– Бедный, бедный... Ты зациклился на этой книжке. Книжка тебе ничего не даст. Надо искать другие пути, надо искать подходы – ведь счет-то есть, и ты – его законный владелец.
Безмозглый попугай. Ну что ж, пусть, ведь он сам передумал и перепробовал все эти зацепки, иначе как бы догадаться попугаю? Ничего, дай ей время, еще минут пятнадцать, и она придет к тому, что записная книжка – единственная надежда. Что их – теперь уже «их» – единственная надежда: до упора сидеть в этой квартире и с максимальным правдоподобием воплощать все, что удастся вспомнить.
Вера шла по переулку, лихорадочно соображая. Разумеется, ей легко удалось убедить Боба, что вселение Додика – мера совершенно излишняя, можно добиться того же гораздо меньшей кровью, пригласив Додика и дождавшись, пока он начнет блевать. Тогда надо будет проверить книжку на кухне, через стенку, под звуки Додикового блевания. Если Боб поразмышляет, он вспомнит, что этим акустический вклад Додика в жизнь квартиры всегда и ограничивался. Боб заявил, что это уже сделано, еще в тот раз, когда все собирались, но ему все меньше можно было доверять. Постепенно Боб начинал впадать в маразм. Из новых навязчивых идей больше всего раздражала следующая: он якобы припомнил, что число попыток в электронной книжке ограничено. С определенного предела книжка решает, что попала в чужие руки, и больше ее уже ничем не откроешь. Теперь его невозможно было заставить лишний раз опробовать голос, даже когда она пошла на большие моральные расходы, приведя с собой пару подростков из студии и невероятными ухищрениями заставив их заняться любовью в бывшей комнате Додика, чтобы этот мудак произнес пароль на фоне детских стонов и визга пружин в матрасе. Она его тогда чуть не убила.
Все больше теряя связь с окружающей действительностью, Боб лепетал про терпение, самообладание, строительство, Северный полюс, и предчувствуя неладное, она записала его голос на магнитофон, в тысяче вариантов и настроений, что тоже потребовало колоссальной изобретательности: она наврала ему про студию звукозаписи и друзей-музыкантов, которые могут намиксовать все что пожелаешь. Теперь она могла быть спокойна, что даже если он умрет, все тона и оттенки его голоса останутся при ней. Но она не была спокойна. Она не могла ни терпеть, ни ждать – у мужчин всегда слабовато насчет биологических часов, а она думала: пока у меня руки не отсохли, это тот шанс, которого я ждала всю жизнь. Пора и удаче встать с ног на голову (или с головы на ноги?): я куплю себе дом в Италии и устрою студию, обращенную спиной на низкие, плодовитые виноградники и серебряные оливковые рощи, а лицом – на холм, где Леонардо испытывал летательные аппараты с педалями для рук и ног. Педали, вроде велосипедных, приводили в движение деревянные крылья, и сколько ни крути (а крутили не на жизнь, а на смерть), слуги, впряженные в летательный аппарат и столкнутые с холма, падали на землю и разбивались. Гений Леонардо просчитывал все правильно, загвоздка же заключалась в дереве: недостаточно легкий материал. Если изготовить подобный аппарат из современных пластмасс...
Но пора что-то делать, сегодня, сейчас, хотя голова у нее кружилась от усталости. Весь день она проторчала в клубе у Храпункова. Раньше она бы в жизни не поверила, что вслушиваться в голоса – такой тяжелый труд. Она сидела, наклонив голову, и делала вид, что читает: лучше всего было их не видеть, чтобы визуальные впечатления не смазывали голос. Она сидела, обратившись в слух, выделяя голоса из общего хора, и среди миллиона голосов искала настоящий – тот, что ушел от Боба к молодым, в новое поколение. Она ходила не только к Храпункову, но и на митинги, демонстрации, студенческие постановки, публичные чтения, дискуссии и велосипедные гонки. Разве что на оптовые рынки она не ходила, справедливо рассудив, что там человеку с голосом молодого Боба делать нечего. Распознать голос было трудно, но еще трудней была следующая фаза – уловив нечто похожее, вступить с молодым человеком в контакт, привести его на квартиру, пока нет Боба, и не акцентируя, мимоходом, попросить сказать в книжку: «Ты мне веришь?». Она не могла привыкнуть к мерзости этого занятия, и расписывая, как ей хочется слепить именно его голову, каждый раз чувствовала себя старым пердуном, который на карамельки заманивает в подвал первоклассниц. Особенно стыдно ей было, когда для виду приходилось действительно что-то лепить – она так отвыкла от этого занятия, что пассы ее не в состоянии были обмануть самого неотесанного молодого человека.
«Что же делать? Что же делать?» – твердила она про себя и нервным, взвинченным шагом мерила кухню. Боб безучастно пил чай, макая в чашку сухарь. Она резко остановилась – а что, если он прикидывается? А сам, пока я в наших общих интересах обиваю пороги сомнительных заведений, придумывает нечто гениальное и откроет книжку? И что заставит его рассказать об этом мне и отдать половину суммы? И, вспоминая, как скоропостижно он уже один раз смотался, она все больше утверждалась в своем подозрении.
– Давай поженимся, а? – вдруг сказала она.
Боб посмотрел на нее и неожиданно улыбнулся. В эту долю секунды она узнала и вспомнила настоящего Боба – первый, единственный раз со времени возвращения.
– Верочка, – сказал Боб, – ты же знаешь, что нам нельзя.
Да, действительно. Об этом она не подумала. Всякий голос от штампа в паспорте опускается на октаву ниже. И хотя она втайне от Боба упорно разрабатывала версию молодежи, совсем сжигать мосты не хотелось – а вдруг Боб чего-нибудь добьется, вон он какой просветленный.
Она снова принялась шагать. Новая идея пришла ей в голову:
– Тогда давай сходим к нотариусу и заключим договор.
– Зачем? – спросил Боб.
Он сидел перед ней худой, беззащитный – какого подвоха можно ожидать от этого, бывшего уже, человека? Единственный подвох, который он ей готовил, это что за ним придется выносить судно. Но она уперлась – если он мог позволить себе столько ни на чем не основанных маний (и эту книжку, и банковский счет, и выдумку про ограниченное число попыток), то почему она не может себе позволить хотя бы одну, ведь она тоже не девочка!
– И запомни, Боб, я не тот адвокат, в случае чего я тебя из-под земли достану, – сказала она, выходя от нотариуса.
Боб страдал. Он привык видеть ее смешной, и она не казалась ему смешной даже тогда, когда, пустившись на старости лет во все тяжкие, приводила домой мальчиков, считая, что он ничего не замечает (полквартиры уставлено головами этих мальчиков, и остается только дивиться безграничному нарциссизму современной молодежи, готовой ублажать старух, лишь бы оставить след в искусстве). Ничего, зато она хотя бы работает – за все годы совместной жизни он не помнил такого творческого подъема. Конечно, ей теперь не до приработков, всяких там мозаик с комбайнами, а с этим новым увлечением – мальчики, ночные клубы и прочие кабаре – она и не замечает, как деньги летят. Но мы вытянем, много ли нам надо, главное – обеспеченная старость, и для этого у нас есть книжка, а пока можно перекантоваться, – это не главное. Какое там – смешной, она была собранной, целеустремленной, фантастически дисциплинированной и преданной своему делу, и по дороге из конторы ему больно было вспоминать усмешку нотариуса, когда она сказала:
– Так и печатайте: «В случае появления у одной из сторон суммы в размере...».
– Так вы и размер знаете? – издевательски спросил нотариус.
Ему она казалась смешной полоумной теткой.
Смешной полоумной теткой она показалась и Косте. В течение какого-то времени он сам подзуживал и подзадоривал ее, периодически подмигивая пробегавшему мимо Храпункову, но Храпунков не реагировал, а в какой-то момент взглянул довольно строго – впоследствии из разговора выяснилось, что тетка – его знакомая. Вот это аляповатое панно в посткаком-то стиле (подставляй любой искусствоведческий термин или политический режим – затихающее эхо эпох, которые оказались ненужными) – дело ее рук. И в любое другое время Костя искренне и корректно сказал бы, что занят, но пусть она даст телефон, однако когда он заприметил знакомых девушек и, быстро извинившись, кинулся им наперерез и с привычно исполненной небрежностью, перемежая дело прибаутками, стал выяснять возможности вписки (а тетка безо всякого зазрения совести вслушивалась и – бывают же такие старые стервы! – время от времени удовлетворенно кивала), девушки, тоже с шутками, прибаутками и прочими проявлениями доброй воли, наотрез отказались взять его к себе, и Костя вернулся за стол раздраженный и порывисто сел – на! жри! мне действительно негде ночевать!
Поворачивая в замочной скважине ключ, тетка внезапно растерялась. Можно было подумать, что ей в голову пришла запоздалая мысль о том, что по нынешним временам не приводят домой амбалов с улицы (да и были ли когда-нибудь иные времена?). В реальности Вера почувствовала, что дверь не заперта на два оборота, а только захлопнута, и, отчаянно струсив, хотела уже отослать молодого человека, по возможности вытребовав телефон, но тот держался настолько вызывающе, что Веру взяло зло – игра «молодой любовник, а дома муж» зашла слишком уж далеко! Да если б не голос, который она сначала мельком уловила у стойки бара, а потом с нарастающей уверенностью продегустировала в продолжительном разговоре с двумя омерзительно манерными девицами (слов было не разобрать, но тембр, интонации, вся манера речи – можно было поклясться, что говорит двадцатилетней давности Боб!)... Только бы старый козел не отказался дать книжку! Ничего, она как-нибудь его уговорит, нельзя рисковать потерей именно этого экземпляра, телефона у него не окажется и сам он никогда не позвонит, хотя и пообещает, а Веру не покидала странная уверенность, что на этот раз это точно то!
Они вошли в прихожую. Костя юмористически озирался по сторонам. Входя в обшарпанный подъезд и поднимаясь по загаженной лестнице, он еще на что-то надеялся: все-таки тетка – скульпторша. Бывают такие шкатулки с секретом: входишь, а там система подвесных, вращающихся, вмонтированных под потолком, с регулируемым углом и высотой, больших и маленьких и вставляющихся друг в друга, как матрешки, с резким или матовым, убавляющимся и прибавляющимся светом, с автоматическим сенсором или с обычным выключателем, как осветительная техника, установленная на стадионе накануне гала-представления, – Костя до страсти любил машинки и приборы... То, что его окружало, производило впечатление беспросветной, безвылазной нищеты. Крошечная убогая квартирка, запах валидола, пыльной мягкой мебели и вареной капусты. Косте нечеловечески хотелось жрать. По коридору им навстречу спешил приветливый старик.
За кухонным столом, покрытым синей клетчатой клеенкой с обветренными краями, они втроем хлебали щи, и Костя, все больше развеселяясь (день пропал и начинал пропадать вечер, так что же теперь), отвечал на вопросы старика о современной музыке. Старик, Борис Борисович, Б. Б., интересовался странной темой – существует ли какое-нибудь патентное бюро, всемирная аудиотека, где можно выяснить, что сочиненное тобой действительно оригинально и не является мелодией, невольно (я говорю только про добросовестные случаи, намеренный плагиат меня не интересует) подхваченной на улице, в кафе ... на дискотеке, – поколебавшись, добавил старик, подыскивая современные слова.
Он ласково и внимательно смотрел на Костю. Тетка, казалось полностью перепоручившая старику развлекать Костю разговором, тем не менее слушала не отрываясь. Тепло пустых, но душистых и от чистого сердца щей разливалось по Костиному телу, погружая его в блаженную дремоту. Двор за окном начинал медленно сереть. Костя извинился и ушел в туалет.
Вера вопросительно взглянула на Боба. Она уже давно поняла, что он понял, и теперь хотела знать его мнение – четыре уха лучше, чем два. Боб медленно кивнул. Ему так понравился молодой человек, что, казалось, он полюбил в нем больше, чем голос. Нет, чисто внешне тот не был похож ни на Боба, ни на кого-нибудь, кого он знал, он был одет совсем иначе и – с удовольствием отметил Боб – воспитан гораздо лучше, чем в свое время товарищи Боба, он не дичился и не фыркал, как взнузданный конь, которого не понимают, и было видно, что ему здесь хорошо; искренне это или от воспитания, – и то и другое по-своему здὸрово, – думал Боб, невольно забывая о его утилитарном назначении, но в то же время и не забывая – именно такой молодой человек, вмещающий в себя дух эпохи (неважно, какой эпохи, важно свойство ее вмещать, думал Боб), он поможет нам выйти из этой тьмы.
А юный Орфей, назначенный возглавить экспедицию, сидел в это время на стульчаке, отдаваясь собственным плавнотекущим мыслям. Но что с них взять? – говорил он сам себе и сам же себе отвечал: – А квартира? Пусть запишут меня в завещание, прекрасно понимаю, что тетка еще долго протянет, но я готов ждать. Весь вопрос в том, чего они захотят взамен. Старик – тот, пожалуй, ничего и не хочет, отцовские чувства – похлебать щей, поболтать о музыке. А вот тетка – хитрая тетка...
Пока ждали Костю, Боб поплелся в комнату за книжкой. Он не сразу ее нашел – так, кажется, ни разу и не пользовались со времени переезда, год или два назад, когда явилась старушка – первая ли старушка, сестра, племянница, внучка? Только старушка уцелела в этой истории неменяющейся и в практическом смысле бессмертной – она подыскала более выгодных жильцов, чем вконец обнищавшие Боб и Вера. Естественно, – без обиды подумал Боб, хотя Вера сопротивлялась, – сюда надо вселить человек двадцать молодежи, так в сумме и набежит, – и безропотно переехал к Вере. Лишь бы в книжке хватило попыток! Как и Вера, он был уверен в попадании. С книжкой в руках он присел на кровать – ему было страшно возвращаться в кухню. Он пытливо сверлил книжку взглядом, словно пытаясь понять, что она еще может. Он рисовал себе сцену: Вера, приоткрывшая рот от возбуждения, приведенный в боевую готовность молодой человек, он сам, более сдержанный, чем остальные; он рисовал эту сцену не как групповуху, а как цивилизованный менаж-а-труа – и тут подведет книжка! Боб сидел на кровати и думал, думал...
