Б а с. Борьба между соперниками продолжалась. Однажды, в присутствии Фишера, Ричард заорал на Элизабет: «Кого ты любишь? Меня или его?» «Тебя», – прошептала испуганная Элизабет. «Ответ правильный, – заявил Бартон, – но недостаточно быстрый». Разрыдавшись, Элизабет уехала в отель. Мужчины остались вдвоем и погрузились в многочасовое выяснение отношений, сопровождавшееся обильными возлияниями.

Т е н о р. Я не уверен, что нам следует полностью доверять мемуарам оставленного мужа. Он пишет, что их разговор был по большей части монологом Ричарда, который то оскорблял его, то льстил, то извинялся, то хамил, а в конце сказал: «Ведь она тебе без пользы. Ты и так уже звезда. А я – нет. Она сделает меня звездой. Я сумею использовать ее, эту бесталанную голливудскую пустышку».

Б а с. Действительно, звучит слишком примитивно для литературно чуткого Бартона. Но финал этой сцены выглядит так дико, что, мне кажется, придумать его Фишер не смог бы. Помните, как Элизабет начала звонить из отеля, а Бартон отказывался говорить с ней. Потом, наконец, взял трубку и начал кричать на нее: «Боже, как ты можешь так обращаться с этим замечательным человеком?! Он так любит тебя! Если ты не станешь вести себя поосторожнее, мы удалимся наверх, и я сам его трахну». Мемуары Фишера вышли, когда оба, Бартон и Тэйлор, были живы и могли бы опровергнуть прямую ложь.

Т е н о р. Про Бартона говорили, что соврать он мог, только когда был трезв. А так как это случалось нечасто, то и его можно было считать человеком таким же правдивым, как Элизабет. Бог Бахус играл в жизни обоих не меньшую роль, чем бог Эрос. Выпивка в какой-то степени служила Бартону лекарством против болей в шее, плече и пальцах (ущемление нерва, тяжелый артрит), против разных страхов: он боялся высоты, чужих прикосновений, приступов эпилепсии, гемофилии. Кроме того, он боялся, что трезвым он становился скучен для окружающих. Но это было лекарство, которое исподтишка убивало его.

Б а с. Любовная драма двух знаменитостей выплеснулась на страницы газет грандиозным скандалом. Ватиканский еженедельник «Оссерваторе делла Доменика» писал о недопустимости такого морального падения: «Если брак умер, значит, кто-то убил его. Не слишком ли много браков уже разрушено вами, синьора Тэйлор? Не пришла ли пора покончить с эротическим бандитизмом?» Видные политики в США призывали Конгресс запретить Ричарду Бартону и Элизабет Тэйлор въезд в Америку. Режиссер Манкиевич получал по почте анонимные угрозы положить конец скандалу при помощи бомбы с часовым механизмом. Пришлось в толпу статистов добавлять вооруженных детективов, одетых в римские тоги. Сибил паковала чемоданы и грозила уехать в Нью-Йорк, забрав с собой детей.

Т е н о р. Для Бартона перспектива утратить обеих дочерей была невыносима. Он объявил возлюбленной, что они должны расстаться. В ответ на это Элизабет проглотила пригоршню снотворных таблеток. 17 февраля 1962 года римская «скорая помощь» примчала ее в больницу, где ей сделали срочное промывание желудка. Через день прилетел Эдди Фишер – дежурить у постели выздоравливающей жены. Попытку самоубийства пытались представить пищевым отравлением. Весной съемки «Клеопатры» закончились, и влюбленные попробовали вернуться к своим семьям.

Б а с. Бартон и Сибил уехали в свой дом на западном берегу Женевского озера. Элизабет к тому времени купила виллу вблизи восточного берега, в швейцарском городке Гстаад, и поселилась там на лето с детьми. Теперь уже не вспомнить и не дознаться, кто из двоих не выдержал и первым набрал номер другого. Известно только, что через пару месяцев разлуки Бартон сел в машину и после двух часов езды оказался в Гстааде. Настала очередь Сибил проглотить снотворные пилюли. Ее тоже спасли. Однако и друзьям, и родственникам все яснее становилось, что пожар потушить не удастся. Тем более, что осенью и Ричард Бартон, и Элизабет Тэйлор должны были уехать в Лондон, чтобы вместе сниматься в фильме «Очень важные персоны».

Т е н о р. В Лондоне, однако, для обоих продолжалась двойная жизнь. На съемочной площадке Ричарду и Элизабет нужно было играть супружескую пару и говорить друг другу слова любви. Они снимали номера в одном отеле, но Сибил с детьми поселилась неподалеку, в предместье. Муж брал ее с собой в гости к старинным друзьям, в разговорах с журналистами изображал из себя преданного супруга. В одном интервью, подкрепившись несколькими стаканчиками «Джека Дэниэльса», он произнес демагогический панегирик моногамии: «Неверность не имеет оправданий. В тот момент, когда вы изменяете данному обету, ваша жизнь разрушена. Я никогда не изменял своей жене, и меня раздражает, если газеты делают намеки на этот счет». Во время интервью Элизабет несколько раз непринужденно заходила в номер, одетая только в легкую розовую пижаму.

Б а с. На съемки «Клеопатры» студия потратила десятки миллионов долларов сверх бюджета. Чтобы спасти положение, продюсер Даррел Занук уволил режиссера и сам взялся монтировать окончательную версию, имея в виду вкусы широкой публики. По мнению Ричарда и Элизабет, он выбросил самые лучшие сцены с ними, оставив только необходимые для развития сюжета. Первые рецензии были безжалостны к Элизабет Тэйлор: «Слишком толстая, слишком грудастая, слишком высокооплачиваемая при нехватке таланта, она отбросила актерскую профессию на десятилетие назад»; «Плотское начало преобладает в ней, никакой глубины чувств не мелькнет в ее глазах, отяжелевших под косметикой»; «Монотонность в юбке с разрезом»; «В голосе ее никаких модуляций, и слишком часто он напоминает крик базарной торговки».

Т е н о р. Некоторые биографы считают, что Бартона влекла к Элизабет не столько ее красота, сколько богатство и слава. Гонорар в миллион долларов сам по себе создавал неодолимо манящий ореол над ее головой. Но мне кажется, что невидимый канат, тянувший его к ней, сплетался не только из нитей эротики и тщеславия. Он все больше ценил в ней партнера по ремеслу. В дневнике он писал: «Э. научила меня тонкостям киношного дела, о существовании которых я не подозревал... Среди прочего она объяснила мне, как важно использовать паузу, уговорила понижать голос до телефонных интонаций, не напрягать его, как это привычно сценическому актеру. А главное, она убедила меня относиться к работе в кино с такой же серьезностью, как к постановкам шекспировских трагедий».

Б а с. Весной 1963 года Ричард Бартон наконец решился и объявил Сибил, что им следует на время расстаться. Та предчувствовала приближение развязки и приняла ее довольно спокойно. Она уехала с детьми в Нью-Йорк и восстановила там связи со многими друзьями. С их помощью ей удалось организовать в Манхэттене ночной клуб «Артур», вскоре ставший очень популярным. Через несколько лет она вышла замуж за дирижера оркестра, игравшего в ее клубе, у них родилась дочь. Но все попытки журналистов расспрашивать ее о четырнадцати годах жизни с Бартоном она неизменно отклоняла.

Т е н о р. Морально строгие пятидесятые остались позади. В бунтарской атмосфере шестидесятых громкий скандал не только не испортил репутацию Бартона и Тэйлор, но, казалось, обернулся дополнительной рекламой. Предложения ролей сыпались со всех сторон. Бартон замечательно исполнил главные роли в экранизациях пьесы Жана Ануя «Бекет» и пьесы Теннесси Уильямса «Ночь игуаны». Элизабет Тэйлор удачно выступила в фильме «Кулик» и в экранизации романа Карсон Маккалерс «Блики в золотом глазу», где она играла в паре с Марлоном Брандо. Однако наибольший успех имел третий совместный фильм Бартона и Тэйлор – «Кто боится Вирджинии Вулф», по одноименной пьесе Эдварда Олби.

Б а с. К началу съемок этого фильма драмы, связанные с крушением двух семей, улеглись. При разводе с Сибил Ричард проявил невероятную щедрость. По приблизительным оценкам, она и дочери получили около полутора миллионов долларов в виде будущих годовых выплат. Совсем не то – Элизабет Тэйлор. Она настаивала, чтобы за ней остался дорогой дом в Гстааде, который они купили вместе с Эдди Фишером, и зеленый «ягуар», который она подарила ему; требовала, чтобы все фонды, основанные ими вдвоем, стали ее собственностью. Под ее напором бывший муж уступил во всем. Развод был легально оформлен в январе 1964 года, а два месяца спустя состоялась свадьба Дика и Лиз, как их теперь называли поклонники во всем мире. В Монреале нашелся священник Унитарианской церкви, который решился прогневать Бога, венчая двух разведенных. Элизабет явилась в ярко-желтом шифоновом платье, с глубоким вырезом и с изумрудной брошью ценой в 150 тысяч долларов, подаренной женихом. Она опоздала в церковь на час, что вызвало саркастическое замечание Ричарда: «Ты, я думаю, сумеешь опоздать и на Страшный суд».

Т е н о р. Элизабет выглядела абсолютно счастливой. Казалось, она была готова забыть о собственной актерской карьере, целиком посвятить себя мужу. Он в эти месяцы с успехом гастролировал в Нью-Йорке с «Гамлетом», и она была в зале на сорока спектаклях, каждый раз – в новом платье. Когда в Мексике начались съемки фильма «Ночь игуаны», она присоединилась к нему и там – и зорко следила за тем, чтобы у него не разгорелся роман с Эвой Гарднер или с Деборой Керр. То же самое было и на съемках картины по роману Ле Карре «Шпион, пришедший с холода»: там снималась Клэр Блум, и на съемочной площадке Элизабет могла громким окриком «Ричард!» отозвать мужа, если ей казалось, что он слишком надолго задержался рядом с бывшей возлюбленной.

Б а с. Таким же повелительным окриком призывает своего мужа героиня фильма «Кто боится Вирджинии Вулф», Марта, в исполнении Элизабет Тэйлор. Продюсер Леман сначала не хотел приглашать Бартона на главную роль, говорил ему: «В вас слишком много мужественности, не на два, а уже на четыре яйца». «Всего на четыре?» – обиженно спросил Бартон. Но на пробах доказал, что может сыграть скромного заштатного профессора, находящегося под каблуком у своей жены. Местом съемок выбрали небольшой колледж в Новой Англии. Студии пришлось нанять семьдесят охранников, чтобы удерживать толпу поклонников, жаждущих получить автографы у двух голливудских звезд.

Т е н о р. Бартон чувствовал, что для Элизабет роль немолодой и не очень привлекательной дамочки окажется нелегкой, и был подчеркнуто внимателен к ней. А моральная поддержка была ей очень нужна, ибо язвящие стрелы летели в нее порой из самых неожиданных амбразур. Например, однажды на съемочной площадке появилась Марлен Дитрих и осыпала Ричарда комплиментами. Потом подошла к Элизабет, поцеловала ее и воскликнула: «Дорогая, каждый просто великолепен! Но вы, вы! Какой смелостью нужно обладать, чтобы играть рядом с настоящими актерами!»

Б а с. Сюжет этой картины предельно прост: пожилая университетская пара, Джордж (Бартон) и Марта (Элизабет), пригласила в гости молодого профессора Ника с женой Ханни (их играют Джордж Сигал и Санди Дэнис) к себе домой выпить и расслабиться после скучного официального раута. И в течение ночи все четверо расслабляются и самообнажаются друг перед другом до предела. Второй акт в пьесе Олби так и называется: «Вальпургиева ночь». Под влиянием алкогольных паров персонажи рассказывют друг другу о самых интимных и болезненных аспектах своей жизни, а через двадцать-тридцать минут тот, кто слушал «исповедь», подносит ее всем остальным в издевательском пересказе.

Т е н о р. Порой может возникнуть впечатление, что Олби сочинял Джорджа и Марту, имея перед мысленным взором Ричарда и Элизабет. Два главных героя так же охотно напиваются, так же безжалостно провоцируют и шокируют друг друга и окружающих, но в глубине души так же безнадежно повязаны друг с другом невидимыми нитями душевного сродства. Желание разрушить внешнюю невозмутимость Джорджа доводит Марту до того, что она удаляется с молодым гостем наверх в спальню. Но и в жизни такая же страсть провоцировать и шокировать гостей была свойственна Бартонам. Однажды посреди вечеринки Ричард громко спросил присутствовавшего на ней журналиста, хотел бы он оказаться в постели с его женой.

Б а с. Да, я тоже читал про этот эпизод. Бедняге журналисту не позавидуешь. Скажешь «нет» – обидишь хозяев, скажешь «да» – можно получить кулаком в лицо. Но он как-то вывернулся?

Т е н о р. Не очень удачно. Заявил, что если бы подобное случилось, он от волнения стал бы импотентом. Бартон немедленно закричал жене через всю комнату: «Слышишь, Элизабет! Кен говорит, что у него на тебя не встанет». «Что?! – возмутилась Элизабет. – Такого оскорбления я еще не получала. Вон из моего дома!» Наутро, конечно, она уже звонила изгнанному с похмельными извинениями, посылала подарки.

Б а с. К чести Элизабет Тэйлор, нужно напомнить, что это она настояла на приглашении в качестве режиссера Майка Николса, который до «Вирджинии Вулф» не снял ни одного фильма. И она безоговорочно следовала его требованиям, даже растолстела для этого фильма на десяток фунтов. В картине есть сцена, в которой Марта плюет мужу в лицо, а он утирается. Николс требовал новых и новых дублей. В конце концов Элизабет разрыдалась и заявила, что она больше не может плевать в лицо Ричарду Бартону. Но и ее выбор режиссера, и ее послушность на площадке были вознаграждены: фильм имел огромный успех, стал классикой американского кинематографа, а сама Элизабет получила за роль Марты своего второго Оскара. Бартон был номинирован, но опять обойден – премия 1966 года досталась Полу Скофилду за роль Томаса Мора в фильме «Человек на все времена».

