Люди в зале замолчали.

Посмотри на Арлекина –

Кольку!

Вот он с Ниной-Коломбиной

Пляшет польку...

Введенский начал свою карьеру в новом жанре, выпустив книжки «Коля Кочин», «Зима кругом», «Кто» и другие. Вот его «Лошадка» 1929 года, где ритм берет разгон вместе с повозкой:

Жила-была лошадка,

Жила-была лошадка,

Жила-была лошадка,

А у лошадки хвост,

Коричневые ушки,

Коричневые ножки.

Вот вышли две старушки,

Похлопали в ладошки,

Закладывали дрожки

И мчались по дорожке.

Бежит, бежит лошадка

По улице, по гладкой...

«Младший обэриут» Юрий Владимиров (1909 – 1931) за краткие годы, которые ему были отпущены, опубликовал семь книг для детей, начиная с книжки «Ниночкины покупки», вышедшей в 1928 году, когда автору было восемнадцать лет:

Мама сказала Нине:

– Нина, купи в магазине:

Фунт мяса,

Бутылку кваса,

Сахарный песок,

Спичечный коробок,

Масло и компот.

Деньги – вот.

...

Наконец очередь Нинки.

Нина твердит без запинки:

– Дайте фунт кваса,

Бутылку мяса,

Спичечный песок,

Сахарный коробок,

Масло и компот.

Деньги – вот.

Кассир говорит в ответ:

– Такого, простите, нет!

Как же вам взвесить квасу,

Не лезет в бутылку мясо…

На масло и компот

Чек – вот!

А про сахарный коробок

И спичечный песок

Никогда не слыхал я лично, –

Верно, товар заграничный…

Родом Юрий Владимиров был из дворянской семьи, потомок Брюллова. Его родители были последователями учения доктора Штейнера, антропософами, как и друг матери Максимилиан Волошин. Литературные связи семьи помогли сыну быть рано замеченным Маршаком. Мало что известно о его короткой жизни. Не сохранилось ни одной его фотографии. До недавнего времени даже год его рождения указывали ошибочно. Известно, что у него была яхта, на которой обэриуты не раз катались. Известно, что он болел туберкулезом, но то ли погиб от обострения болезни, то ли утонул, купаясь. В любом случае он таким образом избежал ареста, который уже был запланирован. Хармс не пришел на его панихиду, сказав, что он «никогда никого не провожает». Однако он изготовил два рукописных экземпляра «взрослых» сочинений Владимирова и передал его матери и сестре. Мать в скором времени погибла в лагере, а сестра – во время войны, и рукописи эти не найдены.

Заболоцкий писал скорее для юношества, а не для детей. В стихах для самых маленьких можно узнать его основательную интонацию («Как мыши с котом воевали»):

Жил-был кот,

Ростом он был с комод,

Усищи – с аршин,

Глазищи – с кувшин,

Хвост трубой,

Сам рябой.

Ай да кот!

Все эти книги были оформлены великолепными графиками и представляют хрестоматийные примеры того, как надо оформлять детские книги. Что же касается литературной части, то не вся эта продукция была халтурой. В творчестве для детей каждого из обэриутов можно найти примеры, сохраняющие индивидуальность стиля, дающие как бы облегченный для восприятия вариант их творчества.

Вот Введенский с его щемящим лиризмом, но без «Верьте, верьте ватошной смерти»:

Когда я вырасту большой,

Я снаряжу челнок,

Возьму с собой бутыль с водой

И сухарей мешок.

Потом от пристани веслом

Я ловко оттолкнусь,

Плыви, челнок! Прощай, мой дом!

Не скоро я вернусь.

Сначала лес увижу я,

А там, за лесом тем,

Пойдут места, которых я

И не видал совсем.

Деревни, рощи, города,

Цветущие сады,

Взбегающие поезда

На крепкие мосты.

И люди станут мне кричать:

«Счастливый путь, моряк!»

И ночь мне будет освещать

Мигающий маяк.

Вот Хармс с его алогичностью и скандирующим ритмом, но без «дрынь в ухо виляет шапле ментершула»:

А вы знаете, что НА?

А вы знаете, что НЕ?

А вы знаете что БЕ?

Что на небе

Вместо солнца

Скоро будет колесо?

Скоро будет золотое

Не тарелка,

Не лепешка, –

А большое колесо! –

А Заболоцкому вообще не требовалось напрягаться. Просто слегка упростить свой натурфилософский взгляд на мир:

Каждый день на косогоре я

Пропадаю, милый друг.

Вешних дней лаборатория

Расположена вокруг.

В каждом маленьком растеньице,

Словно в колбочке живой,

Влага солнечная пенится

И кипит сама собой.

Эти колбочки исследовав,

Словно химик или врач,

В длинных перьях фиолетовых

По дороге ходит грач.

Он штудирует внимательно

По тетрадке свой урок

И больших червей питательных

Собирает детям впрок.

Что же касается Олейникова, то за всю жизнь ему удалось опубликовать лишь три «взрослых» стиха. Так что вся его официальная продукция состояла из книжек для детей, где он представлял себя так:

Кто я такой?

Вопрос нелепый!

Я – верховой

Макар Свирепый.

Аресты

Приближались 30-е годы. Централизация и нарастание нетерпимости происходили параллельно.

Еще в 1928 году было возможно открыть персональную выставку Малевича в Третьяковке, к 30-летию творческой деятельности. Печатью, впрочем, она была замолчана. В скором времени, – в 1930 году, Малевич был арестован как германский шпион и провел несколько месяцев в тюрьме.

Выставка Филонова, развернутая Пуниным и Аникеевой, сотрудницей музея и автором каталога выставки, в Русском Музее в 1929 году простояла в закрытых залах год и так и не была открыта.

Последним «ура» для Филонова и Малевича была выставка «Художники РСФСР за 15 лет» в том же Русском Музее в 1932 году. Каждому было предоставлено по отдельному залу. Филонов выставил 85 работ. Годом позже эта же выставка открылась в Москве, но Малевича туда уже не пустили.

Готовилось историческое постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Только в области изобразительного искусства необходимо было распустить около пятидесяти объединений и примерно столько же литературных групп (только в Москве их было более тридцати). В условиях планируемой «перестройки» проведение превентивных арестов представлялось логической мерой.

Хармс, Введенский и Туфанов были арестованы 10 декабря 1931 года. Бахтерев – немного позднее, 14 декабря. По одной из версий, причиной ареста Введенского был сказанный им в доме художницы Е. В. Сафоновой тост за покойного императора Николая Второго. Введенский говорил, что при наследственной власти у ее кормила случайно может оказаться и порядочный человек, в то время как народная власть это исключает.

Побочным эффектом арестов было то, что Нюра Ивантер, вторая жена Введенского, сожгла со страху все его рукописи, какие могла найти, за что Яков Друскин прозвал ее «Геростратом XX века»

Не так уж важно, что послужило толчком: показания режиссера-авангардиста Игоря Терентьева, арестованного незадолго до этого (расстрелян в 1937-м), доносы штатных осведомителей или Ираклия Андронникова, арестованного вместе с ними, но выпущенного за недостатком улик. Достаточно было репутации обэриутов, уже сложившейся к этому времени, да тех разговоров, что велись в компании, собиравшейся у Сафоновой и у ассистента Петроградского университета Петра Петровича Калашникова. П. П. Калашников был своего рода держателем богемного салона. У него собирались литераторы и художники. Писатель Л. Пантелеев вспоминал: «... Д.И. [Хармс] водил меня к своему приятелю Калашникову. ...Это был русский интеллигент, пожилой, как нам казалось (лет за 40, вероятно)... В комнате же у него горели многоцветные лампады, под статуэткой Будды стояла фисгармония, и Калашников на ней играл». Короче, «не наш» был этот Калашников, за что и был арестован по тому же делу (получил три года, отбывал в Свирских концлагерях).

Похоже, что «сверхзадачей» арестов было собрать материал на руководство Детгиза – Маршака, Олейникова и других – так сказать, впрок. Показательно, что несмотря на то, что такие «компроматы» были получены, новых арестов не было. Зато уровень страха в среде ленинградской интеллигенции был поднят, и этот результат был достигнут малой кровью.

Все же следствие заняло почти четыре месяца. В Москве поступили экономичней: друг Пастернака, «лефовец» Владимир Силлов был арестован в 1930 году примерно с той же формулировкой, что и обэриуты, и расстрелян через три дня.

Протоколы допросов Введенского и Хармса – интересные документы. Трудно определить, до какой степени они являются творением следователей Алексея Бузникова и Лазаря Когана и до какой – самих подследственных. Однако мало какие критические статьи излагают особенности их творчества с такой ясностью.

Протокол первого допроса Хармса содержит довольно простодушное заявление:

«Я работаю в области литературы. Я человек, политически не мыслящий, но по вопросу, близкому мне: вопросу о литературе. [sic] Заявляю, что я не согласен с политикой Советской власти в области литературы и желаю, в противовес существующим на сей счет правительственным мероприятиям, свободы печати как для своего творчества, так и для литературного творчества близких мне по духу литераторов, составляющих вместе со мной единую литературную группу».

По поводу детского творчества сказано следующее:

«К наиболее бессмысленным своим стихам, как, напр., стихотворение "О Топорышкине", которые ввиду крайней своей бессмыслицы были осмеяны даже советской юмористической прессой, я относился весьма хорошо, расценивая их как произведения качественно превосходные, и сознание, что они неразрывно связаны с моими непечатающимися заумными произведениями, приносило мне большое внутреннее удовлетворение».

Протокол Введенского по стилю соответствует сумрачному тону его поэзии:

«Основным лейтмотивом наших политических бесед (с Хармсом) была наша обреченность в современных советских условиях. Мы хорошо понимали, что ненавистные нам советские порядки нелегко сломать, что они развиваются и укрепляются помимо нашей и иной, враждебной им, воли, что мы представляем собой людей обреченных».

Введенский каялся с первой страницы, Хармс – со второго допроса, но это дело не меняло. Похоже, Бузников надеялся сделать себе имя, собрав материал на более крупных птиц. В частности, в протоколах Введенского Маршак упоминается в качестве пособника и подстрекателя преступной деятельности молодых писателей. Олейников называется поклонником Троцкого. Однако Маршака, а с ним и других, было велено не трогать. А сама молодежь не представляла большого интереса ни для Бузникова, ни для начальства.

Бахтерев пишет о своем тюремном опыте прямо-таки элегически. Свежее белье на койке, хорошее питание. Единственная проблема – нечего читать кроме газеты, которую он со скуки зачитал до дыр. Ему в момент ареста было 23 года. Я не думаю, что остальные разделяли его мнение.

Туфанов, которого и притянули в основном как учителя своих учеников, получил 5 лет лагерей и был конченым человеком. По крайней мере, сел за «взрослые стихи», за поэму «Ушкуйники» где писал:

«Погляжу с коня на паздерник, как пазгает в подзыбице Русь»

Мог ли автор точнее выразить свое отношение к Советской власти? Здесь, как и в зауми, Туфанов выступает как мастер звукового образа.

В тюрьме их продержали с декабря по март 1932-го, Хармса – фактически до июня. Как «главарь» ОБЭРИУ он получил три года концлагерей – своего рода признание. Но благодаря хлопотам отца, бывшего народовольца, его дело было пересмотрено. Он получил «минус 12» (высылку с запретом въезда в двенадцать крупных городов) и поехал к Введенскому в Курск.

Жизнь после ареста

Возвращение их в Ленинград – это фарс со счастливым концом. Сначала Введенский потребовал перевода в Вологду, а поскольку добраться до Вологды можно было только через Ленинград, то он и поехал туда, и вскоре сагитировал Хармса повторить этот трюк. Хармс вернулся в Ленинград в октябре. Но ни тот, ни другой в Вологду не спешили. Начались хлопоты по смягчению приговора. Хармсу помог следователь Лазарь Коган, который их допрашивал вместе с Бузниковым. Интересно, что их пути пресеклись еще до ареста, в 1929 году, когда под удар попала семья первой жены Хармса Эстер Русаковой (погибла в лагере в 1938 году). Имя Когана упомянуто в абсурдном стихе «Перферация» 1930 года, где эти строчки –единственные понятные любому:

в этой комнате Коган

под столом держал наган

Так что и Хармс завел приятеля в ГПУ, как того требовала мода времени. Оба курили трубки. К 38 году Бузников был посажен, но уцелел, а Коган был расстрелян в 39-м.

Итак, Хармс добился своего: ему было разрешено остаться в Ленинграде. Введенский же оставался в ссылке в Борисоглебске до конца 1933 года.

К этому времени уже вышло Постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» (принято в апреле 1932 года). Все творческие организации прекратили свое существование по всей великой стране. Остался Союз Писателей СССР, Союз Композиторов СССР, и т.д.

В 1933 году отделение детской литературы стало самостоятельным издательством «Детгиз». Одновременно открыли два отделения – в Ленинграде и в Москве. Главным редактором ленинградского отделения стал Маршак.

И Хармс и Введенский продолжили в нем работу. Стали членами вновь образованного Союза Писателей СССР, учрежденного в 1934 году. Казалось, жизнь вошла в русло. Но что это была за жизнь? В декабре того же 1934 года Киров получил свою пулю в затылок. Как пелось в частушке: «Эх, огурчики да помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике».

Согласно последним официальным заключениям 90-х годов Николаев был убийцей-одиночкой. Интересно, что допрашивал жену Николаева, Мильду Драуле, все тот же Лазарь Коган, приятель и бенефактор Хармса. Может быть, за это он поплатился жизнью в 1939‑м? Возможно, этот вопрос никогда не будет решен историками, но репрессии последовали незамедлительно и сделали обстановку в Ленинграде еще более невыносимой. Расстреляно было около сотни человек, и это – только в первой волне, включая жену Николаева Мильду Драуле, ее мать, сестру и мужа сестры. Впрочем, это было в стиле времени. Лев Каменев и Григорий Зиновьев получили свои финальные сроки. Начался «Кировский поток». Многие вспоминают чувство страха, охватившее тогда ленинградских людей.