Вера теряла терпение – никто не шел. Костя застрял в туалете и тоже все думал, и додумавшись, аж подпрыгнул на сиденье. «Старик не прост!» – вскричал себе Костя, вспомнив, с чего все началось. Он вспомнил нездоровую тягу тетки к молоденьким мальчикам, молчаливое соглашательство старика – и все понял. Так вот чего они хотят! Не дождутся! Ни за какие коврижки!
А Боб между тем взял себя в руки. Когда все закончится, он не выбросит этого мальчика на улицу, как щенка, он вознаградит его по-царски. Денег, положим, я ему не дам, – думал Боб, – и не потому, что жалко, а потому, что это изменит ход его – моей – истории. Я расскажу ему все, что с ним будет дальше, – вот настоящий подарок. Он будет молодой человек, вооруженный знанием о том, как правильно вести дневники, соблюдать договоры и всю жизнь прожить с одной женщиной. И Боб решительно встал с кровати.
Или проще, – думал Костя, – у них есть дочь-даун, они ее пока не показывают. Или просто очень страшная. Хотят устроить судьбу дочери... Нет, плохо. Может, она хочет, чтоб я его убрал, старикана этого? (Боб шел по коридору.) Или наоборот. Или вот! Старик – гомосек! (Боб приближался к кухне.) Или самому вселиться и ускорить развязку... Нет! Вот как будто правдоподобнее всего! Увлекшись, Костя не глядя вытер руки, вышел из туалета, будто его вели за веревочку, свернул вправо по коридору и, ничего вокруг себя не замечая, машинально снял куртку с вешалки, открыл дверь и стал спускаться по лестнице.
Вот как надо! – ликовал Костя. – Пока я терялся в догадках – дочь? секс? отцовские чувства? – старик раскололся. Он стоял передо мной на коленях, я еле его поднял, он стоял и лепетал, что жена его – вампир, ее покусали еще в ранней юности, но благодаря врожденной порядочности ( Костя вышел на улицу, и не придержанная им дверь хлопнула на весь дом), – благодаря врожденной... врожденной порядочности и тому, все-таки, что она его очень любила, самого его она не тронула. Да, не тронула! (Костя завернул за угол.) Всю жизнь устраивались, добывали донорскую кровь, движимые одной заповедью: не навреди, похорони в себе, не неси дальше. И вот замороженные запасы подходят к концу, связи с «Красным Крестом» утеряны, совесть не позволяет на старости лет сеять болезнь и несчастье... (Костя осклабился, переходя дорогу, – знаем мы эту совесть, старый дурак сомневается, что они еще в силах кого-нибудь догнать и скрутить, – но тут же и содрогнулся, осознав, в какой смертельной опасности находился все это время, – нет, он неправ, врожденная порядочность все-таки чего-нибудь да стоит). Молодой человек, помогите нам! Старик опять плюхнулся на колени. Чего вам стоит, здоровому, сильному, два стакана крови в месяц! Поймите, в полнолуние я просто не смогу с ней совладать, это невозможно! Не ради нас (я бы отдал всю кровь по капле, да я ее почти уж и отдал, но эта ли кровь способна держать ее в узде!) – подумайте о семьях, о судьбах... Оставалось приготовить им достойный конец (должность санитаров при травмопункте?), как вдруг пошел дождь, и от первых же капель Костя опомнился – дело не в том, с ужасом вспомнил Костя, хороша эта история или плоха, а в том, что нести ее больше некуда.
И хотя, по логике, должен был замедлить шаг, вместо этого почти побежал, чтобы попасть в ногу собственным мыслям. Они замуровали дверь в его комнату, какого еще ему надо приглашения убираться? Идиот! Идиот! С кем он собрался играть?! (А пропадает такая история!) И, немного поколебавшись, пошел ночевать к Мише с Машей, хотя там собиралась совершенно чуждая ему компания – все они были серьезные торчки, и ему казалось, что при его появлении они специально переставали говорить о главном, как декабристы с приходом веселого Пушкина. Чтоб их не стеснять, чтоб самому не стесняться своей непродвинутости (он даже и не пил почти никогда), он быстро ушел спать, но спать не мог, а все вспоминал, как когда-то было хорошо и как моментально испортилось.
Поздний вечер, всё как обычно, народ на кухне, Леша варит в кастрюльке яйца по числу участников, Вера подшивает подкладку, Бобсик читает справочник «Банковская и финансовая терминология». Глядя в кастрюльку, Леша медленно говорит:
– Вера сходила к врачу, и ей велели сделать биопсию. На всякий случай.
Боб поднимает от справочника голову. «Наши гости» – друзья и знакомые, всегда прибивающиеся к огоньку – в панике переглядываются. Додик соображает первым и с облегчением разражается хохотом: это же уже история! Не поверю – и ничего не будет. Оценив реакцию, Леша продолжает, все больше входя во вкус:
– Результаты биопсии – через неделю. Всю неделю моя жена делает последние приготовления, звонит разным людям, жалуется на преждевременную кончину и несостоявшуюся жизнь в искусстве, среди прочих – Храпункову, который возьми да и скажи: «Завтра же привози свои работы ко мне в клуб. Я расчищу место, это будет вселенский оргазм». Очень хорошо. Ну, назавтра она была занята, тем более что так, с бухты-барахты, эти вещи не делаются – работы надо отобрать, подготовить, уж даже не скажу – слепить. Так пробежала еще пара дней, а там и результаты пришли. Все чисто, не о чем было и волноваться. И вот прошло уже недели три, звонит весьма недовольный Храпунков и говорит: «Ты что, надо мной издеваешься? У меня люди сидят среди постаментов, все спрашивают: ”У вас что, ремонт?”. Пока я всем отвечаю, что смена экспозиции, но ты пошевеливайся все-таки, я из-за тебя четыре столика вынес». А Вера ему отвечает: «Спасибо, Сев, мне уже не надо».
Сквозь всеобщий хохот прорывается Верин визг:
– Неправда! Ты врешь! Какой врач?! Какая биопсия?! Не верьте ему, он все врет! Это что, Храпунков про меня такие сплетни распространяет? Раз так, передай этому негодяю, чтоб и не ждал, – пусть расставит шахматы и кактусы!
– Вторая, – невозмутимо продолжает Леша, помешивая яйца. – Жуткая авиакатастрофа. Погибают все. В том числе один миллионер без наследников. А у него, к слову сказать, личный адвокат, который знает про него все, но не может сам объявиться как наследник – это было бы шито белыми нитками. Нужен кто-то другой. Пропадает огромная сумма.
Боб слушает не отрываясь, а Леша разглагольствует:
– Положим, больше тридцати процентов он хрен отдаст, но тридцать-то отдаст? Правда, придется поначалу пропасть, раствориться, а не ходить гоголем у всех на виду. И, между прочим, фамилия у этого миллионера такая же, как у Бобсика. Представляете?
И хотя всем вокруг было ясно, какая история настоящая, из ложной гордости проигрывала Вера, проигрывал Боб, как за соломинку цеплявшийся за любой Лёшин бред (не исключено, что завтра он побежит проверять газеты, кто там погиб), и в целом Лёшину тактику все осуждали, но отказаться от удовольствия созерцать Лёшин коронный удар ниже пояса – это было выше человеческих сил, да и некогда вступать в прения: Додик уже горланил: «Я! Мне!».
– Один раз! Один раз! – заикаясь от волнения, кричал Додик. – Один раз у меня залетела одна знакомая.
Народ начинал валяться по полу.
– Это всё? – саркастически спрашивала Вера. – Пора отгадывать?
– Нет, не всё, – говорил Додик, не обижаясь. – А у меня был будильник-кассетник, хочешь – звонит как будильник, хочешь – будит музыкой, ну там либо кассета играет, либо радио включается, – Додик до страсти любил всякие машинки и приборы. – Однажды в постели я нажал на кнопку, чтоб вся эта музыка прекратилась, но спросонья нажал не на стоп, а на перемотку. Повалялся минут десять, вылез из постели, помылся-побрился, уж совсем было собрался идти, глянул на часы и обомлел: четыре утра! То-то, я смотрю, темно. Слушайте: назад промоталась не кассета, промоталось время!
Поднимался возмущенный гул голосов. Тут уж Додик злился всерьез, впервые за всю игру – как будто Леша этими своими часами монополизировал идею идущего назад времени! Что это за столбление! Ведь совсем другая история, а без обратного времени в игре не обойдешься, как без фишки.
– Дальше самое интересное! – надрывался он, стараясь забить несносный ропот. – Я понял, что с таким будильничком... Промотал на месяц назад – три часа держал палец на кнопке, чуть палец не отвалился! – но додержал, вызвал девушку и...
– Что «и»? – издевательски спрашивал кто-нибудь.
– Сделал все очень аккуратно, вот что «и». В отличие от первого раза, когда она сама, дура, сказала – можешь ни о чем не волноваться.
Сквозь хохот и вой доносился серьезный и взвешенный Лёшин вопрос:
– А будильник?
– Будильник? Да полное говно, он за сутки уходил вперед минут на двадцать или звонил в восемь вечера вместо восьми утра. Я его выкинул.
«Додик, ты Рей Бредбери», – решали все, но Додик категорически отказывался понимать, чем его истории хуже историй Веры, выполненных в стилистике тягостного сна (даже руками, рассказывая, она делала какие-то плавательные движения): «И будто бы я вхожу, а там, на полу...»
Как игрока его ценили низко, нередко упрекали в косноязычии, но, главное, выслушивали, и он целыми днями готовился к вечернему рауту, чтоб засадить им такую историю – пальчики оближешь! Чего стоила одна вот эта, про вампиров, но теперь – всему пропадать, – опять вспомнил Костя и перевернулся на другой бок. Но и на другом боку было так же плохо. Он встал и пошел попить на кухню. Торчки заседали в кухне как будды – Костя специально подкрался, чтобы послушать, но они по-прежнему обменивались только междометиями типа «подай» и «передай». Костя содрогнулся, будто соприкоснувшись с противоестественным и великим, – торчки знали главное настолько твердо, что им не было необходимости называть его вслух.
Было много и других неизъяснимых коллективных наслаждений (однажды вся квартира, не сговариваясь, неделю болтала с грузинским акцентом, и кое-кто, вовремя не затормозив, застрял с этим акцентом по жизни). И все же игра в «веришь–не веришь» забивала все остальные способы общежития – от нее нельзя было уйти спать, нельзя было напиться до потери памяти, нельзя всерьез сцепиться, чтобы не пропустить очередь, не прослушать деталь (все всегда резались на деталях – на времени года, на цвете пальто), счет игры вели на косяке двери и мечтали изобрести приборчик, вроде счетчика электроэнергии, который фиксировал бы очки, и отдельные недобросовестные додики сматывали бы этот спидометр по ночам. Происходили удивительные вещи, неизвестные науке: один раз, введя чудом добытого эфедрину, я пришел домой и застал товарищей за игрой в «веришь–не веришь». Конечно, мне не хотелось пропустить тур, и я сделал над собой титаническое усилие, чтобы не заторчать – начинаешь же всех любить, будто все люди – братья, а надо было не любить, а следить за ними, а вовсе не за блаженными эфедринными пузырьками, поднимающимися в шевелюре от корней волос. И вот я единственно усилием воли остался собран и подозрителен и в целом сыграл очень неплохо, а потом лег спать, жалея о переводе продукта. Но я зря жалел! С утра, заглянув в деревянный поднос с будильником (поднос этот Писатель украл в булочной, на нем выносят хлеб, а у меня это был ночной столик, очень удобно, ничего не скатывается), я почувствовал, что меня прет. Поверьте, т а к меня не перло никогда в жизни! (Смех и черная зависть в аудитории.) Все это как бы законсервировалось во мне на ночь, настоялось до крепости и прозрачности чрезвычайной, то есть я совершенно как ни в чем не бывало стоял, сидел, ехал в метро, разговаривал с какими-то людьми, не пытаясь с ними брататься, но внутри меня гремела симфония – и так почти весь день... Я много раз пытался повторить этот опыт: усилием воли отсрочить приход, заняться чем-нибудь, требующим напряжения сил и умственных способностей – высчитать себе в расписании электричку, познакомиться с родителями девушки, – но, видимо, ни в одно из этих надуманных дел мне не удавалось поверить так сильно, как в выигрыш в «веришь–не веришь», и я проваливался, выныривал, вспоминал, забывал, хохотал от собственной дури, как, бывает, дашь себе слово или зарок, а потом нарушишь – и так легко, так радостно, как отбросить постылую плеть и сказать себе, что плетью обуха не перешибешь...
Правда, время от времени Додик, щедрой рукой черпающий истории из своего богатого опыта общения с людьми – от легкомысленных торчков до серьезных нарков, от слегка стебанутых до полностью поехавших, – время от времени он обижался. «Надоело, – говорил он, – играйте сами». «Если вы будете так реагировать, я больше не скажу ни слова». «Ну да, – говорил он, – вам надо, чтоб я наступал на больные мозоли». И уходил в гости, к нормальным людям. У него миллион друзей. Однако в этих альтернативах не хватало ключевого компонента веселья – там не играли. Это было как комсомольская свадьба или комсомольские поминки. Беда в том, что он разучился знакомиться и общаться с людьми без игры. Не умел разобраться без правила двух историй. Что-то они, конечно, рассказывали – анекдоты, афоризмы, эссе – Додика не устраивал размер ставки. От этих рассказов они ждали лишь маленькой сиюминутной выгоды – добиться сочувствия, вызвать восхищение, получить подтверждение тому, что, как сами знали, неверно, – ни один из них не стремился бескорыстно выиграть в совершенно бесполезной игре. Что у них в мыслях? Кто они на самом деле? Человек раскрывается, лишь теряя власть над собой, одержимый одной страстью – победить.
