За 18 лет до конца. МИТРОПОЛИТ ФИЛИПП


т следующей тени государь просто шарахнулся, даже не смогли удержать, едва не упал навзничь. Горло перехватило:

Уйди! Сгинь! Исчезни!

Руки Ивана Васильевича пытались оттолкнуть видение, губы посинели от хрипа. Так отмахиваются от чего-то очень страшного.

Что же так испугало царя?

Он увидел митрополита Филиппа, с которым, хотя и отправил в дальний монастырь, справиться так и не смог!


* * *

11 февраля 1507 года в Деревском имении бояр Колычевых была радость — у Степана Ивановича по прозванию Стенстура родился сын, наречённый Фёдором. Мальчик крепенький, голосистый. Подняв младенца над головой, счастливый отец изрёк:

— Славен будешь!

Отец оказался прав, но он и не подозревал, какая необычная судьба ждёт его сына, и, уж конечно, не думал, что тот станет митрополитом Московским и будет причислен к лику святых!

У всех Колычевых прозвища, но не обидные, а очень даже приметные. Отец Степана Ивановича Иван Андреевич прозван Лобаном за большущую голову и выпуклый лоб. Самого Степана прозвали в честь шведского правителя Стенстура, славного своей разумностью. Видно, и Колычев был таким, недаром его позже определили дядькой-воспитателем Юрия — младшего сына великого князя Василия Ивановича и Елены Глинской. Слабоумный Юрий души не чаял в своём дядьке Степане.

Все Колычевы честно служили московским князьям ещё со времён Ивана Калиты. Вот и Иван Андреевич Лобан-Колычев погиб, защищая Ивангород от нежданного нападения ливонцев. Был он наместником новгородским, а потому владения имел в новгородских землях и женился там же.

Сыновья его служили в Москве, потом у князя Андрея Старицкого, Иван Иванович Умной-Колычев даже думу у того ведал, за что потом и поплатился жизнью вместе со своим князем.

Но тогда в 1507 году о страшных днях и не думалось. Степан Стенстура-Колычев вместе с братьями верно служил великому князю Василию III Ивановичу и его первой жене княгине Соломонии. Никто не ждал беды изнутри, власть виделась крепкой и надёжной. А что до ливонцев или татарских набегов, так на то и воеводы. Всё казалось: вот с Казанью справятся, потом ливонцев побьют, чтоб не налезали всякий год на псковские земли, и заживут лучше некуда. Но вышло не так...

Маленький Федя — мальчик очень серьёзный. В боярском доме детей полно, у Семёна Ивановича родичей немало, но Федя выделялся среди всех своим внимательным взглядом и постоянным старанием всё обустроить. Если остальные могли разбросать игрушки, то мальчик их собирал, складывал, в играх всем распределял роли. Взрослые дивились — даже старшие дети маленького Федю слушались.

А ещё в храме не по сторонам глазел, а внимательно слушал всё, что говорил священник. Это тоже изумляло родителей, особенно когда Федя принялся расспрашивать о Деве Марии и младенце Иисусе. Заставил пересказать историю его рождения и смерти на кресте несколько раз и после того долго молчал. А потом вдруг спросил у матери: отдала бы она его вот так же? Боярыня Варвара широко распахнула глаза и в ужасе замахала на сынишку руками:

— Что ты, Федя, Господь с тобой!

Не отдала бы — решил для себя мальчик и не понял, рад он этому или нет.

Повзрослев, Фёдор стал ещё более серьёзным, он рано принялся учиться буквицам и счёту, потом помогать отцу распоряжаться холопами и хозяйством. Так же рано пошёл на службу, но вынужден был её оставить. Не потому, что был бестолков или ленив, а потому, что пришло правление Елены Глинской с родичами и опала легла на семью князей Старицких, которым служили Колычевы. Дядя Иван Умной-Колычев был в думе у князя Андрея Ивановича Старицкого, за что попал в тюрьму. Троюродные братья Андрей Иванович и Гаврила Владимирович в Москве были биты кнутом и после казнены.

Не было внуков у Степана Стенстуры-Колычева, те сыновья, что женились, все бездетны, а Фёдор и не мыслил семью заводить. Может, потому Степан Иванович так холил-лелеял маленького княжича Юрия? Позже будут племянники у Фёдора Степановича, которые вместе с остальными его родственниками горько поплатятся за родство с опальным митрополитом Филиппом Колычевым.

Фёдор служил правителям честно, но с тяжёлой душой переносил нововведения молодой княгини Елены. А уж когда после смерти князя Василия на Русь пришла беда, точно замкнулся, всё больше в церкви да за книгами, ему не по нутру с ряжеными прихвостнями новой правительницы прыгать. Отец беспокоился, на Фёдора отчего-то косо поглядывал Телепнёв, как бы бедой не обернулось. Потому, когда однажды сын невзначай завёл разговор об иночестве, не сказал ни да, ни нет. А тот, видно, всё чаще о таком задумывался.

Однажды пришёл из храма сам не свой, задумчивый, но будто просветлённый. Отцу бы спросить, но не до того, другим занят. Маленького княжича Юрия на коня бы сажать пора, а тот едва сам ногами двигает, вот и измышлял Степан Иванович, как ему исхитриться, чтоб глупые болтуны лишнего не заметили...

А Фёдор услышал в проповеди слова, которые сколько раз уж сам читал, но вот не задевало же! О том, что нельзя служить двум господам. Видно, время пришло, понял, что либо Господу служить, либо жестокой правительнице с её полюбовником. А тут вдруг весть о гибели дяди и троюродных братьев!

Когда Степану Ивановичу сказали, что сын Фёдор исчез неведомо куда, никого не предупредив, он только рукой махнул:

— Пусть по себе жизнь выбирает...

Домашних подивило спокойствие, с которым отец отнёсся к пропаже сына, заподозрили, что знает что-то, но тот молчал, молчали и остальные. Да и боярыня Варвара не суетилась и не ахала, а ведь времена страшные, мало ли что...

Фёдор действительно бежал куда глаза глядят, хотелось уйти от мирской мерзости в дальнюю обитель, чтоб не вспоминать о разгульной Москве и её правительнице, не уберёгшей вдовью честь. Только куда идти? Поддался своему движению души, ушёл в чём стоял, а о том, как и куда пойдёт, и не думал, полагался на волю Божью.

Конечно, не просто так мерил версты Фёдор Колычев, он шёл к Студёному морю, где, точно знал, есть Соловецкая обитель. Слышал, что и мала она, и худа, да только дальше её тогда на Руси, почитай, и не было. Фёдора не путали ни скудость будущего пристанища, ни его удалённость, напротив, радовали.

Но сразу добраться до обители не удалось, слишком велики русские просторы, от Москвы до Студёного моря шагом быстро не дойдёшь. К тому же Фёдору не хотелось выдавать, кто он таков, а потому ни злата не взял, ни серебра, за подвоз платить нечем, топал ногами... Пришлось трудом подрабатывать. Вот когда пригодились молодому Колычеву его наблюдательность и отсутствие кичливости! Кроме того, надо было что-то есть. И тогда бежавший как можно дальше Фёдор Степанович напросился к крестьянину в Хижах на Онежском озере... пасти скот!


Суббота хороший хозяин, стадо у него немалое, самому не справиться. Потому, когда вдруг объявился новый человек и спросил, не приютит ли его за какую работу, даже долго не раздумывал. Только подивился, как человек попал в Хижи.

Оказалось, привёз на лодке местный крестьянин Михей Гнутый, плававший на берег за кой-каким товаром. Перед самым отплытием обратно на остров к нему вдруг подошёл этот странный человек, по виду вроде и русский, но уж слишком чистый и опрятный. Спросил, откуда лодочник, попросил отвезти подальше от людей.

— С чего бы? — усмехнулся Михей, внимательно оглядывая незнакомца. Нет, вроде на беглого не похож, на татя тоже. Но Гнутый тотчас осадил сам себя — откуда ему знать, как выглядит тать? Любой татем может оказаться.

— Не могу среди людей жить, — мотнул головой незнакомец.

Михей хотел было сказать, что тогда ему прямая дорога в монастырь, а то и совсем в скит, но передумал и почему-то предложил:

— Давай к нам!

— Это куда? — поосторожничал незнакомец. Эта осторожность не слишком понравилась Гнутому, но ответил:

— На остров! Людей у нас мало, но каждый на виду...

Цепкие глаза крестьянина в упор разглядывали человека. Тот кивнул:

— Поплыву, коли возьмёшь с собой. А чужих глаз я не боюсь, если только меня самого не продадите...

— Кому? — снова сощурился Михей.

Незнакомец совсем помрачнел, но, видно, выхода у него не было, уже тише проговорил:

— От княжеской немилости...

— Эк ты!.. — ахнул владелец лодки. — Какому это князю тебе не угодить пришлось?

Говоря это, он уже освобождал место в лодке для просителя. Тот всё понял без слов, забрался на своё место, протянул руку за веслом:

— Давай, грести помогу.

Михей осторожно отстранился:

— Я сам!

— Зря боишься, — усмехнулся незнакомец. — Я боярский сын Фёдор Колычев, был на службе у князя Старицкого... Сам ведаешь, как не любят нынче в Москве этого князя и всех его людей.

Гнутый сокрушённо помотал головой:

— Что-то слышал, да не до Москвы нам, со своими делами в Хижах управиться бы...

Помолчали, когда до берега уже было далеко, Фёдор снова предложил:

— Давай погребу. Устал же...

— Не... — упрямо мотнул головой крестьянин. — А куда ж ты теперь-то? Ты, чай, боярин, к простой жизни не привык.

Колычев довольно долго смотрел вдаль на плывущие и в небе, и в воде облака, на ставшую почти невидной полосу леса на берегу, потом вздохнул:

— Не привык, ты прав. Да только жизнь так поломалась, что придётся привыкать. А работы я не боюсь... Если можно, поживу в вашей деревне, покуда всё не уляжется, а потом подумаю.

Гнутый хмыкнул:

— Мы гостям всегда рады, но вот только гость ли ты? А ну как за тобой царская стража наедет, нас всех порубит?

— Никто меня не видел и, верно, пока не выслеживал, не то давно бы взяли. Опалы на меня пока нет, только на мою дальнюю родню. А ежели ты сам не расскажешь, кто я таков, то и знать не будут.

— Ага! — обрадовался Михей. — Я в деревне расскажу, что, мол, встретил нежданно богатого родственника, какого у меня никогда не было и быть не могло, и вот всем на радость привёз!

— Да я и сам понимаю, что белыми нитками шито. Но где-то же жить надо? Ежели не пригреете меня хоть на время, то придётся дальше топать.

Русский народ жалостлив, кому помощь нужна, тем всегда поможет. Только кивнул Михей:

— Ладно, поживёшь у нас, а там видно будет.

Помолчав ещё немного, вдруг объявил:

— Только трудиться придётся вместе со всеми! У нас даром хлебушек не едят!

Колычев улыбнулся:

— Не объем, не бойся.

— Деньги есть, что ли? — сощурил глаза Михей.

Фёдор помотал головой:

— С собой нет. Работать стану вместе со всеми, как скажут. А потом отблагодарю.

Гнутый что-то пробормотал невнятное, но по его недовольному взгляду было ясно, что не одобряет отсутствие звонких монет у своего нечаянного гостя.

Они долго плыли молча, потом Михей, видно, всё же устал и предложил Колычеву:

— Погреби ты, я править стану.

Тот не стал выговаривать, кивнул и пересел на середину лодки. В его руках силы было немало, размашистые гребки погнали судёнышко гораздо быстрее, чем у хозяина. Глаза Михея снова превратились в щёлочки, откуда подозрительно заблестели маленькие глазки.

— Говоришь, сын боярский? А гребёшь вон как!

Фёдор от души расхохотался:

— Я же сказал: много что умею! Мой отец Степан Иванович Колычев боярин небогатый, даром что родичей вон каких имеет да княжича Юрия воспитывает! Наши владения в Деревской пятине не только людскими руками подняты, но и нашими с батюшкой. Я не только грести приучен, но и косить, топором работать, не очень умело, правда, но остриё от обуха отличу...

Гнутый вытаращился на своего попутчика во все глаза:

— Да неужто бояре такими бывают?!

— Бояре всякими бывают... — вздохнул Колычев, усиленно работая вёслами. Дело близилось к вечеру, а плыть в ночи ему совсем не хотелось.

Вида, что Колычев действительно не боится труда, Михей постепенно успокоился. Он уже представлял, как станет рассказывать деревне о такой неожиданной встрече. Только подумать — боярский сын гребёт в его лодке, а он сам сидит как боярин! Ну дела...

Но похвастаться не удалось, когда Хижи уже были видны, Колычев вдруг попросил:

— Ты лишнего-то не говори, ни к чему всем знать, кто я и откуда...

Михей чуть помолчал и всё же возмутился:

— А чего ты боишься? Люди у нас хорошие, ежели ты к ним с добром, то и они не обидят.

— Боюсь, — откровенно признался Колычев. — Не гать, и не бежал, но княжеской немилости пока хоронюсь. Моих братьев кнутом на Москве били и казнили почём зря! И дядю Фёдора Михайловича в узилище гноят.

— Родных?! — ахнул Гнутый.

— Троюродных, — мотнул головой Фёдор, — только от того не легче. Меня, может, и не тронули бы, да лучше быть нагим да живым, чем в шубе и повешенным.

— Это да, — согласился Михей. Чуть поразмышляв, он добавил: — Ты вот что, ты не говори, что Колычев да боярский сын. Скажи, купецкий там или дьяка какого поплоше. У нас ни тех, ни других никто в глаза не видывал, кроме меня, мало кто на берег плавает. Или того лучше скажи, мол, ливонцы семью сгубили, а ты себя не помнишь... Вот и поживёшь у нас. Только придётся тебе, мил-друг, поработать, даром никто кормить не станет, нет у нас лишнего-то...

Когда лодка почти доплыла до берега и стали видны не только дома, но и люди, вышедшие встретить Михея, тот поинтересовался:

— Скотину боишься?

— Какую скотину? — удивился Фёдор.

— А коров с бычками! — усмехнулся Гнутый. — Какая же ещё бывает скотина.

— Не боюсь! — буркнул Колычев.

— Вот и ладно. Пристрою тебя к своему шурину, ему пастух нужен, сам не справляется. Пойдёшь ли?

— Пойду, — согласился Фёдор. Ему выбирать не приходилось.

— Вот и лады, скажем, что ты из ливонских земель, Юрьева или какого другого города. Родичей твоих побили, а тебе по башке шарахнуло так, что про себя ничего не помнишь. Пожалел я тебя, взял к нам жить, понял?


Колычева приняли на острове дружелюбно, но осторожно. Про житьё-бытьё в Юрьеве расспрашивать не стали, Михей сразу рявкнул:

— Сказано же, что не помнит человек ничего!

Кто-то из баб усомнился:

— А откуда тогда известно, что он юрьевский?

— Знакомый один сказал, он его там видел!

Суббота Михея на берег встречать не вышел, не до него, дел полно. Потому истории Колычева не знал. Когда Гнутый подвёл Фёдора ко двору шурина, беглец подивился ладности построек. Всё сделано с умом, чисто, заботливо, видно, хороший хозяин крестьянин Суббота, не в пример самому Михею, у того слишком много времени уходило на болтовню, двор зарос травой, в которой терялись нужные вещи. Даже косу найти удалось не сразу, с трудом разыскал, чтобы выкосить хоть проход к сараюшке с довольно тощей коровёнкой. Но такое неустроение, видно, мало беспокоило хозяина, едва махнув пару раз косой, он заторопился:

— Пойдём, шурин уж вернулся с пастьбы, поди.

Беременная жена Михея, с трудом передвигавшая опухшие ноги, ругнулась:

— Куда?! Снова всю ночь шляться станешь? А дома дел невпроворот!

Гнутый отмахнулся от неё, как от назойливой мухи:

— Вишь, завела себе...

Выходя за ворота, они слышали вслед:

— Вот ирод навязался на мою голову! Чтоб тебе пусто было, бездельнику! Чтоб тебя покорёжило, проклятого!..

Гнутый, который и без жениных проклятий был кособок, возмущённо кивнул назад:

— Во! Вишь, как костерит? Проклинает, а её проклятья верные. Однажды вот крикнула, и меня через день лесиной по хребту так огрело, что и поныне перекошенным хожу.

— Так это у тебя прозвище? — ахнул Колычев.

— А то! — продолжал возмущаться его спаситель. — Дёрнул чёрт жениться! Плодовитая, зараза, оказалась. Стоит только к её юбке подойти, так сразу и дитё несёт в подоле! Шестерых за семь лет наклепали, и ещё одного носит. И все живучие, все жрать требуют. А мне опосля той лесины на хребте много ли унесёшь? И чё делать — не знаю...

Фёдору хотелось смеяться, но этого было нельзя, обиделся бы Гнутый до конца жизни. Выручило то, что Хижи деревня невелика, да и дом шурина Субботы оказался не в другом конце.

Только входить даже в ворота Михей почему-то не стал. Остановился возле крепкого забора и мотнул головой:

— Во, иди! Скажешь, как договорились, мол, юрьевский, по башке треснули, себя не помнишь. Что Фёдором зовут, в ладанке писано было. Ты читать умеешь?

Колычев усмехнулся, но Михей уже и сам понял глупость вопроса: каково боярскому сыну и не уметь?

— А чего же сам не идёшь?

Гнутый поморщился:

— Да не любит он меня. Говорит, мол, болтун и бездельник. А того не поймёт, что душа у меня разговора требует, как у другого молчания, так у меня слов! — Такая досада слышалась в голосе Михея, что Фёдор даже улыбнулся.

— Ладно, если в дом не пустит, к тебе вернусь, — усмехнулся он. — Пустишь ли переночевать?

— Пущу, — махнул рукой спаситель и споро зашагал прочь. Вовремя, потому как, привлечённый голосами, из калитки показался, видно, хозяин двора.

Суббота был крепок и ладен, как и его двор, и забор, и дом за ним. Невысокий, коренастый мужик, рубаха на котором только что не трещала по швам от упитанности, остановился, внимательно разглядывая незнакомца. Фёдор сразу понял, что толщина у крестьянина не квёлая, жирная, как бывает у толстых людей, а крепкая, наработанная ежедневным трудом.

— Ну, чего встал? Ты кто? — особой приветливости в голосе хозяина крепкого двора не слышалось.

— Я — Фёдор. Возьмёшь ли к себе в работники хоть ненадолго? — Глаза Колычева, не прячась, смотрели в глаза крестьянина.

Тому, видно, понравилось, что гость не отводит глаз, постоял, помолчал и махнул рукой:

— Пойдём, поговорим.

Фёдор заметил, что от внимательного взгляда не укрылось несоответствие его немудрёного наряда и ухоженных рук. Он решил ничего не скрывать от этого человека, негоже начинать с обмана, что бы там Михей ни говорил.

Суббота провёл Колычева в дом, кивнул на лавку у окна:

— Садись.

Хозяйка тут же забегала, выставляя на стол еду. С утра не евший Фёдор, конечно, был голоден — Гнутый не догадался предложить даже кусок хлеба, сразу принялся браниться со своей женой, — но хвататься за ложку не спешил. А щаной дух манил неимоверно! И хлеб лежал, нарезанный ровными толстыми ломтями. И от печи пахло томлёной кашей.

Хозяин кивнул на поставленный перед гостем горшок:

— Ешь, потом говорить будем.

Пока Фёдор ел, Суббота не сводил с него глаз. Нет, он не считал, сколько ложек пронёс в рот гость, не смотрел, как кусает хлеб, он разглядывал самого Фёдора. Самое удивительное, что Колычева это никак не беспокоило, ел, и всё тут!

Когда ложка была облизана и отложена в сторону, Суббота вдруг крякнул:

— Вот не пойму, кто ты! Ложку лижешь, точно всю жизнь за крестьянским столом сиживал. А руки у тебя не наши, не работные. Вижу, что не бездельные, но не работные. Про Юрьев я уже слышал, жена порассказала. Это ты Гнутому заливай, его обмануть нетрудно. Не верю, чтоб тебя шарахнуло, взгляд у тебя не дурной.

Вроде и не заставлял о себе рассказывать, но так рассуждал, что Колычев почёл за лучшее добровольно всё выложить:

— Верно заметил, не крестьянского я роду и не из Юрьева. Я — боярский сын Фёдор Колычев, у отца моего владения в Деревской пятине. Бежать пришлось, потому как родня в немилость нынешней царице и её родне попала. Дядю и троюродных братьев сгубили, я дожидаться не стал. Пока и до нас не добрались, утёк, теперь вот скитаюсь. А Михея я не обманывал, про Юрьев и голову он сам придумал, чтобы вопросов не задавали.

На лице хозяина дома ничего не изменилось, не было понятно, как он относится к беглому боярину. Фёдор замолчал. Что он мог ещё сказать?

— А теперь куда же?

— Не знаю, — честно признался Колычев. И это была чистейшая правда.