В том же 1934 году Введенский пишет одно из лучших своих стихотворений «Мне жалко, что я не зверь», которое точно передает желание раствориться в пространстве, сделаться невидимым:

Мы сядем с тобою ветер

на этот камушек смерти.

Мне жалко что я не чаша,

мне не нравится что я не жалость.

Мне жалко что я не роща,

которая листьями вооружалась.

Мне трудно что я с минутами,

меня они страшно запутали.

Мне невероятно обидно

что меня по-настоящему видно.

Еще есть у меня претензия,

что я не ковер, не гортензия.

И так далее. Это большое стихотворение.

В 1934 году умирает от туберкулеза «старейший» обэриут, 35-летний Константин Вагинов. Все последние отпущенные ему годы он активно работает, пишет прозу, публикует свой последний роман «Бамбочада» (1931). (Бамбочады – «низкий» жанр сценок из обычной жизни. Так в Италии называли «маленьких голландцев».) Вагинов также заканчивает роман «Гарпагониана» (1933), который при его жизни опубликован не был.

Уже готов был ордер на его арест, но он, как и Владимиров, предупредил его смертью. Вскоре после этого была арестована его мать. При обыске были изъяты и исчезли черновики романа о 1905 годе, последнего, над которым Вагинов работал. При советской власти произведения Вагинова после смерти писателя не переиздавались. Первые публикации появились только в период перестройки в конце 80-х годов.

Похороны авангарда

В 1934-м своей смертью умирает Михаил Васильевич Матюшин, теоретик «расширенного смотрения», соратник Малевича по ГИНХУКу (о ГИНХУКе много говорится в первой части).

В том же году в первой волне репрессий, связанных с убийством Кирова, арестована большая группа художников (в основном учеников Малевича). Среди них – Вера Ермолаева, которая работала для Детгиза и иллюстрировала, в числе прочих, книги Шварца («Поезд»), Введенского («Рыбаки»), а также первое издание книжки «Иван Иваныч Самовар» Хармса. Именно Ермолаеву и Льва Юдина, как я уже упоминала, Хармс попросил нарисовать плакат к «Трем Левым Часам». Обвинить Ермолаеву было не в чем, просто ее духовная независимость была несовместима с советской властью.

Срок заключения был – три года в Карлаге (Карагандинский лагерь), где впоследствии сидел Лев Гумилев. Ей было 42 года в момент ареста, и с детства она передвигалась на костылях в результате падения с лошади. Когда срок ее заключения подошел к концу, она была осуждена вторично и расстреляна (26 сентября 1937 года).

В 1935 году умирает от рака сам Казимир Малевич, и его похороны становятся символическими похоронами русского авангарда. Неизбежность близкой смерти была для него очевидна еще до болезни, и он завещал похоронить себя в супрематическом гробу, который спроектировал для него Николай Михайлович Суетин (1897 – 1954). Умирал Малевич в Ленинграде, но просил похоронить себя под Москвой, в деревне Немчиновка, где часто проводил лето. Близкие и друзья оказались достойны художника: не побоялись его везти по улицам Ленинграда в супрематическом гробу.

На похороны Малевича собрались многие представители авангарда, это был, по существу, последний сбор левых сил. Хармс пишет стихотворение «На смерть Казимира Малевича». Под ним дата – 17 мая 1935 года:

Памяти разорвав струю,

Ты глядишь кругом, гордостью сокрушив лицо.

Имя тебе – Казимир.

Ты глядишь, как меркнет солнце спасения твоего.

От красоты якобы растерзаны горы земли твоей.

Нет площади поддержать фигуру твою.

Дай мне глаза твои! Растворю окно на своей башке!

Что ты, человек, гордостью сокрушил лицо?

Только мука – жизнь твоя, и желание твое – жирная снедь.

Не блестит солнце спасения твоего.

Гром положит к ногам шлем главы твоей...

Место погребения, также спроектированное и изготовленное Суетиным, было отмечено белым деревянным кубом с черным квадратом на нем. Памятник был разрушен в войну. Тогда же местные ребятишки выкопали алебастровую урну и развеяли его прах.

Энтузиасты восстановили надгробие уже в наши дни и поставили его недалеко от могилы, точное местонахождение которой неизвестно.

Разгон Детгиза

Обстановка в Ленинграде становилась совсем абсурдной. Чувствовал, что надо спасаться в Москве, Олейников. Он затеял очередной журнал «Сверчок», причем с главной редакцией в Москве, и теперь сновал с туго набитым портфелем между двумя столицами. Хармс и Введенский поставляли ему продукцию. Однако уехать в Москву Олейников не успел.

Уже в 1936 году появилась статья «О художниках-пачкунах», направленная против Владимира Лебедева и других художников, работавших в Детгизе. Лебедеву, впрочем, удалось избежать ареста.

К 1937 году старая редакция Детгиза была полностью разгромлена. В воспоминаниях редактора Александры Иосифовны Любарской приводится длинный список редакторов и писателей, арестованных в 1937-м, включая саму Любарскую и подругу Маршака Тамару Габбе. Маршака в те дни в Ленинграде не было. Близкий контакт с Вячеславом Ромуальдовичем Домбровским, курировавшим оперативно-следственную работу в ленинградском управлении ОГПУ, помог ему избежать ареста. Он вернулся из отпуска, когда чистка уже завершилась, и вскоре укрылся в Москве.

Олейников таких покровителей, похоже, не имел. Его смерть была напрямую связана с разгоном Детгиза. Он был арестован 20 июля 1937 года. Взят Олейников был в доме писательского кооператива, в переулке между каналом Грибоедова и улицей Софьи Перовской. Для писателей там были надстроены два этажа, за что живший в доме Зощенко называл его «недоскребом». Вели Олейникова оттуда пешком. На Итальянской встретился им его знакомый, артист Антон Шварц. Он рассказывал: «Я вышел рано утром и встретил Николая на Итальянской. Он шел спокойный, в сопровождении двух мужчин. Я спросил его: "Как дела, Коля?" Он сказал: "Жизнь, Тоня, прекрасна!" И только тут я понял... »

Олейников был обвинен в шпионаже в пользу Японии. В ноябре начальник Ленинградского управления НКВД Л. М. Законский утвердил восьмой по счету список, или, как их тогда называли, альбом, – 50 японских шпионов с ходатайством о вынесении им высшей меры наказания. Все 50 были расстреляны 24 ноября, после нескольких месяцев пыточного следствия. Олейников отправился на тот свет в компании своих коллег: писателей Безбородова, Константинова, директора Дома детской литературы Серебрянникова, и других.

Николаю Макаровичу Олейникову, который никогда не позволял себе называться поэтом, принадлежат эти строки:

Осенний тетерев-косач,

Как бомба, вылетает из куста.

За ним спешит глухарь-силач,

Не в силах оторваться от листа.

Цыпленок летний кувыркается от маленькой дробинки

И вниз летит, надвинув на глаза пластинки.

...

Перелетая с севера на юг,

Всю жизнь проводит он под пологом ветвей,

Но, по утрам пересекая луг,

Он вспоминает дни забытых глухарей.

1935 – 1937

Архивы Олейникова были изъяты во время ареста и пропали.

Хармс посвятил своему другу чудесный стих. В нем есть строчки, из которых ясно, что характер Олейникова не был ангельским и что Хармса поэзия Олейникова порой ставила в тупик. Последняя строка звучит пророчески, задним числом, конечно. Стихотворение было написано в 1935 году.

Олейникову

Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник,

О чем задумался? Иль вновь порочить мир?

Гомер тебе пошляк, и Гете глупый грешник,

Тобой осмеян Дант, лишь Бунин твой кумир.

Твой стих порой смешит, порой тревожит чувство,

Порой печалит слух иль вовсе не смешит,

Он даже злит порой, и мало в нем искусства,

И в бездну мелких дум он сверзиться спешит.

Постой! Вернись назад! Куда холодной думой

Летишь, забыв закон видений встречных толп?

Кого дорогой в грудь пронзил стрелой угрюмой?

Кто враг тебе? Кто друг? И где твой смертный столб?

Страх повторного ареста висел над Хармсом и Введенским. Введенский получил отсрочку, уехав в Харьков. Он поехал туда в 36-м с Сергеем Михалковым по литературным делам и встретил Галину Викторову, которая работала секретаршей в местном отделении Союза Писателей.

Она стала его второй женой. У них родился сын Петя, ныне уже умерший, к которому он был очень привязан. Он поселился в Харькове и с тех пор бывал в столицах только наездами. Разгон Детгиза для него означал потерю заработка, и он компенсировал это сочинением клоунских цирковых реприз, куплетов и миниатюр. Незадолго до начала войны Введенский писал пьесу «Концерт-варьете» для кукольного театра Сергея Образцова, сделав два варианта – взрослый и детский. Образцов текст поэта отклонил. Лишь через много десятилетий стало известно, что свой самый знаменитый спектакль «Необыкновенный концерт» Образцов поставил, оттолкнувшись от пьесы именно Введенского.

На собраниях в местном Союзе Писателей он не выступал и о литературе ни с кем не говорил. Продолжал писать в стол. В эти годы он написал «Потец», «Где. Когда» и «Элегию»:

Элегия

…Летят божественные птицы,

их развеваются косицы,

халаты их блестят как спицы,

в полете нет пощады.

Они отсчитывают время,

Они испытывают бремя,

пускай бренчит пустое стремя –

сходить с ума не надо.

Пусть мчится в путь ручей хрустальный,

пусть рысью конь спешит зеркальный,

вдыхая воздух музыкальный –

вдыхаешь ты и тленье.

Возница хилый и сварливый,

в последний час зари сонливой,

гони, гони возок ленивый –

лети без промедленья.

Не плещут лебеди крылами

над пиршественными столами,

совместно с медными орлами

в рог не трубят победный.

Исчезнувшее вдохновенье

теперь приходит на мгновенье,

на смерть, на смерть держи равненье

певец и всадник бедный.

Хармс жил относительно благополучно до марта 1937 года, когда в третьем номере журнала «Чиж» появилось его стихотворение «Из дома вышел человек...»:

Из дома вышел человек

С дубинкой и мешком

И в дальний путь,

И в дальний путь

Отправился пешком.

Он шел все прямо и вперед

И все вперед глядел.

Не спал, не пил,

Не пил, не спал,

Не спал, не пил, не ел.

И вот однажды на заре

Вошел он в темный лес.

И с той поры,

И с той поры,

И с той поры исчез.

Но если как-нибудь его

Случится встретить вам,

Тогда скорей,

Тогда скорей,

Скорей скажите нам.

Тон этого стихотворения – тот же, что и в «Мне жалко, что я не зверь» Введенского, или в мандельштамовском

…Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал...

Желание скрыться.

Наказанием было отлучение Хармса от печати, что означало нищету. Ноябрь 1937-го для Хармса – это поворотный момент, с которого жизнь его покатилась под гору. Его вторая жена Марина Малич позже вспоминала об этом времени:

«Мы жили только на те деньги, на те гонорары, которые получал Даня. Когда он зарабатывал, когда ему платили, тогда мы и ели. Мы всегда жили впроголодь. Но часто бывало, что нечего было есть, совсем нечего...»

Дневниковые записи Хармса этого времени тяжело читать – клинический случай тяжелой депрессии. Самое оптимистичное в них – это цитата из псалма Давида (Псалтирь, 9,19): «Но сказано: не всегда [sic] забыт будет нищий и надежда бедных не до конца погибнет».

Пытался ли он спастись, или непрерывный стресс сказался, но в 1939 году Хармс поступает на лечение в психиатрическую больницу и получает свидетельство о заболевании шизофренией. Летом 1941 года Хармсу оформляется вторая группа инвалидности. Это действительно спасло его от немедленного расстрела во время второго ареста.

Николай Заболоцкий почти сразу отошел от обэриутов. Они для него были слишком левыми. Он, в сущности, был центрист и не уважал фрондерство. После ряда критических разносов упорно работал, пытаясь найти средний путь. Ему почти удалось привлечь к себе любовь советского пространства. Критика подобрела, готовился выход сборника. Вместо этого его арестовали в 38-м. Чудом избежал расстрела и провел в общем счете восемь лет в лагерях.

Последние дни.

Начавшаяся война подвела черту. В первые месяцы на фронте погибли Дойвбер Левин и Леонид Липавский. Хармс был арестован 23 августа 1941 года за пораженческие настроения. Как писала Марина Малич в записке своей подруге: «..Двадцать третьего августа Даня уехал к Николаю Макаровичу... жизнь для меня кончена с его отъездом».

Определившие судьбу Хармса показания дала Антонина Оранжиреева (Розен), знакомая Анны Ахматовой и многолетний агент НКВД.

Хармс умер во время блокады Ленинграда в отделении психиатрии больницы тюрьмы «Кресты» (Арсенальная набережная, 9).

Рукописи Хармса были сохранены его другом Яковом Друскиным; он забрал их зимой 1942 года. Из уже опустевшей комнаты.

Введенского забрали 27 сентября 1941 года. Накануне он отправлял в эвакуацию свою семью. Когда Введенский пришел на вокзал и увидел переполненные эшелоны, он не выдержал и перед самым отходом состава вытащил жену с детьми на перрон. Это заметил комендантский патруль. Узнав, что Введенский уже имел одну судимость, они его арестовали как пораженца. Как он погиб, никто точно не знает. Его пасынок Борис утверждал, что он был сожжен охраной в сарае (овине) у села Непокрытое вместе с группой заключенных, которых не успевали этапировать.

Официально в справочниках дата гибели Введенского указана 19 декабря 1941 года.

Заболоцкому, одному из двух обэриутов первого призыва, переживших террор и войну, принадлежат эти пронзительные строки:

Прощание с друзьями

В широких шляпах, длинных пиджаках,

С тетрадями своих стихотворений,

Давным-давно рассыпались вы в прах,

Как ветки облетевшие сирени.

Вы в той стране, где нет готовых форм,

Где все разъято, смешано, разбито,

Где вместо неба – лишь могильный холм

И неподвижна лунная орбита.

Там на ином, невнятном языке

Поет синклит беззвучных насекомых,

Там с маленьким фонариком в руке

Жук-человек приветствует знакомых.