Ему не хватало обезумевших, раскрасневшихся рож, обвинений в непорядочной манипуляции, суетливых клятв никогда больше не ввязываться в подоночьи гонки, притворных заявлений, что игра наскучила, – а игра, живучая, как кошка, не позволяла применить дважды ни один прием.
Что делать? Читать вроде бы неприлично, наблюдать их – неинтересно, у них у всех было что-то с челюстью: одни с трудом расклеивали рот, и когда это им наконец удавалось, оттуда не вылетало ни звука, Додик жалел их и бросал – стесняются, бедняги, оставь, не мучай; у других, наоборот, челюсть двигалась непрерывно, как щелкунчик со сломанной ручкой, но всегда вхолостую, мимо ореха.
После этих опытов он с особенным наслаждением возвращался домой. Как-то ночью нагнал на углу Лешу, спешащего с тубусом. Отталкиваясь от стен, звук шагов, как в трубе, отдавался по переулку. Немного не дойдя до арки, Леша остановился, рассматривая качели.
– Все физические игры – кто дальше прыгнет, кто дальше плюнет – по ночам превращаются в умственные, – сказал Леша.
– Что ты имеешь в виду? – спросил Додик, неуютно озираясь и пряча голову в плечи.
Еле видные в темноте, качели застыли не совсем отвесно, а чуть под углом, как будто наступление ночи остановило их в движении. Луна лежала дальше, в песочнице, освещая каждую крупицу – казалось, соли – на припорошенных бортиках. Додик поежился и сильней втянул голову в плечи. Пожалуй, Леша в чем-то прав. Каждый заброшенный снаряд: доска, одним концом задранная в небо, черепахообразный дырявый каркас (ставишь ногу – а там ничего нет, – вдруг отчетливо вспомнил Додик где-то в низу живота), бревно (как тогда казалось, на чудовищной высоте), – в темноте каждый снаряд напоминал какую-нибудь из любимых Лешей математических задач. Удав длиной с это бревно ползет со скоростью света через две гильотины, расставленные на расстоянии бревна и опускающиеся одновременно, через промежутки, равные времени проползания от одной гильотины до другой, – успеет ли удав (бревно) благополучно проползти через две гильотины? Или вот домик, на который пытались взбежать с разбега, потому что, поставив ногу в окно, было слишком просто: есть комната длиной 27 метров, высотой 3 метра и шириной 4. На противоположных дальних сторонах ровно посередине стены (на всякий случай поясняю, что середина будет – два метра слева и два метра справа) на высоте одного метра от пола живет один клоп, а на противоположной стене, тоже на середине, но на высоте одного метра от потолка – живет другой. Они ходят друг к другу в гости, и на их спидометрах расстояние всегда получается 30 метров. Однажды один клоп наелся клопиного порошка и пошел в гости к товарищу, а когда дошел, то его спидометр показал расстояние меньше 30 метров. Вопрос: как шел клоп? Или совсем простая, специально для тебя: если вероятность случайного образования органической клетки равняется вероятности того, что обезьяна пятьсот раз подряд без единой ошибки перепишет Библию, сколько обезьян надо посадить переписывать Библию, чтобы довести вероятность одной переписанной Библии до 1 из 500? Леша открыл тяжелую дверь в подъезд. Додик в последний раз обернулся, и от взгляда на увесистые очертания качелей его озарило: Леша имел в виду виселицу!
И опять играли, разнообразя фантами на все: на деньги, носильные вещи, кастрюльки, постели...
– Этому фанту – сказать то, чего я не знаю. А этому... стать другим. Измениться.
Как-то Додик продул всю обстановку, получив задание совершить поступок.
Он сгреб Веру в охапку и поцеловал.
– Это не поступок, – бледнея от ревности, сквозь стиснутые зубы произнес Боб, – это фиглярство. Ты же не готов нести за это никакой ответственности.
Додик подошел и дал Бобу по морде.
– И это не поступок, – веселился Леша. – Несамостоятельно: это ты поддался на провокацию.
Додик подбежал к окну и начал выворачивать шпингалет.
– Ну! Ну! – сказал Писатель, оттаскивая его от окна, – нужен поступок, а не подвиг.
Часто бывали гости. Бледная, никому толком не знакомая женщина, которая появлялась неизвестно откуда и уходила неизвестно куда, по своему обыкновению стояла в дверях, скрестив на груди руки, с осуждающим выражением лица. По виду ее можно было принять за одну из девушек с приклеенной челюстью, но стоило начаться игре – куда девалась ее осуждающая мина! Кровь приливала к прозрачному лицу, волосы выбивались из хвоста, как у ведьмы (в такие минуты, и только в такие минуты, Додику хотелось ее трахнуть), попеременно забегала за спину каждому из играющих: кто может – делает, кто не умеет – лечит.
– Больше мы никогда не встречались, – рассказывала Вера, делая плавательные движения руками, – хотя прожили вместе еще многие месяцы, может быть годы. Я сидела у себя, слышала: хлопнула дверь, шарканье ног (вытирает о половик), выходила – уже никого, только полоска света под дверью кухни. Бралась за ручку – броситься молча на грудь – и не входила: ведь он не хочет! Хотел бы – стукнулся б сам, подошел бы сзади и сам обнял бы. Так шли дни: теплый чайник, запотевшее зеркало в ванной, удаляющиеся шаги на лестнице – стоило свеситься за перила, и там бы, внизу, голова в решетках, как тополь, –но стояла внутри, подпирая дверь, будто в нее кто рвется, сортировала почту в две стопки – мое и его, отвечала: «Одну минуту!», откладывала трубку и кричала, задрав лицо к потолку, как на базарной площади: «Телефон!», подхватывала трубку и, убедившись, что в ней направленно рокочет, тут же вешала. И вечно у меня сгорал то чайник, то кастрюля, засорялась раковина, ванна, замачивала и забывала, а потом отчищенный чайник сверкал на плите, как щит, и было стыдно, что я свинья, что я рассеянная, и, воображая сальный ком волос, которые он из стока в ванной извлекает, падала духом, что все из-за этого, все именно из-за этого – что я свинья, неряха, плохая хозяйка, но всегда знала, нет, не из-за этого, и как все произошло, тоже не видела, – видела только темное пятно на асфальте, а тело уже увезли.
Бледная девушка качала головой, и Додик готов был убить ее за это – что с того, что Вера придумывает пикантное прошлое, чтобы придать себе третье измерение в глазах Леши? Вот если бы всем поменять головы (история?), чтоб Леша увидел Веру такой, какой ее видит Боб... Иногда Вера, доведенная до исступления, начинала собирать вещи, но Леша знал волшебное слово. «Пойдешь жить к маме?» – интересовался он невинным тоном носильщика, который только хочет знать, куда заносить чемоданы, и Вера плакала, ела таблетки, безучастно, часами, сидела у окна, смотрела во двор – и оставалась. Додик сам рассказал бы такую историю, только в конце повернул бы, что это был кот: блюдце пустое, дверь приоткрыта, в тапках аммиачная вонь...
Плотный, румяный, застенчивый фант, которого привел Боб, – мямля, но очень настойчиво протестовал, что задание ему дали некорректно: разве люди могут измениться? Разве кто-нибудь когда-нибудь меняется?
– Сплошь и рядом, – спокойно парировал Леша, – знавал я одну учительницу математики, и вот однажды, дожидаясь набоек, она сидела в пальто, но в одних чулках, поставив ноги на приступочку; и это особое чувство беззащитности, когда в рваную пятку дует ветер, и если, скажем, пожар и потребуется куда-то бежать, то твои сапоги в руках чужого мужчины, настроило ее на доверительный лад, и она принялась жаловаться набойщику на жизнь. А она была хорошая, стойкая учительница математики, гордилась, что Саше всего шесть лет, а он умеет уже и на лыжах, и на коньках, и вот через месяц у Саши выпускной вечер, а где взять ботинки, уж не говоря о том, что если этот балбес не поступит в институт, его заберут в армию. Сказала просто так, ничего не имея в виду, набойщик же, не поднимая головы, ответил, что можно устроить. Она ошалела от радости. В назначенный день прибежала за ботинками, сошлась с набойщиком покороче, его звали Боря. Слово за слово, выяснилось, что и другой беде можно помочь. Обои, мясо, запчасти из Тольятти: то есть, до этого она была другим человеком – не брала взяток за аттестат, на юбилеи удовлетворялась адресом, не репетиторствовала под предлогом связей в требуемом вузе, – теперь же пополнела и похорошела, как у Толстого (у него женщины всегда или полнеют и хорошеют, или худеют и дурнеют), в блузках от Бори – от кутюр – поярчала волосами, глазами, губами, стала кокетничать, заливаться беспричинным смехом, хотя Сашу все равно забрали в армию. Но теперь, научившись прощать тем, кто предполагает в то время, как располагает другой, – не сама ли она частенько прокалывалась, гарантировав поступление, и некоторые родители, из особо дотошных, требовали деньги назад – и она отдавала: бросала им в лицо, пусть подавятся! Прощать и уважать чужие проколы – кто из нас без греха, вот и с Сашей не вышло, но, по крайней мере, она сделала все, что могла, и из уважения к Боре свою пачку назад не потребовала.
– Какой перевертыш! – восторженно сказал Боб. – Человек, во всю жизнь никому не поднявший взгляда выше щиколотки, – Крез, Соломон...
– А-а-а, ты все о своем, – скучно заметил Леша.
Первым пропал Боб. Сначала его не хватились, но прошла неделя, и Додика мучила совесть: Боб буквально на минуту оставил в кухне на столе новую игрушку, и Додик, в игрушках разбиравшийся превосходно, немедленно схватил, взломал и стер Бобов код, наговорил взамен ерунды, и тут Боб вернулся; спустя несколько дней, помучив Боба, Додик хотел признаться (вдруг у него там что-то важное записано?), но каждый день получалось так, что когда он вваливался в дом – Боб уже спал, а когда вставал – Боб уже ушел, как в Вериной истории, пока вдруг он не понял, что Боба, собственно, уже много дней в квартире нет. Он собрался звонить в милицию, но Леша хмуро отчитал его за намерение сдать товарища, и Додик, хотя ничего не понял, испугался и снял с себя всякую ответственность. В конце концов, Леше, который почти каждую историю заканчивал словами «ушел и никогда больше не возвращался», – ему лучше знать.
Дальнейшее поведение Леши в отношении пропавшего Боба отличалось чрезвычайной странностью. Он утверждал, что Боба никогда и не было. Когда Додик упоминал имя, Леша поднимал бровь, и Додик чувствовал себя сумасшедшим. В конце концов, вспоминать перестал и он: во-первых, все это естественно отошло на задний план, загородилось другими событиями, а во-вторых, кому охота чувствовать себя сумасшедшим.
Дальше Леша стал отрицать существование бледной женщины, которая являлась неизвестно откуда и уходила неизвестно куда. Додик буквально тыкал в нее пальцем, а Леша прищуривался и спрашивал: «Да где же?». «Что ты стоишь, скажи что-нибудь!» – требовал Додик у женщины, но та только беззвучно смеялась, и взгляд у нее был осуждающий.
Теперь Леша, откровенно избегающий Додика, общался только с замкнутым прыщавым парнем – Писателем, как его называли в квартире, и с ним же, вдвоем, не приглашая ни Додика, ни Веру, ни других жильцов, иногда по-прежнему играл в «веришь-не веришь» на кухне.
– Оказалось, что в тюрьме он добыл доску и ежедневно упражнялся на воображаемых клавишах. Веришь? – приглушенно доносилось до Додика из-за стены, когда он пѝсал в туалете, доверху взбивая содержимое унитаза в белую пену. – Вторая история. Когда-то я жил в одном старом доме, с другими такими же, и питался почти исключительно супами из пакетика. Очень удобно. Мы называли их «суп в конверте». И вот однажды я ел такой суп – это была куриная лапша, – и что-то меня насторожило. Знаешь, фигурная такая лапша – звездочками, кубиками, ромбиками? У меня в супе лапша была нарезана в виде букв. Я пригляделся повнимательней, и меня передернуло. Прикинь – ешь и читаешь свой суп.
Леша долго молчал. Додик прислушивался, шаря рукой в бачке, чтобы приоткрыть клапан и спустить воду – бачок сливался только вручную.
– И вот именно тогда, в той тарелке супа, я прочитал свою первую историю – про китайца. Вопрос: во что ты веришь больше?
«Однажды я жил в очень старой квартире!» «С другими такими же!» «Мы тогда питались!» А сейчас ты где живешь?! – возмущенно подумал Додик. Но когда, вытирая об себя руку, он ворвался в кухню, чтобы указать на это Леше, Леши там уже не было, сидел только прыщавый, малахольный Писатель и шевелил губами. Судя по удрученному виду, Писатель проиграл.
С тех пор он видел Лешу лишь однажды. Он приблизился к нему со спины, когда Леша варил что-то на кухне, и прижал его к плите, не давая ему раствориться, исчезнуть, как тот в последнее время приудобился делать, едва заслышав Додиковы шаги.
– Так что же, Бобсика нет? – спросил он вызывающе. – И меня нет? И Веры нет? И Писателя нет?