Т е н о р. Продюсер фильма, Эрнст Леман, подметил, что стычки между Бартонами обычно начинались по инициативе Элизабет, но и Ричард с готовностью вносил свою лепту. В них обоих жила потребность наполнять драматизмом каждую минуту своей жизни, они начинали скучать, когда все шло слишком гладко. Однако во время съемок «Вирджинии Вулф» Джордж и Марта столько переругивались по ходу действия, так изобретательно ранили друг друга, что под вечер Дик и Лиз возвращались домой умиротворенные и спокойно отдыхали в кругу друзей.

Б а с. В следующем совместном фильме, «Укрощение строптивой», Бартон и Тэйлор как бы поменялись ролями. Теперь Ричард-Петруччио смирял нрав Элизабет-Катарины, учил ее беспрекословно слушаться мужа. Комедия Шекспира дала актерам возможность переоблачиться в красочные наряды средневековой Италии, но в основном позволяла оставаться самими собой: властная Элизабет-Катарина нагоняет страху на слуг, сестру, женихов, даже на отца, а уверенный в себе Ричард-Петруччио подчиняет ее так же, как он подчинял десятки дам в реальной жизни. В конце Катарина становится шелковой и читает стихотворные наставления строптивым женам. Но, мне кажется, Дзеффирелли стоило бы сделать вторую серию этого фильма, в которой изобретательная Катарина научилась бы исподволь распоряжаться Петруччио и заставлять его служить своим страстям и интересам, как это проделывала Лиз с Диком.

Т е н о р. В фильме «Укрощение строптивой» Бартоны выступили не только как актеры, но частично – и как продюсеры. Отказавшись от гонорара, они тем самым вложили в производство два миллиона долларов. Это вложение принесло им доход в 12 миллионов. За участие в других картинах они тоже получали крупные суммы. К концу шестидесятых Бартоны сделались миллионерами, и это незаметно изменило и стиль их жизни, и круг знакомств, и манеру обращения с людьми. Вдобавок к домам в Швейцарии и Мексике они купили большую яхту, на которой могли с комфортом размещаться пятнадцать пассажиров, плюс восемь членов команды. В свое время она была построена экстравагантным англичанином, который установил в ней орган, чтобы иметь возможность выходить в море в штормовую погоду и слушать Баха под вой ветра. Корабль назвали по именам трех дочерей – Кэйт, Лиза, Мария: «Кализма».

Б а с. Покупка обошлась в 200 тысяч и столько же ушло на ее переоборудование. Супруги не признавали скромность важной добродетелью и не собирались прятать свое богатство. Стоимость нового платья Элизабет могла составить годовую зарплату среднего служащего, при этом оно надевалось один раз. Ей была куплена норковая шуба за 125 тысяч, и она снялась в ней для обложки журнала «Лук». Она обожала драгоценности, и муж знал, что покупка нового камня безотказно сделает ее счастливой. В какой-то момент стало известно, что знаменитый богач Аристотель Онасис подарил своей невесте Жаклин Кеннеди украшение из рубинов и бриллиантов ценой в полмиллиона. Перещеголять, превзойти Онасиса стало навязчивой идеей Бартона. Он ввязался в аукционный торг за бриллиант в 62 карата – и после долгой борьбы с невидимыми конкурентами заполучил его для Элизабет за миллион сто тысяч.

Т е н о р. Камень такой цены, конечно, должен был быть застрахован. Лондонская страховая компания «Ллойд» внесла в полис такие условия: ожерелье с этим бриллиантом должно храниться в специальном сейфе; надевать его для выхода в свет можно не больше тридцати дней в году; каждый раз при этом Элизабет должен сопровождать вооруженный охранник; если понадобится перевозка, ее должны осуществлять три специальных агента с одинаковыми портфелями, следующие разными маршрутами: один агент везет бриллиант, два других – для отвлечения грабителей.

Б а с. Транжирство шло по многим направлениям. Бартоны покупали «ролс-ройсы» и «кадиллаки», картины Ван Гога, Дега, Моне, Пикассо, Рембрандта, Ренуара, Утрилло, вкладывали деньги в недвижимость, приобрели десятиместный реактивный самолет. Когда бухгалтер объявил им, что в кубышке показалось дно, они согласились сняться в фильме «Комедианты». Ричард должен был получить 750 тысяч, Элизабет – впервые меньше него: пятьсот.

Т е н о р. Диктатор Гаити, Папа Док Дювалье, ненавидел роман Грэма Грина, грозил наслать на него либо убийц, либо страшную порчу с помощью шаманов вуду. Пришлось перенести съемки в Дагомею. В этой западноафриканской стране Бартоны, наконец, смогли отдохнуть от толп поклонников и от журналистов. На улицах их никто не узнавал. Однажды Ричард ушел гулять и долго не возвращался в отель. Встревоженная Элизабет побежала разыскивать его. В одном баре она спросила, не появлялся ли у них мистер Бартон. «Он белый или черный?» – спросил официант.

Б а с. Говоря о транжирстве Бартонов, не следует все же забывать и об их щедрости. Ричард поддерживал стипендиями и пенсиями свою огромную уэльскую родню, оплачивал лечение заболевших и покалечившихся. К слугам супруги были неизменно добры, внимательны, отзывчивы. Их шофер Гастон сказал про своего нанимателя: «Если бы у всех были такие боссы, как мой, коммунизм исчез бы с лица земли». Тревога за безопасность детей тоже ложилась на Бартонов новым расходом: из страха похищения им приходилось содержать круглосуточную охрану каждого. Тратились они не только на предметы роскоши. В какой-то момент Элизабет подарила своему мужу – запойному книгочею – знаменитую серию «Библиотека для каждого», содержащую тысячу томов лучших произведений мировой литературы.

Т е н о р. Донжуанство Ричарда, казалось бы, поутихло на время его брака с Элизабет. Ходили, правда, слухи о романах с Софи Лорен и с актрисой Женевьев Бижо, с которой он снимался в фильме «Анна на тысячу дней». Зато в эти годы Бартон мог позволить себе все больше времени уделять другой своей страсти: литературе. Он запоем прочитывал по нескольку книг в неделю. Романы, стихи, мемуары, пьесы, исторические исследования, путевые заметки – все находило в нем горячий отклик, давало пищу уму и сердцу. Он также вел подробный дневник, планируя в будущем сделать его основой для написания автобиографии. Не случайно литературная основа большинства фильмов, в которых он соглашался сниматься, была создана перьями писателей высокого класса: Жан Ануй, Грэм Грин, Джон Ле Карре, Кристофер Марло, Владимир Набоков, Джордж Оруэлл, Джон Осборн, Теннесси Уильямс, Шекспир.

Б а с. Для биографов Бартона его огромный дневник представляет собой незаменимый источник. Он старается быть в нем предельно честным по отношению к себе, вглядывается в свои чувства и подлинные мотивы поступков. Пассажи, выражающие любовь к жене, сменяются горестными жалобами на нее: «Сегодня я безумно влюблен в Элизабет, и это отличается от того, как я люблю ее в остальные дни. Хочу обладать ею каждую минуту»; но в другом месте: «Последние шесть или восемь месяцев были чистым кошмаром. Наполовину по моей вине, наполовину – по ее... Что за странный мир! Прожили вместе восемь лет и остались совершенно чужими». Он сознается, что ему скучно быть с детьми, что он мечтает, чтобы они выросли и приезжали с визитом только на Рождество. Режиссер Майк Николс после съемок «Вирджинии Вулф» однажды сказал о нем: «В жизни не встречал такого одинокого человека».

Т е н о р. В дневнике Бартон часто рассказывает о болезнях жены, и эти отрывки окрашены искренней нежностью и состраданием. Элизабет мучилась обильными кровотечениями, вызванными геморроем. Ее давление порой падало до 90. Ричард ухаживал за нею как профессиональная сиделка. В дневнике запись: «Бедная! Я орал на нее, обвинял в том, что это она сама доводит себя до такого состояния выпивкой и отсутствием дисциплины. Думаю, из страха за нее я орал на самом деле на себя. Господи, дай дожить до завтра!» После операции по удалению матки: «Провел два самых страшных дня моей взрослой жизни... Видеть любимое существо кричащим от боли, галлюцинирующим, то узнающим меня, то нет, и не иметь возможности помочь...»

Б а с. К сорока годам Элизабет Тэйлор перенесла в общей сложности около тридцати различных операций. Ее болезни рождали сочувствие в муже, сближали супругов. Другой почвой сближения служила выпивка. В долгие пустые периоды между съемками им часто больше нечем было заполнить время. «Получил хорошее известие – значит, нужно выпить, – писал Бартон в дневнике. – Плохое известие – опять нужно выпить». Все же в какой-то момент Элизабет уговорила его показаться врачу. Тот пощупал печень пациента и до всяких тестов объявил, что ему необходимо «завязать», если он хочет жить. Испуганный Бартон послушался, вступил на тропу трезвости. Но оказалось, что без этого волшебного эликсира жизнь для него утрачивала всякую тень радости и надежд. Особенно, когда жена и друзья вокруг него продолжали предаваться утехам Бахуса. Случилось то, чего Бартон боялся всю жизнь: стать скучным, неинтересным для других.

Т е н о р. Есть дневниковая запись, в которой он описывает, как однажды во время бессонницы он стал вспоминать выдающихся людей, с которыми ему доводилось встречаться. «С кем бы из них мне хотелось сейчас побыть? Черчилль? Нет, он монологист. Пикассо? Эгоцентрик. Дилан Томас? Блестящий, но вносит тревогу. Сомерсет Моэм? Этому только бы играть в бридж со слабаками. Джон Осборн? Ни капли юмора. Эдвард Олби? Я соскучусь с ним через день, а он – со мной. Гилгуд? Этому со мной неуютно».

Б а с. Многие отмечали, что после нескольких стаканов виски в Бартоне умирал доктор Джейкил и просыпался мистер Хайд. Он с удовольствием повторял язвительные шутки и эпиграммы в адрес знакомых. «Майкл Редгрейв? Конечно, он влюблен в себя, но не уверен во взаимности». Мог не только злословить за спиной, но и оскорблять в лицо. Пожилой принцессе, оказавшейся рядом с ним на банкете, объявил, что среди собравшихся никто не сможет сравниться с ней в вульгарности. В адрес Гилгуда оскорбительно шутил по поводу его гомосексуализма. Лоуренсу Оливье говорил, что считает его «гротескным преувеличением актера – голая техника, никаких эмоций». Ральф Ричардсон славился своим умением держать паузу на сцене, но Бартон спросил его, не связано ли это просто с потерей памяти, с тем, что он пытается вспомнить нужные строчки.

Т е н о р. И, конечно, очень часто Элизабет приходилось иметь дело с Ричардом-Хайдом. В дневнике он не раз спрашивает себя: «Из-за чего мы с ней постоянно ругаемся? Вот в эту самую минуту она вошла в комнату, где я сижу за машинкой, и мы снова сцепились. Ни один из нас не умеет уступить, и рано или поздно что-то между нами оборвется... С утра я радовался тому, что у меня не дрожали руки, но как только она вошла, они снова начали трястись... Если мы не можем понять и, хуже того, не можем выносить друг друга, то очень скоро наши пути разойдутся».

Б а с. Элизабет многократно утверждала, что они оба получают удовольствие от ссор. На самом же деле, я думаю, они получали удовольствие от предвкушения примирения, которое последует за ссорой. Вы знаете мои теории о разнице между любовью и влюбленностью. Любовь – это озеро, влюбленность – река, которая существует только в движении, в стремлении к какой-то последней, предельной близости. Остановка так же губительна для нее, как для акулы, чьи жабры не способны усваивать кислород в неподвижной воде. Человек, испытавший счастье влюбленности, часто впадает в растерянность, достигнув озера любви. Как же так? Куда исчезло волнение, захватывающие дух пороги и стремнины, где брызги водопадов и плеск волн? И он пытается искусственно взволновать воды озера смерчами маленьких ссор, устроить в нем водовороты бессмысленных размолвок. Уловка временного разрыва помогает потом снова пережить то счастье сближения, которое таится в реке влюбленности.

Т е н о р. Во всяком случае, судьба Бартона и Тэйлор может служить хорошим примером, подтверждающим вашу теорию. После знакомства в 1962 году река их влюбленности подхватила и несла их друг к другу, колотя о камни и плотины жизненных и семейных обстоятельств. Этот процесс растянулся на два года. Когда они достигли озера любви, выяснилось, что оба слишком ненасытны и не могут утолить душевный голод простым семейным счастьем. Искусственные разрывы, которые они устраивали друг другу, делались всё горше и длиннее. И десять лет спустя началось окончательное расставание, длившееся те же два года.

Б а с. Есть что-то символическое и поучительное в эпизоде, случившемся в 1971 году, когда Бартоны отдыхали в своем доме в Мексике. Они отправились посмотреть выступление заезжего цирка. Номера сменялись, и в какой-то момент настала очередь метателя ножей. В нескольких метрах перед ним был установлен деревянный щит, спиной к которому стояла девушка, раскинув руки, как на кресте. Циркач бросал в нее тяжелые кинжалы, и они с громким стуком вонзались в дерево в нескольких сантиметрах от ее макушки, щеки, шеи, плеча, ребер. Выступавшим похлопали, потом ведущий что-то сказал в микрофон по-испански. Все повернулись в сторону Бартонов. Ричард подумал, что их просто приветствуют, и собирался встать. Вдруг он с ужасом увидел, что Элизабет поднимается с места, спускается на сцену и занимает место девушки у щита.