Суббота со вздохом поднялся со своего места. Встал и Фёдор, негоже гостю сидеть, если хозяин стоит.

— Ладно, у меня поживёшь. Потом подумаем. Делать-то что можешь?

У Колычева отлегло от сердца, рядом с таким крепким и уверенным мужиком было очень покойно и надёжно. Развёл руками:

— Да нарочно ничем не занимался, но руки к делу приучены. Работы не боюсь.

— Лады, — кивнул Суббота. — Иди ложись на сеновале, завтра рано поутру разбужу, со мной пойдёшь, пастьбой заниматься станешь. — Вдруг его голос стал насмешливым: — Али тебе сеновал не подходит? Тогда прости, боярин, другого места нет.

— Я ни сеновала, ни работы не боюсь. И боярином меня не зови. Какой я боярин, ежели к тебе в работники прошусь?

Они стояли друг против друга почти лицо в лицо. Коренастый Суббота был ниже Колычева, но точно кряжистый дуб, с места не сдвинешь. Только и Фёдор, пусть в теле тонок, а тоже крепок, глаза не опустил, не заёрзал. Хозяин дома снова усмехнулся, но уже добрее:

— Завтра и поглядим.


Почти год пас скотину у Субботы беглый боярский сын Фёдор Колычев. Долго терпел болтливый Михей, скрывая тайну своего знакомого, но однажды всё-таки за орал в ответ на очередное проклятье своей неугомонной супруги, снова носившей во чреве наследника:

— Да если б не я, то погиб бы боярский сын Фёдор Колычев! Сгинул! Пропал!

— Кто? Какой боярский сын?! — ахнула супруга не потому, что хотела дознаться правды, а потому, что хотела уличить мужа в очередной лжи.

— А Федька, что у Субботы живёт! — Для Михея в тот миг важнее всего было огорошить зловредную супругу. О своих же собственных предупреждениях он попросту позабыл.

Надея упёрла руки в бока и пошла на Гнутого приступом:

— Ты чё врёшь-то?! Че врёшь?!

Михей был уже и сам не рад, что проболтался, но слово не воробей, вылетит — не поймаешь, верно говорят. Пришлось виниться, рассказывать всё как было. Каялся долго, потому как супруга сначала всё не верила, потом ругалась, что её обманул, а это хуже всего! Остался Михей виноватым, и ублажать Надею ему пришлось ещё не одну ночку. Хотя и кривоватый он был мужик после той лесины, но дело своё знал хорошо. Простила ему Надея такую оплошность после третьей горячей ночки, но в узде держала пуще прежнего и на сторону глянуть не позволяла.

Но Надея на то и баба, чтобы проболтаться скорее мужа. Всего одной сердечной подруге по великому секрету выболтала мужнину тайну но вскоре вся деревня стала странно поглядывать на пастуха, что у Субботы в работниках ходил. Всё вызнал сам Суббота, встретил Михея, толкнул к забору, у которого застал, и грозно спросил:

— Выболтал?!

Тот понял, что попался, перепугано закивал, заёрзал:

— Супруге только... Во сне проговорился, да она баба догадливая...

Суббота махнул рукой на родственника и отправился дальше. Что возьмёшь с Гнутого?..

Но деревня хотя и знала, а кому могла сказать? Зимой по крепкому льду на торг возили своё, а по весне отрезан остров бурным озером от остальных. Но вот сошёл лёд, и не один Михей Гнутый поплыл на берег за покупками... Нашлись такие, кто похвастался, мол, вон какова наша деревня, у нас боярский сын в пастухах! Болтовня пошла дальше.

Поняв, что сохранить в тайне происхождение Фёдора не удалось, Суббота предложил ему:

— Тебе в монастырь уходить надобно.

Тот кивнул:

— Сам о том думал. Да только куда я с острова? И как, не саженками же грести? А подвезёт какой Михей, так снова все знать будут...

Суббота немного пожевал губами, крякнул и объявил:

— К берегу, только в другую сторону, отвезу сам. Знать никто не будет. А там иди на Соловки. Места суровые, но народ монашеский, слышал, стойкий, не предаст. Ежели за тобой смертной вины нет, то на Соловках искать не станут.

— Нет на мне вины ни смертной, ни малой. А за помощь спасибо, отблагодарю.

На том и порешили. Суббота отвёз Колычева на дальний берег Онежского озера, дал с собой немалый запас всего — и еды, и оружия, всё же лесом идти, и одежды. Нарисовал весь путь, какой до переправы проделать должен. Перекрестил вслед:

— Храни тебя Бог!


Немного погодя в Соловецком монастыре появился новый поселенец, кто таков и откуда, никто не знал, службы в церкви стоял честно, молился истово, работы не чурался никакой, сносил и обиды, и даже побои. Ничего не требовал, только молился и трудился. Монахи приглядывались к Фёдору молча, расспрашивать не принято, придёт время, сам расскажет.

Сам Фёдор, когда подплыл на утлом плотике к берегам Соловецких островов, ужаснулся. Обитель недавно выгорела почти вся, вместо и без того невеликих построек торчали одни обгорелые печные трубы. Уцелела только крошечная кладбищенская церквушка. В первый миг стало даже чуть страшно, куда приплыл-то? Но тут же в сердце какая-то радость взыграла, не оттого, что обитель пострадала, а оттого, что его помощь понадобится.

Потом Фёдор на исповеди каялся этой радости, негоже так, но тогда вдруг почувствовал, что со своими молодыми сильными руками очень пригодится старцам в восстановлении обители. Действительно пригодился, работал, не помня себя, кроме труда, знал лишь молитву, скудную еду (другой не было) да короткий сон. Братия видела старания нового послушника, ценила их, но видела и другое — не того он поля ягода, чтобы нищим в монастырь прийти.

Обычно послушники боярского да княжеского рода делали весьма крупные вклады в обители, где им оборудовали отдельные кельи. А уж работать вместе с остальными им и в голову не приходило. Сколько ни старался в своё время Сергий Радонежский уравнять всех иноков в правах и послушании, не всегда так выходило: кто больший вклад внёс, тот и жил лучше. А тут явно даже не купецкий сын, больно грамотен да ухожен, но без денег и работает, что топором, что лопатой, что просто руками, точно всю жизнь этим занимался. Когда людям что-то непонятно, они этого боятся или не любят. Так и Фёдору пришлось испытать немало тычков и упрёков без повода, выдержать немало хулы и трудов, пока признали монахи его своим.

Но он снёс всё, и появился в обители инок под именем Филипп. Сначала только игумен Алексей знал, кто он таков на самом деле, но потом и сторожиться не стало надобности. Умерла царица Елена Глинская, а боярам Шуйским было не до Колычевых. Да и за самим Фёдором действительно вины не знали. Мало ли кто служил у Старицких? Ушёл человек в монастырь, так и пусть иночествует себе... Это позже наступят времена, когда и из монастырей станут возвращать, чтобы посадить на бочку с порохом и взорвать...

В монастыре жизнь не была мёдом не только из-за пожара. Сама природа словно против того, чтобы люди жили на Соловецких островах. Длинные снежные зимы со злыми метелями, холодные дожди осенью и тучи мошкары коротким летом не давали выращивать сколько-нибудь добрый урожай. Землица не кормила. Скот разводить особо негде, Соловки всё же острова, от одного берега до другого в сотню шагов, а там хоть вплавь переправляйся. Но у монахов всё же огород, своя мельница, какая-никакая кузня...

Везде прошёл послушание Филипп, ничего не чурался, и дрова колол, и хлеб пек, и навоз за скотиной убирал, и мешки на мельнице таскал... А когда выдавалась свободная минутка, старался уйти в лес подальше, чтобы помолиться наедине с собой.


В небольшой келье игумена Алексея шла неторопливая беседа. Двое старых монахов говорили о третьем, том, что против них гораздо моложе, — о монахе Филиппе, принявшем постриг почти десять лет назад. Филиппу только сорок, но мудростью своей превосходит многих старцев, по семь десятков лет проведших в постах и молитвах. Речь о достойном монахе шла не зря. Игумен уже в годах и здоровьем слаб, хорошо понимая, что земной жизни срок почти вышел, обсуждал с келарем, кто может его заменить.

Но большого выбора и не нужно, братия единодушно стояла за Филиппа, не видя игуменом после Алексея никого другого. Келарь, невысокого роста, сухощавый и смиренный монах, согласно кивал:

— Достоин, достоин Филипп быть избранным. Братия поддержит.

Сам Филипп в это время колол дрова подле монастырской кухни. Это не было его послушанием в тот день, но, увидев, что тщедушный Зосима попросту не справляется с большим количеством поленьев, наваленных посреди двора, молча взял второй топор и принялся помогать. Если бы не ряса, то, глядя, как машет колуном высокий ладный человек, мало кто мог бы сказать, что он монах, и уж тем более что он боярский сын!

Зазвонили к вечерне, оба монаха отставили топоры и, истово перекрестившись, отправились к храму. Филипп шагал широко, размашисто. Зосима едва успевал семенить рядом. Эту пару заметили и вышедший на крыльцо игумен Алексей с келарем. Настоятель кивнул келарю:

— Тесно Филиппу в монашеской рясе-то... — Заметив недоумённый взгляд келаря, пояснил: — Хорошим настоятелем будет.

Так и случилось, после смерти прежнего игумена Алексея новым единодушным решением братии был выбран Филипп Колычев сорока одного года от роду, боярский сын.


Пожалуй, больше, чем он, для обустройства Соловецкой святой обители не сделал никто. Родители Филиппа в опалу не попали и своих владений не потеряли, потому и сам новый игумен оказался человеком состоятельным, смог делать значительные вклады в монастырь и щедрые подарки. Щедрым к Соловецкой обители был и царь Иван Васильевич.

Но не только от чужих щедрот хорошо зажила обитель. Вот когда пригодились организаторское умение Колычева и его смекалка! За те 18 лет, что он был игуменом, Филипп сделал монастырь поистине процветающим.

Прежде всего, Колычев получил разрешение на беспошлинную торговлю солью на 10 000 пудов в год против 4000 прежде. В 1550 году игумен выхлопотал у царя грамоту на восемь солеварниц в Выгозерской волости, немного погодя ещё на 33 в Сумской. Чтобы понять, какие это приносит доходы, достаточно вспомнить, что солеварение было гораздо более прибыльным делам, чем виноторговля! Пьют не каждый день, а соль на столе нужна всегда.

Вырученные деньги пущены на строительство больницы, каменных келий, постройку кожевенного завода, водяных мельниц, пристани на Муксаламскам острове, свой кирпичный завод и многое другое... Более пятидесяти Соловецких озёр соединили меж собой прорытыми каналами в единую систему, проложили дороги, завели сенокосные пожни, устроили рыбный садок в отгороженной морской губе...

Филипп оказался превосходным хозяином не только на самих островах, но и на принадлежащих монастырю землях. В монастырских вотчинах ввёл выборное управление монастырскими крестьянами, горой стоял за «своих» крестьян, но и также строго с них спрашивал. Грозя опалой за произвол и взятки, он наказывал за пьянство и тунеядство.

При Филиппе на Соловках было построено несколько новых храмов. Особенно выделялся Преображенский собор, значительно превосходивший по высоте тогдашний главный храм государства — Успенский собор Кремля. Одной стороной он повернут к вырытому монахами Святому озеру, а другой к заливу Благополучия. Стены собора точно вырастают из скал...

Сначала Иван Васильевич попытался превратить Соловецкую обитель вместо ссылки ставших неугодными ему людей. В1554 году туда сослали старца Артемия, позже из Кирилло-Белозерского монастыря на Соловки перевели опального Сильвестра. Но тюрьмой Соловецкие острова стали только через много столетий. После того как Артемий при явном попустительстве игумена Филиппа смог не только бежать из монастыря, но и перебраться в Литву, чтобы оттуда выступать против своего царя, Иван Грозный перестал высылать на Соловки «изменников», во всяком случае, опального князя Курлятева отправили не к Филиппу, а на Ладогу.

Однако забыть разумного игумена, его умелое правление и поражавшее всех благочестие государь не мог. Иван Васильевич не раз ставил в пример Филиппа Колычева. Это пристрастие государя вышло игумену боком. Наверное, он был бы не против, чтобы царь предпочёл ему кого другого... Но... история не терпит сослагательных наклонений.


Даже очень далеко от Москвы, среди льдов и туманов студёного Белого моря, обитель не могла жить, ничего не ведая о жизни в столице. Вести доходили с опозданием и были одна другой диковинней! Сначала страсти рассказывал приехавший под охраной царский советчик Сильвестр. Говорил о своеволии царя, вздыхал о грядущем неустроении.

Монахи во главе с игуменом сочувственно покачали головами, но долго печалиться об этом не стали, Москва далеко, царь высоко... Пусть себе... Филиппу совсем не хотелось вмешиваться в мирские, суетные дела власти.


Сильвестру отвели маленькую келейку, не потому как такое распоряжение пришло, а потому что других не было. Одним из первых вопросов, которые задал опальный поп, был: «А где Артемий?» Филипп пожал плечами:

— Убёг...

Сильвестр, за время дороги понявший, что попал туда, откуда обратного пути нет никакого, недоверчиво уточнил:

— Сам убёг?

— Нет, за ним от аглицкой королевы приезжали! — фыркнул игумен, которому совсем не понравились дотошные расспросы нового инока. Даже царь не стал расспрашивать, так поверил, хотя все понимали, что, следи Филипп за Артемием как надо, никуда бы тот не сбежал.

— Как же это он смог?!

— Это ты его спроси. Или тоже хочешь? — прищурил глаза игумен.

Испугавшись, Сильвестр замахал руками:

— Что ты! Что ты! И не мыслю!

— А чего ж ненужное спрашиваешь?

Больше Сильвестр Артемием не интересовался. И слава богу, потому как Филиппу очень не хотелось вспоминать опального священника. Зато бывший царский наставник принялся изводить игумена своими воспоминаниями.

Сильвестру, видно, уж очень хотелось выговориться. Используя любую возможность, он норовил остаться с игуменом наедине и принимался рассказывать о царе Иване Васильевиче. Филипп помнил нынешнего правителя совсем маленьким мальчиком, за которого правила мать, а потому сначала слушал с интересом. Но постепенно жалобы опального царского советчика стали надоедать. Жаль тратить время на пустые слова.

А для себя Филипп решил, что в Москву ни ногой. Разве только на Собор...

Всё же в Москву ехать ему пришлось. Умер митрополит Макарий, и предстояли выборы нового. Жалея о прекращении земной жизни мудрого царского советчика, который не чета фарисею Сильвестру, Филипп только головой качал: замены не будет. Собор утвердил Андрея Прозорова, недавно принявшего постриг в Чудовом монастыре под именем Афанасия. Колычев смотрел на нового митрополита и жалел того. Прозоров хорошо знал государя по его молодым годам, видно, потому Иван Васильевич его и выбрал, ожидая попросту послушания своей воле.

Оказавшись с Афанасием с глазу на глаз, Филипп неожиданно для себя пожалел митрополита:

— Каково будет при нынешнем Иване Васильевиче?

Тот вздохнул:

— Не береди рану, святой отец. Сам страшусь. Но, видно, Господь так судил: нести мне сей крест безропотно. Не своей волей поставлен, а как откажешься?

Филипп, оставшись один, долго размышлял, отказался бы он? Афанасий прав, как откажешься, ежели Собор утвердил? Колычев даже головой потряс, отгоняя ненужные мысли, что о чужом думать? Скорее к себе в обитель, подальше от мирской суеты и московской грызни за власть!

Но в 1565 году очередные богомольцы принесли вести и того чуднее: государь зимой уехал в Александровскую слободу, где наложил опалу на всех бояр и духовенство и вообще грозил отречься от престола! Про опалу на бояр игумен слышал уже не раз, а вот опала на духовенство понравилась ему мало. Игумен знал о событиях в Москве гораздо больше, чем его братия. Слишком много осталось у него в столице родственников. Игумену почти одновременно двое двоюродных братьев — ставший земским окольничим Михаил Иванович Колычев и глава опричной думы Фёдор Умной-Колычев — прислали каждый по письму, пытаясь убедить Филиппа в правильности своего выбора. Филипп в который раз убедился, что одиннадцать лет назад принял верное решение — бежать как можно дальше от мирской суеты. Всё, что происходило в Кремле и Александровской слободе, его не касалось! Суета в дворцовых палатах и переходах казалась такой далёкой и глупой, что игумен даже отвечать братьям не стал. Пусть себе, у него вон пристань подновлять надо и пруды чистить... Куда лучше заниматься братией, читать умные книги, заботиться о монастырском хозяйстве и о крестьянах, что трудятся на землях монастыря.

Монахи тоже недолго судачили о московских делах, некогда, летний день год кормит, и службы никто не отменял, слава богу!

И всё же в монастырь за лето и осень пришли ещё три письма. Игумен, получив их, попросту отложил в сторону. На вопрос служки, отчего не желает прочесть, поморщился:

— Сцепились меж собой за власть, нет чтобы делом заняться! Недосуг мне, будет время, прочту.

Время появилось не в тот же день, потому как монахи придумали устройство для розлива кваса. Придумано хитро, готовый квас по трубам самотёком в погреб утекал и там по бочкам разливался! Наблюдая за равномерностью наполнения очередной бочки, игумен усмехнулся, кивнув служке на устройство:

— А ты мне про письма твердишь...

Потом Филипп наблюдал, как при выделке кирпича глину мнут не люди, а лошади. Много хитростей на своём дворе придумали монастырские. Оказавшиеся в обители просители из крестьян только головами качали: ох и умны монахи! Но по тому, как приглядывались, игумен понимал, что соображали, как бы и себе такое сделать. Он чуть лукаво прищурил глаза:

— А перенять не хотите?

— Дык... — смущённо развёл руками рослый рыжий мужик.

— Чего «дык»? Велю братии, чтоб всё толком обсказали. Ежели не глупы, то и себе так сделаете. — Усмехнувшись, добавил: — Квас-то ни к чему бойко разливать, и из жбанов попьёте. А вот сеялку с десятком решет поглядите, покажут.

Мужик недоверчиво хмыкнул:

— Десяток человек лошадь не потянет...

— А не десяток стоять будет! — Кажется игумену понравилось недоверие крестьянина. — У нас всего один старец на сеялке стоит!

Да, было чему поучиться у братии на Соловках!

До московских жалоб ли Филиппу?

Но читать пришлось. Зато, прочтя, игумен совсем помрачнел. Похоже, что не просто разлад в Московии, а беда приключилась. Филипп и раньше не очень любил ездить в Москву, разве что на Соборы, как тогда в 1550-м на Стоглавый, да по именному вызову митрополита, которые бывали нечасто. Теперь же он почувствовал, что мимо не пройдёт, хочешь не хочешь, а в Москву ехать придётся.

Митрополит Афанасий, слава богу, не звал, и игумен снова занялся монастырскими делами. Но по вечерам долго засиживался в раздумье за всё теми же письмами. Каждый из братьев пытался по-своему объяснить Филиппу опричнину, но ни у одного не получалось. Похоже, даже Фёдор Умной, ставший главой опричной думы, толком не понимал замысла государя.

А самого Филиппа меньше беспокоили царские опалы и гораздо больше то, что государь делит страну и людей на ней.


Игумен высок, сухощав, не по летам строен, лик имеет строгий, едва ли не суровый. Лицо прорезали глубокие морщины-складки, иногда он очень напоминает святых с икон, писанных Максимом Греком. Глубоко посаженные глаза под нависшими седыми бровями смотрят внимательно, точно проникая в душу собеседника. Нет, они не буравят, не требуют немедленного ответа, по любой смотрящий в них понимает, что в разговоре с Филиппом лгать нельзя — поймёт. Жилистая рука крепко держит посох, длинные волосы не висят неопрятными космами, они всегда расчёсаны, как и борода, в которой уже давно полно седины. И то, игумену почти шесть десятков лет. Многое в жизни повидал, многое пережил, многое понял. В его разумность и твёрдость нрава верили монахи Соловецкой обители и все, кто знал Филиппа.

Снова горит свеча в келье у игумена, который вечер вышагивает от окна до двери и обратно Филипп. Что же делает с Русью Иван Васильевич?! Его дед, тоже Иван и тоже Васильевич, был грозен, Русь держал жестокой рукой, но старался объединить, а нынешний государь делит! Делит людишек меж собой даже внутри московских улиц. И монастыри делит, несколько взял в опричнину! Что же будет с церковью? Ей что, тоже делиться?! А как же тогда единство всей Руси, за которое столько лет боролась русская церковь?!

Уж казалось, забрался дальше некуда, а спрятаться от русских дел не удавалось. Филипп вдруг понял, что сидеть в своём благополучном, ухоженном монастыре, когда на Руси беда, он не сможет. Неправильно это, в русской церкви неустроение, каждый игумен за себя, смерть митрополита Макария враз осиротила всех сразу и всё порушила. Возможно, так оно и было, но ведь жизнь продолжалась. Что же делать, что делать?!