На этот раз он действительно намеревался призвать Лешу к ответу. Леша помолчал, и гораздо мягче, чем можно было ожидать, каким-то оправдывающимся тоном проговорил в разъяренное Додиково лицо:
– Ведь я только немножко опережаю события. Пойми, у меня такая дурная привычка. Но, по сути, гарантирую тебе, что все это правда. Никого из них не будет.
– Так что же делать? – жалобно спросил Додик, теряя запал.
Леша, минуту назад умоляюще упиравшийся кулаками Додику в грудь, почувствовал теперь, что путь свободен, и с вернувшейся к нему самоуверенной усмешкой отвечал:
– Растворись, Додик. У каждого свой талант.
И решительно отодвинув Додика в сторону, налил себе супу из ковша, сел к столу и, глядя в окно на унылый двор, принялся есть.
Когда Леша ушел и больше никогда не вернулся, Додик понял, в какую ловушку заманил его хитрый Леша: чтоб и дальше считать себя порядочным человеком, он не мог позвонить в милицию. Запершись в своей комнате, среди Лешиных чертежей – план, фасад, разрез – безутешно рыдала Вера. По квартире бродили какие-то люди, новые жильцы, умножаясь с каждым часом, и все они звали Додика «Костей», отчего он вздрагивал и не мог понять, что обращаются к нему, а не к кому-то еще. Додиком его прозвали уже очень давно, за то, что он всех называл додиками – чуваков он называл додиками, штымпов называл додиками, дядей, папиков, мужиков, хмырей, персонажей, человечков, лохов, фраеров, крутых, подкрученных, отморозков, типа друзей – безо всяких смысловых различий называл додиками. Его поражала мысль, что квартиру населяют люди, ни один из которых не жил здесь тогда, когда он был Додиком, и эти люди, как ни в чем не бывало, варят яйца по числу собравшихся, квасят в кухне и едят суп «в конверте», рассуждают о вселенском оргазме, как большие, приводят в квартиру баб и играют в холодные, безжалостные игры, требующие памяти, внимания и колоссального напряжения воли и ничего не дающие взамен. А теперь ему еще и замуровали дверь. И он повернулся к бледной, растрепанной женщине, которая ходила за ним по пятам, и крикнул ей: «Это все ты! Я давно заметил! С твоим появлением все начало плошать и катиться в пропасть: изыди, сатана!».
Он съехал с квартиры, подавленный, и поселился где-то еще, и каждый вечер шлялся по гостям в неутолимой жажде вернуть потерянный рай, но ему было неинтересно, ему было убийственно неинтересно среди них – они не играли; он сидел в углу, угрюмый, неразговорчивый, с неудовольствием замечая, что челюсть у него самого застревает теперь, как приклеенная, и когда он открывает рот, оттуда не вылетает ни звука; он не мог придумать, что им сказать, но еще ужасней – когда мог придумать, когда ему было просто необходимо им что-то сказать, он пытался подобрать слова – простые, общеупотребительные, а в голову лезла одна китайщина; искренне проникшись к какой-нибудь брошенной девушке, он шел проводить ее специально, чтобы утешить; он говорил ей: «Что ж, он спрятался за дверью. Это нормально. Это естественно. Думаю, он побоялся прийти в себя». Он чувствовал, что сейчас получит пощечину, и торопился закончить: «А как же я? – думаешь ты. Я тебе отвечу. Там наверняка есть какая-нибудь щель, но это только чтоб отомстить, хотя сейчас ты, конечно, говоришь себе, что иначе тебе негде жить. Жить можно везде, можно жить у него под кожей, под ногтями, в крови – но стоит ли ради этого превращаться в фантом?». И отчаявшись, сам понимал: чтобы донести эту простую мысль, нужно рассказывать с самого начала, но понимал также и то, что пока он будет рассказывать, девушка родит, выйдет замуж, и все у нее устроится. Небывалое косноязычие владело им.
На чисто рациональном уровне он, безусловно, догадывался, что тут нет его вины – ну да, он спрятался за дверь, а девушка в своих отчаянных метаниях по квартире вылетела в окно. Кто же мог знать – ну да, все они экзальтированные, – но перепутать окно с дверью?! Тут уж Додик решительно ни при чем. Но его все тянуло и тянуло к этим девушкам, с силой, прямо пропорциональной их близости к окну...
Стоило ему немного выпить, и у него начиналось то недержание челюсти, которое раньше он подмечал у других. Проживая в той, первой квартире, он пил редко и мало. «Да ну, на тебя только продукт переводить», – говорили приятели, видя, как он категорически не меняется от количества выпитого спиртного; возбуждался он только от игры; теперь же гонялся за людьми по комнате, как делают чемоданы, мышеловки и порванные башмаки в мультфильмах, щелкал челюстью, но что-то подсказывало ему, что орех ускользает, и все его действия отличаются крайней неэффективностью. Собирая орехи, он шарил под стульями, за пианино, по карманам у себя и у других людей, он ползал по полу, заглядывая во все щели, а его пинали ногами, его били по щекам, над ним смеялись, его куда-то несли и ставили коленями перед унитазом, как мальчика на горох, с него стаскивали ботинки, клали его поверх чьих-то шуб и выходили, прикрыв дверь, а он все шарил вокруг себя, разыскивая потерянные орехи, и заливался слезами, потому что не мог их удержать.
Однажды его попросили проводить в аэропорт девушку, чью-то сестру. Додик был добрый малый, и его вечно о чем-то просили – перевезти мебель ... да, в основном, в последнее время, для работы с тяжестями, и в конце все чаще стали дарить бутылку водки – или она просто оставалась на виду, как бы ненужная. Додик увидел чемоданы сестры и понял, почему вызвали его, а не сразу такси. Он взмолился, что с такими чемоданами ее все равно не пустят в самолет, что она напрасно мучает его и себя, но чья-то сестра надменно стояла над ним, как наездница, поигрывая стеком о сапог, и Додик поволок чемоданы вниз.
В такси он попытался выяснить, куда она летит, но девушка равнодушно смотрела в окно на пыльное шоссе, загроможденное движущимся железом, как ожившая свалка. Додик оставил ее и стал разговаривать с Лешей: я вспоминаю наш последний разговор и очень волнуюсь за тебя. Он распекал его просто, по-отечески, даже по-матерински: Вера, Бобсик, – ты говорил, – разве это люди? Это х** на блюде, – так ты сказал, а я запомнил, хотя это ужасно несправедливо, и ты избавляйся от этого наполеоновского комплекса. Вот они, люди, никуда не делись, – и он озабоченно всматривался в просвет между двух сдавивших машину грузовиков, как там дальше, неужели вот так до самого конца, – ох, не опоздать бы... Вот эта девушка, которая уставилась в окно... Я никогда тебе не рассказывал? Я вообще многого не успел: про дрессированного глиста, вылезающего на рынке, в мясных рядах, на запах сырого мяса, но бог с ним, с глистом, а ты вот лучше послушай... Пусть я считаюсь у вас косноязычным, я все равно скажу. Одна моя знакомая возвращалась домой поздно ночью. На пустынной улице она услышала шаги за спиной и наддала ходу, но шаги ускорились, догоняя. Она побежала. Побежал и тот. Ворвалась в подъезд, ринулась вверх по лестнице. Дверь внизу хлопнула – он тоже вошел. Она бежала и звонила во все двери. Никто не открывал, и так она добежала до самого верха, до запертой двери на чердак, и прижалась к ней, а он уже взбегал последний пролет. И вот, когда он был уже совсем близко, на расстоянии вытянутой руки, она хотела крикнуть «Караул!», но от страха у нее пропал голос и заплелся язык, и она смогла только очень тихо, но очень отчетливо произнести: «Ура». Тогда этот додик отпрянул, сплюнул ей под ноги и побежал вниз по лестнице. И ты мне, пожалуйста, поверь, потому что, признаюсь тебе, про глиста – это неправда, а тут – правда.
Они не косноязыкие – просто их что-то напугало до смерти. И они лишились дара речи, с горя, со страха, с тех пор молчат, изъясняются жестами и анекдотами, хотят пожаловаться – и беззвучно плачут, как лабораторный баран, у которого берут кровь из яремной вены, или кричат «Ура!» там, где надо бы кричать «Караул!». Вот и эта сестра вовсе не немая. Она говорит на языке вымершего народа. И вместе с таксистом Додик вылез из машины и разглядывал вмятину на крыле, а таксист матерился сквозь зубы. В аэропорту девушка молча расплатилась с таксистом, а Додик уцепился за чемоданы и потащил.
Неуловимо похожая на кого-то (должно быть, на брата, с которым он неоднократно квасил, хотя что это был за брат, Додик припомнить не мог), девушка стояла посреди зала, окруженная чемоданами, и недовольно взглянув на него, сказала, что надо бы узнать, с какой стороны подходить на рейс. Слова неродного языка давались ей с трудом, она цедила сквозь зубы, чуть не сплевывая, но Додик не обиделся, а пошел читать табло, и тут только вспомнил, что она так и не сказала ему – какой рейс. Он вернулся, и у него сжалось сердце: она стояла так одиноко, что Додик подумал – вдруг она летит на похороны или на прослушивание, на котором ее наверняка забракуют. Ему захотелось утешить, подбодрить, сказать что-нибудь типа – не робей, прорвешься, и он, уже смутно догадываясь о природе ожидающего ее несчастья, принялся рассказывать самую легкую и самую веселую из историй, про одного моего знакомого, который попал галстуком в факс и передался в Австралию, передался вполне, хотя там, конечно, он был бледный, плохо читался, и ему обрезали конец, но – история имела счастливый исход – оригинал впоследствии попал под машину (неудивительно при такой рассеянности – взять тот же галстук), и родные затребовали перепослать его назад, и что вы думаете, операция удалась, хотя вдобавок к бледности и теперь уже совершенной нечитаемости он пошел полосами, но для родных это в любом случае лучше, чем совсем ничего...
Он взглянул и подумал, что эта навязчивая манера – она крутила пальцем у виска и тут же, в продолжение жеста, опускала руку и согнутыми костяшками стучала по любому попавшемуся под руку предмету, назначенному символизировать деревяшку (в данном случае – об ручку чемодана, а когда к ним вплотную притерся грузовик и, вдавившись, упрямо проскребся вперед вдоль дверцы, стучала перед собой, по пластику обшивки, а когда таксист требовал от нее какой-никакой компенсации, крутила пальцем у виска и стучала ему по бамперу, таксист проследил глазами ее пальцы, зло сплюнул и смолк), – этот жест, замысловатый и длинный, как туземный танец, – вовсе не нервный тик и не дурная привычка, а знак препинания в языке вымершего народа, и ему захотелось тоже говорить на этом языке, или чтобы она говорила на языке его вымершего народа – Леши, Бобсика, Веры, Писателя. Хотя языки у них были, он это чувствовал, близкородственные, но для языков это только хуже – путаются одинаковые слова, которые значат совершенно разное, а слова, казалось бы, базовые, индоевропейские, в этом близкородственном языке звучат совершенно по-другому, занесенные ветром, кочевниками с другой планеты, прижившиеся, пустившие корни, наплодившие вокруг себя кучу всего – и все по чистой случайности... И он улыбнулся, повторяя приветствие – пальцем у виска, костяшками по ручке чемодана – и сказал: «Вторая история...», неспроста неведомый брат попросил его, а мог отправить на такси, дело не в чемоданах, хотел, значит, чтобы был свой человек, знакомый, теплый, чтобы проводил по-людски, а он что – он готов махать и вставать вслед на цыпочки, как тушканчик, высматривать поверх голов, даже перекрестить на дорожку, если бы его предупредили, что это потребуется, или трижды расцеловать, он бы не отказался – но брат ничего не сказал, приходится самому ориентироваться в чужом горе, а вот и другой знак препинания – она нетерпеливо стучит пальцем по стеклу своих часов...
Чья-то сестра раздраженно катила чемоданы на колесиках, а Додик бежал рядом, торопливо договаривая, что он будет тут, никуда не уйдет, что если чемоданы не примут или что-нибудь вообще не примут, он будет ждать, пусть она помашет, он возьмет и передаст брату, и пусть не сердится – это только история, а вообще, все у нее будет нормально, разве что поначалу трудно без языка, а потом все всегда хорошо кончается. Она не слушала, он досадовал на себя, на свое косноязычие, и непроизвольно держался рукой за горло, промочить бы горло, и слова польются рекой, и все станут его понимать, и он будет сидеть в их кругу, благодушный, красный, балагуря о том о сем, вызывая обвалы смеха удачными шутками и виртуозной игрой слов – душа общества, теплая, пульсирующая душа, вмещающая в себя их всех. Он держался рукой за горло и мучился, что она его как-нибудь не так поймет, решит, что он намекает, но она не обращала на него никакого внимания и в какой-то момент просто растворилась в толпе, так и не помахав – хотя он стоял и ждал.
Если б она не уехала так внезапно, он женился бы на ней (так же, как на других девушках, вызывавших сочувствие), чтобы выиграть время на объяснения. Наплодил кучу рыжих, веснушчатых, плосколицых додиков – обстоятельных хозяйственных мужичков лет семи, угрюмых хмырей, похожих на своих мамаш, – а некоторые из них и вообще были не его, – дешевых фраеров с плейерами, человечков, персонажей и – увы – одного отморозка, который впоследствии сел. «Вот видишь, Леша! – шептал он, превращаясь в питательный гумус, в добрый щедрый навоз, пока какая-то баба в ночной рубашке тащила его за волосы по снегу. – Вот видишь! А ты грозился, что мы умрем!». А чья-то сестра в это время затолкала ручную кладь под кресло, надеясь, что ее не заставят переложить все это в полку над головой, – вдруг ей понадобится свитер, книжка, жвачка, но ничего этого ей уже не понадобилось.
