обложка. Я посмотрела на папу, прекрасно понимая, каким беспомощным он себя чувствовал, просто представляя меня здесь. Он пытался делать то, что сделал бы Хороший Отец, и я действительно ценила это.
— Звучит круто, — сказала я, постучав пальцем по многообещающему тексту на обложке. — Начнем с первой?
И мы начали. У папы была припрятана колода карт во внутреннем кармане, и теперь всякий раз, когда он приходил, я заставала его смотрящим в окно и перетасовывающим ее. Мы начали с «Чокнутых Восьмерок», затем проработали «Война? Наплевать!» и приступили к «Джину Рамми». Мы были О`Коринами, так что набирать баллы и очки — в нашей крови. Но иногда, отрывая взгляд от карт, я замечала странное выражение на папином лице, тоску, смешанную с грустью, и это буквально разбивало мое сердце.
Когда ко мне пришла Боу, она принесла с собой пачку моих снимков и коробку вегетерианского печенья, которым я хрустела, пока она рассказывала мне о фотовыставке в Центре искусств, которую я все же пропустила.
— Твоя мама получила специальный приз, — сказала мне Боу, — ее работы всем так понравились! Ты бы слышала тот гром аплодисментов.
— Поверить не могу, что пропустила это, — покачала головой я. Во время двухдневных рыданий я оплакивала и выставку в том числе: я так старалась, так готовилась к этой выставке! В последние недели с Роджерсоном фотография была единственным, что помогало мне не терять рассудок. А теперь никто не увидит результата моих трудов, и это было обидно.
— Кстати, я принесла тебе кое-что еще, — Боу стряхнула с рук крошки печенья и открыла сумку, доставая из нее голубой сверток. — Никакого давления, — подняла ладони она, — просто на случай, если у тебя появится вдохновение.
Еще до того, как она развернула пакет, я поняла, что находится внутри. Моя камера.
Боу отполировала объектив, сменила старую крышечку на нем и положила в пакет пять коробочек с пленкой. Всё, что мне было нужно. Раньше.
— Не знаю, — неуверенно проговорила я. Камера пробудила воспоминания о последних шести месяцах: улыбающаяся Коринна, Роджерсон на фоне серого неба, девушка безо всякого выражения на лице.
— Никакого давления, — повторила Боу. — Поживем-увидим, Кейтлин.
Рина и Стюарт тоже приходили ко мне. Стюарт рассказывал о своей буйной молодости и всегда приносил свежие фрукты. Рина, в день своего первого посещения, была одета в зеленую футболку и обрезанные джинсы, она неуверенно сидела на краешке своего диванчика, искоса поглядывая на Адама, который пребывал в депрессии, а в тот момент сидел рядом со своим другом.
— Привет, — сказала она, когда я опустилась рядом с ней.
— Привет.
Рина с трудом сглотнула, а затем посмотрела мне в глаза.
— Я знаю, ты меня ненавидишь. Я даже не показалась здесь, хотя стоило сделать это раньше.
— Рина, за что мне ненавидеть тебя? — спросила я подругу, и она удивленно покачала головой.
— Я не знала, почему ты так хотела уехать домой в тот день, ну, с озера. Если бы я только знала…
— Никто не знал, Рина. Никто не виноват.
— Да, конечно! — возмутилась она. — Мы все знаем, кто действительно виноват во всем.
Она поджала губы: Рина всегда любила найти виноватого и сорвать всю злость на нем.
— Какой же он подонок! Если бы он только показал свою мерзкую рожу, клянусь, я бы…
Я резко вдохнула. Одна крохотная часть меня все еще скучала по Роджерсону, каким бы безумием это ни было.
— Давай не будем говорить о нем, хорошо? — Рина остановилась на полуслове, сконфуженная, и я добавила, — Понимаешь, я уже нарассказывалась о нем у своего терапевта.
Подруга с готовностью закивала:
— Хорошо, конечно. О чем тогда ты хочешь услышать?
— Обо всем? Сплетни, слухи? Просвети меня!
Она захихикала, приподнимая бровь.
— О чирлидинге — или вообще?
— И то, и другое, — рассмеялась я.
— Хорошо… — Рина прищурилась и поджала ноги под себя, готовясь к длинному рассказу о чем-то явно захватывающем. Моя лучшая подруга Рина. Я только сейчас поняла, как же соскучилась без нее! — Ты не поверишь…
Некоторые дни были хорошими. Я могла сделать вполне приличный шнурок на занятиях по творчеству, приготовить отличный майонез для картофельного салата на кухне, победить папу в очередной игре и легко заснуть вечером, проснувшись утром свежей и отдохнувшей. Мне становилось лучше, и я действительно это чувствовала.
Но, к сожалению, были и такие дни, когда я думала о Роджерсоне, гадая, что он думает или что делает прямо сейчас. Ожерелье, подаренное им, я хранила в коробочке, закопанной глубоко под вещами в шкафу. У меня осталось лишь оно одно, больше ничто не напоминало о моем парне. Я доставала его и перебирала легкие квадратики, думая о том, жалеет ли Роджерсон обо всем и хочет ли помочь мне. Затем я приказывала мозгу заткнуться и снова кидала украшение обратно в коробку.
Ни Рину, ни родителей я не винила, и я была близка к тому, чтобы прекратить грызть за случившееся и себя саму. Я знала, что со временем я справлюсь со всем, что сейчас давит на меня, но пока что мне не удавалось избавиться от лишних мыслей, и даже в хорошие дни бывало тяжело. Как, как, после всего случившегося, я могла скучать по Роджерсону и любить его?
Но я любила. И скучала.