Спокойно ль вам, товарищи мои?

Легко ли вам? И всё ли вы забыли?

Теперь вам братья – корни, муравьи,

Травинки, вздохи, столбики из пыли.

Теперь вам сестры – цветики гвоздик,

Соски сирени, щепочки, цыплята...

И уж не в силах вспомнить ваш язык

Там наверху оставленного брата.

Ему еще не место в тех краях,

Где вы исчезли, легкие, как тени,

В широких шляпах, длинных пиджаках,

С тетрадями своих стихотворений.

1952



Петр Ильинский – прозаик, поэт, эссеист. Родился в 1965 году в Ленинграде, выпускник МГУ, научный работник, в 1991 – 1998 и 2001 – 2003 годах – сотрудник Гарвардского университета. Книги: «Перемены цвета» (Эдинбург, 2001), «Резьба по камню» (СПб., 2002), «Долгий миг рождения. Опыт размышления о древнерусской истории VIII–X вв.» (М., 2004) и «Легенда о Вавилоне» (СПб., 2007). Статьи и рассказы публиковались в российской и зарубежной периодике («Отечественные записки», «Время и место», «Русский журнал», «Зарубежные записки», «Северная Аврора»). Живет в Кембридже (США), работает по специальности в частном секторе, преподает в Бостонском университете.

Впередсмотрящий

(Оммаж Генриху Беллю)

Странными такие действия мог бы счесть лишь наблюдатель поверхностный.

М. Булгаков

Обер-лейтенант дальнобойной артиллерии Вольфганг Ортер всегда знал, чего он хочет и почему. Это называется уверенностью в себе. Вдобавок он умел настоять на своем и довести дело до конца. Последнее, между прочим, не менее важно, чем первое. Если за знанием не следует действие, то грош цена такому знанию, вот что я вам скажу. По мне уж лучше расторопный дурень, чем умный ленивец. Или рохля. Или слабак. Но все это – точно не про Вольфганга.

Свое мнение он обыкновенно высказывал прямо и откровенно, а вот о доводах предпочитал умалчивать. Это, кстати, свидетельствует о немалом уме. Подумайте, и вы оцените. Ага, уловили? Интересно еще вот что: не раз и не два поведение Вольфганга при обсуждении того или иного вопроса оказывалось много убедительнее тех аргументов, которые он мог бы привести. Как это объяснить? Не знаю, но понемногу ему стали верить без особых споров. Слишком часто он оказывался прав. Или, давайте, скажем по-другому: для окружающих было очевидно, что обер-лейтенант являлся чрезвычайно предусмотрительным человеком, хотя несколько скрытным. Можно даже выразиться еще четче и, если позволите, без обиняков: герр Ортер обладал даром предсказывать будущее. Потому ему кое-что и удалось. И он никогда не жаловался и не ссылался, как сейчас модно, на «неблагоприятные обстоятельства». В отличие от нытиков, которых нынче прямо пруд пруди, и все готовы привести сотни причин собственных неудач. Нет, наш Вольфганг не из таких. Вы просите подробнее? Сейчас расскажу.

Нет, это было не ясновидение, и не какие-то, упаси боже, пророческие способности – о такой ерунде речи быть не может, я вас постыдился бы ради этого отвлекать, auf Ehre*, господа, действительно, как можно? Только простой здравый смысл, помноженный на информированность. Никаких чудес. Там где присутствует здравый смысл, чудеса и вот эти… да, случайности, исключены. Почти исключены.

И, все-таки, скажу я вам, сохранять здравый смысл не так уж просто. Сказать легко, а вот сделать… В наше-то запутанное время. А тогда приходилось еще сложнее. Такие дела вертелись – о-го-го. Не увернешься – попадут жерновами по голове и прости-прощай. Не всякому под силу было за жизнь зацепиться, не то, что не утратить ясный рассудок и способность к трезвому анализу окружающей действительности. Наши, между прочим, исконные немецкие качества. Вы-то помнить не можете… Что вы говорите? Извините, я немного туговат на ухо – годы, понимаете. А, вы об этом читали. И в школе тоже… Хорошо, конечно – вам очко засчитывается, полновесное, но одно дело читать, а совсем другое – жить. Вы и об этом читали? Но ведь в школе-то об этом вряд ли…

Ладно, продолжим. Так вот, в этой, довольно редкой в те годы способности все просчитать, прикинуть, подвести баланс и принять верное решение состоял главный талант нашего дорогого Вольфганга. Хотя это заметили не сразу. И не все. Конечно, кое-что было понятно еще до того, как он стал лейтенантом, даже скажу, задолго до торжественного дня офицерской присяги. Уже мальчиком – все отмечали, и соседи, и родственники – был задумчивым и старательным, не то, что некоторые. Не шалил, почти совсем не шалил, разве что в футбол поигрывал, но ведь это нормально, не правда ли? Нет, бегать в потной куче за мячом было не по нему. Но не отлынивал, а любил стоять на воротах – в отличие от остальных сверстников. Причем неплохо это делал, чуть ли не заранее угадывал направление удара. В иное время, может быть, и стал футболистом. Знаете, сколько они теперь зарабатывают?

Даже интересно, отчего он сразу решил встать в рамку? И никто не возразил, конечно. Ведь это редкость – мальчишкам обязательно подавай в нападение. Да и потом, когда подрастут, тоже… Так, о чем я? Ах, да, конечно – детство. Все именно там начинается, а у некоторых – там же и заканчивается. Так и остаются они – во дворе, на футбольной площадке, но уже без мяча. Навсегда. Но не в нашем случае – тут как раз все наоборот. Иначе в моем рассказе не было бы никакого смысла.

Вольфганг уже с начальных классов упорно занимался математикой – у него были заметные способности, учителя утверждали: очевидная склонность, почти талант. Радость родителей, гордость школы. Да-с, именно, извините за трескучую фразу. Потому, конечно, он сразу угодил в артиллерию. Его же призвали в 38-м, а тогда еще был порядок – во всем. Математик – значит, в артиллерию. И он там себя немедля сумел показать. Это, кстати, доказывает мою правоту – если налицо порядок, то нужные люди оказываются на своих местах. Вы понимаете?

Когда входили в Польшу, уже был унтер-офицером, командиром орудия. Да, несмотря на возраст. Тут же отличился, в первую неделю. Проявил уместную инициативу, по ходу артподготовки перевел орудие на лучшую позицию, увеличил угол обстрела, нанес значимый урон противнику. Был представлен к повышению, награжден – вот так-то. Все по заслугам, я же говорю – порядок.

В отпуск вернулся героем. И сразу, заметьте, сразу сделал предложение Эльзе Хофмейстер – она жила прямо через дорогу. Ну, это так только говорится, что через дорогу – на самом деле, там надо было идти несколько минут в сторону ратуши, но, конечно, недалеко. По-видимому, у них все было сговорено, только никто не знал. Молодые они такие, народ скрытный, особенно, когда им нужно. Это мы, дряхлые развалины, болтать горазды, а они – себе на уме. Всегда так было. И Вольфганг все продумал заранее, вот что важно. Старые-то Хофмейстеры были люди зажиточные, полдома занимали, шутка ли, ну а Ортеры жили куда скромнее. Так что могли получиться всякие, понимаете, классовые разногласия.

Папашу Вольфганга еще в ту войну подранило, в Бельгии, уже под самый конец. Не повезло. Еще хорошо, врачи постарались, спасли руку – лучше такая, вывернутая, чем совсем никакой. Тогда ведь калек было море разливанное, с костылями да протезами, а он все-таки ничего – бодренько так вышагивал, даже со временем научился управлять своей оглоблей, почти как здоровой. Вот что значит дисциплина. И еще надо обязательно здесь сказать – старый Ортер всегда старался работать, все знали. Настоящая трудовая косточка. Постоянно сновал туда-сюда, искал что-нибудь, ноги-то целы. Не унывал, не жаловался – это точно, хотя непросто им приходилось. И конечно, подвизался, где мог – то посыльным, то сигареты продавал да еще пенсия. На хлеб и кофе им хватало, но особенно не разживешься.

Правда, в середине тридцатых, как порядок навели, стало легче. Тогда вообще жизнь заметно улучшилась – не верите, спросите у стариков. Кто ж знал, как оно обернется. Пенсию ему повысили, хорошо повысили, уже работать не надо было. Да и Вольфганг вырос, вышел в люди. Жалко, старик, бедняга, после этого недолго прожил. На свадьбе у сына успел погулять, даже танцевать пытался, а через несколько месяцев слег, и уже не встал. Видать, надорвался, бедный, только ведь если посчитать, сколько ему стукнуло? Едва пятьдесят с хвостиком – сейчас бы сказали, совсем молодой. А фрау Ортер тоже была работящая, весь день в бегах – она в конторе служила, в самом центре, а потом еще на дом брала всякую сдельщину: до ночи считала, перепечатывала, клеила что-то. Так что нет, милостыню они не просили, но цену деньгам знали. А по-другому не бывает – нищенствуют у нас только лентяи. Это и сейчас верно, только вы не спорьте со мной, сядьте, сядьте обратно – я же совсем не об этом. В другой раз как-нибудь поругаемся насчет социального государства и прочей ерунды.

Вообще, в том поколении, которое через разруху – да, ту еще, после первой войны – и остальные мытарства прошло, бездельников не водилось. И детей они так воспитывали – строго и ревностно. Теперь совсем не то, даже не возражайте. Но Вольфганг и среди тогдашних был особенный. Себе на уме такой мальчишечка, все время что-то там подсчитывал, размышлял. Потом открывал рот и говорил чего-нибудь – всем на удивление. И ведь всегда оказывалось, что он прав. Матери еще когда посоветовал работу сменить – знал, что с ее хозяевами будут большие неприятности, и лучше от них держаться подальше. Чтобы никаких зацепок и ненужностей. Никто не понимал, а он, подросток несмышленый, можно сказать, наперед чувствовал. Нет, не чувствовал, а именно предвидел. Государственная голова. Будь у нас в Германии справедливость, такие, как Вольфганг, должны в правительстве сидеть. Ну, он на Bundes-начальство потом поработал, я вам еще расскажу, но все же как-то не так, не так. Несоответственно масштабу. Лучше его можно использовать было. Если по уму. Вы думаете, я преувеличиваю? Тогда слушайте внимательно.

Когда он предложение Эльзе делал, то его старик Хофмейстер не в штыки, конечно – все же в форме человек – но поначалу стал пытать. Дескать, на что жить будете и всякое такое? Как положено, между прочим – ну, может, он и недоволен был, ждал для дочери чего-нибудь такого. Отцы, они всегда в таком случае недовольны, скажу я вам, хоть и не признается никто. А у Вольфганга уже был план – и заначка, и еще кое-то, ну, вы понимаете, Kriegsbeute*. После того, как все затихло, их часть разместили поблизости от какого-то крупного города, и ему удалось там, на рынке, выменять пару неплохих вещичек. И в эшелоне на обратной дороге он прикупил кое-что по дешевке – видать, у растяп, не понимавших, что и почем. Тогда многие деньгами сорили – только не он. И откуда взялось это понимание – ведь Ортеры, замечу, никогда не разбирались ни в торговле, ни в гешефтах всяких.

Сразу сказал, четко и без предисловий, и все стоял по стойке «смирно», каблуки вместе, носки врозь: «Недвижимость, герр Хофмейстер, будет дорожать. Война скоро закончится – люди захотят хорошо жить. В этом нет сомнений. Люди будут хорошо жить. Поэтому мы с Эльзой решили потратить все деньги – а они, как видите, у меня есть – на покупку квартиры, причем желательно большего размера, и сдавать комнаты внаем. Это представляется мне, представляется нам наилучшим вложением имеющихся в наличии средств, способных дать разумного размера возврат даже в самой краткосрочной перспективе. Иными словами, генерировать стабильный доход – если позволите, я бы сделал здесь упор на слово "стабильный". Меня еще не скоро демобилизуют, не будем предаваться излишнему оптимизму. Не позволяю этого себе и не призываю к этому вас. Ни в коем случае. Вообще, сильной стороной нашей нации является реалистичное отношение к действительности. Хотя, скажу напрямую, в настоящий момент я настроен, в общем, положительно. Радужных обещаний ни вам, ни Эльзе давать не буду, все-таки время сейчас сложное, но полагаю, что сумею обеспечить моей жене, жене германского офицера, вполне достаточное довольствие».

Папаша Хофмейстер так рот и раскрыл. Не ожидал, значит. Правду говоря, офицером Вольфганг тогда еще не был – но в своем будущем производстве нимало не сомневался. И правильно делал. В сороковом зимой, на маневрах, показал отличную выучку расчета, точность попаданий, кучность огня, его заметили, направили на офицерские курсы в Восточную Пруссию. А до этого постоянно приходили от него из Польши посылки всякие – и по почте, и с нарочным, и с фронтовыми товарищами.

В общем, купили они даже не квартиру, а небольшой домик, не в самом центре, конечно, но в весьма приличном районе. И до трамвайной остановки рукой подать – и при этом не рядом с самой линией, а на соседней улице, совсем не шумной. Действительно, Эльза начала сдавать комнаты – и удачно. Спрос был, что надо, и они года с полтора очень неплохо жили, даже старухе Ортер с деньгами помогали.

Лучше вообразить невозможно – все, как на параде. Но Вольфганг, уже лейтенантом, когда приехал в отпуск следующей весной, опять всех поразил. Суше стал, строже – повзрослел, одним словом. Но тогда многие быстро взрослели, не то, что сейчас. Тем более и ответственности на глазах прибавлялось. Эльза как раз только-только раздалась, стало заметно: ожидают они маленького Ортера. Так вокруг и говорили – будущего бойца, под стать отцу. Не знали еще, что дочка будет, Марианна. Но я сейчас не о том. Нежданно-негаданно Вольфгангу взбрело в голову купить маленькую ферму, да не поблизости, а на другом конце страны, далеко на западе, в самой глухой Франконии. Господи, зачем туда-то? Вон, вокруг сколько места! И цены выгодные – тогда ведь многие в города потянулись, за деньгами-то. Хотя, надо сказать, посылок он в последнее время уже не отправлял, непонятно почему – другие-то везли по-прежнему, со всех сторон – из протекторатов, того и этого, из генерал-губернаторства, а лучше всего – из Франции, но туда Вольфгангу попасть не довелось. И свободных денег у них было не так уж много. То есть, почти не было.