Под ней, как слепые грибы-шампиньоны, росли облака, и один за другим самолет нагоняли восходы, катясь оранжевой толпой апельсинов из наклонного ящика. Не просыпаясь, соседи наощупь спускали створку иллюминатора, но снова и снова, перегибаясь через колени, укутанные тонким самолетным пледом, она поднимала створку вверх, впуская очередной сноп солнечных лучей, бьющий по глазам – несказанное, несказуемое, – неутомимый овод вселенского оргазма, снова и снова догоняющий и жалящий нутро. Время летело день за днем, длиной в полчаса каждый, а успеть надо было многое – трудно устроиться на новом месте без знакомых, без должной расторопности и, как оказалось, без денег.
В тот день ее никто не встречал. Она еще потопталась, будто надеясь увидеть хоть кого-нибудь, пусть даже второго такого полупьяненького идиота, вроде присланного братом, еще что-то с челюстью и сыпь на морде, и всю дорогу до вокзала он донимал ее анекдотами, не заткнувшись даже после аварии, когда она в растерянности отдала водителю все деньги – это она поняла только сейчас, – которые были у нее с собой, так она испугалась – и опоздать из мести водителя, и что вообще дурная примета – только тогда она не сообразила, что отдает ему все деньги. А идиотик стоял рядом и бормотал, и было понятно, что в случае чего от него не будет ни проку, ни чисто физической защиты, и она совершенно не знала, как поступить, и было ли бы по-другому, если вместо того чтоб ловить частника, идиотик потрудился бы разыскать такси. Конечно, водителя этого надо было просто послать – с какой стати, – но она струсила, не решилась, и, главное, брат это все продумал, он никогда ничего не делал просто так. Просто так не сказываются занятыми, когда уезжает единственная любимая сестра, которую сам же и вытолкал. Как-то, когда он вернулся, и мимо нее по коридору (а мама всегда сидела тихо, за дверью, и не высовывала носа, только плакала, но, справедливости ради, это же и его дом тоже) очередной приятель брата прошел, пошатываясь, тошнить в туалет, а брат как раз шел ему навстречу, сам пошатываясь, и они попытались разойтись в коридоре, а она вжалась в стенку, чтобы пропустить их обоих, тут как раз они оба ее заметили – брат, кажется, в первый раз со времени своего приезда, – и она им очень понравилась. Приятель сказал что-то шутливое про невесту и прошел своей дорогой, а брат долго с удовольствием разглядывал ее и улыбался. «Представляю, – сказал он немного извиняющимся тоном, – как они будут вот так же бегать у тебя на свадьбе», помрачнел и добавил: «Причем кто-то из них будет женихом». С тех пор у него возникла идея-фикс, и в исполнение этой идеи он даже не приехал провожать ее на вокзал, а прислал своего красномордого, с экземой и челюстью, чтобы она в последний момент не передумала, а крепко испугалась и вылетела отсюда пулей – его подлинные слова, в другой раз, но по тому же поводу, – а красномордый даже отказался втащить чемодан в вагон. У нее возникла нелепая мысль, что красномордый – ряженый.
С отчаянья по деньгам она там же, чуть ли не на вокзале, познакомилась с каким-то додиком и поехала к нему домой, он ушел надевать свитер и не вернулся. Она отправилась его искать. На стене, оклеенной кирпичными обоями, четко вырисовывался периметр двери. Додик сидел за плотно прикрытой дверью тихо, как мышь. Она усмехнулась. За эти несколько часов, раз уж так получилось, она повзрослела и немедленно уловила, что здесь должны быть еще такие двери, раз квартира к этому склонна. Она внимательно осмотрела стену и нашла в ней трещину, для додиков совершенно неуловимую. Предчувствие не обмануло – за трещиной оказалась комната светлей и просторней, чем актовый зал. Таким образом, жилищный вопрос был решен. На следующее утро, столкнувшись с ней в коридоре, додик ее, естественно, не узнал.
Они жили как свиньи или как наполеоновские французы в сожженной Москве, и по вечерам, когда она неслышно и незаметно для окружающих входила в кухню, то в ужасе отшатывалась – в первый момент ей казалось, что они развели на полу костер, и там, посреди дыма и чада, в угаре столпившись вокруг огня и ни на минуту не переставая жестикулировать, играя в свою безумную игру, варили на костре конину. Они же были конями, введенными в храм: все в них можно было сравнить с лошадьми. Они ржали, как лошади, и ссали, как лошади, доверху взбивая унитаз в белую пену (от сиденья на нем остались только ржавые болты), разговоры их были лошадиные – о бабках и пиджаках, сидящих как на корове седло, и бабы их были скорее лошади, чем телки, – чалые, чубарые, пегие, с породистым вырожденческим гонором, хотя она понимала, что если бы все сложилось не так, когда-нибудь она выросла бы в одну из них и очень бы этим гордилась. Не исключено, что этого и добивался брат.
Ее комната помещалась между комнатой додика и комнатой одной семейной пары, совершенно стебанутой семейной пары. Одного взгляда на них ей оказалось достаточно, чтобы понять, что Леша, который расцветал от Вериных шагов, а в ее отсутствие, хотя хорохорился и задирал жильцов, в реальности лишь ждал, когда она придет, поникший, скучный, вялый, и даже отказывался играть в любимую игру, напоминая остальным: «Для игры нам нужна Вера», и все смирялись или делали вид, что, действительно, без Веры дело не пойдет, хотя Вера – что им рассказывала Вера? Свои сны, один скучней и длиннее другого, и вечно все путала и забывала – что историй должно быть хотя бы две, что историй должно быть только две, и что одна должна быть неправдой, и что одна должна быть правдой, и что никто за нее не решит, что правда, а что – нет, и сколько она уже рассказала, и сколько еще расскажет. Невозможно было играть с Верой. Одного взгляда на них оказалось достаточно, чтобы увидеть, что самое ничтожное препятствие – пожар или груда кирпича, сваленная в арке, – заставит Лешу на секунду застыть, как перед замурованной стеной, а затем пуститься в бегство, позабыв внутри и Веру, и чертежи.
Со временем она забыла, как попала в эту квартиру, и иногда с удивлением замечала, что один из них – плосколицый, рыжий – ее словно бы действительно видит, во всяком случае, смотрит пристально и с ужасом, но она никак не реагировала – что ей с того, пугать его что ли, надеть простыню и стонать по ночам, раз он видит? – стояла себе и стояла, у каждого по очереди за левым плечом, хотя, в общем, до них ей не было никакого дела. Ей нравилась только комната, выходящая окнами во двор, где пахло голубями, прелыми листьями, листовым перегноем, землей из «секретов», особенно в дождь. На теле ее не осталось ни единой царапины, разве несколько скверных привычек, из которых самая мучительная была: каждый раз, отправляясь по незнакомому адресу с бумажкой в руке, находила на указанном месте не дом, а отпечаток дома на соседней стене. Пятно зеленело допотопными обоями, как насекомое, запечатлевшее свой лик на лобовом стекле, и казалось, что дом просто не смог остановиться, затормозить, и на полной скорости вмазался в вечность. Решать здесь вопросы прописки, трудоустройства и постановки на учет было уже бесполезно, и она брела назад, думая о доме, не снесенном, а оторванном, как осиное гнездо, и о темных пятнах, которые остаются на стене после картины, когда никто уже не помнит, что на этой картине было.
Чтобы спастись от тоски, оставалось заняться хозяйством, и входя в их запертые комнаты – дружба дружбой, но табачок, кефир, кетчуп, – все это было врозь, – перебирала чужие вещи на подоконнике: зернисто-чугунная гусятница без крышки, найденная тут же, под окнами, когда сошел снег; моток проволоки для мытья чугунной посудины, оставляющий полную ладонь саднящих металлических искр; пачки «Астры», разложенные на просушку по всей длине батареи; полбутылки красного, заначенные за заслонкой недействующей печи, – и тут раздавался звонок в дверь, и она шла открывать: квартиру явились смотреть архитекторы.
Они с мамой жили в маленьком занюханном городке, и в детстве она приезжала из этого города к брату, и он водил ее в место с таинственным названием Труба (брат и его приятели говорили «совсем Труба», когда кончались деньги, было холодно, голодно и плохо, сильный насморк, грипп, кашель, перепой или кого-то уже окончательно забирали в армию – она же представляла себе эту трубу как длинный скользкий туннель, в котором ползти очень долго, лет пять или шесть, пока не получишь диплом, а там – там все меняется, как свет и пара крыльев), и в Трубе она видела бородатого человека в свитере, который сидел перед двумя этюдниками и зарисовывал гипсовую натуру. Она тихо спросила, зачем ему два таких рисунка, бородатый недовольно обернулся на шорох, и брат потащил ее к выходу. «Нужно хорошенько подумать, прежде чем спрашивать, – отчитал ее брат, когда они вышли на улицу. – Его товарищ вышел покурить или в туалет, а вот его ты обидела». Почему? Что же в этом обидного? Ведь рисунки были совершенно одинаковые. «А вот о таких вещах вообще никогда не следует говорить вслух», – сказал брат.
Она сразу узнала бородатого, который немедленно принялся зарисовывать лепнину с потолка, а другой сел на корточки и стал исследовать дверь. А вот они ее не заметили (по их мнению, дверь распахнулась от сквозняка), и она не настаивала – заставить их увидеть эту гусятницу, эту проволоку, астры, выдохшееся, издыхающее коричневое вино в печи – все равно что заставить коней копытами землю рыть. Сам обладатель гусятницы – черноглазый, худой, снедаемый пламенем непонятной страсти – никогда не вспомнит, что стояло у него на подоконнике, а вот чужую, Лешину, жену навеки запечатлеет в памяти как свою... Обидно только, что проходят дни, каждый длиной в полчаса, а дела остаются неустроенными. Казалось бы, какие дела могут быть у кошки, приведенной с вокзала и забившейся в какую-то щель огромной, растерзанной коммунальной квартиры, кошки, питающейся объедками чужих фантазий, которые по вечерам летают над головой, как снаряды (ведь только упившийся Додик мог принять эту кошку за бледную незнакомую женщину, высунуться по пояс из раскрытого окна и в ужасе уставиться на темное пятно машинного масла, разумеется, никак не связанное ни с кошкой, приземлившейся на все четыре лапы, ни, тем более, с никогда не существовавшей женщиной, – так же, как только Леша мог окрестить бывшую привокзальную кошку Метафорой), – дела, тем не менее, были, такие же навязчивые и неотступные, как у всех, отчего и терлась так неистово об углы, об икры, раздирая Вере драгоценные колготки, о шершавую кору тополя во дворе – еще одна дурная привычка, оставшаяся после падения.
Что же касается языкового барьера (как там пугал краснолицый додик?), то сколько бы нас ни уверяли в обратном, трава всегда зеленей по эту сторону забора, ибо там, за забором, живут, как правило, дикари, варвары, косноязыко ворочающие во рту горячую котлетку, и не ее, а их должно удручать, что в мерном, однообразном рокоте где-то на уровне щиколотки они не разобрали ни последовательности событий, ни начал, ни концов, ни что там случилось с книжкой, кошкой, ни кто писал в голове, а кто играл на рояле. Наступавший рассвет был последним – дальше лишь край земли. Самолет ударился лапами в землю и побежал. Выбираться из самолета в зал было мучительно, как из парной. Не успев захлопнуться, кожа всеми порами вбирала казенную пыль, шерсть чужих рукавов, запах чужого дыхания, скрежет колесиков, и каждое прикосновение к толпе саднило так, будто кожи этой и вовсе не было, забыла надеть – вот она, варфоломеева кожа, перекинутая через руку в виде светлого плаща, – приди же в себя, натяни, застегни, хорошо еще, налегке и не надо ждать багажа, и так она проталкивалась к выходу, который раз говоря себе, что если бы не бесплатный проезд (бесплатный пролет), то все это дело вряд ли бы стоило свеч – лететь на другой конец света с единственной целью положить цветы на могилу, пусть даже очень дорогую, ибо что дороже своего, подправить ограду и побродить по кладбищу, рассеянно читая имена и даты тех, кто лежит здесь не потому, что, переходя улицу, думали черт знает о чем, лепили головы проходящих мальчиков и вышивали брови постовому; не потому, что, плохо учившись математике, кройке, шитью, в очередной раз лезли в петлю уже почти безо всякой надежды на успех, забыв, что только семь раз мерят, а на восьмой – отрезают; не потому, что беспечно лезли в горы, в воду и под парашют с поющими щепками в кармане величиной с байдарку или, по крайности, с весло, что поздно возвращались по ночам, когда и дерево встает из-за угла душегубом, что как на барина, работали на износ, и на него же пили, что волокли бремя тяжелой наследственности и издыхали, едва успев передать эстафету, что вели бездеятельный образ жизни, как куколки, прислюнившиеся к телевизору, уходили и никогда больше не возвращались, – а потому, что в каждой компании, как в среднестатистической выборке, должен быть кто-то один, кто не доживет до тридцати.
Игорь Мандель – статистик, доктор экономических наук, родился и жил вплоть до отъезда в Америку в Алма-Ате, хотя публиковался главным образом в Москве; преподавал статистику в Институте Народного хозяйства; работал в американских инвестиционных компаниях в 90-е годы, занимая должности от консультанта до директора предприятий. С 2000 года в Америке. Занимается статистикой в применении к маркетингу. Публикует научные работы. На русском языке вышли три книги иронической поэзии (в соавторстве с коллегами), статьи о художниках и на другие темы и стихи в интернетных альманахах www.Lebed.com и www.berkovich-zametki.com. Живет в Fair Lawn, NJ.
Три культуры в двумерном пространстве
...Искусство есть дополнение науки.