Т е н о р. В его дневнике это описано так: «К тому моменту, когда я дошел до арены, первый нож вонзился в дерево в двух дюймах от ее левого уха. Потом – от правого. Глядя перед собой широко открытыми глазами и улыбаясь, Элизабет прошептала: “Ричард, только молчи, не нервируй его...” Я подчинился. Жена Лота могла бы поучиться у меня неподвижности. Через минуту все было кончено. Раздались аплодисменты, как на бое быков. Я пожал руку циркачу и собирался вести героиню обратно к нашим местам и шампанскому. Но не тут-то было. Под рев толпы меня поставили боком к щиту, дали в каждую руку по надутому шарику и один засунули в рот. Я выглядел полным идиотом. Шарики лопнули один за другим, пронзенные ножами. Дома, вместо неподвижности жены Лота, я изображал пляску Святого Витта, пока мне не налили стакан водки... “Я думаю, мы оба обезумели”, – сказала Элизабет».

Б а с. Полагаю, если бы среди зрителей оказался Хемингуэй, он тоже поспешил бы занять место у щита. Видимо, есть люди, способные опьяняться опасностью. Или они пытаются что-то доказать своими отчаянными выходками – себе, окружающим, друг другу. Ведь и словесные дуэли Бартонов только на поверхности были бескровными. После каждой из них кровью истекало живое существо – их любовь.

Т е н о р. В одном из прощальных писем к Элизабет Ричард бунтует против самого понятия «любовь»: «Для меня оказалось слишком трудным выстраивать всю свою жизнь на существовании другого человека. Не менее трудным, при моей врожденной самоуверенности, оказалось уверовать в идею любви. Нет такой вещи на свете, говорю я себе. Конечно, есть похоть, есть корыстное использование другого, и ревность, и томление, и затраченные усилия, но нет этой идиотской вещи – любовь. Кто выдумал эту концепцию? Я изломал мой растрепанный мозг, но ответа так и не нашел».

Б а с. Друзья, обсуждавшие причины разрыва Бартонов, раскололись на две группы. Те, кто стал на сторону Элизабет, считали, что всему виной было пьянство Ричарда. Пьяный Бартон превращался в другого человека, в Джорджа из фильма «Кто боится Вирджинии Вулф», в то время как Элизабет уже перестала быть Мартой. Его друзья, имевшие возможность наблюдать обоих, говорили, что поведение Элизабет делалось хуже с каждым годом. Она постоянно наседала на мужа с требованиями, чтобы он принял участие в решении реальных и выдуманных проблем: с детьми, с собаками, с врачами, с финансами, с выбором ролей. К тому же постоянное ожидание подарков и знаков внимания. И бесконечные опоздания на деловые встречи и репетиции. Прибавьте к этому сварливые окрики «Ричард! Ричард!», когда ему случалось заговорить с новой знакомой на съемочной площадке. Некоторым казалось, что даже ее бесконечные болезни происходили из подсознательной потребности привлекать его внимание, привязывать, превращать в послушную сиделку.

Т е н о р. Роман Антония и Клеопатры на экране был как бы репетицией, стартовой площадкой романа Ричарда Бартона и Элизабет Тэйлор в жизни. Десять лет спустя они получили возможность отрепетировать свое расставание, снявшись вместе в фильме «Его развод – ее развод». Распад семьи был дан в этой картине сначала глазами мужа, а во второй части – глазами жены. Оба приняли участие в съемках без большого желания, вели себя на площадке соответственно, и это сказалось на результате. Рецензии на фильм были убийственными. Журнал «Тайм» объявил его «громким сдвоенным крушением», «Голливудский репортер» – «скучным, занудным исследованием разваливающегося союза двух мелковатых персонажей». Даже «Варьете», обычно доброжелательное к Бартону, писало, что от просмотра фильма «зритель может получить столько же радости, сколько от присутствия на вскрытии трупа».

Б а с. Наконец, летом 1973 года Элизабет Тэйлор сделала заявление для прессы, объявив о решении супругов пожить врозь: «Я убеждена, что нам с Ричардом пойдет на пользу расстаться на время. Может быть, мы слишком любили друг друга. Каждый находился под непрерывным взглядом другого, и это привело к временному обрыву взаимопонимания. Всем сердцем верю, что расставание в конечном итоге вернет нас туда, где нам следует быть, – то есть соединит нас опять. Если кому-то покажется, что в происходящем какую-то роль играют порывы сладострастия, это будет означать, что он судит по себе... Пожелайте нам удачи в это трудное для нас время. Молитесь о нас».

Т е н о р. Элизабет Тэйлор не только была по-женски влюблена в Ричарда Бартона. Она находила в нем опору для личного и профессионального самоуважения, потому что он умел за блистательной внешностью и судьбой видеть и ценить в ней по-настоящему артистичную натуру. В одном письме к ней он писал: «Никогда не забывай о своих редких достоинствах. Не забывай, что под грубоватой словесной пленкой в тебе всегда живет замечательная и пуритански чистая ЛЭДИ. То, что ты так долго терпела рядом скучного обалдуя, как я, говорит лишь о твоей способности быть верной. Буду тосковать о тебе со страстью и сожалением... Мне безразлично, с кем ты найдешь свое счастье, лишь бы он был дружелюбен и добр к тебе. Но если он попробует вносить в жизнь моей бывшей жены страх и горе, я его раздавлю, размажу, сделаю посмешищем, растопчу...»

Б а с. Дальше начинается полоса сближений и расставаний, которой подошло бы название пьесы Гибсона «Двое на качелях». Ричарда видят ухаживающим за Натали Делон (бывшей женой Алена Делона), Софи Лорен проводит уикэнд на его яхте. Элизабет ищет утешения с немецким актером Хелмутом Бергером, с художником Энди Уорхолом, с предпринимателем Генри Вайнбергом. Потом вдруг прилетает к мужу в Италию – встреча в аэропорту, еле оторвались от папарацци, объятия в автомобиле, находят приют на вилле продюсера Карло Понти. Недолгое примирение длится всего девять дней – и снова разрыв. В конце 1973 года Элизабет попадает в больницу в Лос-Анджелесе, переносит тяжелую операцию на яичниках. Ричард летит к ней из Сицилии, через Северный полюс, входит в палату. Опять объятия, поцелуи, слезы. Операционный шов как от прикосновения волшебной палочки заживает в считанные дни.

Т е н о р. В одном из писем периода «качелей» Бартон писал: «Во-первых, ты должна понять, что я тебя обожаю. Во-вторых, и пусть это не покажется тавтологией, я тебя люблю. В-третьих, я не могу жить без тебя. В-четвертых, на тебе лежит огромная ответственность, потому что, если ты оставишь меня, я должен буду покончить с собой. Боюсь, без тебя мне жизни нет. И я действительно боюсь. Я в страхе. Потерян. Одинок. Унылый. Отупевший. И, в-пятых, надеясь больше не повторяться, я мечтаю о тебе».

Б а с. Но уже весной 1974 года, на съемках фильма «Клансмен», он затеял роман с восемнадцатилетней официанткой. Потом – с замужней женщиной, матерью троих детей, и ее муж явился на съемочную площадку, грозя пристрелить его. Потом – с актрисой Сьюзен Страсберг, с которой у него была связь семнадцать лет назад. «Он пил ужасно в эти дни, – вспоминает один из друзей. – Говорил мне со слезами на глазах: “Джанни, зачем я это делаю? Я так люблю эту женщину”». Но у Элизабет больше не было сил выносить все это. Она улетела в Швейцарию и там подала на развод.

Т е н о р. Весной 1974 года пьянство Бартона достигло такой степени, что врачи оставляли ему две-три недели жизни. Он согласился на лечение и провел в больнице полтора месяца. Вышел исхудавшим, трезвым, с дрожащими руками. Видимо, чувство вины заставило его уступить всем требованиям адвокатов жены. Она получила яхту «Кализма», дом в Мексике, драгоценности на общую сумму семь миллионов долларов, все бесценные картины, покупавшиеся ими в течение десяти лет брака. Их приемная дочь Мария, носившая фамилию Бартон, также оставалась с Элизабет. Единственное, что заботило Ричарда: чтобы все его сестры и братья, кузены и кузины, племянники и племянницы в Уэльсе, общим числом двадцать девять, продолжали получать выделенные им субсидии.

Б а с. Но «качели» не остановились и после развода. Через четыре месяца газеты объявили о помолвке Ричарда Бартона с югославской принцессой. Он взял ее с собой в путешествие по Марокко, где люди узнавали его на улицах и называли либо Томас Бекет, либо майор Смит (роль, сыгранная им в фильме «Куда залетают только орлы»). Элизабет, взяв с собой Генри Вайнберга, улетела в Ленинград, сниматься в фильме «Синяя птица». Однако летом 1975 года разведенным супругам нужно было встретиться в Швейцарии, в конторе адвоката, для обсуждения каких-то деталей соглашения. Они нашли друг друга похудевшими, посвежевшими, полными прежнего очарования. И слились в жарком объятии. Был забыт предприниматель Вайнберг, были забыты югославская принцесса и прочие дамы. Вскоре по миру разнеслось, что Дик и Лиз снова влюблены друг в друга.

Т е н о р. Местом вторичного бракосочетания была выбрана беднейшая африканская страна Ботсвана. Зато там никто не видел фильмов с участием Бартонов, никто не стал бы выпрашивать у них автографы. Их венчал главный чиновник местного племени Цвана. Бегемоты и носороги бродили неподалеку. Потом появился еще более опасный обитатель тех мест – малярия. Заболевшего Бартона пришлось срочно эвакуировать в Лондон. Рождество вся семья встречала в доме Элизабет в Гстааде.

Б а с. Элизабет давала радостные интервью газетам и журналам. Не знала, бедная, что Ричард, уехавший покататься на лыжах, уже встретил в вагончике канатной дороги очаровательную блондинку, Сьюзен Хант (двадцать девять лет, бывшая модель, ждет развода со знаменитым автогонщиком). Весной 1976 года ему надо было лететь в Америку для участия в спектакле «Эквус». Он пригласил Сьюзен присоединиться к нему, и смелая женщина не побоялась вступить в соперничество с самой Элизабет Тэйлор-Бартон. Пьеса «Его развод – ее развод» снова была разыграна в реальной жизни, и в августе Ричард Бартон и Сьюзен Хант смогли совершить скромную брачную церемонию в городе Арлингтон, штат Вирджиния, под боком у американской столицы.

Т е н о р. Должны ли мы и дальше прослеживать шаг за шагом судьбу наших героев, влекомых по извилистому пути Эросом, Бахусом, Мельпоменой? При всем богатстве и разнообразии их жизни в ней, как в роскошном ковре, уже просвечивает повторяющийся узор. Раз за разом они пытаются обрести и любовь, и влюбленность, и раз за разом терпят поражение. Один корреспондент упрекал Элизабет Тэйлор за то, что она так поспешно вышла замуж за своего четвертого мужа после гибели третьего. «А что же мне было делать? – воскликнула Элизабет. – Спать одной?» Имея в качестве зрительного зала весь мир, оба постепенно утрачивали способность проводить разделительную грань между реальной жизнью и ее экранно-сценическими вариациями. Чувство долга перед близким человеком ослабевало, размывалось, произносимые слова и обещания начинали казаться такими же эфемерными, как строчки заученных ролей.

Б а с. По свидетельству многих друзей, третья жена сумела стать Бартону добрым другом и надежной помощницей. Она тактично отвлекала его от собутыльников и помогала оставаться трезвым. Благодаря ее заботам и поддержке он смог успешно выступить в новых ролях. Спектакль «Эквус» встретил теплый прием у критиков и зрителей, а за экранизацию этой пьесы Бартон был седьмой раз номинирован на Оскара (1978). В 1980 году он решил возродить спектакль «Камелот» и двенадцать месяцев с успехом гастролировал по всей Америке. Два года спустя принял участие в телевизионном сериале «Вагнер».

Т е н о р. Щадить себя Бартон не умел. Чудовищные нагрузки, которым он подвергал свой организм, не могли пройти бесследно. «Если он хотел потянуться через стол за мармеладом, – вспоминает один из друзей, – ему приходилось поддерживать правую руку левой и перегибаться вперед всем корпусом». Страшные боли в шее и позвоночнике потребовали операции, но она не помогла. Восемь раз в неделю ему приходилось выходить на сцену и размахивать мечом, в то время как каждое поднятие руки вызывало страдания. К концу гастролей он потерял 25 фунтов. В октябре 1981 года снова оказался в больнице – теперь из-за открывшейся язвы желудка.

Б а с. Физические немощи приводили Бартона в бешенство, и его ярость обрушивалась на жену. Сузи, как и две ее предшественницы, в какой-то момент не выдержала и решила оставить мужа. Кто же поспешил занять ее место? Конечно, Элизабет! Оставив очередного супруга, она примчалась в Лондон и упала в объятия своего незабвенного. Она была готова выйти за него в третий раз.

Т е н о р. Постепенно ей удалось уговорить его на совместное участие в спектакле по пьесе Ноэла Коварда «Личная жизнь». Он стартовал весной 1983 года в Нью-Йорке и далее проследовал победным шествием через Филадельфию, Вашингтон, Чикаго, Лос-Анджелес. Опять диалоги Бартона и Тэйлор на сцене так близко перекликались с их судьбами, что публика в зале отзывалась на них неуместным хохотом. «Как долго она будет тянуться, эта смехотворная и неодолимая наша любовь? Почему мы должны постоянно ссориться?» – вопрошала Элизабет-Аманда. «Нет, потребность в ссорах утихнет, но вместе с нею увянет и наша страсть», – отвечал Ричард-Элиот.

Б а с. Мы уже говорили о том, что для этой пары разрывы и сближения были необходимым компонентом любовных отношений. Где-то я читал, что в Израиле живут супруги-рекордсмены: они разводились и женились двадцать шесть раз. Все стены их квартиры увешаны брачными свидетельствами в красивых рамках. На закате дней Элизабет утверждала, что любила только Бартона, что в нем была вся ее жизнь. Для Ричарда же потребность влюбляться снова и снова, казалось, была так же неодолима, как потребность соловья снова и снова испускать призывную песнь.

Т е н о р. И в начале 1983 года он уже выстукивал на машинке соловьиные трели новой избраннице: «Дорогая Салли, или дражайшая Салли, или любимейшая Салли, или Салли-без-которой-не-могу-жить, или прелестнейшая Салли, особенно когда минимально покрыта одеждой, или умница Салли, или сексуальная Салли, приоденься для меня сегодня и давай посмотрим, что произойдет за этим обедом, потому что я люблю тебя и обожаю – порой до слабости в коленях, порой до испуга, порой до толчков боли».