Весной 1566 года пришли вести о том, что государь свои опалы облегчил, многих из ссылки разрешил вернуть из тех, кто за Старицких стоял. Филипп даже стал успокаиваться, тем паче что весенние заботы требовали своего внимания. Старцы трудились в поте лица, пахали, сеяли, разводили рыбу... И строительство продолжалось... За всем нужен досмотр.

Но когда из Москвы примчался очередной гонец, игумен мытарить не стал, письмо вскрыл тут же и прочитал сразу. И сразу же засобирался в Москву. Келарь Иона забеспокоился:

— Случилось что тяжкое, святой отец?

Филипп хмуро кивнул:

— Митрополит Афанасий от кафедры отрёкся без соборного решения...

— Как это? — опешил келарь.

— А вот так! Такие у нас ныне в митрополии дела! — почему-то взъярился Филипп. — У нас теперь каждый волен сам решать, кем и сколько ему быть! Хочу — и не стану митрополичий сан нести! Можно ли Божьей волей перебирать?!

Иона, подивившийся тому, насколько весть задела игумена, только головой качал. Хорошо, что обитель далеко от Москвы! И вдруг он осознал, что не спросил главного: кто ныне митрополит-то? Догнал вышагивающего широким шагом Филиппа и осторожно поинтересовался. Тот вдруг остановился, словно не сразу услышав вопрос, потом хмыкнул:

— Не ведаю. Никого не вижу митрополитом... — Вздохнул: — Надо в Москву ехать...

Келарь понял, что Филипп болеет душой не только за свою обитель, но и за всю православную церковь. Так и должно быть, ежели человек не своему животу служит, а Господу! А вот в Москву пришлось ехать не только своей волей, но и... царской. Следующий гонец привёз вызов от государя. Филипп ломал голову над тем, что бы это значило, ведь вызов не был подписан митрополитом.


Игумен срочно отбыл в Москву. Наказов оставил столько, что впору в отдельную книгу записывать. И то верно, путь неблизкий, пока туда доберётся, пока обратно, считай, полгода пройдёт. Да кто знает, каково там в Москве повернёт...

Перед отъездом Филипп долго беседовал в келье с казначеем старцем Паисием и ещё дольше с келарем Ионой. Всё старался наставить, как обитель дальше вести, чтоб упадка в ней не было ни хозяйственного, ни тем паче духовного. Паисий даже руками замахал:

— Да полно тебе, святой отец! Ты точно обратно возвращаться не собираешься.

Филипп долго смотрел на тёмную полоску леса на краю монастырской пашни, потом вздохнул:

— На душе неспокойно. Что-то в Москве не так...

Отец Паисий точно напророчил.

Игумена провожали всей обителью, сиротами себя почуяли даже те, кто ворчал из-за его беспокойного характера.

Братия судила, рядила, но не ждала только одного — что не вернётся их игумен в обитель вовсе. Сначала станет митрополитом, потом попадёт в опалу и ссылку в Отрочь-монастырь, а там и вовсе погибнет...

А тогда, провожая своего Филиппа, вздыхали: хорошо жить под разумной, хотя и строгой рукой!


Возки приближались к Москве, хотя догадаться об этом мог только тот, кто не единожды проделывал такой путь. Дороги не было вовсе, просто среди бора наезжена колея, которую зимой после каждого снегопада пробивают заново, а летом она и вовсе кое-где зарастает, потому след петляет, временами попросту теряясь. Но стали всё чаще попадаться большие и малые деревеньки, со временем сливаясь в единое целое, что уже было слободами самой Москвы.

Для русского это привычно, по всей земле так. Соловецкий игумен хотя и русского рода, а привык к своим, пусть малым, но хорошим дорогам. Ворчал, трясясь и подпрыгивая на ухабах. Возраст и сан не позволяли ехать верхом, не то разве стал бы вот так мучиться...


В Москве игумен сначала отправился на подворье Благовещенского собора, многих знал там, да и о Сильвестре рассказать надо... Кроме того, Филиппу хотелось хоть чуть разобраться в происходящем. Одно дело письма, в них многое не напишешь, другое — слова умного человека.

Сама Москва игумену совсем не понравилась. И дело не в грязи и неустройстве, которого он терпеть не мог, такого всегда хватало. Игумен крутил головой, с ужасом обозревая непогребённые человеческие останки. Испуганно перекрестился:

— Свят, свят!

Даже лошадь, никогда не видевшая разом столько мертвецов, валявшихся вокруг, фыркала и шарахалась от каждого тела.

На дворе у собора Филипп сразу спросил:

— В Москве мор?

— Какой?! — вскинулся на него служка, вышедший встречать соловецкого игумена.

— Ну... — чуть растерялся Филипп, — трупы под заборами лежат.

— А, — почему-то понизил голос служка, — эти? Не, это просто запрещено их хоронить...

— Кем запрещено?

Служка пробормотал в ответ что-то невразумительное и поспешил исчезнуть с глаз долой от дотошного игумена, не ровен час придётся сказать, что противное опричнине, окажешься у Малюты Скуратова на дознании...

Долго не мог заснуть в первую ночь в Москве Колычев. Многое услышал от протопопа Власия, тот устал перечислять загубленных опричниками. Хотелось одного — поскорее уехать обратно в свою обитель и забыть увиденное и услышанное, как ночной кошмар. Временами игумену казалось, что стоит ущипнуть себя за руку, и проснёшься, всё вернётся на круги своя... Украдкой даже щипал, не помогало, кошмар прекращаться не желал. Вокруг была всё та же Москва с её нынешним ужасом — опричниной.

Наконец к утру Филипп принялся размышлять о том, к чему он сам зван под государевы очи. Небось отправит в какой ближний монастырь? Или предложит превратить его собственный в тюрьму для неугодных? Решил отказаться, не его то дело. Пусть уж Григорий Лукьянович пытает и казнит, а архиепископ Пимен всё освящает. С него самого хватит дальних Соловков.

На утренней молитве в соборе Власий тревожно заглянул в лицо соловецкому игумену:

— Да ты спал ли, святой отец? Замученный больно...

Филипп мрачно отмахнулся:

— Благодарствую...

Он раздумывал, как теперь быть. Приехал, так надо под царские очи являться. Но только вчера у государя побывали земские. Их Собор закончился в день святого Зосимы 2 июля. Земские челобитчики поднесли государю грамоту с нижайшей просьбой убрать с их шеи опричников, которые чинят обиды, бьют, режут, давят и под конец убивают невинных людей. Царь не только не стал разбираться в этой жалобе, но и приказал взять под стражу самих просителей!

А архиепископ Пимен, который во главе русской церкви, пока нет митрополита, не заступился! Что же это за пастырь, если людей за одно только слово просьбы в узилище отправляют, а он молчит?! Почему же молчат остальные святители? Что с самой церковью?! Где голоса заступников людских перед государем?

Вопросы... вопросы... вопросы...

На них не мог ответить благовещенский священник, сам не знал. Святители каждый о своём пекутся, слова сказать боятся против царя. Неужто не найдётся, кому глаза Ива1гу Васильевичу на его опричников открыть? Неужто царь сам не ведает, что его подручные творят? Но если и ведает, то попустительствует. Дело святителей укорить его в том.

Власий сокрушённо качал головой: и рта открыть не успеешь. Филипп ужасался:

— Да ведь не волен государь над святителями. Не его право карать монахов, они во власти Собора и подобных себе.

— А подобные кто? Митрополита нет, всем Пимен заправляет, а он царёв пособник. Только что сам не записался рядом со Скуратовым у дыбы стоять! Да вон ещё чудовский Левкий... Тоже хорош больно.

О Левкии Филипп уже был не единожды наслышан. В сторону чудовского игумена впору плеваться, он давным-давно главный пособник в царских непотребствах и разгул ах. Филипп с трудом остановил сам себя — негоже осуждать всех и вся, это тоже не по-божески...

С утра солнышко, птицы поют, в воздухе благодать разлита. Но это людей мало радует. Москва притихла, уже многие знали, что под стражей, а то и в Пыточной, лучшие бояре, которые от имени Земского собора просили государя удалить опричников. Если бояре да дворяне в узилище, значит, грядут новые казни, снова польются реки крови. Купцы, что вели мелкий торг на Поганой луже, вздыхали: собирай товар, ищи новое место. Под плахи и виселицы народ калачи покупать не пойдёт.

На Благовещенское подворье примчался гонец — государь повелел соловецкому игумену на следующий день быть к нему на трапезу! Гонец кланялся нижайше, видно, чуя особое благоволение государя к Филиппу, к руке за благословением едва не подполз. Весть о царском приглашении по Благовещенскому подворью разнеслась быстрее ветра, да и не только по нему. К руке нового государева милостника тут же поспешили многие. Филипп морщился: ну чего раболепствуют?

В тяжёлых разговорах и раздумьях прошёл и этот день. Перестав наконец радоваться своей придумке, Власий с толком рассказал о событиях двух лет. Филипп ужасался всё больше и больше. Почему же не смог защитить свою паству митрополит Афанасий? Почему не образумил государя в самом начале опричнины, отдал на поругание стольких достойных людей? Почему позволил литься рекам крови?

Вспоминал Афанасия и всё больше понимал, что, давно приученный выслушивать ужасы на исповеди, бывший царский духовник потому и стал митрополитом, что государь надеялся на его послушание и впредь. Не смог сопротивляться достойно, потому и митрополию покинул без соборной на то воли. А уж про Германа Полева и думать нечего, тот государя как огня боялся. Филипп даже представил, как Герман своим тихим мягким голосом пытается увещевать грозного царя, усовестить. Иван Васильевич небось и посохом его бивал? Или швырял чем, чтоб замолк и не мешал. Говорят, всего два дня и побыл митрополитом.

А он? Что, если прав Власий в своих ожиданиях? Если и ему предложат? Филипп долго смотрел на яркую звезду в темном небе, пока ту не закрыло набежавшее маленькое облачко, и пытался понять самого себя. Нет, ему не нужна митрополия! Молчать не сможет, а быть изгнанному, как Герман, совсем не хочется. Горячая молитва, вознесённая к Господу, на время успокоила, но мысли не ушли. За много лет отвыкший размышлять о людской мерзости, ведь разлада в своей обители не терпел, Филипп тяжело переживал этот разлад в душе. Он не мог спокойно слышать о пролитой крови людской, но и не желал вмешиваться в московские дела.

Глядя на огонёк лампадки у иконы, игумен снова и снова возносил мольбу к Господу, прося наставить на путь истинный, прося дать знак, как быть ему, слабому, в душе уже понимая, что не избежит столкновения ни с государем, ни с Пименом. Не сможет молча взирать на кровавый кошмар, что творится на Руси, даром что долго и покойно жил в своей обители.

Долго ворочался без сна и Власий. Он много наслышан о Соловецком игумене, да и сам не раз с ним встречался. Нрав у Филиппа твёрдый и требовательный. Благочинен он, умён, начитан, духовная сила с первого взгляда любому видна. Протопоп даже усмехнулся: если десяток игуменов будут стоять рядом, паства за благословением первым к Филиппу подойдёт. Он и есть первый даже среди равных.

Только тяжело будет игумену, если митрополитом станет. Государь, слышно, не очень советы да наставления жалует, невзлюбил со времён Сильвестра и Алексея Адашева. Как такому слово своё скажешь? Разве что вон Малюта Скуратов может, да и тот лишь об измене. Про другое государь и слышать не желает.

— Что будет? — вздохнул, поворачиваясь на другой бок, Власий. К утру он уже думал, что ничего хорошего. Но в сердце теплилась надежда на промысел Божий. Не зря Господь привёл Филиппа в Москву. Быть ему митрополитом, всем на радость! Ну, может, и не всем, Пимен с Левкием радоваться не будут, но таких мало, тех, кому соловецкий игумен к душе, гораздо больше.

Снова почти бессонная ночь и утром тёмные круги под глазами. Снова внимательный, беспокойный взгляд Власия:

— Да ты здоров ли? Может, скажешься недужным? Вон какие синяки!

Филипп замотал головой на спасительное предложение протопопа. Чего уж тут, вечно бегать не станешь, чему быть, того не миновать. Перекрестился:

— С Божьей помощью осилю.

Провожая его к государю, Власий долго крестил вслед:

— Помоги тебе Господь!


Мало кому такую честь оказывают, соловецкого игумена Филиппа государь пожелал принять не просто в палате для беседы, а устроил в его честь трапезу! Другому радоваться бы, а Филипп озабочен сверх меры. Заметив это, Новгородский архиепископ Пимен завистливо покачал головой:

— Одичал ты совсем на своём острове, святой отец. Тебе бы улыбаться, а ты хмуришься. Эк тебя государь запомнил с давних лет! Или твои родичи напоминают?

Филипп поморщился:

— Никто обо мне не напоминает. Если бы не вызвали, я и сейчас не приехал бы.

Мысленно повинился во лжи малой, ведь собирался же ехать. Но говорить об этом Пимену, и без того завистливо блестевшему глазами, не хотелось.

— Экой ты скромный, как я погляжу!

Но это было не всё диво на тот день. Иван Васильевич мало того, что многих бояр и священников пригласил, но и удалился с Филиппом наедине поговорить за трапезой. Прибывшие молчали, всем было ясно, для чего весь этот сбор — митрополитом будет соловецкий шумен Филипп. Но сейчас многим думалось не о том. Вспоминали, что Филипп из рода Колычевых, тут же прикидывали, не обидели ли ненароком кого из таковых. Получалось, что обидели, потому как Колычевых что в опричнине, что в земщине поровну. Стоишь за опричнину, значит, противен земскому окольничему Михаилу Ивановичу Колычеву, а если за земщину, то берегись Фёдора Умного-Колычева, тот в опричной думе не последний.

Не будь они в царских палатах, так многие полезли бы пятернями в затылки. Интересно, за кого же будет новый митрополит? Вспоминали прежних, пытались вспомнить и самого соловецкого игумена, каков он был прежде! Так ничего и не придумали.

Разговор получился тяжёлым... Не смог Филипп смолчать.

Глаза царя бешено сверкнули:

— Молчи! Молчи! Ты не ведаешь всего! — Иван Васильевич почти вскочил, зашагал из угла в угол, полы развевались. Игумен тоже встал, негоже ему сидеть, коли государь стоит, хотя царь моложе вполовину. Иван, заметив э го, остановился, махнул рукой: — Сядь! Святой отец, кабы знал ты, сколько скверны, сколько изменства в Москве и на всей Руси, то не судил бы строго.

Филипп покачал головой:

— Государь, не верю, чтоб столько народа против тебя плохое замышляли... Не могут столь многие быть изменниками.

Царь вдруг всем телом повернулся к игумену:

— У тебя же Сильвестр-то жил? Неужто не сказывал, как я советчиков не терплю?

Игумен постарался, чтобы голос прозвучал твёрдо:

— Государь, я советов не даю. То твоё дело — государством править, но за людей печаловаться по долгу своему пастырскому должен...

— И ты туда же! Макарий с печалованными грамотами что ни день ходил: того пожалей, этого пожалей... Афанасий хотя и послушен был, а всё норовил уму-разуму учить... Далось вам это печалование, точно других забот мало! — Махнул рукой с посохом: — Пойдём, ждут нас. После поговорим с тобой. — Вдруг приблизил лицо к лицу Филиппа и почти шёпотом добавил: — У меня к тебе тайный разговор есть. Только ты и поймёшь...


В палате и впрямь уже сидели, ожидая, бояре и члены Собора, священники во главе с Пименом. Входя вслед за царём в дверь, игумен с усмешкой наблюдал, как вскакивали даже те, кто с трудом двигался вообще, как согнулись пополам, отвешивая поясные поклоны, все, кто мог и не мог. Мысли Филиппа метались, словно мыши, попавшие в западню, постепенно осталась одна, крепнувшая с каждой минутой: от митрополии отказываться! А если настаивать станет, то пригрозить так же, как Афанасий, вольно покинуть митрополию. Не пожелает государь ещё одного сбежавшего первосвященника. Ничего государь с ним не сделает, дальше Соловков всё одно ссылать некуда, а в своей обители он и не игуменом согласен быть, а простым монахом. Почему-то мысль о том, что сослать дальше собственной обители его некуда, едва не рассмешила игумена, с трудом удержался от улыбки, только дрогнули уголки обычно плотно сжатых губ.

Те, кто заметил эту полуулыбку, решили, что государь с соловецким игуменом, видно, договорился. Стало легче на душе, всё же негоже церкви стоять без пастыря! А Филипп митрополитом будет достойным, не хуже Макария.


Иван Васильевич всячески выказывал своё расположение к соловецкому игумену, без конца твердя о его достоинствах и как духовного наставника, и как хорошего хозяина. Многие в ту минуту завидовали Филиппу, кто тайно, а кто и явно. Сам игумен, казалось, не очень-то доволен таким вниманием и похвалой.

Но когда государь в присутствии всех предложил игумену Филиппу занять первосвятительскую кафедру, тот вдруг... принялся смиренно отказываться, твердя о слабости своих сил и недостаточности здоровья.

Несколько мгновений царь в полном изумлении смотрел на соловецкого игумена, брови его полезли на лоб, а рот даже приоткрылся. Потом на всю палату7 раздался раскатистый хохот государя:

— Ты немощен?! Владыка, да ты быку за рога голову свернёшь!

Филипп упорно гнул своё:

— Государь, не о телесной немощи твержу, а о душевной. Я как малая ладья, неспособная носить большие тяжести...

Иван встал в полный рост, улыбка постепенно сползла с его лица, но он пока ещё не сердился по-настоящему, видно решив, что игумен попросту желает, чтобы его попросили. Сидевшие немедля вскочили тоже. Пришлось встать и Филиппу.

— Святой отец, государь и весь Собор нижайше тебе кланяемся, чтобы принял ты митрополию над нами грешными.

Немного похоже на юродство, но царя криками немедленно поддержали остальные. Кто-то, как Пимен, кричали, чтобы показать своё послушание государю, другие просили по зову сердца. Но стоило Филиппу раскрыть рот, как затихло всё. Иван тут же сел, сделав вид, что внимательно слушает, опустились на лавки и бояре со священниками.

Только того, что услышали, не ожидал никто. Недаром провёл два дня в Москве Филипп, он уже знал об опричнине то, что заставило потребовать вслух отменить её! Соединить государство воедино, как прежде было! Иван Васильевич сидел, вперив взгляд в говорящего игумена, по его лицу невозможно было ничего понять. Закончив гневную речь, Филипп произнёс то, чего сам от себя не ожидал:

— Если того не будет, то митрополитом мне быть никак невозможно! А если и поставят меня супротив моей воли, то всё одно — митрополию оставлю!

Ужас сковал присутствующих. Стало так тихо, что пролетевшая муха наделала шума. Даже рынды затаили дыхание. Глаза всех впились не в лицо игумена, многие уже считали его погибшим, а в лицо Ивана Васильевича. Что-то будет?! Государь не ответил ни слова, резко поднялся и направился вон из палаты. Поравнявшись с Новгородским архиепископом Пименом, он вдруг махнул тому рукой, призывая идти за собой. Сердце архиепископа возликовало: царь решил вместо глупого соловецкого игумена предложить митрополию ему? Давно бы так! Он, Пимен, на всё готов ради возможности быть рядом с государем. И служить будет как верный пёс!

Но услышал совсем не то, что ожидал. Иван Васильевич вдруг бросил одно только слово:

— Уговори!

И дальше за собой не позвал. Пимен замер. Он должен уговаривать этого зазнайку? Долго ли стоял, осознавая крах своих надежд, помнил, наверное, не очень, потому как, когда вернулся в палату, все были на своих местах. Сидел, обессиленно опустив руки на колени, наделавший столько шума игумен, молча, не шевелясь застыли бояре и священники. Никто попросту не знал, как теперь быть.

На вошедшего в палату архиепископа смотрели как на спасителя. Он скосил глазом на Филиппа и твёрдо произнёс:

— Святой отец, государем поручено мне с тобой беседу вести... — У Филиппа язык зачесался спросить, не на дыбе ли. Чтобы такого вопроса не появилось и у остальных, Пимен поспешно добавил: — Объяснить тебе, чего не разумеешь пока.

У многих отлегло от сердца, но всё равно никто ничего не понимал. Иван Васильевич и за меньшие слова головы снимал, а тут вдруг разъяснять что-то велит... Сам Филипп тоже с недоумением смотрел на архиепископа, не веря своим ушам. Тот, довольный своей значимостью, усмехнулся, точно в незлобивости государя была его личная заслуга:

— Государь гневался, да только я упросил для начала поговорить с игуменом.

Все прекрасно понимали, что за те мгновения, что отсутствовал архиепископ, ни в чём убедить своевольного царя он не мог, но никому не хотелось задумываться, так это или нет. Какая разница, главное, что немедленной опалы нет!


На подворье игумен вернулся совершенно разбитым. Он уже понял, что лишь чудом избежал смерти. Но ужас был для Филиппа не в том, что гибель прошла совсем рядом, а в том, что бессилен перед злой волей.

Не разговаривая ни с кем, игумен прошёл в выделенную ему келью и тотчас встал на колени перед образами. Губы горячо зашептали молитву о помощи.