Эльза потом говорила – несколько дней он до ночи сидел над картой, что-то по ней прикидывал, чертил, вычислял, ходил по комнате – три шага туда, три обратно. Даже начал сам с собой разговаривать – очень она удивилась, такого за ним никогда не водилось. «Не волнуйся, – говорит, – последствия легкой контузии, даже в госпитале полежать не дали, сказали – пройдет». И замолк, а потом снова давай как бы про себя: «Либо по Одеру, либо по Эльбе, в худшем случае – сначала по Везеру, затем по Майну, а потом на юг по каналу, но лучше все-таки постараться забраться куда-нибудь западнее Регница…»

Долго стоял у окна, барабанил пальцами по стеклу. Потом сказал ей, что поедет сам и проверит на месте, каковы в тех краях дела. Если повезет и подвернется что-нибудь стоящее, то доведет все до конца. Незачем, говорит, откладывать. А она в таком положении – лучше пусть дома сидит и не волнуется. Конечно, зачем волноваться.

До пфеннига семейные деньги подчистил – и занял еще по самый воротник. Ну, ему давали, еще бы, под такой процент, кто ж знал, что потом все грохнется… И вместо заслуженного отпуска, так сказать, в лоне родного дома умотал на запад, сначала в Кобург, а потом еще южнее – в Бамберг и дальше – в сторону Вюрцбурга, кажется – смотреть тамошнюю недвижимость. Даже обратно заехать не успел – только телеграмма от него пришла, что все в порядке – дело сделано. А потом письмо подробное – где этот домик, да как его найти. И нотариально заверенные копии документов о покупке. Если честно, Эльза загрустила немного от всего этого, ничего понять не могла, бедняжка. Не объяснил он ей ведь ни столечко, только бурчал вполголоса над картой этой и циркулем по ней туда-сюда вышагивал. Ничегошеньки не выдал – себе на уме, как обычно.

Матери-то своей, еще когда об этом битье стекол никто подумать не мог, тоже ведь не сказал, почему надо уходить от Кухерштейнов... Или Пуфферштернов, не помню уже, как их там… Просто пришел домой как-то из школы и говорит: меняй работу, мама, а не найдешь, все равно проси расчет. И поскорее. А она уже тогда его слушалась – тут же потащилась в контору и сделала, как сын велел. Те ничего понять не могли – такую сотрудницу, говорили, днем с огнем искать нужно. Неплохие, наверно, люди. Потом у них много неприятностей было, конечно, вы уж понимаете, не знаю даже, что с ними сталось. Вот так-то.

Ключи от дома Эльзе пришли неделю спустя, заказной бандеролью. Да, что ни говори, а почта тогда работала отменно. И без всяких там машинок да компьютеров – просто люди свое дело уважали и любили, вот что я вам скажу. И ответственность чувствовали – как же без этого?

Потом выяснилось, он ей прямо писал – переезжай на ферму следующим летом, и чем раньше, тем лучше. Без обиняков, никакой цензуры не боялся. А вы говорите – само собой, само собой. Ничего не бывает «само собой». Я, по крайней мере, не слышал, чтобы у кого-нибудь само собой возникли умные мысли – для этого думать надо, понимаете? Еще и бомбить не начинали, а он уже все сообразил. И в самое яблочко, тютелька в тютельку. Генералы-то все наши потом, кто выжил, разливались соловьями – читали эти воспоминания? Как один: я-де понимал, я-де предвидел, я-де предупреждал… А сделал ты что? Ничегошеньки. Вот и молчи, не позорься.

Дочка у них родилась как раз в канун войны с Россией, крепенькая и, скажу вам честно, крикливая. Уже тогда был виден весь ее характерец сложный, артистический. Да, я тоже так считаю, что погляди внимательно на ребенка, на младенца особенно, и вся его будущая жизнь – сразу на ладони. Нечему тут удивляться – каков характер, такова и судьба. А вы как думаете?

Весна была, помнится, теплая. Что наши взяли в ту пору – Белград, да? Многие тогда немного взгрустнули, а ведь повода не было. Потом утверждали, что уже чувствовали недоброе. Слишком, мол, легко все шло. Ладно, пусть треплют, а я вам так скажу – никто ничего не чувствовал. Кроме Вольфганга. Может, еще были такие, как он – но немного. Я, например, ни о ком больше не знаю. Доложу вам откровенно, остальные просто ждали, не могли дождаться, когда война кончится – а тут, на тебе, еще несколько месяцев и еще несколько. Сначала итальянцы увязли в Африке, потом началась Греция, потом наши высадились на Крите – ну, после этого стало совсем непонятно, где мы можем остановиться.

Именно так все и думали – ах ты, черт, опять откладывается! Что теперь врать-то? А вот: многим хочется выглядеть мудрецами, да не у всех получается. И умных у нас, если хотите напрямую, тогда оказалось не особенно… Я бы даже сказал, наперечет. И не среди генералов их надобно разыскивать. Так что гордиться своей особенной потаенной мудростью нам не пристало. Нет к тому, понимаете, никакого Grund’а*. Дети наши – эти да, поумнее. Ну, их и учат-то лучше, по-современному. Про нас рассказывают, в подробностях. Правильно делают. Нам-то про родителей особо не втемяшивали. Вот мы и влипли по полной программе. Только обидно, что относятся детишки к нам свысока. Проступает у них иногда какая-то прямо спесь. Неприятно, что ни говори. Вежливые – этого не отнимешь, не спорю, говорю же, хорошо учат, но высокомерные. Ладно, хорошо хоть, что разговаривают, так сказать, со старшим поколением. Жалко только, несмотря на учение это замечательное, про войну они ничего не знают. Тут, конечно, ошибка – недостача, я бы сказал. Чует мое сердце, отольется им. Про войну надо знать.

С фронта, конечно, реляции по-прежнему шли самые победные – так ведь и правдивые, между прочим. Я даже думаю, что многие тогда все равно как опьянели от гордости за Vaterland. Ну, и верно – вся Европа упала, как карточный домик, и, казалось, что дело сделано и так оно теперь всегда и будет. На тысячу лет – прямо как в газетах писали. Что больше нет никаких неожиданностей за косогором, что все уже решено и определено. Нечего спрашивать, сомневаться, только исполнять без сучка и задоринки. Хотя, чего скрывать, исполняли и до этого очень неплохо. Здорово исполняли, скажу я вам. А Вольфганг бомбардировал Эльзу письмами – забочусь, мол, дорогая, о здоровье, твоем и нашей маленькой дочурки, и желаю, чтобы вы побыстрее перебирались в деревню. Эльза прямо не знала, что делать. Она мужу во всем верила, ни разу он пока неправым не оказывался, но ведь глупо, вы понимаете, глупо?

Старый Хофмейстер, когда узнал, так раскричался – аж все горло разодрал в голый хрип. Полчаса в него воду ароматную лили, откачивали. Ну, успокоились, уложили беднягу отдыхать, и тут мать Эльзы, толстая фрау Берта, говорит: «Знаешь, дочка, а действительно, поезжай-ка ты сразу, как потеплеет, посмотри, что там и как. Собственность все-таки, нельзя иначе. Вольфганг твой – он побольше нашего понимает. Мы-то сидим, ничего не знаем, а он с важными людьми общается, слышит разное. Даже если не приглянется тебе – легче съездить, не перечить мужу. А мы пока за внучкой присмотрим».

Эльза домик этот не сразу нашла – напутала с адресом. Потом разобралась, где и куда, но сначала хорошо помучилась. Дорога тогда там была узкая, едва проезжая. Почти пустырь – никаких автобусов, даже машины редко-редко, да и не сядешь, мало ли что. Хорошо, попался шофер-добряк с молоковоза, у него аж три сына служили, и все в авиации. Подбросил ее за полных пять километров от бамбергской станции. Места, говорит, у нас тихие. Наверно, скучно с непривычки вам, юная фрау, здесь покажется.

Сразу узнала мужнину руку – замки смазаны, только вставь ключ, сами откроются. Но как вошла – чуть не заплакала. Бедность-то какая! Хотя большой, конечно, дом – сразу поняла, что еще замучается его топить. И пусто все – едва три тарелки нашла в буфете да чашку со щербиною. И чей это дом был – непонятно, ничего не осталось, только пятна белые на стенах, где фотографии да картины раньше висели. Ну, она девушка тоже была не промах – растопила с грехом пополам печку, кое-как обогрелась, переночевала – и назавтра домой, забыть все, как страшный сон.

В поезде попался ей попутчик – ну, чуток постарше нашего Вольфганга, только майор, из танковых, кадровых. Ветеран, командир батальона. Награжденный, конечно – удалец, все, как есть. Тоже возвращался на Восточный фронт из отпуска по ранению. Разговорились. И Эльза ему – видать, трясло ее по-прежнему – выложила, как на исповеди. Дескать, муж зачем-то купил в глухой глуши домик в четыре с половиной окна, а теперь заставляет туда перебираться, это с младенцем-то. А они здесь и знать никого не знают, да и вообще – тяжело из родного города уезжать от родных и близких, к тому же на пустое место. Танкист слушал ее, слушал, а потом возьми да и скажи: «Муж-то ваш, фрау, совсем, кажется, не дурак. Kein Dummkopf – именно так. Простите меня, бременца, за откровенность, но я вырос в порту, привык выражаться напрямую. Его когда призвали-то? А, еще до войны, я так и думал. Что, писал, произвели в обер-лейтенанты? Молодец, поздравляю вас, фрау. Настоящий тевтонский герой. Должны гордиться. И как бы это сказать правильно – верить. Да, glauben. Не зря же сказано, wer’s glaubt, wird selig*. Искренне вам завидую и желаю всего наилучшего».

Тут она его, как водится, спросила, когда война-то закончится? Что ли, расположил он ее чем-то – совсем ведь человек незнакомый. Тогда кого попало о таких вещах не спрашивали. Отвечает: не могу, дорогая фрау, проникнуть в мудрость нашего верховного командования, я все-таки простой офицер, не более, хотя мне, конечно, лестно ваше доверие. Думаю, мы с вами не слишком ошибемся, если предположим, что этот год окажется решающим. Поэтому может быть к концу следующего или даже еще чуть спустя… На вашем месте, я бы подождал, пока весна, как сказал какой-то поэт, не вступит в свои права, и, по совету супруга, двинулся бы в деревню. Хороший воздух, понимаете, это не шутка. Я и своим бы то же самое прописал, да нет у меня никого, кроме матушки, а брат, вот, младший, узнали мы только что, погиб в Ливии, при наступлении, ну, вы читали наверняка – там большая победа была. Пал, так сказать, за великую Германию. За счастье будущих немецких поколений. Чтобы лучше жилось таким, как ваша дочь, meine liebe Frau, чего я ей искренне желаю. Тоже танкист был. Меня потому и отпустили домой-то… Иначе бы подлечили в госпитале пару недель, как в прошлый раз – и назад.

Эльза вернулась, рассказала все родителям. Те ничего понять не могут. Тут слухи пошли, что где-то бомбежка была большая, и что собирали народ, объясняли – случайно прорвалось несколько английских самолетов, но их все на обратном пути сбили. Потом сразу комом покатилось: раздали противогазы, учения начались, свет стали гасить и пошли воздушные тревоги, одна за одной. Тут фрау Берта и говорит Эльзе – это, наверно в апреле было, как раз под праздник: бери девочку, дорогая, и езжай, а уж за домом я присмотрю и за жильцами тоже. Ноги-то пока, слава богу, ходят, а там видно будет. Ныне ничего рассчитать нельзя, и желать для себя слишком многого – тоже не стоит. А утварь всякую я запакую и вышлю тебе грузовой почтой. Эльза и не спорила даже – собралась в три дня и уехала. Вольфгангу с нового места отписала сразу – мол, прибыли, все в порядке, и начала обживаться.

Долго, видно, письмо шло. В первый раз столько времени дожидалась наша Эльза ответа, уже и волноваться начала. Только самым летом отписал ей Вольфганг, что очень рад, что целует нежно свою дражайшую женушку, и чтобы возвращаться в город она даже не думала, потому что деревенский воздух для ребенка в этом возрасте необходимее всего, и что денежное довольствие он ей будет переводить по новому адресу. И в последних строках добавил, что по-прежнему состоит в том же дивизионе, со старыми товарищами, что они все время на марше, а потому почта стала работать немного хуже, но это – ненадолго и, несомненно, наладится в самом скором времени. И вы знаете, несмотря на то, что тогда на Восточном фронте творилось, письма до известной поры шли, как заведенные.

Хотя Вольфганга постоянно переводили на новые направления. Дальнобойные всем требовались, то одну дыру заткнуть, то другую. Но тут ему повезло – сам рассказал, когда последний раз в отпуск приезжал, уже в сорок третьем. За полгода до того, самой ранней осенью, их артиллерийский поезд под большую бомбежку попал. Или под обстрел, уже не важно. В общем, техника сильно пострадала. И людских потерь тоже было немало. Потому весь дивизион отправили в тыл, на переформирование. И ответственным офицером назначили его – ценили, как говорится, высокие деловые и организаторские качества. Или еще по каким показаниям. Он говорил потом, что никто этим заниматься не хотел, от однополчан отрываться – словно родные братья, уже почти четыре года вместе. А Вольфганг взялся. Ну и вытянул, что называется, счастливый билет. Иначе была ему прямая дорога в Сталинград – так-то. В итоге, конечно, их придали группе Манштейна, уже в конце зимы, помните, да? Учили вас этому? Тоже была знатная заваруха, никто никого не жалел. Однако все-таки многие живыми вышли, а все друзья Вольфганга, с кем он еще с Польши служил, даже с самого первого призыва – как один, попали в окружение. Ну, а что с ними потом было, сами знаете. Вот так – никогда заранее ничего не угадать. Это потом все норовили в тыл убраться хотя б на денек, а тогда еще – нет. Казалось, самая малость осталась, один последний бросок – и все. Вон только к той речке выйти – и конец.