Б а с. Видимо, обед и последовавшие за ним другие встречи прошли успешно, потому что Ричард Бартон и Салли Хэй вскоре стали неразлучными. Их знакомство произошло в Европе, во время съемок фильма «Вагнер», в котором Салли участвовала в качестве ассистентки режиссера. Она последовала за Бартоном в Америку, где сопровождала его во время гастролей. Спектакль «Личная жизнь» шел с огромным успехом. Публика была счастлива снова увидеть Дика и Лиз вместе. Но опять жизнь и пьеса непредсказуемо вторгались друг в друга и вносили новые повороты сюжета. Однажды Элизабет заболела, и гастроли пришлось прервать на пять дней. «Делать все равно нечего, – сказал Ричард Салли. – Давай поженимся». Не веря своему счастью, Салли согласилась. Они прилетели в Лас Вегас, сняли номер за тысячу долларов в день и совершили акт бракосочетания без всякой помпы, в присутствии двух близких друзей в качестве свидетелей.

Т е н о р. Элизабет Тэйлор послала новобрачным цветы и поздравления, но ее подлинные чувства начали прорываться на сцене. По ходу пьесы между мужем и женой постоянно происходили стычки, и она старалась вложить в них чрезмерную долю реализма. «В тот год Элизабет была довольно тяжелой дамой, – вспоминала потом Салли. – И с координацией движений у нее не все было в порядке. Она вдруг хватала Ричарда и дергала с полной силой. Или наваливалась всем телом, так что из-за кулис я видела гримасу боли на его лице. В середине спектакля она должна была разбить пластинку о его голову. Хотя пластинка была не настоящая, сделанная из хрупкой крахмальной смеси, она каждый раз ухитрялась оцарапать его, и мне приходилось в уборной вытирать кровь и восстанавливать грим».

Б а с. Физическую боль Бартон умел переносить не хуже, чем его воинственные кельтские предки. Но что выводило его из себя, так это упорная привычка Элизабет опаздывать к началу спектакля. И про ее недомогания он никогда не знал наверняка: всерьез они или чтобы насолить ему, привлечь его внимание. Когда они участились, гастроли пришлось прекратить. Элизабет принимала так много лекарств, запивая их виски, что даже ее постоянный врач отказался обслуживать такую неуправляемую пациентку. Вскоре она снова оказалась в больнице. Диагноз – обострившийся колит. Но, по словам друзей, это был скорее острый приступ жалости и отвращения к самой себе.

Т е н о р. Бартон, наоборот, заметно воспрянул. Близкие к нему люди говорили потом, что многими чертами Салли напоминала им Сибил. Веселая, умная, заботливая, она сумела облегчить даже физические страдания мужа. Под ее влиянием он заинтересовался лечебным эффектом диетического питания, стал покупать книги на эту тему и вести себя по их рекомендациям. Его здоровье заметно улучшилось. Он успешно снялся в роли жестокого следователя О’Брайена в фильме «1984». «Вагнер» принес Бартону миллион долларов, «Личная жизнь» – еще девятьсот тысяч. Весной они с Салли приехали в свой дом под Женевой – окрепшие, загорелые, полные новых планов. Ричард мечтал наконец засесть за автобиографию, но параллельно готовился сниматься в экранизации романа Грэма Грина «Тихий американец».

Б а с. Ничто не предвещало беды в те августовские дни 1984 года. В гости к Бартонам приехал их друг, актер Джон Хёрт. Вечером мужчины отправились в местную пивную, развлечься пивом и футболом по телевизору. Что-то произошло там, о чем Джон Хёрт рассказывал крайне неохотно. Похоже, что Ричард обронил саркастическое замечание в своем стиле. Оно не понравилось кому-то из завсегдатаев пивной. Произошла потасовка, в результате которой Ричард упал и ударился головой об пол. От предложения вызвать «скорую помощь» отказался. На следующий день у него началась сильная головная боль. В больнице врачи обнаружили обширное кровоизлияние в мозг. Вмешательство хирургов не помогло, и Бартон умер на операционном столе. Ему было 58 лет.

Т е н о р. В соответствии с волей покойного, он был похоронен в Швейцарии, на скромном кладбище близ Женевы. Всеми силами Салли старалась избежать шумихи, наплыва журналистов, но это удалось лишь частично. Родня из Уэльса, фотографы, корреспонденты, друзья набились в маленькую церковь. Боясь, что присутствие Элизабет Тэйлор увеличит толпу в десять раз, Салли позвонила ей и просила отложить приезд. Та согласилась и приехала посетить могилу на следующий день, без своей обычной свиты.

Б а с. Горестные сожаления и восхваления покойного захлестнули газеты, радио, телевидение всего мира. Журналисты осаждали Элизабет Тэйлор, умоляя откликнуться на смерть Бартона хоть парой фраз. Нет сомнения, что эти два имени будут всегда связаны в памяти людей. Никакой сценарист или драматург не смог бы сочинить ту великолепную трагикомедию, которую Дик и Лиз импровизировали перед глазами миллионов зрителей в течение двадцати лет.

Т е н о р. Поверья древних викингов обещали загробные пиры в Валгале тем, кто смело погиб в бою, и вечный зловонный ад у богини Хель для тех, кто мирно умер в своей постели. Мне хочется верить, что пирующие кельтские вожди дадут место за своим столом Ричарду Бартону – ведь он погиб в схватке с врагами. Однако и историки, описывающие судьбы человечества за обозримые пять тысяч лет, должны воздать ему почести: ведь это его лицо во весь экран будут вспоминать миллионы школьников и студентов, когда дойдут в своих учебниках до имен Александра Великого, Антония, Томаса Бекета, Генриха Восьмого, Рихарда Вагнера, Льва Троцкого, Уинстона Черчилля, Иосипа Броз Тито.

Б а с. В Валгалу мы сегодня не верим. Но прикосновение к смерти неизбежно рождает в каждом из нас смутные мысли о том, как наша тленная оболочка соотносится с вечным истоком бытия. Для Ричарда Бартона эта дилемма воплощалась – освещалась – переживалась наиболее полно в стихах Дилана Томаса. Например, в таких строчках:

Раскрой мне этот нервный смысл времен,


Смысл диска, воссиявшего рассветом,


Смысл флюгера, что стонет от ветров, –


И снова я творю тебя из пенья


Лужаек, шорохов травы осенней,


Из говорящего в ресницах ветра


Да из вороньих криков и грехов.



Особенно когда октябрьский ветер…


И я творю тебя из заклинаний


Осенних паучков, холмов Уэльса,


Где репы желтые ерошат землю,


Из бессердечных слов, пустых страниц –


В химической крови всплывает ярость,


Я берегом морским иду и слышу


Опять невнятное галденье птиц.





Наталья Зарембская – родилась в Ленинграде. Долгие годы работала в искусствоведческой секции Государственного экскурсионного бюро. В 1992-м уехала – уже из Санкт-Петербурга – в Бостон. Интерес к искусству привел ее в Музей Изабеллы Гарднер, с которым она связана до сих пор. Участвовала в организации выставки коллекций Петергофа в Лас-Вегасе. Переводила каталог для выставки Фаберже. Во главе компании “Let’s Go! Tours объездила с туристами всю Новую Англию. С 2007 года живет на Манхэттене в Нью-Йорке.

Определяя время

Он — лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита, и выпьет его с черным турецким кофием налетающая ночь.

Мандельштам «Египетская марка»

В двадцатых годах Сергей Игнатьевич Бернштейн {1} записал Мандельштама, читающего свои стихи. Записи делались на фонографе в Зубовском институте на Исаакиевской площади, где Бернштейн с 1919 года собирал свою фонотеку. Мандельштам читал «Нет, никогда, ничей я не был современник». Это одна из записей, сохранившаяся лучше других.

Нет, никогда, ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О, как противен мне какой-то соименник,

То был не я, то был другой.

Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.

Я с веком поднимал болезненные веки –

Два сонных яблока больших,

И мне гремучие рассказывали реки

Ход воспаленных тяжб людских.

Сто лет тому назад подушками белела

Складная легкая постель,

И странно вытянулось глиняное тело, –

Кончался века первый хмель.

Среди скрипучего похода мирового

Какая легкая кровать!

Ну что же, если нам не выковать другого, –

Давайте с веком вековать.

И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке

Век умирает, а потом

Два сонных яблока на роговой облатке

Сияют перистым огнем.

1924

Декларативному отрицанию сиюминутного Мандельштам противопоставляет понимание хода времени в глубинном, почти библейском смысле. Трудно не согласиться. Если и можно говорить об избранности Мандельштама, то он был избран природой стать интуитивным медиумом времени.

В 1909 году, в Гейдельберге {2}, цитадели академизма, восемнадцатилетний Мандельштам написал этот короткий неловкий стих, своего рода юношеское обещание начать с tabula rasa в восприятии мира:

Ни о чем не нужно говорить,

Ничему не следует учить,

И печальна так и хороша

Темная звериная душа:

Ничему не хочет научить,

Не умеет вовсе говорить

И плывет дельфином молодым

По седым пучинам мировым.

Декабрь 1909

Мандельштам никогда не был усидчивым студентом, но он всегда искал и находил в формальных науках точки отсчета своим подсознательным догадкам. Что же касается интуиции как фактора познания, то можно представить, с каким чувством слушал Мандельштам лекции Анри Бергсона в Париже годом раньше (1908). Каждое слово мэтра падало на благодатную почву {3}.

Интуитивные догадки рождают новое знание, но и возникают они на уровне накопленных знаний. Что было в самом начале – вечный вопрос. Разрывая эту цепь, Мандельштам в раннем стихе говорит, что его интуиция питается мистической субстанцией – исторической памятью, данной поэтам:

Я не слыхал рассказов Оссиана {4},

Не пробовал старинного вина;

Зачем же мне мерещится поляна,

Шотландии кровавая луна?

И перекличка ворона и арфы

Мне чудится в зловещей тишине,

И ветром развеваемые шарфы

Дружинников мелькают при луне!

Я получил блаженное наследство –

Чужих певцов блуждающие сны;

Свое родство и скучное соседство

Мы презирать заведомо вольны.

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдет,

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

1914

Свое назначение как приемника и дешифровщика сигналов пространства и времени он осознал рано и был в этом постоянен.

Мандельштам критически относился ко многим ранним стихам, но в стихотворении 1912 года, к которому он вернулся в 1937-м, изменена (не самым удачным образом) всего одна строфа — по мнению поэта, она нарушала космический тон стиха:

Я вздрагиваю от холода –

Мне хочется онеметь!

А в небе танцует золото –

Приказывает мне петь.

Томись, музыкант встревоженный,

Люби, вспоминай и плачь,

И, с тусклой планеты брошенный,

Подхватывай легкий мяч!

Так вот она – настоящая

С таинственным миром связь!

Какая тоска щемящая,

Какая беда стряслась!

Что, если, над модной лавкою,

Мерцающая всегда,

Мне в сердце длинной булавкою

Опустится вдруг звезда? {5}

1912

Еще более отчетливо мысль о поэте как медиуме, извлекающем образ из хаоса или звук из шума, прозвучала вот в этом стихе:

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,

И Гете, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,

Считали пульс толпы и верили толпе.

Быть может, прежде губ уже родился шепот

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

1933

Это из цикла «Восьмистишия» конца 33-го года. А вот более позднее, почти финальное, — о том, как это происходит, о процессе рождения образа. Трагический окрас этих строк к раскрытию темы мало что прибавляет. Но с этим ничего не поделаешь — оно написано в 1937-м:

Дрожжи мира дорогие:

Звуки, слезы и труды —

Ударенья дождевые

Закипающей беды

И потери звуковые —

Из какой вернуть руды?

В нищей памяти впервые

Чуешь вмятины слепые,

Медной полные воды, —

И идешь за ними следом,

Сам себе немил, неведом —

И слепой, и поводырь...

Мандельштам воспринимал мир синтетически, в соединенности его отдаленных частей. Сверстник Мандельштама, в будущем академик, Виктор Жирмунский {6} писал в 1921 году: «Мандельштам любил соединять в форме метафоры или сравнения самые отдаленные друг от друга ряды понятий». Юрий Тынянов {7} ему вторит («Промежуток», 1924): «…Эти странные смыслы оправданы ходом всего стихотворения, ходом от оттенка к оттенку, приводящим в конце концов к новому смыслу. Здесь главный пункт работы Мандельштама — создание особых смыслов. Его значения — кажущиеся, значения косвенные, которые могут возникать только в стихе, которые становятся обязательными только через стих».

Пожалуй, первым по времени таким неожиданным смыслом, найденным в современном событии, была Мандельштамовская «Европа», написанная в связи с началом Первой мировой войны. Маяковский откликнулся на «августовские пушки» {8} драматической предельно-конкретной риторикой:

«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!»

И на площадь, мрачно очерченную чернью,

Багровой крови пролилась струя! ...

1914

Совсем иначе воспринял это событие Мандельштам, глядящий на карту Европы отстраненно, с высоты птичьего полета, подобно Лермонтовскому Демону:

Как средиземный краб или звезда морская,

Был выброшен последний материк.

К широкой Азии, к Америке привык,

Слабеет океан, Европу омывая.

Изрезаны ее живые берега,

И полуостровов воздушны изваянья;

Немного женственны заливов очертанья:

Бискайи, Генуи ленивая дуга.

Завоевателей исконная земля –

Европа в рубище Священного Союза –

Пята Испании, Италии Медуза

И Польша нежная, где нету короля.

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта

Гусиное перо направил Меттерних {9}, –

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта!

Сентябрь 1914

Более сиюминутными были отклики Мандельштама на февральскую и октябрьскую революции. Эти стихи позитивны и полны гражданского пыла. Способы обличения эпохи средствами высокой поэзии ему еще предстояло изобрести и освоить. Пока что больше ему удается эпический, философский тон, как ранее в «Европе». Мало кто сказал лучше о великом перевороте и о тех, кто ужаснулся, но сохранил надежду:

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

Опущен грузный лес тенёт.