Протопоп Власий осторожно прислушался. Из-за двери доносилось едва слышное бормотание. Уже третий час поклоны бьёт игумен. Видно, сильно затронула беседа на государевом дворе, если так мается, сердешный...

Вдруг священника позвали. Служка сообщил, что приехал боярин Колычев.

— Который?

— Михайло Иваныч, — почему-то развёл руками служка.

Михаил Иванович Колычев — родственник соловецкому игумену. Приехал проведать? Не вовремя, не до родичей Филиппу. Власий вспомнил, что Колычев — земский окольничий, и заторопился навстречу. Может, он что знает о судьбе попавших вчера под стражу земских.

Увидев боярина, протопоп невольно усмехнулся: экие эти Колычевы рослые! И впрямь, и игумен Филипп высок, и Фёдор Умной-Колычев, и вон Михаил Иванович тоже.

— Благослови, святой отец, — согнулся пополам Колычев, чтобы достать до руки Власия. Тот чиниться не стал, руку поднял повыше, перекрестил боярина споро. Хорошего человека чего же не благословить?

Михайло Иванович мотнул в сторону внутренних покоев:

— Дома?

И объяснять не надо о том вопрос, вся Москва гудит о соловецком игумене Филиппе и его ответе государю. Власий вздохнул:

— Дома, где ему быть...

Филипп, завидев родственника в окно, уже сам спешил к нему. Привычно благословил. Колычев внимательно вгляделся в лицо троюродного брата, и без объяснений видно, что нелегко дался ему вчерашний ответ государю.

Молчание нарушил Власий:

— Михаил Иванович, каково с просителями, не ведаешь?

Тот помрачнел:

— В узилище. Вот-вот казнят...

Филипп не выдержал, почти крикнул:

— Вот за что?! Без суда, за то, что прошение принесли, бояр на дыбу и на плаху?!

Глаза Колычева насмешливо блеснули:

— А вот ты и печалуйся! Только сначала митрополитом стань!

Игумен даже зубами заскрежетал:

— Как митрополитом стать, коли не смогу видеть многие убийства?! Не смогу молчать.

Они уже ушли с крыльца в покои самого Власия, двери плотно прикрыли. Чуть беспокойно оглянувшись. Михаил Иванович вдруг... поясно поклонился троюродному брату:

— Не один я, многие, Христом Богом тебя, Филипп, просим — прими митрополию. Тебя государь хоть чуть послушает. Ежели и не сможешь его совсем переломить, так печалованием жизни человеческие спасёшь.

Его горячо поддержал Власий:

— Владыка, боярин дело говорит. Опричнину не одолеть, так хоть кому помилование испросишь. Афанасий, пока в обитель не ушёл самовольно, многих от дыбы и плахи спас. Не получится большое зло одолеть, так хоть с малым справишься.

Филипп стоял, растерянно переводя взгляд с одного на другого. Потом пробормотал:

— Да ведь и Афанасия права печалования лишили...

За эти слова оба собеседника ухватились, как утопающий за соломинку, принялись наперебой убеждать:

— Афанасий не пример, с ним государь смолоду не всегда считался...

— А тебя на митрополию просит, сразу требуй право печалования восстановить!

Закончить разговор не дали, явился служка с сообщением о приезде Новгородского архиепископа Пимена. Этого не встретить было нельзя. Колычев закрутил головой. Поняв его опасения, Власий кивнул в сторону заднего двора:

— Твой конь, боярин, не обессудь, там стоит. Оттуда и уехать тайно можешь, коли нет охоты встречаться с Пименом.

— Да уж нет, — поморщился Михаил Иванович. Обернулся к Филиппу: — Прежде чем ответ государю окончательный давать, подумай, сколько жизней спасти можешь.

В голове Филиппа мелькнула мысль: «А свою погубить...»


Владыка Пимен был исполнен сознания своей значимости и важности царского поручения. Конечно, он сам метил на митрополию, и настояние Ивана Васильевича уговорить упрямого Филиппа ему нравилось мало. Но, крепко подумав ночью, Пимен рассудил, что так даже лучше. У государя уже был Афанасий, от которого толку немного, потом совсем никчёмный, с точки зрения Пимена, Герман Полев, теперь будет Филипп. В том, что сумеет убедить строптивого игумена, архиепископ не сомневался.

Не сомневался он и в другом — будучи наслышан о твёрдости характера и непримиримости соловецкого игумена, Пимен хорошо понимал, что долго митрополитом Филипп не будет. И вот тогда придёт время государю вспомнить наконец о самом Пимене. Никого верней и умней его рядом не окажется, об этом архиепископ решил позаботиться заранее. Левкию никогда митрополии не видать, слишком неумён и распущен, а остальных Пимен загодя уберёт. Пусть Филипп побудет митрополитом, пусть...

Архиепископ по положению был выше и Власия, и Филиппа, потому, остановились, милостиво протянул руку для благословения. Пришлось приложиться. Увидев перед лицом большой смарагд в перстне архиепископа, Филипп мысленно усмехнулся: верно говорили о пристрастии Пимена к крупным ярким украшениям. И крест, что держал в руках, тоже весь в камешках. Иисус в рубище ходил...

Пимен не стал долго томить, сразу принялся выговаривать Филиппу за неправильность поведения на трапезе у государя. Тот пожал плечами:

— Что думал, то и сказал.

— Ты из себя овечку на закланье не изображай, святой отец. Всем ведома твоя непримиримость к людским грехам и несговорчивость. Но всё же тебя не Власий вон уговаривал и даже не я, — Пимен сделал паузу, чтобы игумен прочувствовал важность произносимого, и продолжил: — А сам государь! Можно ли государю отказывать?!

Филиппу очень хотелось сказать, что не государю решать, кто станет митрополитом, не волен царь этим распоряжаться, но, поймав тревожный взгляд Власия, промолчал. Пимен, конечно, эту переглядку заметил, но тоже виду не подал, продолжал укорять Филиппа в непочтении к государю.

Многими усилиями Филиппа удалось уговорить принять митрополию. Решающим оказалось понимание, что и впрямь может спасти многие людские жизни. Выговорил он себе право печалования, обещав за это... не вмешиваться в опричнину. Пимен доказывал игумену:

— То не твоё дело. Опричнина на то и опричнина, что земских не касается... Это семейное дело государя, кого из своих он бьёт.

— Да как же своих, — возмущался Филипп, — когда весь народ страдает?! Хоть и своих, кровь ведь детей Божьих безвинных льётся.

— Безвинных? — щурил глаза Пимен. — Откуда тебе ведомо, что безвинных? Никак Малюта Скуратов сам поведал?

При одном упоминании об опричном палаче игумен едва не сплюнул, но возразил по-другому:

— Не могут все быть виновными!

— Могуч! — оборвал его архиепископ и больше говорить не стал, не желая вступать в споры со строптивым игуменом.

Филиппа уговаривали несколько дней, государь согласился на его право печалования за опальных с условием, что сам новый митрополит всё же не станет вмешиваться в дела опричнины. Всё это время земские просители сидели в узилище, ожидая своей судьбы.

20 июля, в день святого Фомы, Филипп вынужден был публично отречься от требований отменить опричнину и обещал не оставлять митрополию из-за неё. Вслед за этим он был посвящён в сан митрополита.

Одного добился сразу — 200 челобитчиков были отпущены безо всякого наказания, 50 биты кнутом и отпущены после этого, и только трое — Пронский, Карамышев и Бундов — казнены, правда, ещё до печалования нового митрополита.

Обещание не выступать против опричнины связало Филиппа по рукам и ногам, но его право печалования также ограничило в вольности государя. Оставалось надеяться на задушевные беседы с царём Иваном. За следующий год митрополит Филипп то и дело пытался разговаривать с государем, внушая и внушая ему свои мысли. Но с каждым разом эти беседы становились всё нервнее, жёстче и всё чаще заканчивались тем, что государь в сильном раздражении принимался кричать.

Первые полгода Иван Васильевич словно одумался, он притих сам и заставил своих опричников прекратить казни. Народ не мог нарадоваться, готов был носить нового митрополита на руках:

— Спаситель наш! Кромешники поутихли под его взглядом, от его слов и государь помягчел! Точно солнышко над Русью снова взошло...

Сам Филипп всё больше мрачнел. Никто не знал, о чём и как говорили они с Иваном Васильевичем, а для митрополита это и было самым страшным.

Во время первой же беседы он попытался убедить государя, что опричнина вредна стране, что негоже делить государство на части, что убийства людей ни к чему хорошему не приведут. Иван Васильевич морщился, морщился, потом раздражённо махнул рукой:

— Говоришь, как бояре! Я такое каждый день вон от твоего братца слышу.

Филипп согласно кивнул:

— Государь, это и значит, что верно говорю. Если многие о том же просят, надо бы прислушаться.

Иван явно хотел говорить о чём-то другом, он отмахивался от назиданий митрополита, но Филипп слушать заставил. Пришлось не только слушать, но и подчиниться, жестокие расправы прекратились. Но ненадолго.

По ветру полетели тонкие паутинки, неся на себе крохотных красных паучков. Паутинки липли к лицу, цеплялись за всё по пути. Паучкам приходилось снова и снова начинать свою работу...

Филипп с удовольствием поднял лицо к небу. Он очень любил тёплую московскую осень, такой не бывает на Соловках. Ветер с холодного моря не даёт паучкам вот так летать. Мысли вернулись к делам оставленной обители. Как они там? Собрали ли урожай, всё ли в порядке?..

Но не время раздумывать, государь позвал Филиппа к себе.

Иван Васильевич встретил митрополита в необычном возбуждении, как-то странно вгляделся в лицо Филиппа и вдруг потребовал:

— Я тебя много слушал, теперь послушай и ты меня.

— С готовностью, государь, — чуть склонил голову Филипп.

Царь подозрительно огляделся, нервно дёрнул головой и вдруг махнул рукой на стену:

— Пойдём, без лишних ушей поговорим.

Недоумённо глядя на завешенную огромным ковром стену, Филипп вдруг подумал, что если это тайник, то обратно можно и не выйти. Но отступать было некуда, пришлось подчиниться. За ковром действительно оказалась маленькая дверь в небольшую тайную комнатку. Рослый, крепкий Иван согнулся в три погибели, чтобы пройти в дверь, Колычеву тоже пришлось низко склониться.

В комнату с собой взяли всего один подсвечник с двумя свечами, окон в ней не было, потому царил полумрак. Но не было и дыбы или ещё чего непотребного. По стенам стояли две узкие резные лавки, в углу глаз едва различал образа, под ними теплилась небольшая лампадка. Пол перед образами затёрт до лоска. «Видно, царскими коленями», — подумал митрополит и был прав. Именно колени и лоб Ивана Васильевича сделали эти углубления в камне, отшлифовали их.

Вздохнув, государь присел на одну из лавок, показал митрополиту на вторую:

— Не стой, разговор долгий будет.

Колычев понял, что попал в тайную молельную комнату государя, которую тот старательно оберегал от чужих глаз. Немногие сподобились хоть глазком заглянуть сюда. Разве что Малюта Скуратов, которому Иван слепо доверял, да ещё пара самых близких его приспешников.

«Какая честь!» — усмехнулся про себя Филипп и почему-то подумал, бывал ли здесь Фёдор Басманов. Сам же подивился: к чему это знать?

Иван Васильевич был настроен на серьёзный разговор, он вдруг встал, проверил, плотно ли закрыта дверь, и снова уселся с тяжёлым вздохом. А в голову Филиппа всё лезли ненужные мысли, вроде той, что если снаружи дверь чем подпереть, то здесь найдёшь свой конец, и никто не узнает. Митрополит обругал сам себя: о том ли мыслит?! Негоже царю уподобляться, который и куста боится, в вечном страхе живёт, то и дело по сторонам оглядывается. Как раз об этом он хотел поговорить с государем, мол, негоже бояться своих людей, никто зла государю не желает. Если бы понял Иван Васильевич, глядишь, и распрямились бы его плечи, перестали шнырять по сторонам глаза, которые, как у вора на торге, так и бегают...

Но царь желал говорить сам.

— Ты, владыка, об инквизиции слыхал?

«Господи, неужто и этого боится?!» — мысленно ахнул митрополит.

— Да, но это далеко, в Испании. Нам не грозит, у нас такой ереси нет.

Думал, что успокоит, но просчитался.

— А надо, чтобы была! — Глаза государя почти безумно сверкнули, он даже встал от волнения.

— Зачем?! — ужаснулся Филипп.

— Ты не понимаешь! Не понимаешь! — Было видно, что Ивана Васильевича до глубины души тревожит этот разговор. У митрополита мелькнула нехорошая мысль, что царь точно одержимый...

Тот, словно в подтверждение подозрений, принялся бегать по комнатке, насколько позволяли её размеры и его рост, потом встал на колени перед образами и долго молился, кладя земные поклоны. Стук его лба о камень пола настолько поразил Филиппа, что тот даже забыл об иезуитах. Зато не забыл государь. Отбив многое число поклонов, он обернулся к митрополиту:

— Благослови, владыка.

Тот привычно протянул руку перекрестить, думая совсем о другом: что последует за этой искренней, как видно, молитвой?

Иван Васильевич вдруг принялся рассказывать митрополиту о короле Испании Филиппе, о святой инквизиции, о кострах, на которых пылали еретики Европы, о необычном дворце Эскориале, который испанский правитель строит для себя... Многое Филипп знал и без государя, но слушал всё же со вниманием, искренне не понимая, при чём здесь Москва.

Наконец, казалось, царь устал от собственных речей, он тяжело присел на лавку и вдруг объявил:

— Я такое же у себя хотел сделать, да никто не понял!

Вот тут пришло время митрополиту ахнуть, он наконец осознал, что та самая проклятая опричнина, которую так боятся все русские люди, и есть попытка государя по-своему навести порядок на манер иезуитов! Не удержавшись, осенил себя широким крестом:

— Господи, спаси! Государь, да к чему нам-то инквизиция?!

— Вот и ты туда же! — сокрушённо воскликнул Иван Васильевич. — Я хотел в Слободе монастырь создать, чтоб пример всем показать. И создам! Молитвой жили, посты держали, ни одной службы не пропустили... Строгости такие никому не понравились...

Филипп сидел, вытаращив глаза на государя. Ужасы Александровской слободы он называет обителью?! Пока митрополит думал, что ответить, Иван Васильевич продолжал убеждать его в необходимости создания обители как примера для подражания. Наконец Филипп собрался с мыслями и в ответ принялся рассказывать о житье-бытье в соловецком монастыре, о том, как трудно давалось восстановление монастырского хозяйства после большого пожара, как тяжело растить хлеб на скудных Соловецких землях, как работают старцы в поле, на прудах, на кирпичном заводе, в хлебопекарне... Остановил его взгляд государя. Увлёкшись рассказом о своей обители, Филипп не заметил всё больше проявлявшегося раздражения на лице Ивана Васильевича.

Выражение лица царя заставило митрополита замолчать. Иван Васильевич уже не прятал своего недовольства:

— Не о том речь ведёшь! Пашни... кирпичи... квас в бочках... Для этого холопы есть! Я о душах пекусь, о вере.

Филипп попробовал возразить, что у души есть тело, которое того же хлеба требует, что за земными делами старцы и иноки не забывают служб и постов, только хорошо понимают, что без земных забот жить невозможно. Государь не слушал, он всё больше и больше раздражался от непонимания митрополита.

Первая беседа в тайной комнате не получилась, они разговаривали, как глухой со слепым. Разошлись недовольные друг другом и этим непониманием.

Ещё не раз разговаривали государь с митрополитом, теперь уже не в той маленькой комнатке, но всё равно с глазу на глаз. Снова и снова Иван Васильевич пытался объяснить, что опричнина нужна для примера другим, а Филипп пытался открыть ему глаза на убийства и кровопролитие, которые творятся его именем.

— Что ты мне глаза убийствами изменников колешь?! Верно, убивали, что ещё с ними делать?

Однажды Филипп ужаснулся тому, какая неразбериха творится в голове у Ивана Васильевича. Государь заявил, что не позволяет погребать казнённых и велит делить трупы на части, чтобы погубить и их души. На вопрос о том, что будет с душами безвинных, чью кровь проливают опричники, Иван Васильевич пожал плечами:

— Ежели безвинны, то в рай попадут.

— А на кого грех падёт из-за безвинно загубленных душ?

Иван Васильевич вдруг прищурил глаза и поинтересовался, как же Господь допускает казни, если люди безвинны? Митрополит едва нашёлся что ответить, в его собственной голове крутилась мысль о том, за что Господь допускает такого государя на Руси? Сколь грешны люди, если такие мысли у их правителя! После разговора долго сам стоял перед образами, пытаясь понять, что делать. Губы шептали молитву, душа просила Всевышнего о помощи, а мысли упорно возвращались к услышанному.

Иногда казалось, что царь творит кровавый разор по подсказке злых советчиков. Но это заблуждение разрушал сам Иван Васильевич, с горящими глазами объясняющий митрополиту красоту единовластия, когда всё, абсолютно всё подчинено воле одного, Богом данного правителя, когда этот правитель волен в жизни и смерти подданных, волен распоряжаться не только их телами, но и душами. Государь не мог понять, почему Филипп не видит этой красоты, почему не понимает её сути. Он грозен и кровав? Но ведь и милостив же к тем, кто придётся по душе в какой-то миг! И способен к раскаянию, к покаянию, к скорби... иногда... Ему судья только сам Господь и никто другой! А вокруг то и дело находятся такие, как Курбский, что смеют осуждать!

Разговаривать становилось с каждым разом всё труднее, но всё же эти беседы целый год удерживали Ивана Васильевича от кровавых разгулов. В Москве стояла почти тишина, и всем казалось, что так и будет.

Только сам Филипп понимал, что всё меньше и меньше слушает его государь, что всё чаще отмахивается от наставлений и душевных бесед. А ещё митрополит чувствовал, что внутри опричного братства под боком у царя зреет что-то очень нехорошее.

Митрополит посылал наказы монастырям, чтоб молились за государя, который воюет за святую церковь против Литвы и Ливонии, где уже свила себе гнездо ересь. И одновременно всё больше понимал, что не удержит Ивана Васильевича от новых кровавых оргий, что не одной Ливонии достанется... Всё чаще взгляд митрополита с тоской устремлялся в сторону Севера, туда, где находилась его дорогая Соловецкая обитель...


На Татьянин день погода стояла непонятная, а ведь на него по солнышку гадали, какими весна да лето будут. Но с утра вроде светило солнце, к середине дня невесть откуда налетели тучи, даже чуть присыпало, а это к дождливому лету, но потом снова пригрело...

Москвичам было даже не до примет, в Кремле снова творилось что-то необычное. Забеспокоились люди, заволновались. Но нашлись и те, кто всё разузнал. Государь решил покинуть Кремль, только на сей раз направлялся в свой новый дворец, против Ризположенских ворот. Дворец необычный, высится, точно крепость какая неприступная. А к чему от своего народа городиться?

Арбатский замок был и впрямь мощным — вокруг стена на сажень от земли из тёсаного камня и ещё на две сажени выше из кирпичей. Узкие бойницы. Ворота, что к Кремлю, окованы железом, сторожат их львы, вместо глаз зеркала вставлены, раскрытые пасти так и ярятся на земских. Наверху на шпилях чёрные фигуры орлов с двумя головами. Увидев таких впервые, какой-то ребёнок заплакал навзрыд. Мать пыталась успокоить дитя, отвернуть от страшилищ, но тот всё оборачивался, показывал ручонкой на невиданное. Ребёнок, что с него возьмёшь...

Но и многие взрослые проклинали новый дворец. Что в нём радости? Куда лучше было, когда государь собор Покрова-на-Рву строил — душа пела от неземной красоты. Так ведь строителя того никто более не видал, слухи ходили, что то ли ослепили Барму, то ли и вовсе казнили. За что? А ни за что, просто чтобы больше другого такого не построил! Арбатский дворец стоил так дорого, что нашлось немало тех, кто клял его и желал сгореть. Узнав об этом проклятии земских, Иван Васильевич разозлился и обещал, что устроит такой пожар, какой земские не скоро смогут потушить!

И всё равно облегчённо вздыхала Москва, уж лучше пусть государь с места на место переезжает, чем со своими кромешниками по улицам и весям мотается и казнит людишек без разбора. Не знала столица, что кромешный ад, по сути, ещё и не начинался, все впереди...

Но и там государь прожил недолго, ему больше по сердцу была Александровская слобода. Если честно, то и москвичам тоже больше нравилось, когда царь жил там. В Слободе тоже строили, и это тоже требовало больших денег. Но вместе с государем туда убралось большинство кромешников, а уж их-то людям хотелось видеть меньше всего.

Самые отчаянные меж собой ворчали: зачем государю столько дворцов-крепостей? Кого боится? Помимо Кремля и Александровской слободы, выстроил вот этот Арбатский дворец, укрепил дворец в Коломне, ещё и в Вологду ездил тоже замок строить. Маленькое сельцо превращалось в настоящий город с каменным замком, стенами, рвами и церквями... К чему? — гадали люди.