Д. Дью́и, 1940
Введение
Контраст между двумя культурами – первой (в основном искусство и литература) и второй (точные науки), который часто является непреодолимой пропастью для их носителей, хотя и осознавался в неявной форме многими мыслителями ранее (см. эпиграф), был четко артикулирован в 1959 году Чарльзом Сноу сначала в его речи в Кембридже, а затем – в книге [1], которую иногда включают в список 100 наиболее влиятельных книг послевоенного времени (http://www.interleaves.org/~rteeter/grttls.html).
Идея противопоставления двух культур и деструктивного взаимного непонимания соответствующих интеллектуальных элит немедленно нашла и сторонников, и противников, но, безусловно, не была заброшена и активно обсуждается и сейчас. Было предложено несколько вариантов преодоления разрыва, перечисленных ниже.
1. Сам Ч. Сноу во втором издании своей книги [1] предположил, что пропасть может быть преодолена посредством «третьей культуры», в которой диалог между первыми двумя будет куда более осмысленным, чем в настоящее время (предсказание, как все чувствуют, далекое от исполнения).
2. Д. Брокман в 1995 году назвал «третьей культурой» некую область, в которой представители «гуманитарного» и «натуралистического» направлений обмениваются мыслями на взаимно понятном языке, то есть, по сути, назвал этим термином некую зону научно-популярной литературы, приведя в своей книге [2] множество бесед с выдающимися учеными, склонными к подобной популяризации.
3. С. Чесноков (1995), констатируя наличие двух культур, предложил особое внимание уделять тем областям человеческой деятельности, которые уже лежат на стыке между ними, – таким как силлогистика Аристотеля (или, шире, логика вообще), что и должно способствовать преодолению взаимного непонимания [3].
4. К. Келли [4] констатировал зарождение «третьей культуры» в форме компьютерного «нердизма», в котором акцент перемещается с «высокого теоретизирования» культуры-2 (недоступного нердам) к получению эстетического и социального удовольствия культуры-1 (которую они также серьезно не знают – «Не читали Софокла», так сказать) путем непосредственного творчества в искусственной компьютерной среде, где вопрос «почему и для какой (высокой) цели?», скорее, заменяется вопросами «а как это сделать?» и «как показать, что это работает?». В качестве раннего примера такого нердизма автор приводит Томаса Эдисона, который, не владея реально современной ему наукой, сделал ряд гениальных открытий. Учитывая, что эта концепция была выдвинута в 1998 году, на заре эры Интернета, нельзя не признать, что во многом автор прав – этих самых нердов сейчас куда больше, чем тогда (как и компьютерных Эдисонов без университетского образования). Заполнили ли они пространство между двумя полюсами культуры, куда менее понятно.
5. В статье [5] я предложил рассматривать понятие «третьей культуры» как некоей огромной зоны, лежащей в основном между «ядрами» двух культур в смысле Сноу – то есть признать тот факт, что никакой пропасти не существует, что она чрезвычайно плотно заполнена множеством наук и псевдонаук. Главной идеей было ввести некие разумные оси (шкалы), принадлежность к различным зонам которых и определяет специфику той или иной области знаний; соответственно, Сноу указал лишь на крайние точки в некоем пространстве. Главных шкал в [5] было две: апеллирование к рациональной или эмоциональной компоненте человеческой психологии и точность в определении и измерении предмета изучения. Третьей шкалой, введенной лишь гипотетически, была нелинейная шкала «возможности фальсифицирования результата» (в смысле К. Поппера) – чем выше эта возможность, тем ближе область знаний к культуре-2, и, соответственно, наоборот.
Статья [5] породила некую дискуссию; затем я стал обдумывать некоторые вещи, не отраженные в ней или же оговоренные не вполне ясно. В результате я решил развернуть предварительные заметки по данному вопросу в нечто более определенное и прагматическое. Дополнительным стимулом было то, что многие люди, читающие мои статьи, принадлежат явным образом к одной из трех культур, а то и ко всем трем, – так что, возможно, сам предмет будет им небезынтересен. Так появилась эта работа.
В [5] был приведен график, показывающий взаимное расположение трех культур в пространстве трех осей, о которых шла речь выше. В данной статье я несколько упростил его, удалил одну – нелинейную – ось фальсифицируемости (о чем ниже) и добавил некоторые новые элементы (рис. 1). Наиболее существенно, что сейчас на графике помещены не только некие «ментальные конструкты», как ранее, но и реальные виды человеческой деятельности, такие как бизнес, политика и пр. (выделены курсивом). Это сделано в соответствии с широким пониманием культуры как некоего цивилизационного кода, который содержит и сами действия, и их отражение в соответствующих науках и искусствах. Однако даже при таком расширении генеральная идея двух осей осталась неизменной. Попробую объяснить, почему именно такие оси представляются мне наиболее важными для классификации различных видов деятельности. Возможно, такое двумерное представление чрезвычайно сложного феномена культуры как раз и будет полезно для создания некоей «цивилизационной карты»; любое упорядочение помогает в процессе мышления, если оно не слишком далеко от реальности.
Эмоциональное и рациональное
Несмотря на многовековое противопоставление эмоционального и рационального в науке и литературе, только в последние одно – два десятилетия стали формироваться подтвержденные теорией и экспериментами взгляды на происхождение и взаимосвязь этих аспектов человеческой деятельности. Одним из наиболее замечательных открытий было, в частности, надежное установление A. Дамацио теснейшей связи между эмоциями и процессом принятия решений – было экспериментально доказано, что люди с поврежденной эмоциональной сферой не в состоянии принять никаких, даже самых простейших, решений. Недавно он в соавторстве с Б. Карвало опубликовал подробнейший обзор современных представлений о том, что такое чувства, эмоции и позывы/побуждения (drives) [6]. Базируясь на этой и других работах, кратко приведу некоторые определения, проясняющие отношения между категориями.
Вся та область, которую я условно назвал «эмоциональной» на рис. 1, имеет в своей основе физиологическую реакцию центральной нервной системы (ЦНС) на внешние и внутренние раздражения и биологически ориентирована на поддержание организма в состоянии гомеостазиса (равновесия). Внешние сигналы, улавливаемые пятью органами чувств, и внутренние (такие, как изменение давления, пульса и т.д.), воспринимаемые специализированными сенсорами, обрабатываются соответствующими участками ЦНС (включая мозг). Любое изменение «нормы», как внешнее, так и внутреннее, порождает определенную реакцию организма, его следование неким программам. Эти программы делятся на два типа: внутренние побуждения и эмоции (хотя многие авторы называют все их «эмоциями»).
Первые можно назвать «эмоциями, связанными с инстинктами»: голод, жажда (воды и воздуха), либидо, исследование окружения и игра, забота о потомстве, привязанность к партнеру по семье (hunger, thirst, libido, exploration and play, care of progeny and attachment to mates) – я ниже дам некоторые комментарии по этому списку.
«Просто эмоции», согласно [6]: отвращение, страх, гнев, грусть, радость, стыд, презрение, гордость, сострадание, восхищение. Этот список не является каноническим. Первые четыре эмоции входят в авторитетный список «базисных эмоций» Т. Экмана (в котором кроме них есть также удивление и «ощущение счастья» – возможно, близкое к «радости» из перечня [6]). Свой список Т. Экман опубликовал на основе многочисленных исследований разных культур. Однако универсальность эмоций для разных народов подвергается большому сомнению – в частности, потому, что некоторые эмоции вообще не имеют слов для выражения на определенных языках.
В целом вопрос о том, сколько существует эмоций и даже какие из них базисные, породил огромную литературу и, кажется, не находит единодушия среди психологов. Например, другой авторитетный список – С. Томпкинса – пересекается со списком Экмана только в трех позициях (отвращение, страх, удивление), в то время как перечисляет также радость, стыд, гнев, интерес и тоску. Но именно список Томпкинса получил недавно дополнительное физиологическое подтверждение в работе Г. Ловхейма [7], где базисные эмоции непосредственно связываются с комбинациями содержания трех нейротрансмиттеров – сератонина, допамина и норадреналина. В основании так называемого «колеса эмоций» Р. Плутчика – первые пять эмоций из [6], удивление (как и у Экмана и Томпкинса), а также ожидание и доверие. Эти основные эмоции производят в конечном счете в предложенном им «колесе эмоций» еще 24, среди которых – любовь, агрессивность, подчинение и др. Существует даже специальный компьютерный язык EARL, использующий 48 эмоций (http://emotion-research.net/projects/humaine /earl/proposal). В сводке «базисных эмоций» из 14 источников [8] страх приводится 9 раз (в объединении с ужасом – 10), гнев – 7, отвращение – 6, печаль – 5, радость и удивление – по 5 раз. Таким образом, ни одна из «базисных эмоций» не встречает полного одобрения специалистов, однако по поводу отрицательных эмоций в целом общий уровень согласованности мнений выше, чем по поводу положительных. Если учесть, что сводка делалась в 1990 году, в настоящее время степень рассогласованности мнений может только увеличиться.
Как видно, хотя все мы «понимаем», что такое эмоции, попытки их четкого перечисления пока не привели к консенсусу. Поэтому важно лишь согласиться с тем, каково их общее назначение – являться своеобразным индикатором состояния «что-то не так». В этом смысле эмоции – нечто и универсальное, и «объективное», со всеми выше приведенными сложностями и оговорками. А вот чувства, в отличие от эмоций, – вещь субъективная и классификации не подлежащая. Чувства – это то необходимое звено в цепи, которое информирует организм о восстановлении равновесия (или об отсутствии такового). Вся цепь, соответственно, выглядит следующим образом [6]: стимулус (нарушающий гомеостазис) – коррекционные программы (побуждения и эмоции) – субъективная информация о прекращении состояния нарушения (чувства). Все компоненты цепи тщательно настроены в результате эволюционного процесса и являются совершенно необходимым условием выживания; нарушения в одном из звеньев обычно рассматриваются как болезни. Очень часто инстинктивные побуждения, эмоции (в узком смысле) и чувства смешиваются – не только в обиходном языке, но и в специализированной литературе, хотя, как становится все более ясно, чувства представляют собой малоизученную область, в которой составление карт внутренних реакций организма на комплексные стимулы становится не только психологической, но совершенно практической медицинской проблемой. Авторы [6] особенно подчеркивают значимость таких карт для понимания депрессии – одного из очень распространенных недугов, лечение которого до сих пор проблематично.
В каком отношении к классификации культур находится этот экскурс в теорию чувств и эмоций? Хотелось бы выделить лишь следующие три аспекта.
1. Эмоции эволюционно намного древнее куда более позднего когнитивного аппарата, играющего главную роль в рациональном понимании мира, и имеют фундаментальное значение в сохранении вида (не только человека, но и по крайней мере некоторых животных), что отражается и в структуре головного мозга. Уже этот простой факт корреспондирует с возрастом искусства (возникшего куда ранее науки), которое наблюдалось всю зафиксированную историю человека и во всех известных сообществах.
2. Эмоции появляются как реакция на отклонения от «нормального хода жизни»; искусство, по существу, есть также не что иное, как создание параллельного (отклоняющегося от «нормального") мира, который одновременно и питается (инициируется) эмоциями автора, и нацелен на пробуждение эмоций у его «потребителя».
3. Эмоции как таковые не преследуют какую-то «сознательную цель», кроме фундаментальной цели восстановления равновесия в организме. Можно, конечно, сказать, что «цель» возбужденного мужчины – получить сексуальное удовлетворение здесь и сейчас, но такая постановка цели вытекает из комбинации двух «бессознательных» вещей: полового инстинкта (как общего необходимого условия) и непосредственного (внешнего или внутреннего) источника возбуждения. Можно сознательно «поставить цель» возбудиться, но из этого ничего не выйдет (эмоция не возникнет), если хотя бы одно из условий не выполнено (инстинкт угас или нет источника возбуждения). Сексуальный акт (достижение равновесия) снимает эмоцию на какое-то время. Можно также сказать нечто вроде: «моя цель – получение только положительных эмоций», но для достижения этого требуется сначала вывести себя из состояния равновесия путем какого-то сознательного действия (в котором непременно есть рациональный «целевой» элемент), а уж потом «разница потенциалов» будет восприниматься организмом как искомая положительная эмоция. Человек не может просто сказать: «давай-ка я порадуюсь» или, тем более, «давай-ка я впаду в гнев» – и войти в такое состояние. То есть, по своей природе эмоции реактивны, а не проактивны.
На другом конце шкалы рис. 1 находится рациональность. О ней написано не меньше, чем об эмоциях, но, по крайней мере, самих по себе видов рационального мышления или поведения не много. Различают обычно два типа рациональности: инструментальная подразумевает строгое следование своим целям («не поддаваться эмоциям» для достижения цели); аксиоматическая, или системная, ориентирована на построение непротиворечивой картины мира, в которой все элементы отражают «действительное положение вещей» и когерентны между собой. Другое дело – всевозможные отклонения от рациональности. Их, похоже, больше, чем эмоций в самых длинных списках. Список когнитивных искажений, свойственных людям при принятии решений и при формировании своего мировоззрения, насчитывает около ста единиц (https://en.wikipedia.org/wiki/List_of_cognitive_biases). Большинство из них подтверждены экспериментами. Это косвенно говорит о том, что найти человека, мыслящего рационально во всех случаях, по-видимому, просто невозможно: не одно, так другое нарушение обязательно обнаружится.
При этом очень важно осознать, что уровень интеллекта сам по себе слабо связан с уровнем отклонения от рационального мышления – ошибки делают и студенты (на которых в основном эксперименты и проводились), и ученые, и лица, принимающие самые серьезные политические и экономические решения, и т.д. Давно известно, например, что людям свойственно оценивать себя выше, чем в среднем, что, как правило, объясняется не только самолюбованием, но и слабым пониманием того, а что же есть «среднее». Но, как показал в 1991 году Б. Гилович, 94% (!) университетских профессоров (которых трудно упрекнуть в том, что концепция среднего уровня им не знакома) также оценивают уровень своих научных достижений выше, чем у своих коллег (см. [6]).