Восходишь ты в глухие годы,

О, солнце, судия, народ!

Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

B ком сердце есть, тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые

Связали ласточек, – и вот

Не видно солнца, вся стихия

Щебечет, движется, живет.

Сквозь сети – сумерки густые –

Не видно солнца и земля плывет.

Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи,

Как плугом, океан деля.

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

Май 1918

Поворот руля происходит и в поэзии Мандельштама. В ответ на расстрел Гумилева он пишет чудесные стихи, которые звучат как стихи нового времени:

Умывался ночью на дворе.

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре.

Стынет бочка с полными краями.

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее.

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее.

1921

Эти строки могут быть истолкованы и как признание правоты «исторического процесса», и как призыв к самому себе снять розовые очки и проститься с революционным идеализмом.

Пожалуй, второе толкование все же вернее, если вспомнить «Концерт на вокзале», предваряющий написание «Шума времени». Замечу, что вокзал в Павловске, о котором идет речь, это первая в России железнодорожная станция, которая была названа вокзалом {10}. Именно потому, что с пушкинских времен и до начала 1900-х станция оставалась воксалом – местом гуляний и концертов.

Пушкин еще в лицейском стихе 1813 года «К Наталье» писал:

Пролетело счастья время,

Как, любви не зная бремя,

Я живал да попевал,

Как в театре и на балах,

На гуляньях иль в воксалах

Легким зефиром летал...

О, эта пушкинская легкость! А вот – Мандельштам. Контраст трагикомичен:

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит,

Но, видит бог, есть музыка над нами, –

Дрожит вокзал от пенья аонид {11},

И снова, паровозными свистками

Разорванный, скрипичный воздух слит.

Огромный парк. Bокзала шар стеклянный.

Железный мир опять заворожен.

На звучный пир в элизиум {12} туманный

Торжественно уносится вагон.

Павлиний крик и рокот фортепьянный.

Я опоздал. Мне страшно. Это сон.

И я вхожу в стеклянный лес вокзала,

Скрипичный строй в смятеньи и слезах.

Ночного хора дикое начало

И запах роз в гниющих парниках,

Где под стеклянным небом ночевала

Родная тень в кочующих толпах.

И мнится мне: весь в музыке и пене

Железный мир так нищенски дрожит.

B стеклянные я упираюсь сени.

Горячий пар зрачки смычков слепит.

Куда же ты? На тризне милой тени

В последний раз нам музыка звучит

1921

В годы НЭПа Мандельштам не пишет стихов. Этот период, в который уложилась почти вся жизнь и борьба обэриутов, где-то с 1924-го и по 1930 год, для Мандельштама-поэта обернулся пятилетним молчанием. Он писал прозу — «Шум времени», «Феодосию», «Египетскую марку», переводил, пытался понять свое место в «советском литературном процессе», который в эти годы вставал на ноги. В результате выработал к нему глубокое отвращение и осознал свою с ним несовместимость. Требовался только повод, чтобы этот нарыв прорвался.

Началось, как известно, с литературного скандала 1928 года по поводу перевода «Тиля Уленшпигеля» {13}. Этот сам по себе рядовой литературный скандал был использован сторонами для выражения крайней взаимной нелюбви и идеологической неприязни. Мандельштам сжег мосты, написав «Четвертую прозу», и к нему наконец вернулся поэтический голос.

И этот, третий Мандельштам — уже единственный в своем роде, несравнимый и несравненный. Его поэтический язык приобрел не имеющую параллелей свободу, прямоту и «вневременную современность». Этим оксюмороном {14} я хочу выразить мысль, что время идет (80 лет прошло), а стихи Мандельштама этого периода действуют на сознание с абсолютной непосредственностью и силой.

Не могу удержаться от короткого списка стихов, написанных в 1930—31 годах:

«Куда как страшно нам с тобой, /Товарищ большеротый мой!»

«Не говори никому, /Все, что ты видел, забудь —/Птицу, старуху, тюрьму/Или еще что–нибудь»

«Я вернулся в мой город, знакомый до слез, /До прожилок, до детских припухлых желез»

«Мы с тобой на кухне посидим, /Сладко пахнет белый керосин»

«За гремучую доблесть грядущих веков, /За высокое племя людей»

Интересно, что из его библиотеки в это время почти уходят поэты-современники. Читает он Державина, Фета, Полонского, Баратынского.

Дайте Тютчеву стрекозу —

Догадайтесь, почему.

Веневитинову — розу,

Ну а перстень — никому.

Баратынского подошвы

Раздражают прах веков.

У него без всякой прошвы

Наволочки облаков.

А еще над нами волен

Лермонтов — мучитель наш,

И всегда одышкой болен

Фета жирный карандаш.

Май 1932

Упражнение в расшифровке каждой строки этого стихотворения можно, например, найти в статье Евгения Сошкина, которая занимает 14 страниц. Это пример вивисекции Мандельштама, чем занимаются многие Мандельштамоведы. Все-таки разбор этого стиха безобиден. В конце концов сам Мандельштам приглашает: «Догадайтесь, почему».

Другими жителями его книжных полок стали в эти годы итальянцы – Данте (интересно, что Мандельштам предпочитал прозаический перевод, в частности Горбова, — перевод «Чистилища», 1910 года), Ариост {15}. Ариоста он привлекает, чтобы на фоне буколической картины средневековой Италии произнести одну из своих застревающих в памяти фундаментальных формулировок:

Во всей Италии приятнейший, умнейший,

Любезный Ариост немножечко охрип.

Он наслаждается перечисленьем рыб

И перчит все моря нелепицею злейшей.

В Европе холодно. В Италии темно.

Власть отвратительна, как руки брадобрея,

А он вельможится все лучше, все хитрее

И улыбается в крылатое окно –

Ягненку на горе, монаху на осляти,

Солдатам герцога, юродивым слегка

От винопития, чумы и чеснока,

И в сетке синих мух уснувшему дитяти.

А я люблю его неистовый досуг –

Язык бессмысленный, язык солено-сладкий

И звуков стакнутых прелестные двойчатки...

Боюсь раскрыть ножом двустворчатый жемчуг.

Любезный Ариост, быть может, век пройдет –

В одно широкое и братское лазорье

Сольем твою лазурь и наше черноморье.

...И мы бывали там. И мы там пили мед...

4 – 6 мая 1933

Пока мы в Италии, не могу не вспомнить другое стихотворение, просто потому, что оно любимое, хотя потрудившись, и его можно пристегнуть к теме.

Новеллино {16}

Вы помните, как бегуны

У Данта Алигьери

Соревновались в честь весны

В своей зеленой вере.

По темнобархатным холмам

В сафьяновых сапожках

Они пестрели по лугам,

Как маки на дорожках.

Уж эти мне говоруны —

Бродяги-флорентийцы,

Отъявленные все лгуны,

Наемные убийцы.

Они под звон колоколов

Молились Богу спьяну,

Они дарили соколов

Турецкому султану.

Увы, растаяла свеча

Молодчиков калёных,

Что хаживали вполплеча

В камзольчиках зеленых,

Что пересиливали срам

И чумную заразу

И всевозможным господам

Прислуживали сразу.

И нет рассказчика для жен

В порочных длинных платьях,

Что проводили дни, как сон,

В пленительных занятьях:

Топили воск, мотали шелк,

Учили попугаев

И в спальню, видя в этом толк,

Пускали негодяев.

22 мая 1932

Трудно поверить, что в этот же год основным занятием Мандельштама были хлопоты о получении хоть какого-либо жилья. Наконец долгожданная квартира стараниями Бухарина получена {17}. Какова реакция? Вместо благодарности — упражнение на тему власти, которая покупает художника. Дано в приземленно-бытовом ритме городского романса. Это его знаменитая «Квартира». В этом стихотворении и в ряде других Мандельштам определяет словарь и тон всей российской литературы протеста 20-го века:

Квартира тиха, как бумага —

Пустая, без всяких затей, —

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть.

Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни бойчей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей...

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель,

Достоин такого рожна.

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки-баю

Колхозному баю пою.

И вместо ключа Ипокрены {18}

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья...

Ноябрь 1933

30-м годам принадлежит и знаменитое «Мы живем, под собою не чуя страны». У серьезных критиков есть тенденция говорить об этом стихе с извинительной интонацией. Мол, это лубок или частушка, полная персональной ненависти. В общем, не добавляет лавров поэту. Я все-таки скажу, что это гениальный лубок. Уникальный в истории русской поэзии. Не уступающий в резкости потоку современных ему газетных шельмований и при этом выбравший достойную цель.

Приводить я его не буду – его все хорошо знают. Приведу хороший стих Евтушенко – с перебором по части риторического пафоса, но верный по фактам:

…Не Маяковский с пароходным рыком,

не Пастернак в кокетливо-великом

камланье соловья из Соловков,

а Мандельштам с таким ребячьим взбрыком,

в смешном бесстрашье, петушино диком,

узнав рябого урку по уликам,

на морду, притворившуюся ликом,

клеймо поставил на века веков…

Мандельштам остался в довоенной России жертвой великого террора. Можно только гадать, что написал бы он, живи он дольше, как его одногодок и соученик по Тенишевскому училищу академик Жирмунский, умерший в 1971 году. Не могу не вспомнить – с некоторым внутренним изумлением, – что и я училась в здании Тенишевского училища (192-я школа на Моховой в советское время), а мой муж был знаком с дочкой Жирмунского Алей. Мандельштам мог бы быть живущим поэтом для меня в пору, когда человек более всего восприимчив к поэзии.

Вершиной творчества Мандельштама остались «Стихи о неизвестном солдате», написанные им незадолго до гибели. Они открывали новый этап, которому не довелось реализоваться. Сам Мандельштам с некоторым смущением говорил, что получается черт-те что, какая-то оратория. Он же называл стихотворение колбасой, имея в виду его незавершенность, неотработанность ритма и структуры. Дважды или трижды посылались варианты в редакцию «Знамени». Единственный отклик был: «Что, мол, войны бывают справедливые и несправедливые и что пацифизм сам по себе не достоин одобрения».

В наши дни, как писал академик М. Л. Гаспаров, о «Солдате» написано так много, что внутри мандельштамоведения уже выделилась отдельная отрасль — «солдатоведение». Омри Ронен определил, что в «Солдате» Мандельштам вдохновился Фламмарионом, поэт Дмитрий Каратеев — что Случевским {19}, а Гаспаров доказал, что «сверхзадачей» Мандельштама в «Солдате» было выразить желание встать в ряды советских литераторов {20}. (По поводу последнего вывода хотелось бы сказать, что, может, Мандельштам и хотел как лучше, но получилось как всегда.)

Эта поэма – сумбурная и захватывающая. С ораторией ее роднит чувство, которое охватывает при звуках мощного хора, когда всех слов не разобрать. Меняются ритм и размер и точка отсчета. Поразительные по силе строфы соседствуют с варварскими, нарушающими нормативный язык. Все вместе производит сильнейшее впечатление. Отбросив анализ, хочется воспринимать эти стихи интуитивно, на слух – так, как они рождались:

…Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры

И висят городами украденными,

Золотыми обмолвками, ябедами,

Ядовитого холода ягодами —

Растяжимых созвездий шатры,

Золотые созвездий жиры... {21}

Трудно удержаться и не процитировать последние, итоговые строфы:

…Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

— Я рожден в девяносто четвертом,

— Я рожден в девяносто втором...—

И в кулак зажимая истертый

Год рожденья — с гурьбой и гуртом

Я шепчу обескровленным ртом:

— Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году — и столетья

Окружают меня огнем.

Хочу завершить эти записки словами Владимира Набокова из интервью для 13-го Нью-Йоркского канала в 1965 году:

«...И когда я читаю стихи Мандельштама, написанные при проклятом правлении этих зверей, я испытываю подобие беспомощного стыда за то, что я волен жить, думать, писать и говорить в свободной части мира... Вот те единственные минуты, в которые свобода становится горькой».

Примечания

1 - С.И. Бернштейн, 1892—1970, филолог, историк искусства. Записи восстановлены впервые на пластинке 1978 года «Голоса, зазвучавшие вновь». Переизданы на CD в конце 90-х годов. Всего восстановлено около 10 стихов, таких как «Я по лестнице приставной», «Цыганка», «Я буду метаться по табору улицы темной». Их все можно прослушать на сайте Государственного Литературного Музея.

2 - Гейдельберг — город на юго-западе Германии, в графстве Баден-Вюртемберг. Университет Гейдельберга основан в 1386 году. О.М. учился в Гейдельберге два семестра (1909—1910; Старофранцузская литература и искусство Возрождения).

3 - Анри-Луи Бергсон, 1859—1941, крупнейший французский философ. Польско/ирландско/английский еврей. Учил, что интуиция более ценна для постижения реальности, чем рационализм и наука. Нобелевский лауреат (1927).

4 - Оссиан — легендарный кельтский бард III века, от лица которого написаны поэмы Джеймса Макферсона (1736 —1796) и его подражателей.

5 - Вариант 1937 года: « …Что, если, вздрогнув неправильно, \Мерцающая всегда, \Своей булавкой заржавленной\Достанет меня звезда?»

6 - Виктор Максимович Жирмунский (1891—1971), лингвист и литературовед, академик; труды по истории немецкой и английской литературы, тюркологии, теории эпоса.

7 - Ю́рий Николаевич (Насо́нович) Тынянов (1894 —1943), русский советский писатель, драматург, литературовед и критик. Троюродный брат Жирмунского.

8 - “The Guns of August” — название романа 1962 года американки Барбары Такмен (Barbara Tuchman, 1912-1989), посвященного истории Первой мировой войны.

9 - Клемент Венцель Лотар фон Ме́ттерних (1773 —1859), австрийский дипломат из рода Меттернихов, министр иностранных дел в 1809—1848 годах, главный организатор Венского конгресса 1815 года. Руководил политическим переустройством Европы после Наполеоновских войн.