Правда, во время обстрела этого, из-за которого он внеочередным образом в тыл попал, контузило Вольфганга еще раз, и он чуть заикаться начал, но почти незаметно. Годен к строевой и к траншейной тоже. Все мы тогда были годны.

Так вот, когда он в последний раз приезжал, то, известное дело, сначала домой – все проверить, затем на кладбище, отца почтить, а потом к матери на торжественный ужин. Родители Эльзы тоже пришли, и он им сразу объявил, еще кофе не успели допить: «Бросайте все и переезжайте к Эльзе, ей помощь нужна, она пишет, что вам там понравится». Ну, старый Хофмейстер – сразу чашку на стол и в крик: не поеду я никуда, в эту глушь, здесь родился, здесь и помру. Фрау Берта, понятное дело, молчит – ох, умная женщина, теперь таких не делают. А мамаша Ортер помолчала, выждала минутку и говорит: «Ну, если госпожа Хофмейстер не возражает, я бы поехала на месяц-другой. А то тошно мне здесь без старика моего. И вчера на могилке, когда мы с Вольфгангом ходили, почудилось, будто гонит меня куда-то мой покойный Фридрих. Даже оторопела. Прямо вдруг встал он, как живой, и машет палкой своей: "Уходи, уходи, не оборачивайся". Вот и сейчас, как вспомнила, не по себе стало. Не знаю, к чему это, да и думать не хочу. Так о чем я? А, пожалуй, съезжу я, навещу невестку-то с внучкой, ведь у господ Хофмейстеров здесь действительно дел невпроворот, и с домом, и так. Ты бы, Вольфганг, мог об этом заранее подумать, прежде чем рот раскрывать».

Вольфганг, надо ему отдать должное, промолчал, только кивнул резко, не шеей – плечами даже. Чуть чашку не опрокинул. И с Хофмейстерами больше об этом деле ни слова. Два дня помогал матери собираться. Потом увидел, что она уже почти на чемоданах да сундуках, а у него от отпуска осталось с гулькин нос, и поперед ее рванул к Эльзе через всю страну. Тогда поезда уже через раз ходили. То есть, по расписанию, конечно, только оно все время менялось «в связи с нуждами военного времени». Но доехал – честь по чести, везде успел.

Марианна потом никак не могла взять в толк, уже, когда давно выросла – взаправду ли помнит тот отцов приезд или нет? То казалось ей, будто видит она их всех троих за столом старым, еще тесаным, гладким и затертым. Мать у окна сидит, а там разводы из инея, красивые, во все стороны. Девочке так хочется дотянуться до них, но нельзя – далеко, через весь стол. Отец – в углу, перед ним большая кружка, и она никак не может разглядеть его лицо. Все время тень от лампочки ложится наискосок, мешает. Тут Марианна встряхивалась всегда, дергала головой и говорила себе: «Что за выдумки, мне ж тогда едва два года было. Типичное falsche Erinnerung*». Но все-таки жгло ее, и хотелось спросить у родителей, а так ли они сидели за столом той поздней осенью – он в углу, на самой границе текущего из-под потолка светлого конуса, а мать у окна, спиной к инею?

Старая фрау Ортер приехала к невестке, как обещала, недели через две. И сразу же отписала Вольфгангу: не беспокойся, значит, все здоровы, все на месте. Топим одну комнату, в ней же и спим, дров хватает. А Хофмейстеры-то? Ох, что здесь говорить, сами знаете, чем все кончилось. Хотя зимой и перебои пошли с продовольствием, и новости в газетах стали уж чересчур неуравновешенные… Но старик упорный был, ничего не хотел слушать, вот и доупорствовал. А, с другой стороны, я уже обращал ваше внимание, вся наша страна, как выяснилось, была исключительно крепка задним умом. И не забудьте, человек-то всегда верит в лучшее, пока его по голове поленом не треснет. Верить – оно приятно и полезно. И жизнь, коли есть у тебя в сердце искренний стержень, много легче переносится. В любые, замечу, времена. Ну, хорошо, не буду обобщать, раз вам не нравится.

Главное, ведь у фрау Берты уже начались всякие там темные предчувствия. Женщины, они вообще проницательнее нашего брата, чего скрывать-то – так все равно не успели. Письма от нее остались, и не одно, а несколько. И все на один манер. Просила Эльзу, слово в слово: выбери три денька, приезжай, уговори отца-то. Плачь, на колени встань, что хочешь сделай. Но как выберешь-то? Все на ней: и ребенок, и работа, и свекровь прибаливать начала, от холодов. Они себя, конечно, утешали, уговаривали – а тогда все так делали – что раз военных предприятий в родном городе нет, то и бомбить не будут. Вот чудаки! Как будто наши-то у тех одни только военные предприятия бомбили, точечным, так сказать, способом. И чего после этого в ответ ждать – учтивости да рыцарского обращения? Мой прекрасный сэр, я атакую вас, защищайтесь!

Было это уже в сорок четвертом, но еще до того, как Вольфганг пропал – так что на бедняжку Эльзу все свалилось чуть не в один час. Сначала пришло письмо от кого-то из старинных родительских приятелей, кажется, пастора, его потом еще нацисты арестовали, он чудом жив остался, а потом опять сидел, уже при коммунистах, долго сидел. За него ваши патлатые никаких митингов не устраивали, писем не подписывали, им бы только в Латинской Америке революции придумывать. Но извините, теперь уж я сам виноват – отвлекся. Не по почте пришло, без марки и обратного адреса – кто-то в ящик опустил, вечером, наверно, они и не слышали. Мол, выражаю соболезнование, прямое попадание, смерть мгновенная, молитесь о душах ваших родителей. Думайте о ребенке, это вам поможет и да благослови вас Господь Бог. А извещение о Вольфганге пришло в следующем месяце.

Но все-таки не похоронка, а что «пропал без вести». Тут еще какая-то надежда есть. Еще с той войны люди помнили, что возвращались некоторые иногда года через два, а то и три, особенно, которые в Россию попали. Почернела Эльза, потемнела, но траура не надела – нельзя, подумают, что по мужу. И снова – за работу. В городах тогда всех сгоняли рвы рыть, убежища строить. А в деревне все же полегче было – и кое-каким хозяйством они обзавелись, успели, на последние-то гроши. Куры там, утки. По малости, конечно, много тогда ни у кого не было. И городские они – опыта никакого, смех один, хотя старая фрау Ортер в деревне выросла, помнила кое-что. Ну и Эльза потом понаторела, тоже, чай, не белоручкой росла.

Летом начали уже по-настоящему бомбить – и потянулся народ в деревню, кто мог. Все больше женщины с детьми малыми. Эльза две семьи к себе пустила – таких же жен солдатских, одна уже вдовая была. Хоть и тесно стало, а легче, все по дому помощь какая. Одна из горожанок оказалась музыкантом, и начала Марианну на скрипке учить. Да, вот так и перебивались, друг без дружки выжить непросто было. Ох, время, времечко…

Только тем, кто на востоке остался, еще хуже пришлось. Эвакуироваться ведь запретили, а потом надо было защищать нашу священную землю до последнего человека, сами знаете. А когда русские пришли, тоже, извините меня, сухарями с повидлом никого не кормили. Так ведь и мы их не миловали, прости Господи. Вот жизнь-то распроклятая, как подумаешь, а зачем это было? Что нам, одной войны не хватило?

Эльза никому не рассказывала, как прожила это время, так что не знаю, не спрашивайте. У них, слава богу, сражений не вели, даже город по соседству не бомбили – там теперь один сплошной музей, вы, я надеюсь, заезжали? Ну, тогда завтра, прямо с утра двигайтесь – обязательно, таких мест в Европе раз-два и обчелся. Тоже повезло – без этого на войне никак. Был, говорят, у англичан или у американцев в штабе разумный человек из старых офицеров. Или не злой, не знаю уже. Распорядился не трогать.

Так что выжила, и даже не болела ни разу, не до того было. Что у нее на душе делалось – откуда мне знать, посудите сами. Только обмолвилась как-то: когда по радио объявили капитуляцию, она решила выбраться в город за продуктами – была не была, у них соль уже с неделю как кончилась. И вот услышала вместо сирены это «сообщение верховного командования», но ничего не почувствовала, никакого облегчения, только злость какую-то. Даже остановилась, слезла с велосипеда прямо у радиорупора, села в траву и ну – рыдать в голос, никак остановиться не может. Не поверите – и ведь не она одна, мне многие, кто конец войны помнит, говорили подобное, и мужчины тоже. Даже не знаю, что сказать, как объяснить, но ведь и понятно, истощились все до предела, до самой последней ниточки, а тут баста, конец.

Только кому конец, а кому – еще ждать-дожидаться, годами мучиться. И долго бывало, иногда лет двадцать спустя в Россию всё ездили, с сопровождающими всякими, последние деньги изводили. Искали могилки, кресты ржавые или хотя бы таблички с датами. Не у всех вышло, даже так скажу – мало у кого, разве что у счастливцев каких. И никаких зацепок. К архивам не подступиться, да и не вся правда в архивах-то этих. До сих пор даже кое-кто ищет, сами знаете. Уже дети состарились, а так ничего разузнать и не могут.

У соседки новой, скрипачки, муж вернулся один из первых, даже не покалеченный. Чудеса – попал к англичанам, а они его быстро выпустили, и полгода не прошло. Он такой был, ничего, работящий. Птичник им сразу состряпал из последних досок. Взаправдашний, с насестом, а не палатку какую-нибудь с дырками в полстены. Но скоро съехали они, вот жалость – кричал бедняга по ночам страшно, всех будил, детей пугал. А сам такой небольшой совсем, лысенький, даже субтильный. По утрам ничего не помнил, стеснялся ужасно, конфузился до икоты. В общем, уехали они – лечиться и жизнь как-то устраивать. Но скрипку она Марианне оставила: сказала, учись, девочка, может, кому-то на этой земле еще понадобится музыка.

И аккурат в канун Рождества от Вольфганга пришла открытка – через Красный Крест. Мол, здоров, нахожусь в плену, место сообщить не могу, но обращаются хорошо, дают работать, ждите дальнейших известий. И про то, как в ответ писать, тоже сообщил, там и приписка была официальная, разъяснительная.

Вы спросите, что Эльза? Ну, она всегда говорила, что ни на единый миг не сомневалась. В том, что вернется. Что каждую секунду чувствовала – не погиб он. Наверно, так и было. Только ведь многие похоже говорили, а потом оказывалось – неправда, умер он, давно, в тот же самый день, когда извещение выписали. Или позже скончался – в плену, от ран да болезней. Или даже неизвестно, где и когда. Только не вернулся ни тот, ни этот, ни третий. Пропали вчистую. А Вольфганг – вернулся. Правда, если честно, после первой открытки в этом ни у кого сомнения не было. Коль он из той мясорубки живым вышел, то уж дальше как-нибудь выберется, головастый-то наш. Так оно и вышло. А что через пять лет, так многие же дольше просидели. Когда приехали – слова немецкого не помнили, слышали про такое? И все больные-пребольные, только и годны, что в санаторий. Вольфганг же, сами помните. Ну, постарел, обветрился малость, и поседел чуток, но узнать можно. И здоров, и вообще – красавец мужчина, если уж напрямую. Тогда такие на вес золота были, между прочим.

Мать его, правда, не дождалась, вот что обидно. Сразу после войны ей чуток лучше стало, а когда открытка-то от Вольфганга пришла, она совсем приободрилась, по дому ходить начала. Убиралась, Марианну из школы ждала, чай заваривала. Они с Эльзой, к концу ее жизни, совсем сдружились – ладно жили, тихо. Не каждая мать со своей дочерью так может, скажу я вам. И ведь в какой-то момент от Вольфганга письма пошли чаще. Стало ясно, что положение улучшается и что скоро можно будет уехать, только держат его какие-то формальности да закорючки бумажные. Или еще какая закавыка? С русскими, сами знаете, договориться тяжело было – и тогда, и сейчас. Никакой разницы. Так что до последнего момента все было неясно. Может быть, фрау Ортер это и подкосило окончательно – то он вроде уже почти едет, а то вдруг опять что-то срывается. Последнее письмо из России, где он писал, что их не сегодня-завтра отправляют, Эльза ей у постели читала вслух, а та только глазами показывала, что понимает.

Перед смертью к ней речь ненадолго вернулась. Эльза рассказывала, что даже оторопела. Задремала она, вроде, у кровати-то. А старая фрау вдруг вздохнула и говорит: «Всегда-то я его слушалась…» Эльза сидит, сна ни в одном глазу, слова вымолвить не может. А та снова: «Всегда-то я его слушалась…» Замолчала и отошла вскоре. Вспоминала она, видать, что-то такое. Особенное, наверно, как же иначе. Так оно заведено в минуты нашего земного ухода. Но не знаю, даже представить не могу, что она имела в виду. Может, у нее уже сознание помутилось, тогда и обсуждать здесь нечего – только остановиться на мгновение и почтить память усопшей. Хотя нет, говорят, что совсем в последний момент, наоборот, просветляется все. А вы как думаете?

Расспрашивал ли Вольфганг жену? И она его – как да что? Не знаю. Да чего тут расспрашивать – все ж и так понятно. Если выжили, надо жить. Вольфганг, между прочим, дома недолго сидел. Нанялся в налоговое управление, счетоводом, и еще поделками всякими подрабатывал, как-то обмолвился, что никогда ручной труд не любил, а русские сделали из него мастера на все руки. Что у них тоже с мужчинами остался большой недобор – вот и приходилось…

После работы гулял – всегда в одном направлении, к станции, сначала ровно полчаса, а потом, как силенок стало побольше, то и до часу доходило. И вечерами часто на крыльце сидел, точил что-то, собирал, свинчивал. Иногда задумывался, останавливался прямо посередине. Эльза тогда к нему на всякий случай не подходила – мало ли что. И так она нарадоваться не могла – вернулся живой, с целыми руками-ногами, без болей всяких да снов ужасных. Это, если честно, не часто бывало, спросите, если не верите.