Ошибки сознания таковы, что часто приводят к самообману, даже когда никакой выгоды (в рациональном смысле) от этого нет (что также проверено экспериментально [11]). Осознание того, что человеческое поведение в подавляющем большинстве случаев далеко не рационально, настолько важно, что привело, по сути, к пересмотру таких формализованных наук, как экономика, теория игр, теория принятия решений и др., которые базируются на аксиомах рационального выбора (см. [9, 12]). Интенсивное и профессиональное обсуждение проблемы не только когнитивных искажений как таковых, но и способов их преодоления производится регулярно в блоге lesswrong.com, где можно найти множество ссылок. Есть, однако, одно утешающее обстоятельство: чем более человек интеллигентен, тем, в целом, лучше он осознает границы своей компетентности – особенно когда есть возможность «учиться на ошибках», что экспериментально доказано в [10]. И, соответственно, чем ниже уровень компетентности, тем выше самонадеянность, причем обучение помогает очень мало. Запомним это важное наблюдение.
Противопоставление на одной оси эмоционального и рационального, строго говоря, не соответствует обычной процедуре установления какой-то шкалы измерения. Противоположность эмоциональному есть не рациональное, а «бесчувственное», так же как рациональному – иррациональное. Поэтому горизонтальная ось не имеет направления, а отражает разные модальности. Если какой-то вид деятельности находится, скажем, близко к середине на этой оси (как «психология» на рис. 1), это означает, что он ориентирован на обе модальности примерно в равной степени (см. часть 3).
Очень важно осознать, что и рациональное, и эмоциональное присутствуют в любой человеческой деятельности, и их классификация по этой оси может вызывать очевидные трудности. Самый «эмоционально раскрепощенный» поэт может, к примеру, использовать очень рациональную тактику завоевания успеха у публики (то есть быть «инструментально рациональным»; так вел себя, скажем, Игорь Северянин). Совершенно абстрактные результаты в математике могут вдруг вызвать бурю общественных эмоций (как в случае с Григорием Перельманом). Поэтому термин «направление культурного воздействия» на рис. 1 надо понимать в следующем смысле: движение в сторону рациональности подразумевает «построение непротиворечивой картины мира», а в сторону эмоциональности – пробуждение эмоционального сочувствия у людей («потребителей культуры»). И в том, и в другом случае личность творца культуры, ее неизбежные эмоциональные и рациональные аспекты остаются за кадром; речь идет не о том, кто творит, а о тех, кто «потребляет». Тут, в свою очередь, тоже могут возникнуть неясности – кто, например, «потребляет» современную топологическую теорему, кроме нескольких математиков во всем мире? Кто является «потребителями» уравнений Максвелла – физики в университетах или все человечество, использующее электричество?
Определения и измерения
Вертикальная ось на рис. 1 имеет направленность: чем более строги определения и чем более точны процедуры измерения, тем ближе какая-то область деятельности в целом к культуре-2, и, соответственно, чем менее ясно то и другое – тем ближе к культуре‑1. Вообще говоря, определения и измерения – это разные вещи, и объединять их в одну шкалу, на первый взгляд, неверно. Я могу привести лишь один аргумент в пользу такого объединения, но для этого надо сначала уточнить, что такое измерение вообще.
Обычно выделяют четыре основных типа шкал измерения по С. Стивенсу (несмотря на определенную уязвимость в некоторых аспектах [13], эти шкалы достаточно точно передают основную идею измерения):
а) качественная (шкала эквивалентности), когда объекты лишь просто различаются между собой, и этого достаточно для измерения: пол, раса, страна, профессия и т.д.;
б) ранговая (шкала порядка), когда важно не просто различие объектов, но и их упорядочение друг относительно друга: места спортсменов после соревнования; упорядочение продуктов по степени привлекательности и т.д.;
в) балльная (шкала интервалов) отличается от ранговой тем, что разница оценок между объектами имеет количественный смысл – например, измеряя прибыль, можно утверждать, что разница между прибылью –100 и 200 (равная 300) больше, чем разница между прибылью 500 и 550 (50), в 6 раз (300/50=6). Для рангов такая процедура смысла не имеет. Популярная шкала интервалов – температура по Цельсию или Фаренгейту (но не по Кельвину) и вообще все величины, допускающие отрицательные значения;
г) относительная (шкала отношений) отличается от балльной тем, что деление оценок друг на друга имеет смысл – таково большинство «количественных показателей», таких как доход, национальный продукт, возраст и пр. Главная особенность этой шкалы – наличие «естественного нуля» и, соответственно, отсутствие отрицательных значений. Именно поэтому можно сказать, что температура 500 по Кельвину в два раза выше, чем 250, но нельзя сказать то же самое, если измерение сделано по Цельсию (так как подобную фразу нельзя проинтерпретировать для «минус три», когда, например, одно значение – 30, а второе +10). Очень часто в обиходе под словом «измерение» вообще понимается только шкала отношений (в технике она абсолютно доминирует), но это, конечно, большое упрощение.
Как видим, чем выше уровень шкалы (от а до г), тем больше известно об измеряемом явлении. Если что-то измерено в относительной шкале – все остальные атрибуты других шкал также приложимы (можно сравнивать разности оценок, можно ранжировать объекты, можно различать их между собой), но не наоборот. Чем лучше что-то измерено (чем ближе к относительной шкале), тем глубже данный процесс понят. Очень часто весь прогресс и заключался, собственно, в том, что осваивались все более совершенные способы измерения – например, от первых представлений о наличии электростатики, возникающей после трения кусочков янтаря друг о друга (шкала эквивалентности – эффект либо есть, либо нет), до точного измерения силы тока в амперах (шкала отношений). Современная система измерений, кодифицированная в СИ, – продукт как минимум трехвековой работы ученых, и она еще не завершена. Основная причина сложности измерений, помимо чисто научной (например, точно сказать, что такое один килограмм), заключается в том, что мало ввести какую-то шкалу – требуется, чтобы с этим согласились остальные. Именно поэтому уходят десятилетия и даже века на то, чтобы добиться унификации, даже в нескольких (всего в семи!) базовых единицах измерения СИ. И то, при всех очевидных выгодах метрической системы, унификация не полна – в США, скажем, все еще ею не пользуются. Эти трудности намного возрастают по мере удаления объектов измерения от тех самых семи основных свойств.
Теперь можно вкратце охарактеризовать вертикальное направление шкалы на рис. 1.
Во-первых, это означает все более широкое использование относительных шкал в культуре-2 по сравнению с культурой-1. Действительно, в искусствоведении, например, в лучшем случае ограничиваются перечислением авторов (как отличных друг от друга) и их произведений, наименованием художественных школ (реализм, структурализм, импрессионизм, и т.д.), то есть шкалой эквивалентности. Модное в советский период упорядочение типа «социалистический реализм выше критического реализма, который выше романтизма, который выше классицизма» и т.п., ибо именно в этом заключается все более правильное отражение реалий жизни (то есть переход к ранговой шкале), вроде бы ушел в прошлое (хотя, возможно, в современной России возникнет и новый порядок – по критерию «патриотичности» литературы). Какие-то более точные измерения чего бы то ни было – большая редкость, хотя уже довольно давно развивается целое направление эмпирической эстетики, существует соответствующее международное общество и с 1983 года выпускается очень интересный журнал Empirical Studies of the Art. Единственная в своем роде попытка объективного ранжирования «персонажей искусств и наук», предпринятая Ч. Мюрреем [25], очень впечатляет, но принадлежит не столько к сфере искусствоведения, сколько к метаисследованиям в области культуры. Совершенно понятно, что предлагаемые эмпирические шкалы, связанные с искусством, очень далеки от унификации или хотя бы минимальной согласованности и остаются обычно достоянием лишь их авторов (как, например, предложенные мной методики анализа стихотворений [14] или качества запоминания прочитанных текстов ([15], 16]).
Теперь можно пояснить, почему на одной оси отражается точность не только измерений, но и определения понятий. Определение предполагает введение по крайней мере номинальной шкалы: оно должно давать какие-то признаки отличия определяемого предмета от всего прочего. Например, «определение женщины» должно быть четким настолько, чтобы отличать ее не только от мужчины, но и от трансгендеров, что уже менее тривиально (свойство, которое еще 50 лет назад и не предполагалось необходимым). Чем ближе область деятельности к культуре-2, тем выше точность определений. Несмотря на множество глубоких проблем, связанных с определениями в логике (неизбежность циркулярности в определениях, ибо число слов в любом языке конечно; теорема неполноты Геделя; теорема неопределяемости Тарского и др.), вся математика основана на совершенно четких определениях; то же справедливо для физики, химии, техники. Уже в биологии и медицине начинаются проблемы (хотя бы просмотрите определения «жизни» или «невроза»), а в социологии и экономике, можно сказать, почти царит хаос. Для примера остановлюсь лишь на одном понятии – «фашизм».
Приведу основные черты фашизма, как его определял основоположник этой идеологии Б. Муссолини в 1930-е годы (https://en.wikipedia.org/wiki/Definitions_of_fascism#cite_note-12, https://en. wikipedia.org/wiki/Benito_Mussolini; переводы цитат – мои).
1. Статизм (национализм), как противоположность либерализму 19-го века (предполагающему индивидуализм): «...все в государстве, ничто не противится государству, ничего нет выше государства».
2. Тоталитаризм: «Фашистское государство... интерпретирует, развивает и усиливает всю жизнь народа».
3. «Фашизм есть религиозная концепция, в которой человек рассматривается в его внутреннем отношении к высшему закону объективной воли, которая ... поднимает его на уровень сознательного членства одухотворенного общества».
4. «Фашизм... не верит ни в возможность, ни в полезность вечного мира. Только война приводит к высокому напряжению человеческую энергию и ставит печать благородства на народы, которые имеют мужество, чтобы встретить его».
5. Антирасизм. «Раса! Это чувство, а не реальность: на девяносто пять процентов, по крайней мере, чувство. Ничто никогда не заставит меня поверить, что биологически чистые расы могут быть продемонстрированы сегодня» (известны другие его саркастические замечания насчет расизма Гитлера).
Из этого списка признаков, в частности, видно, что расовая проблема в первоначальную концепцию не входила (Б. Муссолини даже в 1943 году заявлял, что принятие «Расового манифеста» с антиеврейской риторикой в Италии в 1938 году под мощным немецким давлением было ошибкой).
А вот набор признаков фашизма, которые перечисляет У. Эко в 1996 году (https://en.wikipedia.org/wiki/Definitions_of_fascism#cite_note-12), считая при этом, что достаточно одного из них, чтобы остальные (или многие) «коагулировались» вокруг него.
1. Культ традиции, сочетающий культурный синкретизм с отказом от модернизма.
2. Культ действий ради действия – действие имеет значение само по себе и должно приниматься без интеллектуальной рефлексии.
3. Антиинтеллектуализм и иррационализм (часто проявляется в нападении на современную культуру и науку).
4. Разногласие есть измена – фашизм обесценивает интеллектуальный дискурс и критическое мышление в качестве барьеров к действию.
5. Страх «другого», часто в виде расизма или отрицательного отношения к иностранцам и иммигрантам; ксенофобия.
6. Обращение к «разочарованному среднего классу», который опасается давления со стороны низших социальных групп.
7. Одержимость конспиративными теориями заговора, раздувание вероятности вражеской угрозы.
8. Жизнь – постоянная война (борьба).
9. Презрение к слабым (вплоть до уничтожения «недоразвитых» евреев или душевнобольных).
10. Селективный популизм, направляемый диктатором. Недоверие к демократии, не отражающей «голос народа».
11. Новояз – фашизм использует обедневший словарь, чтобы ограничить критическое мышление.
12. Ложь и пропаганда в публичном дискурсе.
Удивительным образом в этом списке отсутствует то, что лично «практикующий Дуче» считал главным – центральная роль тоталитарного государства; акцент сделан на социальные и идеологические аспекты; включен расовый аспект, отсутствующий в оригинале. Если продолжать перечислять различные свойства, придаваемые фашизму другими исследователями, то добавятся такие иногда взаимоисключающие качества, как «социализм, свободный от демократии» и «злейший враг социализма»; «плановая экономика» и «особая форма капитализма»; «террористическая империалистическая диктатура» и «автаркическая экономика» и др. Уже в 1944 году Д. Оруэлл писал: «Слово "фашизм" почти полностью бессмысленно... Я слышал, оно применяется для фермеров, владельцев магазинов... Киплинга, Ганди, Чан Кайши, гомосексуализма... астрологии, женщин, собак и я не знаю, для чего еще... Похоже, просто появилось наиболее оскорбительное слово» (https://en.wikipedia.org/wiki/Definitions_of_ fascism#George_Orwell).
Оруэлл оказался, как и во многом другом, прав. Уже к тому времени произошло слияние в сознании людей фашизма Италии с нацизмом Германии (хотя нацисты себя никогда фашистами не называли), что невероятно расширило круг толкования термина, а в 1990 году был сформулирован «закон Гудвина», согласно которому любая достаточно длительная дискуссия (независимо от исходного предмета обсуждения) приводит к упоминанию Гитлера или нацизма. И хотя этот закон первоначально касался зарождающихся онлайновых дискуссий в Usenet, сейчас он по праву применим ко всему Интернету и к обычным политическим перепалкам. Свежее напоминание – постоянное апеллирование к «фашистской» риторике в российско-украинских «дебатах» посткрымского времени или даже сопоставление с фашистом кандидата в президенты США миллиардера Д. Трампа (http://www.newsweek.com/ donald-trump-fascist-354690).