10 - Вокзал — искаженное Vauxhall, район в центре Лондона. В его пределах – железнодорожная станция с тем же названием.

11 - Аониды — название муз искусства в древнегреческой мифологии, которые обитали в Аонии (Беотии) и происходили от беотийского царя Аона.

12 - Элизиум (латинизированная форма др.-греч.) — Елисейские поля. В древнегреческой мифологии часть подземного царства, обитель душ блаженных.

13 - В 1928 году Мандельштам отредактировал и свел воедино два перевода «Тиля Уленшпигеля»: Аркадия Георгиевича Горнфельда (1867—1941), перевод 1919, 1920, 1925 (переиздания) и Василия Никитовича Карякина (1878 – 1938), перевод 1919г. На титуле Мандельштам был указан по ошибке как переводчик. Горнфельд и Карякин о выходе книги узнали задним числом. Денег им за это издание не заплатили. О.М. был обвинен в плагиате. За это он назвал Горнфельда в «Четвертой прозе» «паралитическим Дантесом».

14 - Оксюморон — «умная глупость» (греч.), сочетание слов с противоположным значением.

15 - Лудовико Ариосто ( 1474—1533, Феррара) — итальянский поэт и драматург эпохи Возрождения. Наиболее знаменитое сочинение Ариосто — поэма «Неистовый Роланд» («Неистовый Орландо»). Ариосто работал над ней 25 лет (1507—1532). Сюжет «Неистового Роланда» заимствован из каролингского эпоса о рыцарях Круглого стола.

16 - «Новеллино» — сборник коротких рассказов исторического, отчасти анекдотичного содержания, появившийся не ранее 1281 года. Название «Новеллино» сборнику было дано в миланском издании 1836 года.

17 - Квартира из двух комнат была в Москве, в писательском доме в Нащокинском переулке. «Дом был одним из первых кооперативных, и кандидатуру каждого жильца обсуждали сами писатели», – вспоминала Эмма Герштейн.

18 - Ключ Ипокрены — чудесный источник на горе Геликон, о котором рассказывается в греческих мифах, появившийся в том месте, где крылатый конь Пегас ударил копытом о землю. Пившие воду из этого источника получали дар поэтического вдохновения и начинали говорить стихами.

19 - Константин Случевский (1837 – 1904), поэма «Коллежские асессоры».

20 - В качестве источников вдохновения предлагались также: Эйнштейн, Хлебников, сатира Байрона «Видение ада», Н. Федоров с его проектом воскрешения мертвых техническими способами, оккультист Гурджиев с его космическими фантазиями.

21 - По мнению российского литературоведа О. Лекманова, возможно, восходит к фрагменту обращения Моисея к евреям: «Ибо виноград их от виноградной лозы Содомской и с полей Гоморрских; ягоды их – ягоды ядовитые, грозди их горькие».




Петр Ильинский – прозаик, поэт, эссеист. Родился в 1965 году в Ленинграде, выпускник МГУ, научный работник, в 1991 – 1998 и 2001 – 2003 годах – сотрудник Гарвардского университета. Книги: «Перемены цвета» (Эдинбург, 2001), «Резьба по камню» (СПб., 2002), «Долгий миг рождения. Опыт размышления о древнерус­ской истории VIII–X вв.» (М., 2004) и «Легенда о Вавилоне» (СПб., 2007). Статьи и рассказы публиковались в российской и зарубежной периодике («Отечественные записки», «Время и место», «Русский журнал», «Зарубежные записки», «Северная Аврора»). Живет в Кембридже (США), работает по специальности в частном секторе, преподает в Бостонском университете.

Век просвещения

Трехчастное повествование о самом лучшем столетии


(фрагмент)

Пролог

Приговоренных к смерти было двое, они стояли в тесном кругу солдат и ждали своего часа. Один, изможденный калека, вместо левой ноги опирался на грязную, суковатую деревяшку. Был он бледен, космат, с гноящимися, воспаленными, но жгуче-злыми глазами, одет в дряхлое, подпоясанное веревкой рубище. Несмотря на скрученные за спиной руки, одноногий держался прямо, поминутно дергался и даже задирал караульных. Тем же, по-видимому, был дан приказ довести калеку до плахи живым и стоячим, поэтому в ответ на его жалкие прыжки они только сжимали беднягу прикладами до предпоследнего вздоха, а потом отпускали, чтобы через минуту-другую он снова принялся за свое. Впрочем, мучиться караульным оставалось недолго.

Вторым смертником был русоволосый юноша, почти мальчик. Правая часть его лица была обезображена многоцветным кровоподтеком, и он все время норовил повернуться к толпе боком, словно стесняясь. Но тут же снова растерянно оглядывался и застывал, глядя на виселичные бревна, сложенные неподалеку. Руки у него оставались свободными, и он безостановочно крестился, едва шевеля сухими узкими губами. Согласно только что зачитанному высочайшему указу, основная масса осужденных – несколько десятков – была помилована: смерть заменялась наказанием кнутом. Счет назначенных ударов шел на десятки – значит, выживут почти все.

Люди на площади дружно прокричали «ура!», кинули вверх промасленные картузы и, жадно толкаясь, расположились вокруг помоста для бичевания. Лежака было три – по разные стороны плахи, чтобы избежать обычной в таких случаях давки. Рядом с каждым стояли кадки с водой, из которых готовно высовывались рукоятки охочих до работы длинников.

Прозвучала хриплая команда, ударили барабаны, и подручные палача скопом набросились на тех, кто стоял поближе, не сумев забраться вглубь жалкой, смердящей кучки преступников. Осужденные упирались, кричали, умоляли погодить, им разводили руки, резко били в живот или в зубы, бросали навзничь, привязывали к лежакам, кнутобойцы делали шаг назад и звучно размахивались…

Ближе к полудню в толпе начали сновать разносчики – торговля шла бойко: и семечками, и сушеными яблочками. Зрители поначалу одобрительно свистели и улюлюкали и отвечали на вопли нестройным эхом, но скоро утомились, и, дружно жуя и отплевываясь, стали откровенно ждать самого главного. Постепенно над площадью повисло молчание. Пахло мясом и нечистотами. Казалось, палачи желали угодить заскучавшей толпе – кнуты стали вздыматься все ниже и ниже, а удары никто толком не отсчитывал. Было заметно, что последние преступники смогли сами подняться с помоста и до самого конца кричали громче положенного. Легонько понукая штыками, их заставили присоединиться к остальным, менее счастливым сотоварищам по несчастью, многие из которых недвижно лежали ничком на грязном тряпье с напрочь разодранными спинами.

Струи воды окатили плаху, ей дали немного просохнуть, и плотники споро застучали топорами. Солнце уже начало садиться, когда по толпе прошло какое-то движение. «Раз, два – взяли!» – небольшая крепкая виселица, сработанная как по заказу, уверенно встала в самом центре помоста, равно видная отовсюду – даже с самого дальнего края широкой площади. Снова забили барабаны. Усердный глашатай опять попытался прокричать приговор. «За предерзостное… смертоубийство… злостный разбой… богохульное деяние… И сверх того, поношение и оскорбление… Смертною казнью…» Солдаты подтолкнули обреченных. Мальчик пошел сам, а калеку пришлось подколоть штыком, в этот раз уже по-настоящему. Он рванулся в сторону, но не тут-то было – в руках начальника караула оказалась хорошо заметная на фоне близившегося заката веревка, и одноногий, едва не падая, странными скачками двинулся за ним. Взойдя на плаху, он, кажется, смирился со своей участью и не протестовал, когда ему надевали на шею петлю. И вдруг взвыл, взвился звериной прытью, заорал на всю площадь что-то ужасное, непонятное, и захлебнулся, когда расторопный ефрейтор умело засадил ему прикладом в самую оконечность тулова.

Мальчик стоял на скамье, вытянувшись как по струнке; он с готовностью продел шею в веревку и поцеловал поднесенный крест. Толпа его, видимо, жалела, да и пребывала в более добром настроении, не то что утром, когда радостно приветствовала объявление о казни, которую заслужили все пойманные и изобличенные бунтовщики. «Ах, – раздавалось то и дело, – каков, скажи, жребий. Не по правде, ребята, ему помирать, не за свои грехи». Тут изнывавший от боли калека оступился и, по-обезьяньи дернув ногой, повалил набок смертную скамью. Палачи посмотрели на офицера-распорядителя – он недовольно махнул рукой, тогда они ловко скакнули, схватили приступку и окончательно отволокли ее в сторону. Одноногий тяжело обвис в петле, только плечи слегка дрогнули и расправились, чтобы сразу опуститься и застыть. В противоположность ему, юноша схватился за шею и стал изо всех сил раздирать затянувшуюся на ней веревку. Ноги его дергались во все стороны, задирались, из-под штанин обильно потекла жидкость. «Ай, срам!» – внятно сказал кто-то из глубины толпы. Ни один из зрителей не двинулся с места. Площадь окоченела и внимательно наблюдала за действом. Казалось, никто не решался громко дышать или, тем более, сплюнуть налипшую на губах шелуху.

Калека не доставил зрителям никакого удовольствия – скончался мгновенно, почти без агонии. Мальчик же мучился не меньше десяти минут: подтягивался на веревке, срывался, корчился, хрипел, глаза его выкатывались, тело выгибалось. Офицер отвернулся и, постукивая ножнами по сапогу, ходил по краю помоста, иногда поглядывая на солнце. Палачи смотрели на умирающего юношу с видимым интересом.

Наконец он сорвался в последний раз и начал затихать. Еще несколько подергиваний, потом у него крупно задрожали пальцы на обеих руках, и все кончилось. Палачи тут же вскочили на козлы и начали снимать трупы с веревок. Снова грянули барабаны, и помилованных преступников повлекли в острог. Одни могли идти сами, другим повезло меньше.

Толпа стала понемногу расходиться – многие знали, что ввечеру на торговой площади, той самой, что на полдороге к южной заставе, накроют столы и выкатят бочки. Оставаться без угощения никто не хотел. Дарового дадут, и вволю, только успеть надо и зевать не след. Оттого сам собою прибавлялся шаг, сбивались в кучки старинные знакомцы, а то и шапочные – локтями сцепимся, плечи сдвинем и своего не упустим. Вместе толкаться сподручнее, а то ведь и затоптать могут. Да и оголодал народ за последние месяцы-то, тут надобно глядеть в оба.

Казалось, за версту разносится запах снеди, дышит по ветру, выбив затычки, сладкая брага. Кто-то утверждал, что будут даже медяки кидать горстями честному народу христианскому, по всем четырем углам, прямо из мешков казначейских, в размах пышным веером. Ему не верили, и правильно делали. Не сподобное нынче время и не гораздо важная оказия. Наш брат не дурак, знает, что такое лишь по большим праздникам бывает или после громких побед батальных над злохитрым супостатом. Так что ври, ври, пёсья башка, да не завирайся.

Повесть первая

Несколько неровных холмов


на самом берегу полноводной реки

1

Я отношусь к тем редким счастливцам, которые могли воочию узреть удивительные и грозные события, что в минувшие десятилетия настигли самый окоём Европы, ее плавный, уходящий за горизонт и никем не преодоленный край. Ледяная пустыня – отнюдь, terra incognita – тоже неверно. Россия бездонна, но это не значит, что ее нельзя познать. Я там был, я там жил, я готов свидетельствовать.

Впервые я повстречался с русскими более тридцати лет назад и после этого провел в их стране не один десяток весен. Поэтому имею право сказать: нет нации, о которой бы обитатели просвещенных стран были так плохо осведомлены. Оправданием этому может служить лишь то, что русские тоже еще себя не знают – они едва двинулись по дороге самопознания, только начали узнавать мир и определять свое место в нем. Так и тянет сравнить их с народами, судьба которых нам хорошо известна, прикинуть, сколь долгий путь предстоит не вышедшей из отрочества северной империи и сколь сложный. Но удержусь: вспомню сегодняшний день и признаю, что любые пророчества тщетны. Неужели зритель может снисходительно вложить реплики в уста актеров еще не написанной пьесы? И всего лишь вчера разве ведали мы, упоенные гордыней, просвещенные и умудренные, что за напасть придет на наши собственные земли?

Найдется совсем немного европейцев, тем более моих соотечественников, знающих Россию столь близко, как я, не побоюсь избитого слова, – изнутри. Рискни, читатель, попробуй окунуться в мою повесть – ведь, изучая другого, ты обязательно познаёшь себя. Я видел русских в битве и бунте, торжестве и скорби – я был рядом, я соучаствовал. Я был иностранцем, но не посторонним. Я жил их жизнью и чуть было не умер смертью, которой были унесены их многие тысячи.

Иные могут задаться вопросом, почему сейчас, когда нас окружают невиданные и неслыханные бедствия, мне пришло в голову рассказать о событиях давних, увядших в памяти редких уже стариков? К тому же произошли они в землях, о которых мои сограждане имеют смутное и, как правило, ложное представление. Что на это ответить? Теряюсь. У меня нет логичного объяснения своему упрямому порыву. Отчего я взялся за этот труд и изо всех сил пытаюсь довести его до конца? Какого доказательства я алчу столь упорно, какого наказания страшусь, проводя вечера за конторкой при блеклом свете дурных свечей? Кто водит моим пером – ангел или бес? Что питает мою чернильницу – блаженство вдохновения или прихоть соблазна?