Марианна, правда, никак к нему привыкнуть не могла. Да и понятно, она ж без него выросла, ей уже почти десять лет было, когда отец пришел. Чуралась, бегала. Начал он ее в город возить на велосипеде, музыкой заниматься, три раза в неделю, все деньги на это отдавали, а лишних тогда ни у кого не было. Тем более что они уже сестричку ожидали – вот так-то, на зависть многим. И родилась – Екатериной назвали. А потом через два года еще одна – Елизавета. Такие вот имена царские, даже императорские, можно сказать. Ну, эти девицы так и выросли – боевые, на подбор, с прямыми спинами да широкими глазами, никогда за словом в карман не лезли, их в школе даже учителя побаивались.

По службе Вольфганга постепенно продвигали, потом перевели в какое-то центральное управление. Стал он ездить туда на поезде почти полтора часа, на двух электричках, но жить к работе поближе никак не хотел. Не знаю, почему – привык, что ли? Да только жил-то здесь он не так давно, чтобы привыкнуть, так что вряд ли. Но домик тот, конечно, решил перестроить, расширить. Тогда вообще жизнь получше стала, если помните.

Только вот незадача – после родов-то последних Эльза страсть как сдала. Нервное что-то – заговариваться стала, застывать на одном месте. Начали ее врачам показывать, а те ничего понять не могут: кто одно говорит, кто другое, кто шестнадцатое. И как тут разобраться, я вас спрашиваю? Этот предлагает пансионат, тот воды, третий – больницу с особым терапевтическим режимом. Делать нечего – надо все пробовать.

И так они ее, бедняжечку, тридцать лет возили: то на месяц с лишком в больницу, то снова домой. Не то чтобы совсем без пользы лечение это, бывало облегчение и не раз. Но как поправят ее чуть-чуть, проживет она в семье с несколько недель или даже больше, и прямиком обратно в больницу. Когда дома, то ничего страшного, совсем нормальная была, со стороны не заметно ни капельки. Только больше месяцев трех не удавалось ее в норме держать – приступы, скорая помощь и назад, под надзор знающих людей. Потом, конечно, задерживалась и на подольше – когда новые лекарства появились, успокаивающие. Но сначала тяжело было. И все – на Вольфганге, Марианна тогда уже поступила в консерваторию, хотя могла бы, конечно, отцу помочь, с сестрами-то. Ну да, у нее уже другая жизнь началась, это правда. Вообще, другая жизнь очень быстро началась, лет через десять после войны, и была, знаете, веселая, что ли? Уж точно, не грустная. Всегда так бывает – у молодых свое, у стариков – свое. Одним – ломать дрова, другим – собирать опилки. Хотя какие они старики были – едва сорок стукнуло.

Вскоре после рождения Елизаветы, уже в середине пятидесятых, Вольфганг начал ходить на почту, отправлять какие-то заказные письма. Раз в месяц примерно. Толстые, с наклейками. Получал обратные, такие же толстые, но, как правило, с большой задержкой и нерегулярно. В серых конвертах грубой бумаги, с проеденными углами, перетянутые бечевкой, с какими-то старыми сургучными печатями. Потом объявил, что его перевели в другой департамент – но никогда не распространялся, какой именно. Письма ему по-прежнему продолжали приходить, правда, редко.

Иногда его с нового места посылали в командировки, недели на две. О них тоже Вольфганг особо не распространялся: куда, зачем, по какому случаю? Ни домашние не знали, ни соседи понятия не имели, хотя он их то и дело просил за дочками присмотреть. Только тогда платили маленькие суточные – вот он и стал немного экономить. Машину лет десять, наверно, не менял, а то и больше. Но жили Ортеры, конечно, не так уж плохо. Я о деньгах говорю, естественно, а про остальное разве кто знает. Сами слышали: чужая семья – потемки. И о правительстве от Вольфганга – ни одного дурного слова, а его, если помните, кто только тогда не поругивал. Все были недовольны: и левые, и правые, и либералы, и ветераны.

Марианне открыл глаза кто-то из ее однокурсников, кажется, даже пытавшийся в то время за ней ухаживать. Длинноволосый, по тогдашней моде, в узких, чуть коротковатых брючках и широконосых ботинках, которые, наоборот, были ему велики, смехота, да и только. «А не работает ли твой папаша на ведомство по охране конституции? Или на контрразведку?.. Сколько-сколько лет он пробыл в России? И язык знает? И ты об этом никогда не задумывалась? Ну, даешь!»

На последнюю фразу Марианна даже чуть-чуть обиделась, хотя была тем парнем серьезно увлечена. Но не вышло у них совсем по другой причине, я вам как-нибудь потом расскажу, сейчас не к спеху. А зарубку себе сделала – действительно, отец о своей работе никогда не рассказывал, никогда не уезжал в командировки без паспорта и по-прежнему часто гулял по вечерам, до городка и обратно, четыре километра, не меньше. Как-то она напросилась с ним, хочу, мол, прошвырнуться. Он удивился, но ничего не сказал. Махнул рукой в сторону – пожалуйста, и пошел вперед. Только иногда хлестнет палкой по травинкам: вжик, вжик. Или шнурок распустившийся завяжет. И дальше идет. Она – за ним, нога в ногу, но так и не решилась спросить о чем-либо. Так и прошагали они час с лишком – молча. Как во время оно на велосипеде – не было у них никаких разговоров, он ее вез, жал на педали, следил за дорожным движением, а она смотрела по сторонам или думала о предстоящем уроке. Да и о чем беседовать, малому со старым-то? Вы не согласны?

И уже когда вдали завиднелось светящееся окно столовой, у которого ее родители, быть может, сидели поздней осенью сорок третьего года, Марианна вдруг спросила совсем не то, что собиралась: «А ты никогда не хотел съездить на восток, посмотреть на наш… твой дом?» «Его уже нет, – быстро ответил Вольфганг. И зачем-то добавил: – Незачем перебираться через границу для того чтобы смотреть на развалины». «А Колизей?» – тут же взвилась Марианна и даже не заметила, как их разговор повернул совсем в другую сторону.

По выходным герр Ортер продолжал понемногу работать над пристройкой к дому. Все материалы отбирал сам – ездил по магазинам, приценивался, проверял. Дотошный был хозяин, и знающий. Проектировщика пригласил для каких-то чертежей, а остальное – своими руками. Теперь немногие так делают, а в старое время, особенно в селах, было положено, чтобы каждый хозяин с деревом работать умел. Это ж вам не печи класть.

И вполне симпатичная комнатка получилась, доложу я вам. С окнами на восток – правда, на чей-нибудь вкус, чересчур широкими. Солнца многовато, особенно поутру. К тому же он туда передвинул свой письменный стол, а потом и кушетку – Эльза-то к тому времени не часто дома бывала, бедная. И кстати судачили тут некоторые, что надо бы Вольфгангу по закону развестись с ней, а то – здоровый сорокапятилетний мужик пропадает. А если кто помнит, то на мужчин тогда еще очень даже большой спрос был. Это, доложу я вам, годов до семидесятых чувствовалось. Но Вольфганга ни в чем упрекнуть было нельзя – и даже слухов о нем не ходило пакостных. Может, правда, у него на службе и были какие-нибудь шашни, никто не безгрешен, но тогда бы дошло до нас, так или иначе. Только ничего не слыхали мы: видать, и впрямь пусто. А что, ответственная работа, там, если найдется какой повод – сразу шантаж иностранных держав. Вот какие люди есть в нашей Германии, а вы всё – несчастная история, нам нечего любить, нечем гордиться… Трепаться теперь каждый умеет, научились. Волосы сначала подстригите, штаны подтяните и принимайтесь работать, вот что я вам скажу. Тогда и поговорим, так сказать, предметно.

Марианна уже взрослая была, совсем в город переехала. Домой заезжала редко-редко, но на Рождество по старой памяти всегда заскакивала, то с одним парнем, то с другим. Ничего, доложу я вам, среди них попадались, вполне. И как-то, это уже при Брандте было, одна приехала и вся такая белая, бледная. Щеки запавшие, скулы торчат, губы тонкие – одни глаза на лице. Вольфганг ее встретил на станции, привез, но не сказал ничего. Пошел на кухню – а готовить он тоже, знаете, за эти годы неплохо научился – за окороком смотреть.

Марианна в кресло упала, прямо в прихожей, и вдруг ему вслед – ни с того, ни с сего: «А чего это ты, папа, обеих сестер назвал, как русских императриц?» Вольфганг повернулся на пороге и говорит: «Потому, доченька, что некоторым русским я кое-чем обязан». Еще хотел добавить что-то, но понюхал воздух – и быстрехонько к плите. Но дверь на кухню не закрыл, нет.

Марианна тогда пробыла дома дня четыре или даже пять, до Нового года. Отошла немного, но ничего о себе не рассказывала. Кушала хорошо, с аппетитом. Говорят, она потом мать навещала, а до этого давно к ней не наведывалась. Эльза к тому времени уже совсем засела в больнице. Редко-редко Вольфганг ее домой привозил, может быть, раз в полгода, не чаще. У него как раз вдруг закончились командировки эти – то ли на повышение пошел, то ли деньги совсем урезали. Тогда если помните, совсем морозно стало, кое-кто даже новой войны ждал – а что, правильно, кругом шпионы русские, вы же помните эту историю с помощником канцлера? Ух, тогда многих почистили. Что, может, и Вольфганг попал под горячую руку. У нас иногда не смотрят, когда по шапкам раздают. Не знаю, право.

Эльза его, бедняжка, умерла еще года через три, так и не оправилась от этой заразы. Вон, как оно бывает. Уже и Екатерина с Елизаветой выучились и в город уехали. Да, все один вытянул – а какие хорошие девочки получились? Теперь и говорите, что мужчины неспособны детей воспитывать – это смотря, какие мужчины. Нынешние – да, послабже будут. Нервные, одним словом, как что – сразу бегут на прием к психоаналитику, шасть на кушетку и давай жаловаться. Тут на меня голос повысили, там косо взглянули, а еще – мама тридцать лет назад беспричинно дала подзатыльник, и я тех пор ощущаю неуверенность в себе. Жизнь у них, скажу я вам, слишком легкая, в наше-то время не до нервов было. Вот Вольфганг – стал бы на нервы пенять каждому встречному-поперечному, никогда бы не сдюжил.

Марианна потом насовсем вернулась – видите, как оно склалось. Вот чего никто не ожидал. И не одна, а с малявкой-ползунком, симпатичным таким, веселеньким. Звали его Петер – все еще шутили, как один: Peter der Große*, понимаете, дурачье, ничего более умного придумать не могут. А Вольфганг так ее ни о чем и не спросил. Втроем жили. Марианна начала в школе детей музыке учить, и хорошо у нее получалось. Помните, наш школьный хор тогда даже земельный конкурс выиграл? Ну, вот, это года через полтора было после ее появления.

Вскоре на Востоке все стало меняться. Многие ведь не верили, что из этого выйдет какая-нибудь польза. Думали: опять они мутят воду, надо быть настороже. А Вольфганг – нет, воспрянул прямо-таки, помолодел даже. Расставил по подоконнику сувениры какие-то деревянные, раскрашенные, смешные. Хранил он их где-то, что ли?

Опять начал отлучаться, зачастил по своим делам, а ему уже годочков немало было. Ездил куда-то, писал, даже заверял бумаги у местного нотариуса. Но по-прежнему не складывалось у него там, в неведомых инстанциях, хоть и с боннскими адресами были у него письма, и с берлинскими, и еще с какими-то, иностранными – все заказные, с уведомлением. А потом вдруг: раз, и он уже на пенсии. Подчистую – а что вы хотите, выслуга лет, тут исключений не бывает, мы ж не Латинская Америка какая-нибудь, у нас порядок. И все равно продолжал на почту ходить, слал пакеты всякие, письма – боролся, стало быть, за справедливость. Или чувствовал ответственность за порученное дело, хотел довести до конца. Да, в наше время таким было не удивить, это сейчас: дают расчет – так и конец, как отрезало. Ничего его, сударика, не волнует, ничего ему не надо. Ох, не доведет это нас до добра.

Только Вольфгангу – вот, что странно – не отвечал никто. Молчок. А ведь должны, даже если дело самое что ни на есть глупейшее, отписывать, слать подтверждения, номер запроса, давать официальные разъяснения. Особенно человеку с таким послужным списком, да что там: любому обязаны. Порядок – он на то и порядок. Мы же не Латинская Америка, в конце-то концов. Что, я это уже говорил?

Вольфганг уже уставать начал. Гулял реже. На почту тоже почти перестал заходить, отчаялся, видно. Но тут до него никому дела не было. Все к экранам прилипли. Такое в Берлине закрутилось… И главное, вдруг, неожиданно – ну, вы помните, кто ж не помнит? А Вольфганг телевизора никогда не держал. Марианна не настаивала, и правильно – для детей оно лучше без телевизора. Вы, что, думаете, ее Петер случайно в школе лучший отличник? Но себе она купила маленькое радио и слушала тихонечко, чтобы отца не беспокоить: музыку иногда филармоническую, да и новости, конечно. Все-таки учитель, должна быть в курсе.

И вот как-то вбегает она к нему в кабинет этот затворнический, с окнами на солнце, и кричит: “Vati, Vati, die Mauer ist geöffnet!”* Именно «папочка», а не «отец». Никогда она его так не называла. Никогда. Вольфганг посмотрел на нее так – не забыть. Она осеклась, вышла на крыльцо, села и заплакала. Ноги сами подкосились. Уж сама не знает, чего плачет, родственников у них на Востоке никого уже сорок лет не было, только ревет без продыху – остановиться не может. А потом успокоилась, зашла в дом, и слышит: у отца в комнате шевеление какое-то. Хотела заглянуть, посмотреть, но не решилась. Пробралась к себе потихонечку, включила радио, ну, вот это самое: “Die Tore in der Mauer stehen weit offen”*. И слышит – кто-то стучит едва-едва, тихонечко, как пальцами по стеклу барабанит.