В остальном зима прошла относительно спокойно, кромешники вроде как одумались, погромов и беспричинных казней почти не было. Власий усмехался: много ли русскому человеку надо? Не убивают ни за что, и тому рад. Сильно, до зубовного скрежета хотелось справедливости, если уж казнят, так хоть за дело. Хотелось, чтобы установились какие-никакие порядки и их не нарушали по своей воле страшные люди с собачьими головами и мётлами у седел.

Но далеко в Польше уже зрел заговор, который тяжело откликнется на Земле Русской. От коварства нет защиты, когда оно становится очевидным, обычно бывает уже поздно.

К чему утруждать себя многими трудами по ослаблению Московии, если достаточно понять нрав нынешнего её правителя, — так рассуждали польский король Сигизмунд-Август и литовец Ходкевич. Когда-то из Литвы в Московию бежало множество князей, они стали верно служить великому князю Иоанну, деду нынешнего. Но времена изменились, и не в лучшую для Москвы сторону. Теперь более привлекательной стала служба в Литве. У царя Ивана, как бы он себя там ни называл, стало слишком опасно, в любую минуту можно попасть в опалу и в лучшем случае угодить в монастырь, а в худшем на дыбу и плаху.

Московский государь подозрителен, недоверчив и кровожаден? Этим надо воспользоваться! И писцы польского короля Сигизмунда и литовского гетмана Ходкевича засели за письма московским боярам. Расчёт был тонким и верным. Первое письмо послано полоцкому воеводе боярину Ивану Петровичу Фёдорову-Челяднину. В Полоцк его сослали в числе тех самых челобитчиков, за которых ратовал в свои первые дни митрополитом Филипп Колычев.

Помимо письма самому Фёдорову, князя просили вручить подобные князьям Ивану Бельскому, Ивану Мстиславскому и Михаилу Воротынскому. Если воевода согласится, то Иван Васильевич получит нового Курбского, что сильно досадит ему. А если нет? Тогда надо постараться, чтобы о послании узнал сам государь московский. Мало того, польский король обращался ещё и к английским купцам из Московской компании, прося ссудить деньгами на мятеж против Ивана Васильевича!

Намерения короля и гетмана были уж слишком очевидными, но в Польше и Литве рассудили верно: не укусим, так хоть испугаем.

Фёдоров не стремился стать новым Курбским, его не манили литовские подачки в отличие от надменного Андрея Михайловича. Опальный боярин переслал все письма не тем, кому просили, а государю. 1567 год обещал стать беспокойным.


Иван Васильевич сидел в палате всего лишь при трёх подсвечниках с тремя свечами в каждом. Для большой палаты этого было явно мало, но со времени переезда в Александровскую слободу он не переносил яркого света, и в царских покоях всегда полумрак. Сначала бояре терялись от этой темноты, но постепенно привыкли, как и к обычаю государя все дела решать почти ночью.

Рядом с царём только двое — ставший любимцем за время опричнины Григорий Лукьянович Скуратов и близкий ныне Ивану боярин Афанасий Вяземский. С ними обсуждал Иван Васильевич полученные от Фёдорова письма. Малюта крутил головой, убеждая:

— Только вели, государь, шкуру с этого Фёдорова спущу, всё дознаюсь. И с Бельского, Мстиславского и Воротынского тоже!

Государь поморщился грубости своего палача:

— Тебе бы всё шкуру спускать... Нет, мы с Сигизмундом в игру поиграем...

— Какую? — это уже Вяземский. Тот заплечные дела не очень любит, иглы под ногти загонять не умеет, хотя Малюта и шутил, мол, научим! Ежели ему предложить на выбор — он кому загонит или ему самому, то вмиг научится! От такой шутки Вяземский бледнел, а государь, будучи в хорошем настроении, хохотал во всё горло.

— А мы ему ответ напишем вроде как от этих бояр!

Вяземский украдкой вздохнул: снова переписка, как с Курбским! И чего государю не плюнуть бы на эти писульки?

Письма были написаны, но не отправлены, привёзший их из Литвы Иван Козлов до времени задержан. Только Фёдоров ответил без помощи царя. А с английским послом Дженкинсом у государя состоялся тяжёлый и не совсем приятный разговор.

Посол всего неделю как прибыл, разобраться во всём толком не успел, как ему вдруг пришло приглашение в ночи прибыть на беседу к Ивану Васильевичу в опричный дворец, но без обычных сопровождающих и тайно. Он даже мрачно пошутил в ответ:

— Моя очередь настала?

Присланный гонец, ничего не знавший о содержании грамотки, которую привёз, недоумённо уставился на англичанина. С чего бы беспокоиться? Англичан государь жалует уж куда больше своих собственных людишек...

Иван Васильевич встретил посла сам и, махнув рукой, предложил следовать за собой. Нельзя сказать, чтобы Дженкинсону очень понравилась такая таинственность. Что, если и он не вернётся, как многие русские до того? Но англичанин зря беспокоился, царь не только не собирался расправляться с ним, но и доверил настоящее тайное дело.

Они довольно долго шли тайными переходами, наличие и длина которых по-настоящему поразили Дженкинсона. Говорили всё так же в полутёмной комнате, в какой части дворца и вообще во дворце ли, англичанин не мог бы с точностью сказать. Кроме него, в разговоре принимал участие только князь Афанасий Вяземский.

Для начала Иван Васильевич сообщил о письмах короля Сигизмунда со словами об английских купцах. Глаза царя впились в лицо посла, он следил за каждым движением глаз англичанина. Тот смог выдержать пристальный тяжёлый взор московского царя. Видимо, довольный этим, Иван Васильевич усмехнулся:

— Понимаю, что всё это козни польского короля, чтобы возбудить подозрения царя к английским купцам и обвинения чиновникам в измене. Без Курбского не обошлось, его рука видна в этом изменном деле.

Дженкинсон мысленно усмехнулся этому пристрастию Ивана Васильевича к пререканиям с беглым князем, но виду не подал, до Курбского ли ему? За английских купцов попробовал вступиться, но государь и слушать не стал, махнул рукой:

— Сам ведаю, что это козни, чтобы расстроить нашу дружбу. Потому и вспоминать не хочу.

Дженкинсон уже начал гадать, чем же тогда вызвана такая секретность и вообще почему он во дворце уже после торжественного приёма. Всё разрешилось неожиданно, государь вдруг принялся говорить то, чего посол никак не ожидал. Иван Васильевич просил английскую королеву Елизавету... дать ему убежище в Англии в случае какой беды! Причём предлагал договориться об убежище обоюдно, мол, и он готов предоставить королеве свои дворцы и гарантировать безопасность, если на то будет необходимость.

Вот тут Дженкинсону понадобилось всё его умение держать лицо, потому как очень хотелось открыть рот и не закрывать его довольно долго. Конечно, он ни в малейшей степени не принял всерьёз предложение королеве бежать в беспокойную Московию, но просьба государя о приюте в Англии сказала о многом.

— Никаких записей делать не стоит, всё держал бы посол в мыслях, а передал бы нашу... — Иван едва не сказал «просьбу», но вовремя сдержался, и получилось иначе: — Наше предложение королеве в точности. Кроме того, стоит поторопиться, чтобы успеть до зимы вернуться с ответом.

Дженкинсон только успел подумать: «Ой-ой...», как Иван Васильевич добавил, видно, желая подсластить горечь предыдущих слов:

— А английским купцам предоставлено право беспошлинного торга в Казани, Астрахани, Юрьеве и Нарве.

Глаза государя снова впились в лицо посла, точно пытаясь узнать ответ королевы прямо сейчас, немедленно. Но что мог сказать Дженкинсон? Он лишь пообещал всё сохранить в тайне, передать в точности и отбыть в Англию немедленно.

Обратно посла выводил уже Вяземский. Он ещё раз напомнил о скрытности разговора и поторопил, обещая всяческую помощь и самому послу, и английским купцам. Дженкинсон выполнил просьбу и сделал всё, как было велено. Он ничего не записывал до самого Лондона, но в Москве и у стен были уши.


По Москве поползли нехорошие слухи, мол, государь, будучи в Кирилло-Белозерском монастыре близ Вологды, дал целых 200 рублей на отдельную келью для него и семьи! И в самой Вологде растёт невиданный дворец, не меньше московского. Не решил ли государь снова отречься от престола?

Одними из первых забеспокоились опричники: что будет с ними, если государь удалится от дел?! У них руки по локоть в крови. Самих ждёт плаха и дыба...

У земских на сей раз страха перед отречением не было, напротив, нашлось много тех, кто принялся обсуждать, кому достанется трон. Царевичу Ивану всего тринадцать, но ведь нынешний государь оказался на престоле и того меньше. Но Иван Иванович как государь совсем не устраивал ту же земщину, это означало, что Иван Грозный мог в любую минуту вернуться обратно. Нет, земщина сразу заговорила о Старицком. Конечно, князь Владимир не Иван, но это и к лучшему. Тих, безволен, послушен... Чем не государь для исстрадавшейся от нынешнего Москвы?

В земщине пошли упорные разговоры о том, что да как. Эта русская привычка сначала долго запрягать и говорить разговоры впустую многим стоила жизни.

А Иван Грозный вдруг решил показать свою воинскую удаль, в сентябре сам отправился в поход на Ливонию! Конец сентября был тёплым и сухим. Деревья в Москве ещё стояли зелёными, а ближе к Пскову уже пожелтели, радуя глаз багрецом листьев. Синее небо с редкими белыми облачками, красные клёны и жёлтые берёзы вперемежку со всегда зелёными елями, янтарные стволы сосен... Так не хотелось даже думать о войне и разоре! Но приходилось.

В ноябре опричное и земское войска объединились близ ливонской границы. Замысел был вдруг повернуть на Вильну, столицу Литовского княжества. У государя руки чесались наказать Литву за всё сразу.

Но дальше произошло что-то непонятное, Иван Васильевич вдруг повелел собрать к себе в Красный городок земских бояр и принялся убеждать их в... необходимости отмены похода! Мол, артиллерия сильно отстала, а без неё перед замками Ливонии делать нечего. Без артиллерии и впрямь туго, у Ливонии и тем паче Литвы замки крепкие. Если честно, то пушкари не так уж отстали и могли быстро догнать основные силы. Бояре недоумевали, ведь поход усиленно готовился!

Государь промолчал о другом — ему только что донесли о всё же существующем заговоре бояр во главе с Фёдоровым. И кто проговорился? Князь Владимир Старицкий! Владимир Андреевич никогда не умел смотреть прямо в глаза своему двоюродному брату. Стоило Ивану не мигая уставиться в лицо Старицкого, как тот начинал моргать и безо всяких вопросов выдавать всё, что знал. Так и в этот раз. Князь повинился в существовании боярского сговора поставить его государем после отречения Ивана Васильевича.

Сначала Иван и сам был в ужасе, ведь только что Фёдоров переслал ему письма от Сигизмунда и Ходкевича, и вот опять?! Немного поразмыслив, он решил, что надо срочно возвращаться в Москву, иначе и ехать будет некуда. То есть сам он мог бы и сразу в Вологду, но ведь в Слободе осталась казна и все ценности. Нет, назад, немедля назад!

Никто ничего не понял, но бояре послушно согласились поход прекратить и вернуться. Государь с сыном бросились в Москву на перекладных, не дожидаясь остальных.

Но не только русские войска вдруг ушли из Ршанского яма, литовцы, изготовившиеся к войне с Москвой, тоже ушли! Это могло означать одно — кто-то, очень осведомлённый в царских делах и решениях, исправно доносил Сигизмунду о каждом шаге государя! Выкорчевать измену можно было, только находясь дома.

В Москве Иван Васильевич сразу принялся лютовать, нужно было срочно найти виновных, но не в заговоре, о нём пока стоило помолчать, а в бестолковом прекращении похода. Не мог же он во всеуслышанье объявить, что вернулся потому, что испугался заговора! Требовался козел отпущения. Василий Грязной, помощник Скуратова, быстро подсказал такого — кто же, как не дьяк Казённого приказа Казарин Дубровский? Малюта изумлённо смотрел на Ваську Грязного. Надо же, дурень дурнем, а как иногда соображает! Дубровский известный взяточник, посошные от него волками воют.

Царь предложение одобрил, велел спешно подобрать доносы против дьяка и казнить его остальным в назидание. Поручение взялся выполнять брат царицы Михаил Темрюкович, которого государь ценил за жестокосердие. Он, правда, собирался убить одного Казарина, но тому на помощь пришла вся дворня, справедливо полагающая, что без хозяина и им не жить.

На дворе стоял крик — голосили женщины, видевшие, что творится перед крыльцом. Кромешники уже перебили челядь и теперь вывели всю семью дьяка на двор. Михаил Темрюкович в чёрном одеянии молодцевато гарцевал перед избитым опричниками Казарином и его сыновьями. Чуть дальше стояла жена дьяка, плат её был сорван с головы, волосы растрёпаны, платье порвано, сквозь прорехи виднелось тело. Но прикрыть его женщина не могла — руки скрутили за спиной. Брат царицы снизошёл, спустился с коня, бросив поводья ближнему опричнику, хищным шагом подошёл к Дубровскому. Тот смотрел с ненавистью, хорошо понимая, что пощады не будет. Михаил оглядел всех Дубровских и поманил к себе жену дьяка. Анна Дубровская с перепугу замотала головой, упёрлась. Опричник с хохотом толкнул её вперёд, не удержавшись, женщина упала, распласталась в осенней стылой грязи под ногами кромешников. Дьяк было метнулся поднять жену, но был сбит с ног и повалился рядом сам. Их сыновей с трудом удерживали по двое кромешников каждого.

Брат царицы усмехнулся:

— Все здесь?

Откуда-то сбоку ловко подскочил служка Казённого приказа, который подбирал жалобы на дьяка, что-то зашептал почти на ухо опричнику, тот зло сощурился, крикнул:

— Ещё девка есть! Искать!

Кромешники бросились по терему, по постройкам. Отовсюду раздались крики, кудахтанье кур и визг убиваемых по ходу людей и животных. Но ни в тереме, ни даже на всём дворе дочери Дубровского не нашли, видно, успела скрыться. Михаил Темрюкович поманил к себе опричника, стал что-то тихо выговаривать, указывая на служку. Оба кивали, видно обещая выполнить. Сразу же несколько опричников метнулись вон, было понятно, что искать бежавшую девушку.

Сам Казарин выл и катался по земле, его жена только тихо стонала.

— Рубить головы! — коротко махнул рукой брат царицы.

Жизнь Дубровских оборвалась. Вместе с ними погибли и десять слуг, посмевших заступиться за дьяка. Его дочь всё же нашли, хотя искать пришлось долго. Поплатились те, кто её прятал, а девушку Михаил Темрюкович разрубил пополам лично.

Государю доложили о казни дьяка Казарина Дубровского и его семьи. Иван Васильевич поморщился:

— Семью-то к чему? Снова митрополит добросердию учить станет...


Наступало время новых казней...


Когда о страшной казни сказали митрополиту, Филипп не просто ужаснулся, он встал неподвижным столбом. Стоял, правда, недолго. Понимая, в какую кабалу попал со своим обещанием не влезать в дела опричнины, молчать Колычев больше всё равно не мог, метнулся к государю. Пока ехал, вдруг вспомнил рассказ Сильвестра о том, как тот вмиг усмирил молодого царя. Священник тогда твердил, что Иван не так стоек в своей дури, что на него иногда и прикрикнуть можно. Правда, прошло много времени, и государь теперь много более жесток, лютые казни не чета юношеским шалостям, но у Филиппа попросту не было выхода. Он не мог сидеть и молча слушать о зверствах опричнины. Пусть так! Пусть лучше нарушение своей клятвы, чем казни многих и многих безвинных...

Иван Васильевич не ожидал Филиппа так скоро, потому даже подивился.

— Доколе ты будешь кровь людскую лить безмерно?! На что же и законы, коли правды на Руси не стало?! Остынь в ярости своей ненасытной! — Митрополит даже приветствовать государя не стал, сразу обрушил на него свой праведный гнев.

От неожиданности Иван Васильевич остолбенел, но быстро взял себя в руки. Его голос в ответ тоже был гневен:

— Тебе ли, чернецу, меня, государя, судить?! В делах моих разбираться?!

И вдруг замер. Филипп стоял в двери против света, в покоях у царя, как всегда, темно, и фигура митрополита была освещена сзади. На мгновение Ивану показалось, что вокруг Филиппа... сияние. Это тут же смирило государя, забормотал:

— Молчи, святой отец, молчи, молю тебя... Христом Богом молю...

Но не для того пришёл Филипп, чтобы молчать, он продолжил корить царя:

— Многие до тебя лютовали, многие кровь невинную проливали на Руси, да только таких зверств Земля Русская ещё не видывала...

Дольше Иван Васильевич слушать не стал, попросту повернулся уйти. И вдруг услышал вслед тихий голос:

— Прокляну...

Царь замер, словно громом поражённый, потом вдруг бросился вон, уже не останавливаясь. Его посох громыхал по каменному полу.

Никто не слышал, как государь бормотал себе под нос:

— Я докажу... докажу... Увидишь... все увидят...

Иван Васильевич велел больше митрополита к себе не допускать, ради этого даже бежал в свой дворец у Ризположенских ворот и запёрся там от всех. Зато казни прекратились, правда, начались попойки. Сначала во дворце, а потом в Александровской слободе не утихало пьяное веселье.


Жизнь в Александровской слободе не была похожа ни на что. Побывавшие там пересказывали друг дружке всякие страсти шёпотом.


Иван Васильевич точно делился пополам, в нём постоянно жили два человека. Один искренне хотел стать настоящим государем для Руси, единым представителем всех её народов перед Господом. И совсем не понимал, почему люди слепы к такой красоте построения жизни: единая страна, сплочённая и полностью послушная воле единого государя. И ради этой мечты он мог перешагнуть через многое.

Второй, жестокий и нетерпимый к любым возражениям, всё чаще брал верх над первым, искажая мысли, чувства, заставляя делать то, что по зрелом размышлении и вспоминать-то не хотелось...

Он пытался рассказать о своей мечте митрополиту Филиппу, но тот не понял. Грозился даже проклясть за гибель презренных изменников... Сколько раз Иван Васильевич молил митрополита:

— Молчи, святой отец! Только молчи!

Точно заговаривал его от того непроизнесённого проклятья. Но они с Филиппом говорили, словно слепой с глухим, даже люди разных языков больше понимали друг друга. Снова и снова пытался государь объяснить, что ради той большой его мечты о сильном государстве и сильной, пусть даже тиранической власти можно пожертвовать попавшими под горячую руку людишками. Даже если эти людишки знатного роду-племени. Ну и что? Будто боярин не может быть изменником! Сам Иван Васильевич всё меньше и меньше верил людям, особенно окружавшим его, тем, кто мог воспользоваться близостью, чтобы навредить.

А Филипп требовал прекратить казни, перестать лить кровь! И намерение создать в Москве орден вроде иезуитского митрополиту совсем не понравилось. К чему, ведь на Москве нет такой ереси, какой полна Европа. Словно только ради борьбы с ересью нужен орден... Нет, он нужен, чтобы показать, как должно жить — в молитвах и постах...

Иван позвал на митрополию Филиппа потому, что у того был порядок в Соловецкой обители, ждал, что с помощью умного митрополита устроит такой же порядок и в государстве. Устроит по своему высшему замыслу. Ради этого замысла не стоило жалеть изменников и сопротивлявшихся! Афанасий однажды спросил: загоняют ли в рай силой? Государю эта мысль почему-то понравилась. Если люди не хотят в придуманный им рай добровольно или просто потому, что не понимают, то он загонит силой!

А сопротивлявшихся почему-то с каждым днём становилось всё больше. Это злило Ивана Васильевича до потери разума, он бесился, на тубах выступала пена, принимался колотить посохом дурней. Метался по своим покоям, скрипя зубами:

— Огнём выжгу! Калёным железом! Господь простит прегрешения, поймёт, что не для себя стараюсь, для них же!..

Малюта Скуратов, ставший просто необходимым, подхватил государево начинание, того хлебом не корми, дай показать Ивану Васильевичу свою преданность и готовность услужить. В Александровской слободе появились пыточные и узилища, каким могла бы позавидовать жестокая Европа.

С митрополитом полный разлад, Филипп окончательно отказался помогать загонять в придуманный рай русский народ, прежде всего бояр и своих же святителей. Это обидело Ивана Васильевича до глубины души. Нет чтобы попробовать понять красоту замысла, как торговка на рынке, повторяет одно и то же:

— Пошто кровь людскую льёшь?!

Государь лукавил сам с собой, когда он пытался на трезвую голову поразмыслить над своими делами и оценить сделанное, то понимал, что Филипп прав. От этого становилось ещё тошнее, но виниться перед умным старцем совсем не хотелось, напротив, всё больше хотелось доказать, что прав, прав, несмотря на все ужасы казней и творимой жестокости. А доказательства снова выливались в кровопролития, в безумные оргии, чтобы заглушить приступы проявления совести, всё большую и большую жестокость.