Способны ли кого-то заинтересовать излишне подробные записки человека без особых достоинств – теперь, когда мир не устает сотрясаться от карающей десницы Сильного, и катится, катится по крутому склону, раздавливая сотни и тысячи, равно сметая в кровавую грязь великих и малых, падших и невинных? Не знаю. Если честно, мне трудно представить читателя этой книги, тем более покупателя. Да и сам я ныне вряд ли готов отдать хотя бы грош за образы чужой памяти, сентенции не первой свежести, за скрупулезное сообщение об исчезнувшем прошлом. Таких книг в хорошие годы выходили десятки и сотни, даже в провинции. Их раздавали знакомым и родственникам, в лучшем случае два-три экземпляра добредали до библиотек – самых больших и самых пустых. Сему же труду, наверно, не суждено даже этого…

Остановлюсь, ведь это предисловие – сплошное лукавство. Во все стороны из него выпирает нескрываемое тщеславие, присущее любому сочинителю. Конечно же, я способен дать сразу несколько ответов на вопрос: «Зачем, сударь?» – но, если позволите, приберегу их на потом. Удовлетворитесь самым простым соображением: мне хочется вспомнить свою молодость, те дела и битвы, в которых мне довелось участвовать, тайны, к которым выпало прикоснуться моим пальцам и глазам.

И напоследок: я тщусь надеждой, что когда прекратится нынешняя вакханалия, у оставшихся в живых и тех, кто им будет наследовать, прибавится смирения и мудрости. Пусть они обратят сделанное нами в прах, пусть громогласно проклянут грешных предков – лишь бы не забыли ничего, не прельстились теми же демонами! Иначе эта ненасытная гекатомба – здесь меня охватывает особенная горечь – еще и напрасна. Скажу честно, я не в силах отказаться от упования на грядущую справедливость, на воздаяние, на возмездие и суровую благодать. Я надеюсь, что потомки выучат назубок наши преступления, что ужаснутся зверствам алчных отцов и подлостям слабых дедов. Тогда, возможно, они станут другими и будут с большим вниманием смотреть на самих себя и на окружающий мир, слушать ближних, внимать соседям, оглядываться по сторонам и наконец-то перестанут упиваться своим мнимым первенством.

Не здесь ли ядовитый корень наших напастей – в гордыне, трубящей о превосходстве трех-четырех народов над остальными? В само собою ясном разумении, что миром правят несколько держав – одни цивилизованные, а другие дикие, – и суть верчения истории и политического движения сфер в неминуемой победе первых над вторыми. Поскольку те, верша чужую судьбу, действуют по высшей правде, а эти – по извращенной похоти, одни всегда благи, другие – неуклонно порочны.

Теперь, если вы не бросили мою книгу, задержитесь еще на мгновение. И я успею сказать, что ни одна страна – а я их видел немало – не представляется мне достойной, и в первую очередь – моя собственная. Нет, я ее не прокляну, но и не похвалю. Слепая страсть не по мне, особенно в нынешнем возрасте. Я не преклонюсь перед родиной, какие бы обличья она ни принимала, но люблю ее, даже сейчас, когда ее трудно, почти невозможно узнать.

Итак, я буду рассказывать о своей молодости. Причина тому самая обыкновенная. Я не сделал карьеры, скорее наоборот, поэтому мои зрелые годы, за одним важным исключением, интереса не представляют. Тянул лямку, заботился о семье, когда она у меня была, думал о будущем, копил деньги на старость, искал удобства, даже покоя. Не то – на заре моего вхождения в мир. Я был легче на подъем, привыкал к любым оборотам фортуны и не боялся перемен. Делал глупости? Да, но это и прекрасно! Смешон старик без царя в голове, но еще более жалок сдержанный в порывах юноша. Пока у вас есть силы, не торопитесь отдыхать, спешите действовать. Беззаботность – вот мать настоящих свершений, их никогда не осилит человек со скучной душой, обремененный повседневными тяготами. Слушайтесь своих желаний, внимайте сердцу – и вам не придется ни о чем жалеть. Тогда я не знал этого девиза, но жил по нему. К тому же мне повезло. Или… Нет, скорее, все-таки повезло.

Да, меня зовут очень просто, проще не придумаешь. И действительно, имя, которое вы, возможно, видите на обложке этой скромной книжицы, – мое. Я не скрываю титула или герба – у нашей семьи никогда не было ни того, ни другого, она веками жила без гордости и стыда. Я дам издателю свой адрес, и если вы захотите убедиться в истинности моего рассказа, в том, что я на самом деле существую, а не придуман досужим писакой, – милости прошу. Мне незачем и не от кого таиться. По профессии я лекарь – нет, к сожалению, не врач, а только лекарь. Или, быть может, к счастью? Ведь именно из-за этого недостатка в образовании мне всю жизнь удавалось оставаться свидетелем, не становясь действующим лицом. Да, конечно, сейчас я в полной отставке. Иначе откуда бы взять столько времени для сочинительства?

Теперь, совсем кратко – о самом себе. Не ждите на этих страницах моей биографии – она была бы интересна немногим. Я вырос в небольшом городе, почти деревне, на востоке Лотарингии, на самой границе земель королевских и герцогских, и хотя родной мой язык – французский, пусть не самой лучшей закваски, но по-немецки я тоже говорил с детства. Однако никогда не изучал его толком, с грамматикой в руках, поэтому многие мои словесные обороты не раз приводили в смущение людей венского или геттингенского разлива. Знал бы я, когда и где мне пригодится наречие соседнего села! Однако прервусь, ведь в сей мысли довольно банальности – любому достаточно пожившему человеку известно, насколько плохо мы осведомлены о своем будущем. И часто, в благоговении оглядываясь назад, можем только преклониться пред всесильной волей Господней.

Отец мой, вечная ему память, содержал аптеку, единственную в том славном городке из трех с половиною улиц, а потому жил неплохо, знал толк в хороших книгах и рейнских винах – конечно, не самых дорогих. Само собой разумеется, он собирался передать мне свое дело. Других наследников не было, старшая сестра моя вышла замуж за молодого стряпчего из соседнего города и уехала, когда он получил место при муниципальном суде. Теперь она жила в одном из столичных предместий и виделась с нами не чаще раза в год. Матушку свою я не помнил, отец же мой предпочел содержание верной экономки новой женитьбе, так что и с этой стороны юридические сложности были невозможны. Все было определено заранее, и я тому хоть и не восторгался, но отнюдь не противился. Однако мой дорогой родитель допустил ошибку, столь распространенную среди относительно успешных, но не слишком предусмотрительных людей – он хотел, чтобы сын пошел дальше его самого. И, накопив денег, послал меня в университет набираться ума и манер. Как же заблуждался мой достойный родитель! Ведь в обители мудрости я окончательно распрощался с аптекарскими планами, которые и до того, признаюсь, посещали меня не слишком часто. Но прежде мне даже в голову не приходила мысль об иной жизненной дороге. О чем спорить, когда все уже решено, и решено наилучшим образом? А тут хватило одной случайности, и, столкнувшись с первыми же перипетиями на моем земном пути, я бросился вперед, прочь, дальше и дальше от деревенской аптеки. И ни разу меня не посещало желание повернуться спиной к открывавшемуся миру и вернуться за отеческий прилавок.

В Страсбурге я учился на медицинском факультете – вот вам еще одна малая подробность, призванная доказать, что я не самозванец. Но не доучился, и снова не могу сказать при этом ни «увы», ни «слава богу». Обыкновенная юношеская оплошность, шалость, вовсе не зловредная, но раздутая силою неблагоприятных обстоятельств – сейчас уже неважно, какая именно, скажу лишь честно: жалкая, незначительная и, самое главное, поправимая, – вынудила меня срочно покинуть одновременно строгий и суматошный, навеки зависший в пограничье город, с которым я уже начал свыкаться.

Куда направить свои, высокопарно говоря, стопы, а точнее, хоть и несколько фигурально, – быстро мелькающие пятки? Сомнений не было. Конечно, в Париж. Тем паче, моя сестра обитала совсем неподалеку от столицы и могла при случае помочь советом и делом (замечу, что такового случая ей так и не представилось, да и разыскивала она его не слишком тщательно). Но даже не будь у меня сестры, почти парижанки, этот вопрос не мог быть решен иначе. Надеюсь, что вы можете понять меня тогдашнего, едва двадцатилетнего. Где еще юному беглецу-недоучке может представиться шанс сделать карьеру, завести роман и найти в уличных отбросах драгоценный камень? Магический блеск нимба святой Женевьевы влек меня так же, как многие тысячи румяных от глупости бедолаг. Да, я был ничуть не умнее нынешней молодежи, и не стыжусь в этом признаться. Ведь уважения заслуживает не гений от рождения, на ком исходно почила воля Божья, а тот, кто поначалу ни в чем не превосходил других, но сумел развиться со временем, кто питался собственным опытом, а не праздно убивал год за годом в жалобах на превратности судьбы.

Итак, Париж. Не стану повторять то, что описано не раз, и перьями много лучшими. Зачем вам мои восторги и разочарования, неотличимые от восторгов и разочарований других, ведь столько людей попали туда примерно в моем возрасте и при сходных обстоятельствах. Думал ли я о том, чтобы покорить столицу мира? Если честно, нет – мне надо было выживать, и все. Лучшее лекарство от грез – поиск хлеба насущного. Тем более, что этим чаще всего приходится заниматься не в покоях, а на помойке.

Отбросов в великом городе и впрямь пузырилось предостаточно, особенно в тех местах, где я был вынужден искать приют. И вот какова сила молодости – вместо того, чтобы сойти с ума от ужасающей мусорной вони, я на всю жизнь утратил к ней чувствительность – как потом оказалось, с пользой для себя. Но от остального окружения я по-прежнему страдал, хотя деваться было некуда. Стеснять сестру я не желал, да и жила она, оказалось, в двух часах ходьбы от Нотр-Дам – совсем не там, где хотелось обитать вашему покорному слуге. Конечно, я первым делом нанес ей визит, и был при этом полон неясных, но отчетливо радужных ожиданий, впрочем, быстро испарившихся. Опять же, обычное дело – наивный провинциал и столичная родственница. Были ли близки в детстве – уже не помню. Наверно, нет. Встреча наша оказалось скомканной – ее муж то вбегал в залу, то хлопал дверьми, сославшись на срочные дела, громко выговаривал единственной служанке и беспрестанно негодовал на постоянную задержку жалованья. Был очень доволен моему уходу и на прощание радушно притянул меня к своей груди. Надо сказать, что отец предупреждал меня о чем-то подобном, но, будучи чрезмерно поглощен собой и своими страсбургскими делами, я не слишком хорошо расслышал его трезвые намеки.

Ну что ж – разве мало в Париже убогих мансард? Я быстро нашел жилье и вскорости перестал бояться узких и склизких лестниц с траченными перилами. Средств у меня было с гулькин нос, и поначалу я старался соблюсти разумность в тратах. Да и этим скудным пенсионом я был обязан великодушию моего батюшки, хотя мое вынужденное бегство (и тем более, его причина) не могло его обрадовать. Я же, чувствуя себя виноватым, обещал тратить сию небольшую сумму со сколь возможно великой экономией и поклялся найти способ продолжить образование, в которое уже вложено столько сил.

О дальнейшем вы можете догадаться. Все случилось точь-в-точь в соответствии с описаниями назидательных романистов. К тому же я, легкомысленно откладывая все дела на завтра и послезавтра, непременно ожидал добрых известий о том, не улеглось ли совсем некое пустяковое дело, из-за которого я много часов ехал в почтовой карете, плотно надвинув шляпу на лицо и даже утратив с перепугу свойственный молодости аппетит. Но никаких новостей не было – и это меня полностью деморализовало. Учиться я бросил, даже не начав, деньги постепенно прожил, а отца больше года кормил пылкими обещаниями и умеренно лживыми письмами. Наконец, разозленный моими увертками, он потребовал доказательств моего возвращения к медицинским штудиям, а до той поры прекратил высылку и без того скромного пособия. К сестре же я за все время пребывания в столице сподобился зайти раз или два – поздравить с церковными праздниками, но и этого хватило, чтобы отбить у меня даже малейшую мысль искать в той стороне какого-либо вспомоществования.

Самое грустное – мне совершенно нечего вспомнить о тех унылых днях. Мое безделье было во всех отношениях бесплодно, из него даже нельзя извлечь никакого урока. Я не кутил и не развратничал, не воровал и не побирался. Я вел скудную и неинтересную жизнь, бесцельно бродя по скользким от мусора улицам от тусклого рассвета до мерзлого заката, не зная, куда податься и какое найти применение своим способностям, к тому же мне на тот момент вовсе неизвестным. И вот деньги кончились, а зарабатывать их я не умел. Оставалось покориться и привести реальность в соответствие с собственным и весьма продолжительным враньем. Со дня на день мне должны были отказать от каморки в три шага длиной – и что потом?

В отчаянии от накативших цепей несвободы я с трудом привел платье в порядок, и, по-прежнему ненавидя весь белый свет, поплелся в Сорбонну, искренне желая, чтобы мне сразу дали от ворот поворот. Зачем, спросите вы, – неужели у меня был припасен еще какой-нибудь выход? Нет, но я все равно сопротивлялся, не знаю уж кому. Тогда для чего вообще идти? Если желать – а в силу отсутствия должной подготовки еще и ожидать – провала, то не лучше ли воздержаться от неизбежного позора? И выдумать душещипательную историю, посыпать голову пеплом, нарисовать в письме отцу достоверные портреты истинных виновников несчастья: злобного профессора в облаках перхоти, либо, на худой конец, въедливого крючкотвора-ассистента с изъеденными кислотой ногтями?

Однако для решительного отчета родителю требовались подробности и правдоподобные мелочи, выдумать которые я, по отсутствию опыта и таланта, был не в состоянии. Да, даже в юности я весьма реалистично смотрел на свои дарования. Поэтому вам не встретить на этих страницах откровенную исповедь блудного сына или запоздало раскаявшегося вертопраха. Вдобавок, я пообещал себе – и сумел сдержать слово, – что в этот раз не опущусь до прямой лжи. Она бы и не помогла – рассерженный моим поведением, отец мог навести справки, прислать запрос в университет, да мало ли что? Поэтому я приготовился пройти через все унизительные инстанции и выслушать многочисленные аргументы «против», дабы потом скрупулезно расцветить ими грядущую эпистолу в родные пенаты. Несмотря на то, что многое случилось в соответствии с моими ожиданиями, в главном меня подстерегал крутой поворот судьбы.