Открыла дверь, а там Вольфганг, уже собранный, с чемоданом, стройный такой, как из камня вытесанный. «Теперь, – говорит, – им никуда не деться. Пусть только попробуют меня не пустить». И когда Марианна обнимала его на прощание-то, вдруг почувствовала, сама говорила потом, первый раз в жизни, что это – ее родной отец.

Вот, о чем я вам все это время толкую? Поняли, наконец? А, то-то же. Ну, слава богу, не отбили у вас газеты эти кое-какие извилины. Да, таких людей, как Вольфганг, чтобы сразу и здравый смысл, и способность к анализу информации, у нас в Германии мало. Увы, мои дорогие, увы. Раз, два и обчелся – весь мой рассказ об этом. Видите, у него и чемодан, оказывается, был готов. Вы говорите: кто знал, кто думал? Некоторые, получается, очень даже все предвидели. Впрочем, может у него сохранились разные каналы, старые связи-то. И он о таком проведать мог, о чем мы никак не догадывались. А вы как считаете?



Волшебное зеркало

«Зимние заметки о летних впечатлениях» – сто пятьдесят лет спустя

…Хоть и возможен социализм,

да только где-нибудь не во Франции.

Ф. М. Достоевский

Иногда бывает так, что умный русский человек возьмет да и напишет что-нибудь не совсем соответствующее уровню его образованности и проницательности. И непонятно – вроде бы какой серьезный господин, а вот… И еще: этот милый человек с необычной точкой зрения бывает талантливым, иначе, сами понимаете, кто бы читал его запечатленные мысли, удачные и неудачные. Скажем прямо: в центре циклона часто стоит великий русский писатель, потому что более ничьи интеллектуальные дерзости нас, грешных, не интересуют и интересовать не могут. Кому ж интересны рассуждения политиков или политологов времен Очакова и покоренья Крыма!

Великих русских писателей со странными мыслями ровно столько же, сколько великих русских писателей, ибо все они – люди со страстями и интересами. И все стали великими, сочиняя прозу, но одновременно, подгоняемые теми или иными желаниями, творили, как говорили в недавнюю эпоху, в публицистическом жанре.

Здесь перед нами встают, как любят писать авторы въедливых рецензий, вопросы, вопросы… В самом деле, да одни и те же ли литературные гиганты создавали эту, в лучшем случае, необыкновенно наивную, а в худшем – поверхностную, эссеистику и сочиняли «Ревизора», «Идиота», «Анну Каренину»? Разные, отвечает некая критическая школа; у классиков в жизни были периоды, «мы об этом подробно изложили в недавней монографии», один был умнее в молодости, другой в старости, у третьего все шло по синусоиде. И не путайте, добавляют другие, публицистику с художественными произведениями упомянутых титанов, которыми они, титаны, вошли в золотую сокровищницу… и далее по тексту.

Получается изрядное преткновение, иначе говоря, несоответствие высоколобых теорий тривиальным фактам. Во-первых, мы доподлинно знаем, что сии тексты очень разного качества сочинили одни и те же физические лица, во-вторых, известно нам, что почти те же самые мысли оные лица выражали и в некоторых своих беллетристических творениях, но там они, мысли, не шибко, что ли, выпирают. А иногда и совсем не выпирают. Вот здесь бы и успокоиться, потому что странные тексты великих писателей читают в лучшем случае сотни, а их главные произведения – сотни тысяч (не будем замахиваться на большее, по нынешнему-то времени). Кому нужны несообразные думы человека-памятника, кроме литературоведов и биографов?

Но есть исключение – когда некоторые люди эти мысли используют. Либо для того, чтобы унизить гения: смотрите, какой он, вовсе не гений, а пустозвон, чтобы не сказать болван. Либо для того, чтобы выдать философские грехи классика за великие истины: это же гений (наш гений, – подразумевается в скобках) и смотрите, вот что он говорит. Вы удивлены, вы об этом даже не задумывались, вы хотите еще раз взглянуть на обложку и сверить цитату? Сомнений нет, это он, наш гений, и это именно то, что он имел в виду. Поэтому немедленно меняйте свою незрелую точку зрения. Да-да.

Тут, конечно, с Достоевским никому не сравниться. Потому его столь часто используют и клянут. Чего только Федор Михайлович не высказал в письменном виде, каких гор не наворотил! (Солженицын с Толстым, что называется, нервно курят у ковра.) Подробно перебирать эти материи – оставим специалистам, а сейчас попробуем проанализировать, пусть поверхностно, эмоции, питавшие нашего автора. Автор-то уж больно хорош, с этим почти никто не спорит (выпустим ради краткости отдельные противоположные мнения, пусть даже одно из них бунинское, а другое набоковское), но вот гостившие у него эмоции… И главное – до сих пор те же чувства посещают авторов (и не авторов) калибра гораздо меньшего, вследствие чего они (авторы) неизбежно привлекают суждения Достоевского в качестве доказательства своих собственных умозаключений.

Скажем, вот отношение к Европе (или Западу в целом, на который все старинные инвективы о Европе с легкостью переносятся). Как-то всегда мысль о соседней и родственной цивилизации мучила русского человека, и величие тому не преграда, великих она тоже мучила. Какой-то прямо удивительный след оставил Запад в русском «духовном наследии» (ведь никто не сомневается, что Достоевский – это наше кровное духовное наследие?).

Суммировать легко. Первое путешествие Достоевского в Европу имело место в 1862 году и привело, в частности, к написанию несколько необычного, как сейчас бы сказали, травелога, известного как «Зимние заметки о летних впечатлениях». Читать его интересно, особенно потому, что, несмотря на большое количество проницательных замечаний по второстепенным аспектам жизни тогдашней Европы (в основном Франции и Англии, в меньшей степени – Германии), там нет почти ничего точного или достоверного касательно главнейших черт культурного, политического и духовного развития означенных стран. Заметим, что высказанные в «Заметках» мысли автор в дальнейшем отнюдь не дезавуировал. Наоборот, включил этот достаточно злободневный текст в вышедшее несколько лет спустя собрание сочинений, а насчет дальнейшего – см. «Дневник писателя» и прочие статьи 1870-х годов, где что ни открой в зарубежном разделе, получится перл. То «Англия стала смотреть на наши успехи в Азии с несколько большей к нам доверчивостью» (1874), то «уже не мечтательно, а почти с уверенностью можно сказать, что даже в скором, может быть ближайшем, будущем Россия окажется сильнее всех в Европе» (1876).

Делать полный реестр бессмысленно, остановимся лишь на двух-трех пунктах. Автор «Заметок» доказывает кому-то, что в Европе вовсе не так все хорошо со свободами, как кажется неназываемому оппоненту. И слежка существует во Франции, и обязательная регистрация приезжих, и пресса, стреноженная до четких рамок, и парламент послушный (напоминает эта, не без известной проницательности нарисованная картина нечто вполне современное и не очень французское). В отношении Англии автора потрясает бездушность и механичность явленных ему достижений тамошнего научно-технического прогресса. И еще – очень он озабочен, как тогда говорили, проблемой пола. Везде в этом западном мире творится разврат, иногда слегка продажный, как во Франции («парижанка создана для любовника»; «браки по любви становятся все более невозможными и считаются почти неприличными»), а иногда откровенно рыночный, как в гиперкапиталистическом Лондоне (хотя и парижские торгаши досадили нашему путешественнику преизрядно). Автора прямо тянет в места, где он может набраться соответствующих впечатлений: «Кто бывал в Лондоне, тот наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это квартал, в котором тысячами толпятся публичные женщины… Даже жутко входить в эту толпу». Значит, входил. «Просмотрел [я] в иных местах такие вещи, что даже стыдно сказать. И в Париже просмотрел». И там – входил. Даже о рабстве в отделившейся тогда от США южной Конфедерации не забывает великий писатель – почти как собкор ТАСС. Объяснение лежит на поверхности. Конечно, адресатами этих посланий являются российские либералы, считающие, что на Западе (в Европе) все хорошо. Так вот, доказывает бывший обитатель «Мертвого дома», – не все. И готов даже за своими инвективами о рабстве забыть о том, что приехал из страны, отменившей крепостное право только год назад.

Поэтому в «Записках» нельзя найти ничего про английский парламент (он-то был вовсе не карманный), про механизм устройства Швейцарской Конфедерации, про научные открытия, переворачивавшие тогдашний мир и приходившие именно из тех стран, которые посещал Достоевский. Нет ничего о великом перевороте Реформации и Возрождения, создавшего те великие культурные ценности, которые он все-таки, подобно каждому послушному туристу, обозревал. Или не обозревал, чтобы не входить в культурный соблазн? «Я был в Лондоне, ведь не видал же Павла. Право, не видал. Собора св. Павла не видал». Ни слова о флорентийских и венецианских чудесах, созданных многовековым трудом граждан свободных республик.

Кстати, о братских христианских религиях Достоевский отзывается в высшей степени бранчливо и оскорбительно: «Католический священник выследит и вотрется в бедное семейство… делается другом дома и под конец обращает всех в католичество… Англиканский же священник не пойдет к бедному. Бедных и в церковь не пускают…». Это мнение, кстати сказать, тоже временем и опытом скорректировано не было. Доверимся Н. С. Лескову: «Достоевский… говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая», притом, что «знал священное писание далеко не в [высокой] степени, а исследованиями его пренебрегал и в религиозных беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности».

Вот прекрасное определение писаний великих русских сочинителей о предметах, которые они не разумеют: страстность – в порядке, а сведущность хромает. Но коли в наличии страсть и талант, то в результате получается долгоиграющая конструкция – и все равно помноженная на отсутствие сведущности, даже если дар божий позволяет автору что-то, не понимаемое им напрямую («по-английски я не знаю ни слова»), почувствовать или угадать. Как ни крути, а в сумме получаются сапоги всмятку, только из самой лучшей кожи, хорошо проваренные и политые каким-то небесным соусом. Есть их все равно невозможно, можно разве только облизывать.

В произведениях художественных Запад (на котором Достоевский в общей сложности провел несколько лет) становится праздным Рулетенбургом («Игрок»), местом лечения и успокоения (Швейцария в «Идиоте») или отдыха проигравшихся петербургских шалопаев, вовлеченных в некрасивые истории (Эмс в «Подростке»). С Европой всегда связано что-то несимпатичное, исчерпанное. Достоевский-романист терпеть не может Запад – там живут только русские бездельники и русские неудачники. И живет на Западе сам, неустанно работая, да и, как теперь выяснилось, к когорте неудачников тоже не принадлежа. Но он не любит Запад еще с первой своей поездки. А за что его, спрашивается, любить? Там же нет ничего хорошего, одна страсть к наживе.

Автор «Заметок» проходит мимо гордой самодостаточности швейцарских и итальянских коммун (спустя несколько лет «Идиот» был полностью написан в Швейцарии и Италии, такова ирония истории). Издеваясь над французским буржуа, который больше всего на свете мечтает увидеть море («voir la mer») и так любит «se rouler dans l’herbe» (поваляться на траве), демонстрируя единение с природой, наш едкий наблюдатель вовсе не обращает внимания на совершавшуюся на его глазах революцию в живописи, наступающую эпоху “Dejeneur sur l’herbe” – («Завтрака на траве»), написанного именно в 1862-63 годах.

Вот о французском буржуа, который больше всего любит ездить за город и на отдых к морю, хочется сказать особо, но только после почтительного реверанса в адрес беспощадной критики, которой автор «Записок» подвергает французский бульварный театр. Ни один обозреватель современных российских мыльных опер не написал ничего более точного и уничтожающего. Вывод прост: жанр этот низок, в истории культуры не остается, но умирать не собирается. Да и как могут умереть бесконечные варианты бессмертного сюжета: «Вдруг оказывается, что [герой] вовсе не сирота, а законный сын Ротшильда. Получаются миллионы. Но Гюстав гордо и презрительно отвергает миллионы». Или: «Сесиль, разумеется, по-прежнему без гроша, но только в первом акте; впоследствии же у ней оказывается миллион».

Постойте, вдруг закричит внимательный читатель, я это уже где-то видел, я помню! А как же-с, сказал бы г-н Лебедев, конечно, видели-с. «…Это того самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?» И страниц через сто с лишком: «Поздравляю вас, князь! Может быть, тоже миллиона полтора получите, а пожалуй, что и больше. Папушкин был очень богатый купец». Наследство – одно, второе, миллионы, роковые женщины, растление, убийство, – не зря из «Идиота» вышел столь популярный сериал.

Но дело в том, что «Идиот» – не мыльная опера, и не драма Викторьена Сарду, а великая книга, до сих пор еще не прочитанная и не понятая, и к ней можно приложить слова самого Достоевского, сказанные о «Дон-Кихоте»: «Это пока последнее и величайшее слово человеческой мысли … и если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь, людей: "Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?" – то человек мог бы молча подать Дон-Кихота». Или «Идиота».

Заметим, что литературных параллелей между князем Мышкиным и Ламанчским идальго – море разливанное, но не они представляют для нас интерес или, тем более, важность. Гораздо значительнее воздействие, которое эти образы оказали на реальных людей. Порождения буйной фантазии Сервантеса и Достоевского стали объектами конкретного пространства человеческой жизни, звездами с точными координатами, законами передвижения и параметрами излучения. Это не значит, что они поддаются объяснению – феномен-то не природный.

В 1943 году, во фронтовом письме, говоря о смерти своего брата, только что погибшего на Курской дуге, дед автора этих строк упоминает «вопрос Ивана Карамазова» и на собственном опыте свидетельствует, что «подавление темной силы возможно только путем зла». И тут же пишет о том, что недавно ему «подвернулся в руки "Идиот". Я перечитал его дважды и, как мне кажется, многое в нем понял. Понял значение многих тем, затрагиваемых в романе, как развитие одной и главной темы... Почему в "Идиоте" речь идет об эпилепсии? Это связано с темой синтеза, гармонии, которой посвящен весь роман. Мышкин задуман: свет, гармония, синтез "настигают" как результат болезни, припадка, т.е. этот высший момент жизни духа является следствием болезни, следствием "низкого", "животного", "материального" состояния. Но что из того? Важно, что синтез все-таки наступает».