Наступил день, когда Иван Васильевич без вида чужой крови уже просто не мог, как не могут люди жить без еды и питья! Хотелось пытать, ломать кости, жечь огнём, видеть боль и муку человеческую, слышать предсмертные крики!.. Второй окончательно взял верх над первым, зверь пересилил в царе человеческое. Дальше он уже сам с интересом наблюдал, как превращается в закоренелого убийцу, мучителя, как гаснет во мраке его душа. Больше не уговаривал Филиппа, он больше вообще никого не уговаривал, только уничтожал всех несогласных, всех, кого хоть чуть подозревал в этом несогласии... А иногда и просто так, потому что хотелось уничтожить...


Александровская слобода точно монастырь, только очень странный... И порядки в ней как в строгой обители, всё под присмотром самого государя.

Очень рано, ещё до первых петухов Иван Васильевич со своими сыновьями взбирался на колокольню и дёргал верёвку большого колокола. На его густой низкий голос тут же отзывались меньшие колокола, в которые звонили царевичи. Причём если Иван делал это только из-за веления отца, то младший Фёдор увлекался, его перезвоном заслушивались. Когда маленький колокол под руками Фёдора начинал выводить уж слишком красиво, государь хмурился и заставлял прекращать перезвон.

— Батюшка, ну ещё немного...

— В храм пора, не на праздничное веселье собрались...

Только заслышав голос большого колокола, опричники торопились в церковь, в четыре утра начиналась заутреня. Опоздавшим грозило наказание:

— Восемь дней епитимьи и стол постный, а ещё стоять столбом в углу трапезной... — определял кару сам государь.

И никуда не денешься, если жить хочешь. Иван Васильевич проследит, чтобы стоял и глотал слюнки, пока другие есть будут.

До десяти утра распевали в церкви, не во всяком монастыре такое услышишь, кто из святителей нечаянно оказывался рядом, те заслушивались. Петь государь любил.

А ещё любил читать с аналоя поучительные беседы, пока его братия в обед поглощала огромное количество еды. Каждый приходил со своим блюдом, кувшином и кружкой, ели и пили долго и со вкусом. Поварня у царя работала исправно, всего было слишком много, остатки забирали с собой для семей. Конечно, государь братию не торопил, но те сами не забывали, что Иван Васильевич с утра не евши. Поначалу спешили насытиться, чтобы оставить больше времени государю, тот заметил, избил посохом двоих-троих, остальные спешить перестали, только ревниво выглядывали, чтоб не опоздать и не вылезти вперёд других. Огромная трапезная, вмещавшая сотни три опричников, чавкала, хрустела, хлюпала, стучала...

После застолья опричников кушал сам царь. Он от желудка не страдал, ел очень много и почти жадно. Если переедал, то в дело вступал лекарь, умевший очищать желудок. Царские объедки почиталось за честь отнести домой, хотя на костях оставалось мало мяса, а начинка из пирогов была выгрызена вся...

Потом наступало время Малюты Скуратова. Нет, Григорий Лукьянович не приходил государю на доклад, напротив, Иван Васильевич сам шёл во владения Скуратова — в пыточную. Чтоб далеко не ходить, лестница прямо из трапезной уводила вниз в подвалы.

Слобода построена с умом, снаружи высокая стена с валом и глубоким рвом, внутри приподнятые на низких сваях мостки связывают три дома для жилья, церкви и башни-повалуши с пристройкой для охраны. В центре — лобное место с лесенками в виде креста. Везде чисто и пусто, опричники не ходят без дела. Почти все слуги живут в слободке за крепостной стеной у речки Серой и в Слободу тоже без надобности туда-сюда не ходят.

Опричники позавтракали и убрались вон. Теперь очередь государя с самыми близкими. Иван Васильевич вздохнул: нутро не принимало еду, после вчерашнего застолья мутило, хотелось исторгнуть из себя всё застоявшееся. Махнул рукой, чтобы подошёл лекарь. Тот уже спешил со снадобьем — очистить царский желудок.

Малюта Скуратов выглядел не лучше, но у него своя причина — Григорию Лукьяновичу нельзя пить, больны почки. А Малюта пьёт! Пьёт потому, что готов ради царя даже ядом себя отравить. Его лицо одутловато, местами попросту обвисло, под глазами набрякшие мешки, вид уродлив. И всё же государь к нему благоволит, хотя очень не любит недужных. Болезни близких вызывали у Ивана Васильевича вместо жалости едва ли не ужас, пугая самой возможностью болезни. А вот Мал юту государю жаль, понимает царь, что Лукьянович ему в угоду своё здоровье гробит, травится.

Скуратов всегда готов идти с государем в пыточную, даже если сам едва ноги волочит. Дождался, пока Ивану Васильевичу полегчает, подобрался бочком, присел на краешек лавки рядом, сидел, ожидая приказания. Царь, желудок которого был готов принять новую пищу, уже жевал, складывая объедки обратно на блюдо. Малюта понимал, что это будет продолжаться долго, в опустошённое нутро государя войдёт много. Его самого мутило от одного вида еды, но терпел.

Через час мучения Григория Лукьяновича закончились, Иван Васильевич вздохнул и поднялся, вытирая засаленные руки о скатерть на столе. Вскочил и верный слуга.

— Ну пойдём, что ли, посмотрим, кто там у тебя в подвале...

В пыточной у Скуратова порядок: щипцы, клещи, крючья, железные штыри... — всё на своих местах. Уголёк для огня аккуратными горками, перья у дьяка-писца хорошо заточены... И всё же государь ругнулся, поскользнувшись на плохо смытой после вчерашних пыток крови. Малюта успел подхватить Ивана Васильевича под локоток, но невелик супротив царя, если б тот не удержался сам, то упали бы оба.

Это почему-то развеселило царя, его смех разнёсся по коридорам:

— Экой ты!.. Сам едва держится, а за меня хватается!

Чуть отсмеявшись, всё же поморщился:

— Вели убирать чище, не то скоро по колено в крови ходить будем!

Скуратов уже суетился, посох заходил по спинам палача и его подручного. Те и сами поняли оплошность, едва не упал государь по их недосмотру, решили, что наступил последний час. Но настроение у Ивана Васильевича почему-то было хорошим, даром что всё утро животом маялся, махнул рукой Скуратову:

— Этих не тронь, злее будут!

Дьяку с палачом полегчало, закивали, бормоча уверения в своей преданности и готовности служить до смертных дней...

Государь, не обращая внимания, уселся, опираясь на посох, покряхтел, оглядываясь, и велел:

— Давай!

Скуратов вдвое шустрей, чем обычно, метнулся к двери, кому-то махнул рукой, зашипел, чтоб поторопились.

В пыточную ввели двух опричников, которых заподозрили в желании бежать. Государь отбирал в опричнину лично, считал это большим доверием, не оправдать которое равносильно измене, потому кара виноватых ожидала страшная. Измены среди доверенных Иван Васильевич не выносил совсем.

Бедолаг принялись подвешивать на крюки. Один из них, предвидя страшную боль, завыл, забился, моля о пощаде и обещая выдать всех! Второй смотрел на него с презрением, как, собственно, и Малюта. Григорий Лукьянович очень не любил тех, кто начинал каяться ещё до пыток, как и тех, кто умирал не покаявшись. И в том, и в другом случае получалось, что работа проделана зря.

Но государь нынче вёл себя странновато, он не проявлял должного интереса к виновным и на их мучения почти не смотрел. Сидел, задумчиво глядя на огонь, разведённый под крюками. Малюта в отношении государя всегда отличался большим пониманием его состояния, так верный пёс не станет лаять, если видит, что хозяин спит, махнул рукой палачу, чтоб тот прекратил пытку. Вопли несдержанного опричника сразу смолкли, теперь лишь стонал, хотя всерьёз за него ещё и не брались.

Наступившая тишина заставила государя очнуться, он вздрогнул:

— А? Что?

Скуратов склонился поясно:

— Приказаний ждём, государь.

Иван Васильевич почти недоумённо оглядел пыточную, потом самого Малюту, задержал взгляд на его белой, похожей на тесто, проплешине на макушке и вдруг спросил:

— Григорий Лукьянович, ты власти хочешь?

— К-какой? — осторожно промямлил Скуратов, почти не выпрямляясь.

— Царствовать!

— Не-е! — усердно замотал головой Малюта. — Не-е!

— Врёшь! Кто же не хочет царствовать? — Голос государя был насмешлив, глаза впились в лицо поднявшего наконец голову Скуратова.

— Многие не хотят, государь. Да и не могут! Не всем такой груз нести под силу, — глаза верного пса смотрели прямо и честно. Он выдержал тяжёлый взгляд царя, почти не моргая своими светлыми, едва видными в полутьме ресницами.

Иван Васильевич согласно кивнул:

— Ты не желаешь, верю. А за других не ручайся. Не хотят, пока я их до власти не допускаю, а стоит руку ослабить, как меня в могилу и сведут!

Пальцы царя сжали посох, показывая хватку, которую он ослаблять не собирается. Тяжело поднялся, сегодня было как-то не до пыток, махнул рукой:

— Пущай висят до завтра, умней будут. Пойдём на двор, воздухом подышим.

Скуратов только глазом повёл на палача с дьяком, убедился, что те всё поняли и без разъяснений, бросился вслед за государем. Потом они долго стояли на крыльце, разглядывая звёзды, появившиеся на небе. Государю накинули на плечи шубу, а вот Скуратов мёрз в одном кафтане. Но он не замечал ни холода, ни моросившего дождика, весь обратился в слух, потому как Иван Васильевич рассуждал. Впервые за многие дни не в тайной комнате с тем же Вяземским или в палате с Басмановым, а вот так запросто на крыльце с ним одним, Григорием Лукьяновичем Скуратовым, не слишком богатым и родовитым своим верным слугой. И за это доверие Малюта готов был перегрызть горло любому, вытянуть жилы или замучить пытками даже собственную жену...

Он, как и сам царь, совершенно не понимал непокорных, того, что они не видят красоты царской власти. Казалось бы, чего проще — будь покорен воле Богом данного государя, подчинись его приказу, не раздумывай, не перечь, служи верно. Но находились такие, кто хотел своей воли и власти. Скуратов не хотел...

На наблюдательной башне ударил в доску страж, отбивая первые ночные часы. Где-то в посаде залаяла собака. Скуратов подивился, казалось, опричники переловили уже всех, чтобы подвесить головы себе у седел, а вот поди ж ты, какая-то осталась. Почему-то невольно подумалось, что завтра и эту выловят. Собачий лай, особенно далёкий, в ночи вызывает тоску одиночества. Видно, и государь подумал о том же, повернулся уходить.

И то верно, пора почивать, вставать рано, чтобы снова разбудить до света всю Слободу колокольным набатом...

Царь больше не желал видеть митрополита, но Филипп решил не сдаваться, Он брался за перо и писал государю то, что думал, взывая опомниться и перестать лить кровь человеческую, губить пусть и виновные в чём, но ведь живые души. Зная, что Иван Васильевич любит письменное слово, митрополит старался как можно сильнее задеть чувства государя, напирал на милосердие, какое пристало разумному правителю, вспоминал милостивицу покойную царицу Анастасию... делал всё, что только мог. Одного не знал, находят ли его послания отклик в мрачной душе Ивана Васильевича.

В Александровскую слободу государю принесли очередные послания. Были среди них разные, в том числе от митрополита. Пробежав глазами очередное воззвание к его душе и разуму, Иван отбросил лист в сторону, тот упал на пол, не удержавшись на краю стола. Вяземский шагнул поднять, но царь вдруг махнул рукой:

— Пущай валяется. То митрополит снова учит. Надоела мне эта Филькина грамота! Чего чернила и бумагу даром изводит?

С тех пор зряшные бумаги получили прозвище «филькиной грамоты».

Это было страшное время терзаний для митрополита Филиппа. Хотелось одного — вернуться в свою родную обитель хотя бы простым старцем, хоть иноком... Забыть Москву, как ночной кошмар поутру. Филипп написал тоскливое письмо в Соловецкую обитель, полное дурных предчувствий.

Недаром мучился Филипп, Иван Васильевич уже понял, что просто приручить или сломить митрополита, которого сам же уговорил принять сан, не удастся. Оставалось одно — убрать его с митрополичьей кафедры. Но как? Подсказал Вяземский:

— Да не может быть непорочным игумен! Всегда найдутся старые грешки...

— Ну и что же?

— В обитель следствие послать надо, чтобы с пристрастием монахов расспросили.

— Филиппа в Соловецкой обители любили, могут худого не сказать... — усомнился государь.

— Недовольные найдутся даже в раю... — хмыкнул Афанасий.

В Соловецкую обитель отправилась следственная комиссия во главе с князем Василием Темкиным. В помощниках у него оказались епископ опричного Суздаля Пафнутий и архимандрит Андроньевского монастыря Феодосий Вятка. Обитель числилась в земщине, а её главе уж очень хотелось в опричнину, потому как царь ласкал и одаривал свои опричные монастыри большими подарками... Сам князь Василий совсем недавно вернулся из литовского плена, вся его родня была казнена опричниками, а потому он хорошо понимал, как и в чём может угодить государю. Вяземский не сомневался, что Темкин нароет слухи о порочном житии Филиппа во время игуменства, даже если такого не было в помине.


Зимняя дорога и к соседу не слишком легка, а уж на далёкие острова в Белом море тем паче. Хотя и укрывались от жгучих ветров и кусачих морозов спешившие выполнить царский наказ, но пообморозились. Князь Темкин, которому повезло больше других, лишь слегка прихватило щёку, мысленно усмехнулся: ничего, злее будут!

Однажды чуть не провалились под лёд в невесть откуда взявшуюся полынью, едва не заплутали в пургу но всё же добрались...

Следствие прибыло на Соловки в самом конце зимы, страшно удивив всех старцев. Иона даже перекрестился:

— Да неужто с Филиппом что?!

— Не... чего с вашим Филиппом станется? — протянул, прижимаясь в тёплому печному боку, уставший от тяжёлой дороги князь. — Мы о нём всё разузнать приехали.

— А чего о нём разузнавать? Филипп, он весь на виду, — келарь никак не мог взять в толк причину приезда в такую даль московских людей. Обычно если и приезжали, то либо прятаться, либо, напротив, опальных прятать.

В трапезную, где сидели нежданные гости, уже спешил Паисий, ставший игуменом после Колычева. Услышав о цели приезда, сначала нахмурился, потом задумался. Эту нерешительность сразу заметил князь Василий, подумал, что стоит воспользоваться.

У них с игуменом состоялся долгий и тяжёлый разговор. Темкин, вспомнив совет Вяземского обещать нужным людям что угодно, едва не посулил Паисию митрополичий сан, но вовремя одумался и сказал о епископстве. Вышло это как-то легко и просто: мол, а вот ты, святой отец, вместо сидения на дальних Соловках в каком городе епископом хотел бы стать? Паисий весь напрягся, уставился в лицо князя, с удовольствием обгладывающего мосол, потом подумал и решил, что ответ его ни к чему не обязывает. Беседовали наедине в небольшой игуменской келье, куда и принесли сытный монастырский обед для приехавшего князя и самого Паисия.

— В Новгороде.

Неожиданно даже для себя Темкин вдруг кивнул:

— О том и думали. Хватит тебе в дальней обители сидеть, пора бы и среди людей пожить. Грехи всё небось отмолил, можно и новые набирать?

Шутка вышла неудачной, но именно поэтому сами слова получились достоверными. Темкин, хитрая бестия, уходя к себе в выделенную келью, мимоходом добавил:

— Ежели Филипп с митрополии уйдёт, то Пимен вместо него станет, а он Новгородский...

Но дело продвигалось туго, старцы не желали даже слышать о том, чтобы опорочить Филиппа на Соборе! И тут свою хитрость показал Феодосий Вятка: в первый же день убедившись, что такого, как Паисий, в обители больше не сыщется, а слов одного игумена будет мало, он решил сначала присмотреться к монахам, чтобы понять, кого чем зацепить можно.

Старался и Пафнутий, уже через неделю он не без помощи всё того же Паисия нашёл ключик к нескольким старцам. Причём троих из них попросту обманул, заявив, что Филипп сам хотел бы от митрополии отделаться, да не может, потому как клятву перед государем дал не слагать с себя этот сан. Как его снять? Только вот таким путём.

Старец Иаков долго пристально смотрел в лицо епископу, щуря подслеповатые глаза, потом вздохнул:

— Лжа то хитрая... Не может Филипп сан бросить, ежели его принял.

— Не может! — горячо согласился с ним Пафнутий. — Вот потому и хитрим, чтобы вашего Филиппа клятвопреступником не делать!

Десятерых старцев удалось правдами и неправдами убедить ехать в Москву. Один шумен сам торопился туда. Старцы вздыхали: ох, не к добру всё это...


Шли месяцы... В Москве митрополит, которого государь уже попросту не допускал до себя, начал выговаривать ему противные слова прямо прилюдно.

На Сорока мучеников в марте Филипп вёл службу в Успенском соборе, когда вдруг с резким стуком открылись двери, заставив всех обернуться, а пламя свечей колыхнуться. В собор вошли государь с опричниками. На всех чёрные кафтаны и шапки, в руках обнажённые мечи и сабли. Прихожанам стало жутковато, те, кто ближе ко входу, постарались отодвинуться.

На лице царя была написана мрачная решимость, только на что — непонятно. Весь вид государя и его кромешников не обещал ничего хорошего. Народ отступал плотнее к стенам, вокруг опричников образовалось пустое пространство. У многих мелькнула мысль, что обнажённые мечи неспроста, могут и в дело пустить. Оставалась только надежда, что не в храме же...

Глаза царя так зло сверкнули, что, казалось, попади кто под его взор — падёт рассечённый пополам. Видно, очень осерчал Иван Васильевич. Только вот на что? Несколько мгновений молча стояли все, народ замер в испуге, а сами опричники, видно, попросту не зная, что делать дальше. И тут сзади у стены в голос заплакал ребёнок. Государь резко обернулся, люди поразились злости, перекосившей его лицо, и яростного взгляда. Ещё мгновение, и мечи кромешников обратились бы против народа в соборе! Каким-то чутьём это поняли все, окружение царя вмиг подобралось, только ожидая знака, сам Иван Васильевич медленно потянул саблю за рукоять.

И тут раздался голос митрополита:

— Державный царь! Тебе дан скипетр власти земной, чтобы ты соблюдал правду в людях и царствовал над ними по закону... Не увлекайся гневом...

Иван на каблуках резко повернулся к Филиппу, голос его был резок и неприятен:

— Что тебе, чернецу, за дело до моих царских предначертаний?! Того ли не знаешь, что мои ближние меня же извести хотят, зло на меня мыслят?

Митрополита не смутила злость государя, он спокойно возразил:

— Я чернец, в том твоя правда. Но я — пастырь Церкви Христовой на Руси. Потому и говорю тебе: от века не слыхано, чтобы государи так волновали свою державу. Прекрати такое начинание...

Иван оборвал митрополита:

— Молчи, отче святый! Молчи и благослови нас действовать по нашему изволению, — голос Грозного даже хрипел от едва сдерживаемой ярости.

Филипп почти грустно покачал головой, он уже понимал, что каждое слово может стать для него последним в земной жизни:

— Наше молчание умножает грехи души твоей и может причинить смерть.

Иван с ужасом ждал исполнения той самой угрозы, какую услышал в тихом голосе митрополита недавно, но сдержаться уже не мог:

— Филипп! Не прекословь державе нашей или сложи с себя сан свой.

Мало кто заметил лёгкую усмешку митрополита: вот чего добивается царь!.. Не получится!

— Не просил я, и мзды не платил, чтобы получить этот сан. Если же для тебя ничего не значат церковные каноны, делай как знаешь.

Они стояли друг против друга, оба рослые и сильные в своей стати. Но Иван Грозный силён злостью и жестокостью, а митрополит своей твёрдой уверенностью в справедливости и силой духа. Эти несколько мгновений для всей паствы и самих спорщиков длились вечность. Затем царь вдруг резко повернулся и бросился вон из собора!

Воцарилась полная тишина, даже дети, казалось, не дышали. Опричники не поторопились закрыть за собой двери, но никто даже не двинулся следом, чтобы сделать это за них.

Филипп выпрямился, и по храму разнёсся его голос, продолжавший службу. Казалось, митрополит совершенно спокоен, и только дьякон заметил, как дрожат его длинные высохшие пальцы...

Началась открытая вражда государя с митрополитом из-за опричнины. И они оба, и все вокруг хорошо понимали, что Филиппа не ждёт ничего хорошего, но отступить глава Русской Церкви уже не мог.


Иван Васильевич, галопом вернувшись в Александровскую слободу, метался по своим покоям, швыряя всё, что попадало под руку. На губах выступила пена. Это было признаком сильной злости, почти потери сознания. Рядом, как всегда, верные отец и сын Басмановы и Афанасий Вяземский. Скуратов поотстал, потому как наводил порядок на другом конце Москвы. Когда Григорий Лукьянович вернулся в Слободу, ему коротко пересказали открытый спор с Филиппом. Малюта сокрушённо покачал головой:

— Не любит жизнь митрополит, ох, не любит...