С самого начала все пошло по непредвиденному руслу. Меня не пытались подвергнуть перекрестному допросу, тщательно проверить скудные познания неизвестно откуда взявшегося самозванца – наоборот, каждый мой ответ просто принимался к сведению, как вполне адекватный, и тут же заносился в некий формуляр. Будучи этим крайне удивлен, я по нескольким обрывочным замечаниям постепенно уяснил причину столь мягкого обращения к соискателям медицинской степени. Невероятно, но в последние годы по всему королевству набралось совсем немного желающих корпеть над микстурами, разделывать трупы и заглядывать в рот покрытым розовой сыпью и бредящим от лихорадки пациентам. Версальские же указы то и дело требовали врачей: в колонии и армию, порты и пограничные заставы. Как я теперь понимаю, обсуждать было нечего, только подчиняться. Лекари нужны – значит, лекари будут. Испечем, повернем два раза с боку на бок, вручим диплом – и ногой под зад. Иди, исцеляй страждущих как умеешь. Может, повезет: выживешь, загубишь не слишком многих и даже деньжат заработаешь.

Одновременно считалось, что охрана здоровья королевских подданных – материя важная и требующая неукоснительного исполнения. Поэтому всевозможные ордонансы следовали один за другим, только успевай поворачиваться. Ни одну науку, кроме разве финансовой, артиллерийской да крепостной, не жаловали подобным вниманием. Но и понятно, отчего за ней приключился такой высокий надзор. Страх, единственно он двигал сановными рескриптами, открывал двери высоких кабинетов, вовремя прикладывал печати на расплавленный сургуч. Нет сильнее чувства у человека, почти нет, и министры поддаются ему ничуть не меньше нашего брата. Держава, сколь она ни мощная или обустроенная, живет одним лишь страхом владетельных частных лиц, выдаваемым за государственные интересы.

В этом случае они действительно совпадали – такое бывает. Голод или мор в стране не нужен ни королю, ни последнему бродяге. И если от голода можно уберечься во дворце, то про мор такого не скажешь. Оттого к врачебному делу существовал державный интерес – ведь бледный посланник не спешивается у позолоченных ворот и ни у кого не спрашивает разрешения. Конечно, черной немочи тоже можно поставить заслоны, но только лишь из живых людей. Кто-то должен первым встретить незваную гостью из дальних стран, если она, не ровен час, захочет заглянуть во владения нашего всемилостивейшего монарха. Тогда старики еще помнили страшный мор в Марселе, случившийся несколько десятилетий назад по нерадивости тамошних береговых служб, которые пропустили в гавань левантинский корабль, несший в своем чреве пятнистую летучую смерть.

Сейчас же наши суда сновали по всем океанам, везли туда и обратно солдат, поселенцев, иноземные дары, трофеи и многоликие диковины. Да и по дорогам старушки Европы нескончаемо мельтешили потоки людей, обремененных всякого рода барахлом, и слишком часто их пути пересекались посреди la belle France. Где же, спрашивается, находится центр мира? Куда больше всего желает попасть обладатель хоть какого-нибудь таланта, любого средства к извлечению дохода? Негоцианты, искатели приключений, наемники, бродяги, поденные рабочие, нищие, пилигримы, сутяги, поэты, проповедники – все они ехали либо в Париж, либо обратно. Великая столица пожирала одних, отталкивала других, ее ворота без устали работали на вход и выход. И вслед за людьми отовсюду шли смертоносные поветрия, самые нежеланные гости нашего блистательного королевства. Как отказать им от двора – вот трудная задача, даже для сильнейших мира сего. Ясно, что в Версале от них не укроешься, Божья гроза никого не щадит. Думаю, Его Величество прекрасно помнил – точнее, наверняка знал из рассказов, – как почти в одночасье потерял деда, отца и старшего брата. Да ведь из многочисленных родственников тогдашнего монарха едва ли хоть один дожил до взрослого возраста. Вот вам и прямой государственный резон к посильному производству знахарей с дипломами: нужно, чтобы у каждой пограничной заставы стоял бедолага-врач и досматривал, досматривал, досматривал. А если дойдет до худшего, он же и помрет раньше других – разве лишь успеет поставить себе точный диагноз.

Итак, оказалось, что продолжить обучение легче легкого, и его даже не обязательно доводить до конца и писать диссертацию – лекари и фельдшеры, как и цирюльники-зубодеры, были чуть ли не нужнее врачей, ведь им можно было меньше платить за ту же самую работу. Отрывочное чтение дешевых изданий римских классиков не позволило мне окончательно забыть латынь. Поэтому дальнейшее оказалось предсказуемо. Заполненный формуляр без малейших помех отправился в массивный скрипучий шкаф и тут же затерялся среди пожелтевших бумаг с узорной каймой. Кто-то из ассистентов быстро и поверхностно меня проэкзаменовал прямо в углу большой библиотечной залы, не стесняясь присутствия корпевших над книгами коллег (гордость не позволила мне отвечать хуже, чем я мог), после чего я был произведен в вольнослушатели с правом дальнейшего перехода в полноправные студенты. Замечу, что, как выяснилось несколько позже, фельдшерские познания я тогда уже превосходил, а до лекаря немного не дотягивал. Учиться мне нужно было года два-три, а потом меня ждало место в тусклом портовом карантине, где-нибудь в Сете или, в лучшем случае, неподалеку от Бордо.

Я совершенно упал духом и почти уже побрел к выходу, но тут в зале неожиданно возник изысканно одетый господин среднего возраста, коллега и приятель тех самых двух-трех докторов и профессоров, которые только что вполуха слушали от соседних конторок, как оценивается степень моей вовлеченности во врачебную премудрость. С первых же слов стало понятно, что достойный кавалер наносит визит своей альма-матер в связи с долговременным отъездом по важному делу, связанному с каким-то правительственным поручением. Обо мне тотчас же забыли, а я, ничуть не радуясь неожиданной отсрочке – служители, должные окончательно зафиксировать необходимые формальности и внести меня в списки будущих жрецов Асклепия, при появлении гостя встали в почтительную и недвижную позу, – тихо прислонился к стене и чуть не завыл от отчаяния. Вовсе не от ненависти к своей будущей профессии, а оттого, что, как казалось, надо мной произвели акт грубого насилия. Это был плач униженной жертвы – не больше, но и не меньше. Однако застывший было от моего горя мир продолжал двигаться. Постепенно я, помимо воли, стал прислушиваться к оживленному разговору почтенных эскулапов, который те вели, надо признать, на довольно приличной латыни, звучно и с видимым удовольствием выплескивая ее друг на друга.

Вскоре стало понятно, что визитер недавно получил почетное, но хлопотное назначение и что его дорога лежит на другой конец Европы, в столицу империи, долгое время бывшей нашим главным соперником на континенте. Борьба эта то затухала, то опять яростно разрасталась, и так без конца, десятилетие за десятилетием. Одна за другой шли жестокие битвы, да что там – целые войны. Если не верите, загляните в учебник истории. Впрочем, как раз в те годы наши отношения неожиданно наладились. Скажу честно, я по молодости лет не интересовался политикой и не имел никакого понятия о подробностях и подоплеки тогдашних событий.

Профессора жарко поздравляли давнишнего соученика, но в то же время прохладно выражали беспокойство по поводу предстоящего ему нелегкого пути и сложной официальной миссии. Кажется, они ему все-таки завидовали. Тот не спорил: поздравления принимал, а на слова о тяготах кивал согласно и с пониманием, даже добавлял кое-что от себя, не теряя, впрочем, важности и даже некоторой, как я успел заметить, надутости щек.

«Да, вот еще, – донеслось до меня, – какая незадача: мой ассистент Тома – помните его, славный малый – свалился два дня назад с какой-то хворью. Долго терпел, никому не говорил, но как слег, так пошло-поехало. Ничего не ест, дыхание дурное, сыпь по всему телу, лихорадка… А откладывать отъезд невозможно. И так все затянулось из-за этих дрязг с казначейством, мне говорили, министр очень недоволен. Придется оставить беднягу в Париже. Что поделать… Честно говоря, он совсем плох – не знаю даже, поправится ли. Надо искать замену – только времени в обрез. Если, паче чаяния, у вас, дорогие господа, есть кого порекомендовать мне в услужение, буду рад. Хотя вряд ли такой должностью можно соблазнить умелого фельдшера. Думал даже нанять кого-нибудь из простых, лишь бы не воровал да содержал в исправности инструмент и аптечку. Закинул удочку среди своих домашних – может, у кого есть дельный знакомый или родственник, особо если нуждается? Пустое! Народ чересчур туп да косен – боится заграницы как огня. Я решил не канителиться, только время потеряю. Может, найду в пути, хотя бы даже крестьянина – среди них, знаете, попадаются смышленые. Выкручусь как-нибудь. Да и платить много не могу – государственное жалование, сами знаете, особенно с нынешней войной. Сколько? Хм, ну разве что…» – он назвал цифру и почему-то оглянулся по сторонам. Наши глаза встретились, я поклонился и услышал размер своего будущего заработка.

Впрочем, картина, обрисованная сановитым врачевателем, меня нисколько не заинтересовала. Он же осведомился, кто я таков, экзаменовавший меня ассистент услужливо притиснулся к нему и прошептал что-то на ухо. Кавалер благожелательно кивнул и сделал мне знак, повелевавший приблизиться. Он задал мне еще два-три вопроса, приказал рассказать о себе, а потом, не задерживаясь, небрежно спросил, слышал ли я, о чем только что говорилось в зале? Я кратко повторил сведения, несколько минут назад занесенные в мой формуляр, отступил на шаг, поклонился и учтиво ответил, что да, слышал, и что присоединиться к такой важной миссии было бы для меня чрезмерно высокой честью, поскольку обстоятельства семейные, а также слово, данное дорогому родителю… Он, не дослушав, сказал, что судя по акценту, я происхожу из мест, граничащих с империей, и что мог бы особенно… И тут же прервал себя, не желая уговаривать нижестоящего и тем терять лицо перед коллегами. Несколько мгновений все молчали, а потом он начал церемонно прощаться. Я скромно отступил в сторону.

После отбытия кавалера служитель, отчего-то глядя на меня весьма снисходительно, завершил канцелярские формальности, связанные с моим зачислением, и объявил, что с завтрашнего дня я могу являться на лекции. Не знаю, почему, но в этот момент меня охватила острая тоска, которая еще больше усугубилась, когда я вышел из мрачного старинного здания на необычно яркое парижское солнце, в первую минуту ослепившее меня и заставившее застыть на месте.

– А, снова вы, молодой человек! – рядом стоял давешний посланник. – Так расскажите, какими судьбами вас занесло в Париж. Вы один? Где столуетесь? Какие болезни вас больше интересуют – внутренние или наружные?

Я старался отвечать осторожно, вежливо, но крайне аккуратно, опасаясь выдать истинную причину моего переезда в столицу. Он слушал меня несколько отстраненно, словно потеряв всякий интерес. Но потом спросил о чем-то еще, затем, глядя в сторону, спросил снова. «Жаль, – он перебил меня в какой-то момент, когда я уже начинал изнемогать под грузом собственных выдумок и, кажется, раз или два уже запутался, – для вас бы это было хорошей возможностью. Во всех отношениях. Но заставить вас я не могу. Впрочем, отбываем мы только завтра, так что, если передумаете…» – и он назвал адрес своего особняка. Я облегченно поблагодарил, раскланялся и постарался поскорее скрыться.

Домой идти не хотелось. В каком-то смысле я был ошеломлен необходимостью принимать столько важных решений за такой короткий промежуток времени. К тому же мысль о том, что наутро нужно будет снова приниматься за учение, саднила мое нутро, и я вдруг подумал, что предложение важного незнакомца вовсе не так уж худо. Но нет, покидать Париж – непонятно зачем, и на сколько времени, в каком качестве?..

К вечеру я, наконец, добрался до своего жилища, и тут меня ожидало известие, наполнившее мою душу холодом. Оказывается, пока я пребывал в обители мудрости, на съемную квартиру явились полицейские, подробно расспрашивали обо мне и обещали прийти снова. Хозяйка же, не будь дура, под этим предлогом – не забудьте, я ей порядочно задолжал – конфисковала мои нехитрые пожитки и соглашалась отдать их, только если я расплачусь с ней до последнего денье. Она отлично рассчитала – пойди я на нее жаловаться, меня бы точно арестовали.

Я не мог поверить своим ушам: в письмах отец уверял, что мой проступок прочно забыт, хотя появляться в родном городе он мне пока не советует. И вот – такой зловещий поворот! Я клял себя, что так долго тянул с поступлением в университет и что позволил своим делам прийти в такой упадок. Ведь, возможно, проведи я эти месяцы среди студентов, у меня бы уже были заступники в Париже, а сейчас… Тут я сразу вспомнил дипломатического врачевателя и, поразмыслив, рассудил, что у меня нет другого выхода, кроме как принять его предложение. Подходя к указанному мне давеча дому, я окончательно убедил себя, что в нашей сегодняшней встрече был перст судьбы, и, страшась узнать, что место может быть занято, сначала ускорил шаг, а потом побежал, несколько раз споткнувшись и с головы до ног измазавшись в нечистотах.

Я подошел к запертым воротам глубокой ночью, но за ними слышался шум – там не спали. По-видимому, сборы в далекий путь требовали немалых усилий. Я постучал в круглый щит подвешенным на столбе молотком, и скоро в железном окошке появился свет факела, а затем чье-то смутное лицо, которое обрушило на меня потоки всевозможной ругани. Я униженно это перетерпел и попытался назвать свое имя. Открывать мне не хотели, тогда я, против своей воли малодушно изгибая поясницу, подробно объяснил, в чем дело. Окошко в воротах с лязгом захлопнулось, и я услышал тяжелую поступь удалявшихся шагов. Я стоял на пустой улице, изгнанный отовсюду, без кола и двора, преступник на грани приговора, и молился, чтобы мне сопутствовала удача. Прошла целая вечность, прежде чем я услышал скрип открывающегося засова. Меня впустили и в мерцании коптящего светильника указали на мешок прелой соломы: «Завтра хозяин с тобой разберется».

Загрузка...