Важно, пишет офицер Красной Армии 1943 года, что синтез все-таки наступает. Сто пятьдесят лет назад, работая над «Заметками», Достоевский находит неожиданную формулу, много более важную, нежели его свидетельства о Европе: «Напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы… Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого,… как отдать [себя] всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями». Именно эти слова давно рассматриваются, как момент возникновения образа князя Мышкина.

Только вот что добавляет такой непрозорливый Федор Михайлович: «Беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды». И тут же замечает, что «сделать [этого] никак нельзя» иначе, как «бессознательно», «инстинктивно», когда каждая личность добровольно откажется от каких-то своих прав в пользу общины, а община, наоборот, их не примет, говоря: «Возьми же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться, чтоб у тебя было как можно больше личной свободы… Никаких врагов, ни людей, ни природы теперь не бойся».

«Эка ведь, в самом деле, утопия, господа!» – присовокупляет еще классик, думая, что тут-то он точно уел российских позитивистов (и иноземных тож), не подозревая, что только что изложил идеал любого разумного общества, тот самый, на пути к которому Запад в последние двести с лишком лет продвинулся ближе, чем любая другая земная цивилизация.

И не увидеть ему, из полуторастолетнего далека, как первым признаком того, что российское общество сделало сколько-нибудь уверенный шаг на том же самом длительном пути, будет желание мало-мальски зарабатывающего соотечественника Федора Михайловича немного se rouler dans l’herbe, ну а также, естественно, съездить к морю. Свобода личности удивительным образом наступает после валяния на траве, а не наоборот, такие, понимаете ли, правила подлунного бытия.

Хотя не так все гладко. Автор «Заметок» откуда-то знает, что московские персонажи после бала у Фамусова обязательно отправляются на закат. «Любят у нас Запад, любят, и, в крайнем случае, как дойдет до точки (курсив мой – П. И.), все туда едут… Поколение Чацких обоего пола размножилось там, подобно песку морскому, и даже не одних Чацких: ведь из Москвы туда они все поехали. Сколько там теперь Репетиловых, сколько Скалозубов, уже выслужившихся и отправленных к водам за негодностью… Одного Молчалина нет: он распорядился иначе и остался дома, он один только и остался дома (курсив мой – П. И.). Он посвятил себя отечеству, так сказать, родине… Фамусова он и в переднюю теперь к себе не пустит».

Ах, какая музыка для современного читателя, ни слова мимо цели – и ведь это пишет русский консерватор! Посещает крамольная мысль: может, русскому, да и всякому писателю, надобно писать только о предметах, которые он знает, и тогда настанет литературный рай?

Зачем ему Запад, зачем Федору Михайловичу Европа, которую он не любит, даже когда в ней живет? Которую не замечает, считает небылью, наваждением. И себя в ней – тоже не любит.

«И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите!». – Достоевский напишет последние строки «Идиота» 29 января 1869 года во Флоренции. По ту сторону Старого Моста, у дороги к особняку Питти, в городе, по словам поэта, «славном не меньше тех же Афин», который создал половину западной культуры и которого великий писатель западной же (но и русской тоже!) цивилизации предпочел не заметить, а точнее, не мог заметить, связанный каторжной работой («уж год почти, как пишу 3½ листа каждый месяц»), завершенной отправкой последнего фрагмента романа в «Русский вестник» с обыкновенным для него опозданием.

Цивилизация же не поставила это автору в упрек, а перевела его книги сначала на французский (для увеселения тех самых bourgeois, которые так любят voir la mer, а заодно почитать на пляже увесистый русский роман), потом на остальные языки континента, а еще спустя некоторое время повесила во Флоренции небольшой памятный знак на итальянском наречии (значит, для своих). Дескать, в этих местах (точнее, а здешних окрестностях, «questi pressi» – похоже, дом не сохранился, да и знает ли кто, где была эта съемная квартира?) Федор Михайлович Достоевский на рубеже 1868 – 1869 годов закончил роман «Идиот». Но водрузят сию табличку все-таки не где-нибудь, а на самой главной улице южного берега Арно, которую не может миновать ни один любознательный турист, американец, европеец, китаец или русский. Кстати, в травелоге 1862 года про итальянцев нет ни одного дурного слова. Но проверяли ли это во флорентийской мэрии? Макиавелли обязательно проверил и одобрил бы земляков. Старик знал силу слов и знал, когда они становятся поступками.

Мы читаем и чтим автора «Идиота», а не «Заметок». Проблема Достоевского (да только проблема ли?), что без «Заметок» не было бы «Идиота». Или он был бы совсем другим. Как написала спустя почти целый век одна санкт-петербургская дама, «когда б вы знали, из какого сора»… Вот из такого.

Как хорошо, когда этот сор включает не только сибирскую каторгу, но и заграничные путешествия.

2012



Яна Кане – родилась и выросла в Ленинграде. Несколько лет училась в ЛИТО под руководством Вячеслава Абрамовича Лейкина. Эмигрировала в США в 1979 году. Окончила школу в Нью-Йорке, получила степень бакалавра по информатике в Принстонском университете, затем степень доктора философии в области статистики в Корнелльском университете. Работает старшим аналитиком в фирме «Alcatel-Lucent». Стихи, написанные на русском языке, вошли в несколько антологий, включая сборники «Общая Тетрадь», «Неразведенные Мосты» (выпуски 2007 и 2011 гг.) и «Двадцать три». Стихи на английском несколько раз печатались в журнале «Chronogram».

Треух и деревянная флейта

Посвящается моим родителям

и памяти моих бабушек и дедушек

1. Деревянная Флейта

Давным-давно, в самой дальней дали, в Серых Горах, за еловыми лесами, за осиновыми чащами, была деревушка, которая называлась Медвежье Логово.

Если бы вам довелось добраться до Медвежьего Логова и спросить у сельчан, как их деревня получила свое название, то ответили бы они просто: «Когда-то вот там, где теперь стоят наши пчелиные ульи, была заброшенная медвежья берлога». Жители Медвежьего Логова относились к чужестранцам дружелюбно, но внимание к своей деревне старались не привлекать. А вот если бы вы остановились в ближайшем торговом городе, который назывался Каменный Мост, и задали бы тот же вопрос кому-нибудь из горожан, ну, скажем, булочнику, или белошвейке, или трактирщику, то ответ был бы занимательней: «Что ж, народ там и на вид – совсем как бурые медведи, и пропитание они себе добывают медвежье: лесные ягоды, да рыбу из ручьев. Они и говорить умеют на медвежьем языке, и колдовство переняли от своих соседей – медведей. Но при этом люди они честные, да и сыр их козий хорош. Вот вспомнилась мне про них одна забавная история ...»

И честность, и хороший козий сыр – это все было чистой правдой. Правдой было и то, что жители Медвежьего Логова жили лесным сбором и охотой, ведь в горах было мало плодородной земли, подходившей для пастбищ, полей и фруктовых садов. Сельчане большую часть года ходили босыми, одевались в серую и коричневую одежду из грубой домотканой шерсти и овечьих шкур. В глазах щеголеватых горожан они действительно походили на медведей.

Что же касается знания медвежьего языка и колдовства, то здесь необходимо пояснение. Много бурых медведей водилось в Серых Горах по соседству с лесной деревушкой. Жители Медвежьего Логова на медвежьем языке говорить – не говорили, но как-то эти люди и медведи в их округе научились понимать друг друга и жить в согласии. Они ловили рыбу в одних и тех же ручьях, охотились в одних и тех же лесах, собирали ягоды в одних и тех же зарослях без всяких раздоров. Медведи не трогали овечьи отары, стада коз и гусей, и даже обходили стороной пчелиные ульи. А деревенские жители не охотились на медведей. Наблюдая за медведями, люди узнали о многих целебных травах и съедобных растениях. Случалось, что медведь приходил в деревню за помощью: вытащить шип из лапы или рыбью кость из пасти.

Повелось, что два раза в году – в полнолуние, когда лед сходил на пруду, и полнолуние после первого заморозка – сельчане и медведи собирались вместе. Приходили они на поляну между двумя большими скалами. Люди несли с собой мед, сыр, овсяные лепешки и свежую баранину. Весной, после длинной зимней спячки, медведи были тощие, и шкура на них висела клочьями. Они приносили на пиршество форелей, полных икры. Осенью медведи лоснились от жира. Они тащили с собой пучки корневищ, увешанных сладкими клубнями.

Люди и медведи пировали вместе, они угощали друг друга и радовались своему согласию. Люди разжигали большой костер между двумя скалами. Они сидели тесным кругом вокруг огня и жарили на длинных прутьях мясо, рыбу и сладкие клубни. А вокруг них, подальше от жара и света, рассаживались медведи и ели угощение сырьем, как и полагается медведям.

Люди били в бубны, играли на свирелях, пели и рассказывали свои старинные истории. А медведи сидели тихо и внимательно слушали. Вот так празднество и продолжалось до самого рассвета, и тогда люди возвращались в свои дома, а медведи уходили в лесные чащи.

Жители Медвежьего Логова старались не посвящать чужих в тайну своего доброго соседства с медведями, но все же горожане как-то прослышали об этой дружбе. В их глазах такое добрососедство казалось колдовством. В те стародавние времена по обвинению в колдовстве человек мог угодить в тюрьму и оказаться в смертельной опасности. К счастью, Медвежье Логово было местом удаленным и малозаметным, a жители Каменного Моста были людьми незлобными, и убивать своих соседей не казалось им привлекательным занятием. К тому же, Медвежье Логово вдохновляло горожан на небылицы – и страшные, и смешные, а иногда и грубоватые, которые весело было и рассказывать, и слушать длинными зимними вечерами в тавернах Каменного Моста. В числе прочих, ходили истории о женитьбе сельчан с медведями и о детях, отданных в лес на воспитание. Ну конечно же свадьбы людей с медвежьими женихами и невестами были чистой фантазией шутников из Каменного Моста. А вот что касается детей, получивших медвежье воспитание, так это однажды случилось.

Жил в Медвежьем Логове мальчик, которого все звали «Тростничок». Вообще-то, «Тростничок» не было его настоящим именем, а просто прозвищем, данным ему жителями деревни за его искусную игру на тростниковой свирели. С самого младенчества Тростничок радовался любой музыке: пению своих родителей, игре своей тетушки на свирели, пересвисту лесных птиц. Он начал играть на свирели, когда еще и говорить не умел. Ко времени, когда начинается наша история, Тростничку было лет двенадцать, и в искусстве игры на свирели не было ему равных во всей деревне. На любом празднестве в Медвежьем Логове люди просили Тростничка поиграть на свирели.

Время от времени родители Тростничка, Сандар и Кана, ходили на ярмарку в Каменный Мост продавать козий сыр, пчелиный воск и мед, дикие ягоды и грибы, которые они собирали в лесу. Когда Тростничок подрос и окреп, он тоже стал ходить с ними на ярмарку. Каждый такой поход в город доставлял ему огромное удовольствие. Он так любил бродить по булыжным мостовым, задирать голову и смотреть на взлетавшие в небо шпили, рассматривать фантастических каменных монстров, зверюшек и человечков, украшавших храмы, любоваться сверкавшими золотым шитьем флагами на богатых домах и пестрыми вывесками – вот алый петух над лавкой мясника, а там – сияющий медный крендель над угловой булочной, а еще подальше – золотая корона над ювелирной мастерской. Очень нравилось ему слушать и наблюдать суматоху рыночной площади, где ярко разодетые горожане приветствовали друг друга, обменивались свежими городскими сплетнями, толпились вокруг уличных представлений и, конечно же, без устали торговались.

А потом переполненный впечатлениями Тростничок садился рядышком с родителями и наигрывал на своей свирели. И музыка его рассказывала обо всем, что он успел увидеть и услышать за весь этот долгий день. Сандар и Кана были довольны. Они говорили, что музыка их сына привлекала покупателей и делала их мед слаще на вкус. Горожанам игра Тростничка так нравилась, что они часто одаривали его: кто пирожком, кто яблоком, а кто и медной монеткой.

Однажды, когда Тростничок, как обычно, сидел на рыночной площади рядом с родителями и играл на свирели, неподалеку остановился худой седоволосый мужчина. Поначалу Тростничок, поглощенный игрой, не заметил его. Незнакомец же продолжал стоять и очень внимательно слушал. Когда мальчик кончил игру, незнакомец подошел поближе, не говоря ни слова, снял с плеча кожаный футляр и достал из него бархатный сверточек. Он осторожно развернул синий бархат, и в руках у него оказалась деревянная флейта. Эта флейта была намного больше свирели, на которой играл Тростничок. Она была вырезана из темного дерева, искусно отполированного до темно-красного глубокого сияния. Мундштук инструмента был сделан из гладкого материала цвета свежих сливок. Незнакомец поднес флейту к губам и заиграл. Что за теплые и нежные звуки полились из темной флейты! И как ловко побежали длинные, бледные пальцы незнакомца по ее отверстиям, словно плетя тонкие кружева из звуков.

Тростничок слушал, как завороженный, и даже не заметил, что от удивления рот его открылся, а рука невольно потянулась к этому прекрасному музыкальному инструменту. Наконец флейта замолкла, и незнакомец улыбнулся мальчику. «Мое имя Сиан, – сказал он. – Играешь ты, мальчик, хорошо, очень хорошо. Но позволь мне показать тебе кое-что». Тростничок и старый музыкант вопросительно посмотрели на Кану, наблюдавшую за ними. Она улыбнулась, кивнув одобрительно. Ей очень польстило, что такой искусный городской музыкант одобрил игру ее сына. Сиан сел, скрестив ноги, на циновку рядом с Тростничком, вложил тяжелую деревянную флейту в его руки и стал показывать ему, как играть на ней. Поначалу Тростничку было весьма трудно с дыханием – все-таки этот инструмент был ему великоват, но постепенно флейта запела своим низким, сладостным голосом совсем так же, как она пела у учителя. По крайней мере, так показалось родителям Тростничка, Сандару и Кане. По дороге домой Тростничок был задумчив и не развлекал родителей своими обычными рассказами о том, что он видел в городе.

Загрузка...