Скуратов быстро стал нужным государю. Совсем недавно он был почти никем, а ныне вон как приближен. И за что? Не воеводскими деяниями, как тот же Алексей Басманов, а совсем другой нужностью. Афанасий Вяземский рук марать не желает, сам в Пыточную не спешит, чтобы калёным железом правду выжигать. Федька Басманов, тот вообще как красная девица, человека зарубит и не поморщится, но в крови при том постарается не запачкаться. Сколько кафтанов так перевёл! Стоит только капле крови на сукно попасть, нет чтобы замыть и носить дальше — нос воротит и велит сменить! Оба Басмановых от запаха горелого человеческого мяса морщатся. А Григорий Лукьянович ничего не боится, ни крови на рукаве, ни криков истошных, ни вони горелой человеческой плоти от калёного железа, ни митрополичьих укоров... Он как верный цепной пёс, для него хозяйская воля важнее своей собственной жизни. Велит Иван Васильевич Малюте самому из себя жилы вытянуть, Скуратов вытянет и не крикнет при том.

Скуратову не нужны признания его заслуг, как Курбскому, не нужны подарки, как Федьке Басманову, не нужны имения и даже деньги... Ему нужно служение государю. Эту безграничную преданность в Малюте государь уже увидел и оценил.

Неожиданный совет подал Фёдор Басманов. Он, с трудом скрывая зевок (искренне не понимал, чего государь так добивается единомыслия с этим Филиппом), протянул:

— А ежели у него благословения при людях коленопреклонённо попросить? Небось не посмеет отказать?

Грозный метнул на любимца взгляд и вдруг согласился:

— В монашеском обличье явлюсь! Покорных не секут!

Басманов-младший всё равно не понимал своего благодетеля, но спорить не стал, в монашеском так в монашеском, какая разница? Фёдор не знал, что его благодетель очень боится обещанного митрополитом проклятья. Знал бы об этом сам Филипп, глядишь, и повернуло бы по-другому. Но митрополит забыл об угрозе, прозвучавшей в тиши царских покоев.


Прошло два дня. Филипп заметил отчуждение немалой части священников. Нет, они не порицали митрополита, но как-то постарались не попадаться ему навстречу, чтобы не подходить к руке за благословением, пореже встречаться взглядом. Сам митрополит усмехнулся: побежали, как мыши из погреба в половодье! Но отступать не собирался. Разве можно молча смотреть на людские мучения и слышать о многих беззакониях, творимых царскими слугами?! Если государь мнит себя вершителем человеческих судеб, то и должен быть подобен тому, чью власть хотел бы захватить. Иисус был прежде всего прощающим! И людские жизни для него дороги, даже тех, кто много грешен был...

Вот этого Иван Васильевич не желал понять! Царь считал себя вправе распоряжаться человеческими жизнями по своей прихоти.

В Успенском соборе шла воскресная служба. Филипп вдруг осознал, что прислушивается, не откроются ли двери храма, впуская царских карателей? Перекрестился, моля Господа о прощении, и постарался больше на такие мысли не отвлекаться.

Не удалось.

Когда в собор посреди службы снова вошёл государь со своими цепными псами, народ уже почти привычно шарахнулся к стенам. Филипп украдкой вздохнул: ну что он, теперь будет каждую службу срывать? Скосив глаза на Ивана Грозного, митрополит едва не запнулся в произносимых словах. Царь был в чёрном монашеском клобуке и чёрном же опричном одеянии. На сей раз ни мечей, ни сабель ни у него, ни у опричников не видно. Подойдя быстрым шагом прямо к митрополичьему месту, Иван остановился и громко попросил благословения.

Афанасий Вяземский ехидно улыбался в усы. А хорошо они придумали! Не посмеет митрополит не дать простого благословения, ведь государь не говорит, на что просит! Но Филипп молчал. В храме наступила полная тишина, даже певчие замолкли. Слышно было только лёгкое потрескивание свечей.

Иван Грозный повторил свою просьбу о благословении. Снова молчание. Кажется, митрополит действительно не знал, как быть, а потому стоял столбом. Благословить? Но государь, только выйдя из храма, тут же велит кого-нибудь казнить или замучить!

Из-за спины Ивана Васильевича бочком выдвинулся Фёдор Басманов:

— Владыка, к тебе пришёл благочестивый царь и требует твоего благословения...

Благочестивый?! Требует?! На лице Филиппа не отразилось ничего из того, что тот успел подумать, но глаза на государя всё же поднял. Сказавши «аз», говори уже и «буки»...

— Государь, к чему принял такой вид? Убойся суда Божьего... Сам просишь прощения во грехах своих перед Богом, прощай же и других, грешных перед тобой...

На лице царя резко обозначились скулы, лоб прорезала синяя жила.

— Филипп, нашу ли волю мыслишь изменить? Лучше бы тебе быть единомысленным с нами!

Иван Васильевич говорил тихо, так, чтобы пока слышал только сам Филипп и присмирел. Но тот не собирался отступать. И благословлять государя тоже.

— На Руси ныне нет сострадания даже к невинным и правым. За алтарём, государь, твоей волей безвинно проливается кровь христианская! Я скорблю о тебе, пекусь о твоём спасении. А за истину благочестия готов потерпеть и лишение сана, и всякие муки.

Лицо Грозного перекосило совсем, он так грохнул посохом о пол, что вздрогнули, кажется, даже светильники под потолком, в стороны полетели искры, а сам посох зазвенел!

— Я был слишком мягок к тебе, митрополит, и к моей стране! Теперь вы у меня взвоете!

Взметнулись полы царской одежды, от этого движения даже погасли две свечи, стоявшие поближе. Вслед за государем вон из храма бросились и его сопровождающие. Фёдор досадливо кусал губы: экой этот Филипп несговорчивый! Как бы не вышел боком совет, данный Ивану, о просьбе благословить...

Продолжить службу в тот день Филипп уже не мог.

На следующее утро на его митрополичьем дворе творилось невообразимое. Толпа кромешников с гиканьем ворвалась в ворота, похватала четверых старцев из приближённых к Филиппу и потащила их вон на улицу.

— Куда?! — метнулся на крыльцо сам митрополит, защитить, заступиться.

— По царскому велению в тюрьму! — засветил в ухмылке щербатый рот веснушчатый опричник. Он был явно доволен таким поручением государя и старался выполнить его как можно скорее.

— Кого увели?! — Голос Филиппа даже задрожал, он понимал, что святые отцы расплачиваются за его споры с государем.

Оказалось, Леонтия Русинова, Никиту Опухтина, Фёдора Рясина, который пошлины собирал, и Семёна Мануйлова. Все достойные, уважаемые старцы.

Филипп понял, что это начало конца, что ехать в Александровскую слободу и печаловаться бесполезно, попросту не пустят.

А Иван Васильевич ждал. Ждал, когда же придёт молить о прощении своих старцев Филипп, ждал, что сможет над ним посмеяться, унизить, заставить просить милости, валяться в ногах... а потом казнить мучительной смертью этих старцев прямо на виду у митрополита, чтобы тот понял, что государь всесилен! Уже тайно злорадствовал...

Но митрополита не было.

— Так-то он забоится о своей пастве! Даже за своих монахов заступиться боится! — фыркал Вяземский. — Своя шкура ближе к телу...

Продержав старцев несколько дней в узилище, опричники вдруг принялись водить их по улицам и колотить железными батогами. Долго почтенные монахи не выдержали...

В Москве начались аресты и казни. На Русь снова опускалась опричная кромешная ночь, которую смог больше года сдерживать митрополит.

Когда, не выдержав, Филипп всё же решился поехать в Александровскую слободу, чтобы ещё раз поговорить с Иваном, его отговаривали все, кто узнал о таком решении. Оттуда можно и не вернуться живым... Но у митрополита дух уже одержал верх над слабостью плоти, митрополит не боялся не только грозного царя, но и любых терзаний, какие тот мог придумать. Филипп взвалил на себя этот крест и решил идти до конца.

Но государя не было в Александровской слободе! Он со своими верными псами-кромешниками отправился громить коломенские владения опального князя Фёдорова. Такого Русь не видывала даже при Батые! Содрогнулась не только Коломна, но и вся Земля Русская.

Опричники старались один перед другим и все вместе перед государем показать себя как можно бесчеловечней. Особо отличился всё тот же Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский. Уж так забавлял царя с сыновьями!

В одной из вотчин 39 слуг были перебиты, но Малюте показалось это слишком простым, он велел остальных согнать в амбар и запереть двери. Когда раздался страшный взрыв и ошмётки человеческих тел полетели во все стороны, кувыркаясь в воздухе и шлёпаясь наземь, государь пришёл в восторг.

— Ай да Малюта! Ай позабавил! — хлопал в ладоши и царевич.

Вид казней и человеческих мучений особо нравился старшему сыну царя Ивану. Младшего, Фёдора, государь чуть недолюбливал за его блаженный вид и голос, а потому оставил в Слободе под присмотром Марии Темрюковны. Царица была бы тоже не прочь поразвлечься, но Иван Васильевич явно охладел к красавице и теперь редко брал её с собой. К чему? Женщин много везде, а терпеть под боком постоянное нытье, что редко с ней бывает и больше не любит, совсем не хотелось.

По коломенским вотчинам Фёдорова прошёл кровавый смерч, уничтожая всё на своём пути. Сотни людей были убиты, замучены, взорваны, растерзаны... Сожжены их дома, перебит скот. То, что нельзя забрать с собой, попросту уничтожалось.

В одной из вотчин, когда уже не осталось в живых никого, ни мужчин, ни женщин, ни даже малых детей, принялись убивать скот, потом не успевших убежать кошек и собак. Сожгли скирды хлеба в полях, все избы... Иван Грозный перекрестился:

— Кажись, славно всех отделали! Никого и ничего не осталось...

Царевич Иван оглянулся вокруг; всё и впрямь покрыто трупами, гарью и кровью. Только вот вода в пруду чиста.

— А рыбы?!

Иван Васильевич с удовольствием глянул на сына, он прав, ещё одна забава есть! Тотчас были разрушены мельничные плотины и спущена вода из пруда. Глядя, как утекают последние капли драгоценной влаги и в тине начинают биться задыхающиеся рыбы, царевич довольно хлопал в ладоши. Особенно ему понравилась большущая рыбина, так смешно хватавшая ртом воздух! Рыбе очень хотелось жить, потому она долго извивалась, пытаясь добраться хотя бы до влажного ила и зарыться в него. Царевич потребовал себе шест и старательно выкапывал им бедную рыбу обратно. Успокоился, только дождавшись, пока та не затихнет совсем. Злая ухмылка Ивана-младшего заставила содрогнуться даже бывалых опричников — сын пойдёт дальше отца! Как бы самим не оказаться на мели, как эта рыбина...

Разорив и ограбив коломенские вотчины Фёдорова, опричники вернулись в Москву продолжать своё чёрное дело там. Теперь страшный кровавый вал покатился по Москве. Перед казнью обречённых били батогами, выпытывая припрятанное добро. Убитых оставляли валяться на улицах, прикрепив к их телам записки с обвинениями. Куски людей, разрубленных на части, бросали в колодцы, принуждая жён и детей убитых пить оттуда воду. Изнасилованных жён приказано было вешать в воротах, чтобы мужья ходили под ними, не морщась. Снимать и хоронить запрещалось.


А кромешники, напившись за день людской крови, усаживались за столы в первом в Москве кабаке на Арбатском царском дворе. Большое количество вина заглушало остатки совести, избавляло от страха перед неизбежной Божьей карой. Вино, как и кровь на московских улицах, лилось рекой.


Филипп понял, что государь не даст ему покоя на его дворе, потому вдруг принял решение съехать с митрополии, но сан с себя не складывать, потому как дал клятву. Хотел укрыться в ближайшем монастыре, но его опередил царский духовник Евстафий. Тот метнулся по подмосковным обителям, грозя всяческими карами игуменам, если пригреют у себя непокорного митрополита. И только малая обитель Николы Старого всё же приняла неугодного царю Филиппа.

А царь всё продолжал беззаконие. В один из летних дней царевич возглавил облаву, проводимую по московским дворам. Искали не татей или фёдоровских слуг, из домов вытаскивали женщин и девушек. Крик стоял немолчный, ведь их связанными кидали на возы и с криками «Гойда! Гойда!» куда-то везли. К утру из Москвы в лес было вывезено четыре сотни красавиц, на которых как на врага походом пошёл сам Иван Васильевич с тысячей своих головорезов.

Из привезённых красавиц отобрали нескольких особо приглянувшихся государю и царевичу, остальных поделили между опричниками. Надругались над всеми и не по разу. Женщины кричали, сопротивлялись, кусались, некоторые попросту умерли от невиданного позора и страха перед кромешниками. К утру оставшихся в живых развезли по домам всё с тем же гиканьем и криками. Жить опозоренными большинство из них просто не смогли, в Москве разом осиротели, оставшись без матерей, множество детей. Родители оплакивали своих красивых дочерей, мужья жён, дети матерей. Царь с царевичем и их кромешниками развлекались...


28 июля в Москве ещё ничто не напоминало, что лето когда-то закончится. Но не до тёплых деньков было москвичам. Страх сковал людские души. Все потянулись в церкви усиленно молиться об избавлении от творящегося кошмара. Митрополит служил в Новодевичьем монастыре в честь иконы Смоленской Богоматери, Одигитрии. Неожиданно явился государь со своей свитой, чтобы участвовать в крестном ходе. Что мог сказать Филипп? Молиться не запретишь, и крестный ход не отменишь...

Государь со своей сворой в чёрном, как монахи, на головах высокие чёрные шлыки, точно у инквизиции. При словах митрополита: «Возвещаю от Бога: мир вам всем, люди добрые!» обнажили головы все, даже государь. Но, окинув взглядом толпу кромешников, Филипп вдруг заметил, что один из опричников стоит в тафье — небольшой шапке. Брови митрополита сурово нахмурились:

— Чтение Слова Божия следует слушать христианам с непокровенной головой! Твой пёс? Усмири его сам!

Иван резко обернулся, но тафьи на голове опричника уже не было.

— Кто таков?! — Глаза государя метали молнии, но опричники загалдели:

— Напраслину возводит митрополит...

— Исправно молимся...

— От митрополита нам никакой ласки, только зло одно...

Нарочно ли это было подстроено или нет, но получилось удачно. Иван Грозный принялся выговаривать уже Филиппу:

— Ты зачем моих верных слуг при всём народе зря порочишь?! Сам не лжец ли?

Филипп едва сдержался, чтобы не ответить резко, помнил только о незавершённом крестном ходе...

На счастье всех, государь не стал дольше лаяться и покинул обитель. Всё притихло, но Филипп не сомневался, что Иван затеял что-нибудь другое, и был прав.


Против Ивана Фёдорова доказательств вины, кроме писем Сигизмунда и слов Владимира Старицкого, найти не удавалось. Просто из подозрений казнить его государь не мог, слишком авторитетен боярин. Но душа уже не принимала одной мысли о том, что боярин Фёдоров жив, пусть даже ограбленный царём до нитки.

И в сентябре государь вдруг повелел вернуть боярина из Коломны, куда тот был сослан с семьёй и без всяких средств.

Фёдоров ехал и даже не гадал, что его ждёт. Чего уж тут гадать, мало государю его покорности, мало всех денег и ценностей, которые отобрал, жизнь, видно, подавай. Боярин уже стар, ему ничего не надо, только душа болела за родных, которым тоже не позавидуешь, коли казнят г лаву семьи. Сам он был готов ко всему.

Но государь принял на удивление ласково, точно старого доброго друга. Приобнял, повёл по палате с собой. Фёдоров шёл ни жив ни мёртв, не зная, чего ждать дальше. Смертушки боялся, а тут вон как повернуло...

Но дальше началось то, что сразу подсказало боярину — не зря ждал, не зря боялся. Иван Васильевич провёл его до самого трона и вдруг велел слугам надеть на старика царские бармы, шапку Мономаха и дать в руки скипетр. Что было делать? Сопротивляться? Когда нарядили, Иван вдруг усмехнулся:

— Думаешь, царём сладко быть? Сядь-ка, посиди на моём месте.

А сам вдруг обнажил перед боярином голову, встал на колени, отвесил поклон ниже некуда:

— Теперь ты возымел, что хотел, стал государем московским. Чего же ты? Радуйся, наслаждайся своим владычеством!

Бедный Фёдоров молча сидел, не чуя под собой и трона. Глаза Ивана Грозного зло сверкнули:

— Да только я тебя волен на престол посадить, я тебя и уберу!

Откуда в руке государя взялся большой нож, не понял никто. Даже сам боярин не успел углядеть, как выхватил его из складок одежды Иван Васильевич. В следующее мгновение боярин был попросту проткнут насквозь, потом ещё и ещё раз! Он не крикнул, кровь, вырываясь изо рта, заливала всё вокруг — одежду, царские бармы, трон, даже шапку Мономаха, покатившуюся с его головы вниз.

Но царю было всё равно, он исступлённо кричал, чтобы всё тоже поразили бедного боярина! Сколько раз клинки присутствующих пронзили тело Фёдорова, никто не считал, только его рёбра не выдержали и внутренности попросту вывалились наружу.

Государь стоял посреди палаты, забрызганный кровью, с безумными глазами и пеной у рта. Удовлетворившись видом истерзанного конюшего, он махнул рукой с ножом:

— Вытащить на площадь, пусть валяется!

С ножа в его руке в сторону полетели капли крови, но никто не обратил внимания, её было слишком много вокруг. Царь обернулся и добавил:

— И всех его выродков туда же!

Опричники воспряли духом — никуда государь уходить не собирается, тот, кто мыслит о монастыре, не устраивает кровавых казней, такое не отмолишь... Тело убитого боярина валялось на площади в навозной куче, на потеху бродячим псам. Собаки растащили его быстро.

Погиб не один Фёдоров, казни прошлись по всем, кто был связан с опальным митрополитом. Боярская дума недосчиталась нескольких своих бояр.


В монастырь Николы Старого на берегу Москвы-реки прибыли странные гонцы. От них шарахались, кажется, не только люди из-за чёрной одежды кромешников и привязанных к сёдлам собачьих голов, но и лошади во дворе. Опричники, весело галдя, хозяевами заехали во двор, но с коней не сходили.

— Эй, — окликнул келаря обители один из незваных гостей, Гришка Ловчиков, — митрополит здесь?

Келарь просто испугался: неужто настал черёд и Филиппа? Да как же так можно, без всякого суда вот этим убивцам над святым отцом издеваться?! Хотел метнуться, закричать Филиппу, чтоб бежал, пока не поздно, но опричник рассмеялся:

— Мы ему подарок от государя привезли!

Филипп, понимавший, что одним своим присутствием может принести беду приютившим его старцам, сам вышел на двор. Если уж суждено погибнуть вот так бесславно, то пусть другие не пострадают.

Завидев высокую фигуру митрополита на крыльце, опричники притихли, от Филиппа веяло такой силой, с которой не могли справиться даже эти одетые во всё чёрное убийцы. Опомнившись, Гришка Ловчиков швырнул под ноги митрополиту кожаный мешок:

— Вот царский подарок! Понравится ли?

Филипп уже понял, что в мешке что-то страшное. Он с трудом, но не подавая виду, что тяжело, наклонился, медленно и осторожно развязал завязки. Опричники вытянули шеи, всем хотелось увидеть ужас на лице митрополита. В мешке была отсечённая голова его троюродного брата боярина Михаила Ивановича Колычева!

На мгновение в глазах Филиппа погас свет. Ярко светило солнце, пели птички, где-то заливисто лаяла собака, от реки доносились голоса мальчишек, дразнивших щенка, но стало темно.

— Господи! Помоги вынести всё!

Ничего не увидели на лице митрополита опричники, не получили ожидаемого удовольствия. Филипп всего на мгновение, стоившее ему многих седых волос и сильной боли в груди, замер и тут же выпрямился, без содрогания держа в руках отрубленную голову родственника. Поднял её, чтобы видели все, не только любопытствующие опричники, но и сбежавшиеся старцы и служки, и, благословив убиенного, вдруг протянул голову Ловчикову:

— Верни государю.

Кромешник шарахнулся в сторону, точно в руке митрополита была не голова, а змея с сотней жал сразу. Филипп грустно усмехнулся:

— Чего ж ты? Отрубал — не боялся, вёз — не боялся, а тут трусишь?

И глянул на Ловчикова, точно на покойника. По лицу опричника разлилась мертвенная бледность. Филипп всё так же спокойно положил голову обратно в мешок и завязал его. Пришлось мешок взять. Со двора обители кромешники уезжали уже молча, опустив свои головы.