Такое положение дел не ново; множество определений одного и того же понятия всегда сопровождало неформальные дисциплины и было поводом для беспокойства у многочисленных представителей соответствующих наук – по-видимому, это был один из стимулов логического позитивизма в его прометеевом (и, конечно, безрезультатном) порыве свести науку к единообразному выражению понятий и правил их использования. Предпринимались также попытки «унификации» определений, то есть нахождения какого-то подмножества общих для них черт (к чему и я приложил руку 40 лет назад, анализируя десятки определений терминов «модель», «система» и др. [17]).
Ситуация полной определенности и общепринятости понятий в социальных науках является скорее исключением и касается в большинстве случаев нейтральных достаточно формальных категорий, таких как грамматические определения или точные названия некоторых (далеко не всех) исторических событий. Наиболее серьезные усилия придать понятиям точный смысл, безусловно, прилагаются в юриспруденции, ибо там от точности зависит слишком многое, – но и там сплошь и рядом возникает неопределенность в интерпретации. То есть там формально есть только одно определение, скажем, «умышленного убийства» (другие, не прописанные в своде законов, вообще не принимаются во внимание), но, поскольку отдельные слова и выражения в нем могут быть по-разному поняты – множественность толкований возникает на этапе применения и активно используется сторонами процесса. В конечном счете, «верное толкование» признается за судьей какого-то уровня, то есть вступает в силу некий авторитарный механизм. Таким образом, можно сказать, что в социальных науках, за редким исключением, определения используемых понятий либо расплывчаты, неоднозначны и имеют множество вариаций, либо однозначны и строги, если (и только если) поддерживаются авторитетом власти и закона (в последнем случае, конечно, они все равно различаются от страны к стране).
Есть и еще одна фундаментальная проблема, непосредственно связанная с рассматриваемым вопросом, – проблема ошибки измерения. Мало того, что, скажем, длину люди измеряют в сантиметрах (а не в терминах «длиннее – короче»), – важно, насколько точно они это делают. В огромной степени технический прогресс связан именно с ростом точности в измерении различных процессов, что сделало вообще возможным конструирование почти всего, что нас окружает, – достаточно представить себе, какая точность нужна для взаимной подгонки всех деталей мобильного телефона по сравнению с точностью изготовления пращи Давида.
Ошибка измерения определяется в отношении к некоему «истинному значению» – например, отклонение прибора измерения (рулетки) в 1 мм от измеряемой длины картины в два метра («истинное значение») – очень маленькое, и им пренебрегают, когда вешают картину на стену. Но такое же отклонение при измерении толщины волоска, где истинное значение куда меньше миллиметра, делает рулетку вообще бессмысленной и вынуждает пользоваться другими приборами. Само понятие «истинного значения», таким образом, есть функция точности прибора. Скажем, для измерения длины картины надо много раз измерить ее длину с помощью рулетки (точность которой заранее известна), принять среднее всех значений за «истину» и оценить степень ошибки как степень отклонения наблюденных значений от истинного (либо в миллиметрах, либо в процентах к истинному размеру).
Процесс измерения принципиальным образом зависит от того, с какой целью он производится. Если картину требуется повесить в центре пятиметровой стены, никто не будет тратить время на неоднократные измерения; в этом случае уровень допустимой ошибки – несколько сантиметров. Если же ее надо разместить в нише, ширина которой – те самые два метра, то требования к точности неимоверно возрастают: достаточно превышения размера на полмиллиметра (что уже не отслеживается рулеткой), и картина в нишу не встанет. Но ведь и сама ниша измерена неточно! И если картина продается в Лондоне, а ниша покупателя – в Париже, то вообще возникает вопрос, стоит ли покупать картину, если неясно, разместится ли она там, где планируется. То есть нужны скоординированные усилия двух измерителей и максимально доступная точность измерения с двух сторон, чтобы иметь гарантированный ответ для принятия решения.
Таким образом, четыре ключевых понятия должны быть взаимоувязаны в процессе измерения для правильного определения ошибки: цель измерения, истинное значение, точность измерительного прибора и процедура измерения. В точных науках и в технике все эти компоненты развивались хоть и асинхронно, но в целом согласованно, ибо в противном случае высокая точность и не была бы достигнута. Во всех прочих областях знания дело обстояло куда сложнее, как следует даже из приведенных выше примеров.
Цели измерения одного и того же в социальной жизни принципиально рассогласованны (в технике это приводит к «эффекту Левши», когда блоха-то подкована, да прыгать больше не может); истинное значение практически никогда не определяется путем повторных измерений одного и того же (чему один из многих примеров – «эффект Протея», см. ниже); измерительные приборы или вообще не существуют, или крайне несовершенны, или не имеют эталона для калибровки точности (проблема унификации определений и пр.); процедуры измерения не прописаны или неясны (статистика направлена, с переменным успехом, на решение этой задачи, но на пути есть множество принципиальных трудностей, которые здесь невозможно обсуждать [12]). Так что точность измерения, помимо использования шкал более высокого уровня, правомерно включена в понятие «строгости измерений» на вертикальной оси графика.
Сопутствующие обстоятельства
Являются ли две оси графика достаточными и необходимыми для различения культур? Нет ли других критериев для решения той же задачи? Строго говоря, я не могу однозначно доказать единственность своего предложения (наличия всего двух осей, к тому же именно таких, а не иных), но попробую рассмотреть вкратце другие концепции.
1. Возможная фальсифицируемость результатов – та ось, которая предлагалась в [5] как третья. Основная идея К. Поппера была такова, что никакую теорию, строго говоря, доказать приведением многочисленных примеров (индукцией) невозможно (ибо они никогда не исчерпывают всего допустимого множества состояний), но вот для опровержения достаточно одного факта, не подчиняющегося теории. Следовательно, сами формулировки любой научной теории должны быть такими, чтобы они допускали возможность фальсифицируемости. Если это не так – теория не отвечает критерию научности (как, скажем, теория божественного происхождения вселенной и др.).
Этот взгляд был (и остается) очень влиятельным в философии науки, однако он находит все больше противников. Многие считают, что не все можно хотя бы в принципе подвергнуть фальсификации и посему не стоит настаивать на этом для признания теории научной. Конечно, уровень потенциальной фальсифицируемости в целом растет при приближении к правому верхнему углу графика, но введение его в качестве еще одной оси сделало бы всю картину очень неустойчивой (математика, скажем, вообще не подвержена этому принципу, а «выводы» искусства очень легко опровержимы, но это никому и не важно). Учитывая индуктивную природу статистики и тот факт, что подавляющее и все возрастающее большинство каких-либо прикладных результатов во всех областях знания, действительно, нельзя опровергнуть «одним примером» (именно потому, что возможность, пусть с малой вероятностью, «другого» уже заложена в статистическом подходе), принцип фальсифицируемости представляется избыточным и трудно применимым для отделения культур друг от друга.
2. Принцип прикладной полезности, согласно которому техника, наука и т.д. «полезны», в то время как искусство, литература и проч. – некие приятные дополнения к мощной поступи научно-технического прогресса, и уж по крайней мере не столь «полезны», как последний. В целом, есть множество сторонников такого технократического взгляда, пусть неявно сформулированного (в явной и наивной форме это было в пресловутых дискуссиях физиков и лириков в 1960-х). Безусловно, есть определенная корреляция в этом направлении, как бы «полезность» ни измерять, и с осью «эмоциональное – рациональное», и с осью «измеряемости». Но в целом такой критерий чрезвычайно уязвим – огромная часть научных результатов в любой области не обладает никакой практической полезностью, в то время как совершенно иррациональные вещи, полные эмоционального заряда (да и эмоции сами по себе), полезны не только в биологически-эволюционном отношении (см. часть 1), но и в конкретно-историческом (см. часть 4).
3. Принцип поиска истины выглядит наиболее адекватным для классификации культур – вроде все согласны, что в этом и есть призвание науки, в то время как искусство и пр., в лучшем случае, к истине индифферентны. Но тут, конечно, надо сначала разобраться, что такое истина. В наиболее исчерпывающем, как представляется, философском исследовании проблемы [26], после анализа, наверно, пары десятков существующих концепций ясного ответа так и не дается. В этом отношении понятия измерения и разных аспектов мышления на рис. 1 выглядят, по крайней мере интуитивно, более определенно. Но помимо этого введение такой концепции, как истина, для анализа культуры неизбежно приведет к очень большим проблемам. Хорошая журналистика, например, которую никак нельзя причислить к точным наукам по другим критериям, может быть исключительно важна и успешна в установлении истины в каком-то конкретном случае. То же самое касается фактически чего угодно – понятие истины всеобъемлюще, и ее элементы есть в любом виде человеческой деятельности. А в сочетании с неясностью определения самой истины и с отсутствием теории ее формальной оценки (см. предложения на этот счет в [12]) это позволяет выдавать за истину почти все что угодно, от политической пропаганды до религиозной убежденности. Постмодернизм с его культом отсутствия объективной истины, порожденный именно таким вот отсутствием дисциплины мышления, естественно, не мог вызвать ничего, кроме усмешки, у представителей культуры-2, – но, тем не менее, был и остается чрезвычайно влиятельным. Пока сам уровень истинности не стал чем-то более-менее измеряемым, он не может служить основанием для проведения границ между культурами.
Коротко говоря, мне не удалось найти способа простого описания феномена культуры, используя другие критерии. Но, конечно, надо иметь в виду, что они существуют как дополнительные – если, например, некий вид деятельности вообще не ориентирован на поиск истины, он явно далек от культуры-2.
Зададимся вопросом: что лежит в основе разрыва множества видов деятельности, перечисленных в разделе культуры-3, и иных, относящихся к культуре-2? Безусловно, труд археолога, или врача, или психолога – это тяжелая работа, со всеми атрибутами научного исследования, со ссылками на предшественников, с анализом литературы и т.д. Общество и трактует эти виды деятельности одинаково, присваивая и этим специалистам, и физикам, и математикам те же ученые степени, называя тех и других профессорами, и т.д. Будет ли когда-либо достигнут в этих областях тот же уровень определенности, что и в культуре-2? Почему ученые не в состоянии «определиться» и ввести нечто подобное системе измерения СИ для социальных явлений? Почему они не способны полностью отмести эмоциональную компоненту в постановке задач и в самих исследованиях, о которой никто, скажем в физике, не думает? Похоже, тому есть следующие основные причины.
1. Социальные процессы очень редко допускают возможность экспериментальной убедительной проверки. Раз это так – никакие другие аргументы не в состоянии убедить научное сообщество в том, что нечто измерено с такой же однозначностью, как, например, метр, килограмм или сила во втором законе Ньютона. Следовательно, никто не мешает «оставаться на своей точке зрения» и, в частности, давать свои собственные определения. Подобное поведение, скажем, в физике вызвало бы только усмешку.
2. За социальными определениями и понятиями всегда стоят социальные интересы, часто абсолютно несовместимые. История человечества – это история войн и страданий. Очень часто нельзя одно и то же явление или личность охарактеризовать в одинаковых терминах для противоборствующих сторон. Если, скажем, Богдан Хмельницкий для украинцев – национальный герой, то для евреев – самый страшный до Гитлера геноцидальный исторический деятель. Так что какие-то разногласия (и очень часто – антагонистические) будут всегда.
3. Социальная жизнь принципиально многомерна. Самые сложные уравнения физики содержат, наверно, не более 7-8 параметров. В технике их может быть больше, но они носят поправочный, эмпирический характер. Вся простота и изящество точных формул часто нарушаются даже в двумерной ситуации, когда параметры меняются одновременно (например, комбинации различных температур сплава и содержания углерода приводит более чем к 15 качественно различным состояниям стали/чугуна). А количество параметров, по которым можно «измерять» человека или тем более общество, представляется произвольно большим, и все они в какой-то мере «важны» в каких-то аспектах. Например, при регулярно проводимом одной из влиятельных фирм в Америке опросе респондентов относительно их образа жизни итоговая таблица данных содержит около 4,500 столбцов (типов ответов), к которым добавляются около 1,000 демографических показателей и десятки тысяч показателей, связанных с конкретными товарами и с конкретными видами медиа, которые люди «потребляют», – итого около 80,000 показателей каждые полгода! Эти данные самым рутинным образом постоянно используются для планирования размещения рекламы. Естественно, лишь мизерная часть их реально влияет на решение конкретной задачи – но я сейчас не об этом (как и не о способах обработки таких данных), а лишь о том, что их много, хотя известно, что люди просто не в состоянии оперировать в своем сознании более чем 6-7 параметрами. В результате гуманитарии просто-напросто все время говорят о разных вещах; споры между ними, как правило, бессмысленны именно поэтому. Один начинает об одном, а другой возражает о другом (если это не касается, конечно, простых вещей типа даты битвы).
4. При рассмотрении точности измерения в широком контексте (см. часть 2) возникает интереснейшая и малоизученная, насколько я знаю, проблема: точность измерений, в целом, повысилась везде (в технике куда больше, чем в социальной сфере, но и в ней она несопоставимо выше, чем, скажем 100 лет назад), но требования к точности чего бы то ни было со стороны индивидуума остались практически без изменений. Как опаздывали люди на свидания – так и опаздывают, несмотря на указание точного времени на любом из десятков приборов в каждый данный момент. Как не могли планировать время выполнения проектов и свое собственное время – так и не могут (эффект так называемого «заблуждения планирования», planning fallacy [9]), несмотря на сверхразвитую теорию принятия решений и т.д. Как делали огромные ошибки при определении цены или рисков – так и продолжают делать, несмотря на возможность смотреть на биржевые цены на ручных часах. Вероятно, именно это обстоятельство – фундаментальное противоречие между формальным техническим прогрессом и чрезвычайно консервативной человеческой психикой, устойчивой к любым попыткам изменения, – и есть одно из оснований существования гигантской третьей культуры, которая, грубо говоря, вместо того чтобы давать и уму и сердцу, не дает ни тому ни другому (точнее, дает – но не то).