Видно, почуяв, что их можно и не бояться, небольшая собачонка вдруг принялась отчаянно лаять, бросаться под ноги лошадям, пытаясь схватить хоть кого-нибудь за сапог. Из-за роста она никак не могла дотянуться до стремени, но на бедолаге сорвали злость за неудавшуюся забаву — собачонка даже не успела взвизгнуть, покатившись разрубленной пополам.

Филипп, уже отвернувшийся к двери, оглянулся, сокрушённо покачал головой. Никому покоя нет на Руси, ни людям, ни даже собакам...


Из Соловецкой обители вернулся князь Василий Темкин, привезя с собой игумена Паисия и ещё нескольких старцев. Но никого из них к Филиппу не допустили, Паисий не стремился повидаться сам, а остальных попросту держали взаперти. Митрополит понял, что царь замыслил большую каверзу с участием соловецких монахов. Это расстроило его больше всего.

Филипп сидел в своей келье, пытаясь читать, но чужие мысли не лезли в голову, слишком тяжелы были свои собственные. Митрополит понимал, что его ждёт, но не желал, чтобы его гибель прошла для Руси впустую. Если уж суждено сложить голову, то надо, чтобы это всколыхнуло, нет, не бояр, те слишком погрязли в своих желаниях нажиться побольше и пристроиться к царю поближе, а хотя бы духовенство. Святые отцы не должны молчать, их голос против беззакония и убийств услышит вся Русь!

Для чего привезли из Соловецкой обители старцев? Никто не сомневался — чтобы свидетельствовать против Филиппа на готовящемся по воле царя суде над митрополитом. Иван Грозный не мог просто заставить Филиппа сложить свой сан, это не Афанасий и тем более не Герман Полев. Государь измыслил хитро — удалить Филиппа с митрополии по навету о его негодном поведении во времена игуменства. Кто такое подтвердит? Паисий? Возможно, но слов одного нынешнего игумена недостаточно, слишком высок авторитет Филиппа среди святителей.

Митрополит вдруг усмехнулся: государь хочет низложения его на Соборе? Пусть так, пусть собираются святители, пусть придут и думские, тем громче будет его голос, тем больше людей услышат и поймут, что тьме, наползающей на Русь, можно сопротивляться. Посмотрим ещё, кто кого! Глаза Филиппа загорелись, он вдруг поверил, что сможет убедить святителей всех вместе выступить против беззакония и убийств, творимых по воле государя, если не усовестить Ивана Васильевича, на это митрополит уже не надеялся, то хотя бы показать, что сопротивление его злой воле есть!

Принялся прикидывать, с кем в первую очередь нужно поговорить. Это, конечно, не Пимен или Левкий, но есть и без них достойные святые отцы. Филипп вспомнил о царском духовнике Евстафии, денно и нощно доносившем о каждом слове, сказанном на митрополичьем дворе. Без сомнения, такое же будет твориться и во время Собора. Надо придумать, как заставить Евстафия остепениться хотя бы на время. Митрополит уже не думал о своей собственной судьбе совсем, главным теперь было показать единодушие Собора против зверств, чинимых опричниками. А вот этого как раз и не было! И митрополит решил, что не станет возражать против суда над ним лично. Пусть на нём откроются глаза у многих, кто ещё боится государя до дрожи в коленях.


Митрополит оглядел сидевших перед ним святителей. Многие, понимая, что сейчас пойдут против собственной совести, попросту прятали глаза. Поначалу Филиппу казалось, что всё задуманное получилось, хотя и с большими оговорками. Собравшиеся на словах были даже готовы высказать государю неприятие его дел, осудить казни и зверства. Но Филипп всё больше понимал, что только на словах, и совсем не был уверен, что на деле окажется так же.

Конечно, он оказался прав. Сначала нашлись святители, донёсшие государю о настроениях Собора, потом, поняв, что Иван Васильевич гневается, многие испугались. Никакого единодушия среди членов Собора уже не было.

Но не было необходимых доказательств вины Филиппа и у государя. Как ни старались князь Темкин с товарищами, соловецкие старцы твердили не то, что нужно! Обвинить Филиппа в измене Иван Васильевич не мог, обвинить в скаредности не получалось. Только другого выхода не было, и он заставил думу принять решение о суде над неугодным митрополитом на основании привезённых Темкиным обвинений.

Нелепость чувствовал и сам царь, судить митрополита дума попросту не имела права, тогда было решено снова созвать Собор и думу одновременно. Вяземский усмехнулся:

— Так даже лучше! Чтоб возражать после было некому...

— Ты, Афанасий, лучше молчи! — вдруг взъярился государь. — А если на том Соборе Филипп победу одержит?! Тогда хоть в Англию беги от его укоров!

Иван Васильевич никому не рассказывал о другой своей боязни — проклятии со стороны митрополита. Уж это проклятье снять будет некому, Пимен Филиппу в подмётки не годится, это царь понимал хорошо. Понимал и другое — теперь им с Филиппом рядом на Москве не быть! Останется тот, кто одержит верх. И приложил все усилия, чтобы окончательно запугать бояр и священников, если уж это не удалось сделать с самим митрополитом.

Полетели многие и многие боярские головы. Государь посоветовал Пимену:

— Объясни святителям, что следом примусь за них...

Намёк был понят, единодушие Собора подорвано окончательно. Пимен сам взялся выступить против Филиппа, а за соловецких старцев ручался, что скажут как надо.

— Дай-то Бог, — вздохнул Иван.

Назавтра, 4 ноября, должен был состояться соборный суд над митрополитом. Обвинения нелепые, никто не верил в то, что Филипп, известный своей порядочностью и праведностью, будучи игуменом, занимался скаредными делами. У многих вертелся на языке вопрос: почему же тогда государь так настаивал на избрании его митрополитом? Но все хорошо понимали, что язык оторвут вместе с вопросом и головой тоже, а потому молчали, втайне сочувствуя митрополиту.

Вот теперь Филипп понял, что он остался один не только против государя с его кромешниками, но и перед своими же святителями. Совсем недавно он взывал:

— Не смотрите на земских, которым дорога их казна и их жизни! Встаньте против беззакония, ведь мы для того и несём свой сан!

Теперь взывать было попросту не к кому, бояре запуганы казнями, святители — угрозой казни.

И всё же Собор пошёл не так, как обещал государю архиепископ Пимен. Уж как старался новгородец, отрабатывая ожидаемый митрополичий сан, как старался! Уже пробормотали что-то невнятное свидетели, привезённые с Соловков. Их держали взаперти на хлебе и воде, ясно давая понять, что ждёт, если произнесут хотя бы одно неверное слово. Игумен Паисий единственный, кто посмел изрыгать хулу, почти глядя в лицо обвиняемому. Услышав его слова, Филипп сначала недоумённо вскинул глаза на своего бывшего помощника. Кто это говорит о скаредности? Паисий, который лучше других знает, сколько сил и своих денег вложил в обитель Филипп? Как расцвёл монастырь при его игуменстве... Как честно служил своей обители ныне опальный митрополит все годы, пока в ней жил...

Чем же его так запутали или обольстили? Наверное, чем-то очень большим. Боится смерти или мучений? Но ложью губит душу, неужто о том забыл? Или всё же обольстили? Мало игуменства, хочется ближе к государю? Неужто из его беды урока не извлёк?

Филипп, казалось, не слышал бесчестных слов, которые произносил Паисий, он лишь смотрел с немым укором грустными, всё понимающими глазами. И от этого соловецкому игумену становилось всё хуже и хуже. Но вместо того чтобы отказаться от своих чёрных слов, Паисий, точно следуя чьей-то злой воле, всё больше и больше клеветал на Филиппа. Только заметив Пимена, впившегося взглядом в игумена, митрополит понял, под чью дудку поёт Паисий, и грустно вздохнул:

— Чадо! Что посеешь, то и пожнёшь!

Конечно, он оказался прав. Паисий не только не получил епископства, но и был сослан в Волоколамский монастырь под жестокий досмотр. Предательство редко награждается добром, обычно — по заслугам!

Когда перед святителями встал вызванный на суд Иона, в душе Филиппа на миг наступил настоящий мрак. Если и этот станет лгать, как Паисий, то в кого же верить?! Но уже через минуту глаза митрополита потеплели и даже засветились, верный Иона вдруг стал в полный голос рассказывать о деяниях Филиппа в Соловецкой обители, о построенных храмах, о щедрых дарах, о его святости!..

И не глядя на Пимена, можно было понять, что тот позеленел. Как и государь. Не хватало только объявления Филиппа святым при жизни! Недовольно поведённая бровь Ивана Васильевича, следом нахмуренные брови Пимена, и вот уже Иону взашей выталкивают из палаты, объявляя едва ли не еретиком! Государь насмешливо посмотрел на митрополита: вот и расправились с единственным твоим защитником! Как теперь запоёшь?

Но Филипп оправдываться не стал, его слова были обращены не к святителям, решавшим его судьбу, им бесполезно сейчас даже кричать, не то что к совести взывать, а к царю:

— Государь! Напрасно ухмыляешься, думая, что боюсь! Я и смерти не боюсь, не то что тебя. Неугодны мои укоры в твоих зверствах? Так лучше мне смерть принять, чем быть митрополитом при твоих мучительствах и беззаконии...

Пока митрополит говорил, руки его уже снимали митрополичьи регалии. Филипп вопреки клятве сам слагал с себя сан! Глаза государя забегали, вот это ему было совершенно ни к чему. Нет, он желал надругаться над непокорным митрополитом, а вот так просто и буднично... да ещё и сам...

— Нет, Филипп! Хотя обвинения против тебя достаточные, — многие мысленно усмехнулись при этих словах, но благоразумно промолчали, — я хочу, чтоб в день святого Михаила ты службу отслужил...

Что ещё задумал государь? К чему ему служба? А царь продолжил, насмешливо кривя губы:

— Пусть народ услышит от тебя словеса полезные...

И Филипп вдруг разозлился: пусть услышит! Прав государь, в одном прав — слагать с себя сан вот так, среди трусов и предателей, негоже. Нет, надо прилюдно, чтоб вся Москва о том знала, чтобы люди видели, что не за скопидомство и скаредность уходит из митрополитов Филипп, а злой волей государя! Может, хоть тогда что-то поймут. Не один Иван Васильевич помнил бунт после пожара 1547 года, митрополит тоже не забыл, что бывает, когда волнуется народ.

Он уже понимал, что именно скажет всей Москве по окончании службы в соборе, согласно кивнул, а святители наперебой все уговаривали не отказывать государю, провести службу...


По Москве пронёсся слух, что Филипп будет вести службу в последний раз перед отречением от сана в Успенском соборе на день святого Михаила 8 декабря. Народу собралось тьма, никто не хотел верить, что единственный человек, не побоявшийся открыто укорить государя, покидает Москву!

И тут Иван Васильевич проиграл митрополиту. Если бы он послушал совета осторожного Афанасия Вяземского и попросту дал Филиппу отслужить и уйти, то народ довольно быстро бы успокоился. Но простить опальному митрополиту открытые укоры на людях государь не мог! Взыграло ретивое.

— Дать ему отслужить и уйти?! Да ты с ума сошёл?! Его казнить прилюдно мало, а ты мне советуешь отступиться! Не-е-ет... Филипп у меня повоет! Я ещё не решил, как казню. — Царь даже зажмурился от удовольствия при мысли о возможных мучениях Филиппа. А Вяземскому было не до митрополита. Вот посоветовал, на свою голову! Как бы самому не составить компанию Филиппу. И он принялся вместе с Басмановым придумывать способы казни. Но им было далеко в придумках до самого Ивана Васильевича.

— Сожгу на костре, словно колдуна... Нет, велю зашить в медвежью шкуру и затравлю собаками... Спущу кожу полосами с живого...

И Вяземский снова едва удержался от опасного возражения: а как на это посмотрят москвичи? Мысленно махнул рукой и стал поддакивать.


На Михаила в Успенском соборе яблоку негде упасть. Стояли не дыша, боясь пропустить хоть слово из речи митрополита. Государя не было, но тот часто появлялся уже к середине службы. Стараясь не думать о его возможном приходе, Филипп оглядывал пришедших людей. Для себя он решил сначала провести службу, а потом высказать об опричнине всё, что думает. И в этом была его ошибка. Иван Васильевич не мог допустить, чтобы из уст опального и оттого ещё более уважаемого митрополита сорвалось хоть слово осуждения. В самый торжественный момент собор стали заполнять опричники. Их чёрные одеяния, точно страшная грязь, заливали пространство храма, выдавливая из него москвичей. А через толпу смутившихся людей, бесцеремонно расталкивая стоящих, к митрополиту пробирались Алексей Басманов с Малютой Скуратовым.

Филипп уже понял, что договорить ему не дадут. Мелькнула мысль: дали бы хоть закончить. И этого не позволили. Грубо прервав митрополита посреди недосказанного слова, Басманов принялся громко вычитывать постановление собора о низложении Филиппа с митрополии за неподобающее поведение во время его игуменства. Никто не понимал, что происходит. Только сам митрополит невесело усмехнулся: перехитрил его государь!

Додумать едва успел, Басманов принялся срывать с него митрополичью одежду, сбил митру. Прихожане, ахнув, даже чуть отступили подальше. Такого никогда не видывали, чтоб измывались над святым отцом в храме?! Но заступиться не успели. Или не посмели...

— Ты доколе тут будешь православных мутить?! — раздались вопли опричников, видящих, что те же самые православные не приходят на помощь своему любимому митрополиту. В ход пошли опричные мётлы.

Филипп только успел выкрикнуть:

— Прощайте, люди!

Благословить уже не дали, зажали рот и потащили в дровни, стоявшие на дворе у крыльца собора. Народ в оцепенении смотрел на то, как митрополита вытаскивают, точно преступника, волоком, бросают в дровни и увозят. А глаза у святителя были грустные-грустные... Не одни святители на Соборе оказались бессильны перед ужасами государевых псов, но и люди, только что с придыханием слушавшие произносимые им слова о Боге, добре и правде...


Когда Басманов наконец отпустил руку, поняв, что Филипп не станет просить о помощи тех же прихожан, митрополит поинтересовался:

— А сам государь, что же, прийти побоялся?

Мал юга зло покосился на него, для Скуратова все, кто неугоден Ивану Васильевичу, должны быть замучены или хотя бы казнены! Лучше, если всё же сначала замучены... Палач уже предвкушал тот сладостный миг, когда услышит крик боли от всаженных под ногти митрополита иголок или унюхает запах его палёной кожи... Скуратову было всё равно, Филипп это или кто другой, главное, что супротив царя, значит, достоин страшной смерти!

Но Иван Васильевич пытать митрополита в тот же день не позволил, всё старался придумать ему казнь пострашнее и никак не мог на что-нибудь решиться. Филиппа пока поместили в узилище в Богоявленском монастыре, всего опутав кандалами. Низложенный митрополит жалел только об одном — что так и не успел сказать всего москвичам. Но не мог же он корить государя вместо службы...


Малюта, убедившись, что кандалы тяжелы, замки крепки, а стражи из своих же опричников надёжны, отправился доложить государю о выполнении поручения. Хотя это уже наверняка сделал Афанасий Вяземский, тот уехал, едва показавшись в воротах монастыря. Вот так всегда — дело делать Малюте, а царскую благодарность другим. Но Григорий Лукьянович и не требовал благодарности, не за чины или деньги служил, за свою совесть... А требовала она от Скуратова беззаветной верности и преданности хозяину, безо всяких раздумий и сомнений. Сказано схватить и упрятать митрополита — сделал, а уж правильно или нет, то не ему решать. Повелит пытать Иван Васильевич, станет пытать Филиппа Малюта и не поморщится, потому как верный слуга своему государю.

Так размышлял Григорий Лукьянович, на всякий случай ещё раз проверяя верность запоров. Всё было крепким.

Неожиданность поджидала его за стенами монастыря. Едва выехали за ворота, как попали в гущу невесть откуда взявшегося здесь народа.

— Чего ждёте?! — нахмурился Скуратов.

— Митрополита когда выпустят?

— Чего?! Кто его выпустит, ежели он в опале?! — Малюте стало даже чуть смешно. Экий на Москве глупый народ, неужто не поняли, что для митрополита наступил конец в тот миг, когда его вытащили из собора? Вот тогда беспокоиться надо было, теперь уж поздно!

Но толпа не желала принимать такой ответ, люди придвинулись ближе к опричникам, возмущённо что-то выкрикивая. Скуратов напрягся, ещё не хватало, чтоб за Филиппа вступилась вся Москва. Но потом про себя решил: пусть постоят, небось устанут и сами разойдутся. А не уйдут, так поможем! Махнул рукой своим кромешникам, и вся орава с гиканьем умчалась прочь, оставив людей в неведении.

Нашёлся, правда, сердобольный старец, что вышел сказать, мол, митрополита заковали в цепи и посадили под запоры, что дальше будет — одному Богу известно. Почему-то упоминание Господа чуть успокоило собравшихся. Всё же Филипп не простой смертный, его Господь в обиду не даст! Но уйти страждущие не могли, до самой ночи стояли под стенами монастыря, плача и моля Господа о помощи своему любимому митрополиту.

Государь от известия о собравшихся перед монастырём людях пришёл в ярость:

— Гнать вон!

Басманов покачал головой:

— Государь, стоит ли? Сами разойдутся к вечеру.

Но люди не разошлись ни вечером, ни даже ночью, а утром толпа стала вдвое больше прежнего. Даже закованный в цепи Филипп не давал спокойно спать Ивану Васильевичу! Он помнил Воробьёвы горы и яростную толпу, способную снести всё на своём пути. Скрипел зубами:

— Измором возьму! Сам с голоду сдохнет! В крови весь род Колычевых утоплю!

Измором не взял, непонятно чем питаясь, Филипп жил. А вот Колычевых едва не извёл под корень. За это с удовольствием взялись кромешники. Как только не казнили родных Филиппа! С живых снимали кожу, рубили по частям одних на глазах у других, варили в кипятке и жарили на сковородах... А отрубленные головы принесли самому узнику на подносах.

Филипп с трудом подобрался ближе, двигаться не давали тяжёлые цепи на руках и ногах. Перед ним, залитые кровью, с выпученными от муки глазами, лежали головы его братьев, дядей и тёток, племянников и племянниц... Никого не пощадил зверствующий государь! Не помешали даже кандалы, Филипп смог дотянуться до каждой головы и благословить посмертно, плача, что погибли по его вине.

А толпа у стен монастыря всё не редела. Иван Васильевич рвал и метал, то требуя разогнать её, то вдруг отменяя приказ. Людей гнали днём, так они стали собираться по ночам.

По Москве пошёл слух, что закованный в тяжёлые цепи Филипп чудом смог от них освободиться. Люди охотно верили этим словам, Скуратов же провёл своё расследование, и трупы тех, кто действительно освободил старца от цепей, бросили бродячим псам. А вот опровергать слухи или нет, не знал даже государь. Опровергнуть — значит признать, что у Филиппа есть доброжелатели. Не опровергнуть — сознаться, что опальному митрополиту помогает сам Господь.

Пока Грозный со своими палачами размышлял, Москва придумала другое. Мол, пускали к митрополиту огромного лютого медведя на ночь, чтобы к утру и косточек не осталось, но, придя с рассветом в темницу, царь увидел Филиппа живым и здоровым, а зверь лежал приручённый у его ног!

Больше всего в этом слухе государя возмутила уверенность в том, что он ходил посмотреть на узника.

— Ещё немного, и к Богоявленскому монастырю будут паломники ходить, о Филиппе печалиться... Нашёлся святой! Вон его в Отрочь-монастырь в Тверь! И поставить над ним Степана Кобылина, тот спуску не даст, чуть что драться горазд!

Приказ государя поспешили выполнить, Скуратов уже сам устал от новостей о митрополите. А про то, что не дали помучить, только пожал плечами:

— Его Степан там умучает! А мне и здесь найдётся кого отделывать...


11 ноября митрополичью кафедру занял не страстно ждавший этого Новгородский архиепископ Пимен, а игумен Троице-Сергиева монастыря Кирилл, всегда отличавшийся послушанием царю. Больше других оказался потрясён Пимен. Чего ради было стараться? Но поделать ничего не мог; пришлось уползать к себе в Новгород зализывать раны.

В последний момент даже Пимен усовестился и, когда государь потребовал от Собора обвинения уже сидевшего в смрадной яме в кандалах Филиппа в колдовстве и сожжения за это на костре, стал вместе со всеми просить о помиловании его и заточении в дальний монастырь.

Пимену не помогло ни изначальное предательство, ни последующее раскаяние (если оно вообще было). Его ждала совсем незавидная судьба, и случилось всё немногим позже гибели митрополита Филиппа. Низложенного митрополита отправили в Тверь под жестокий надзор, но Москва его не забыла. Прожил Филипп под присмотром ещё год, и в его гибели всё же сыграли каждый свою роль Новгородский архиепископ Пимен и Григорий Лукьянович Скуратов по прозвищу Малюта.


Скуратов всё же оказался причастен к смерти Филиппа, но произошло это как-то просто и буднично...

Отправляясь через несколько месяцев в опричный поход на Новгород, Иван Васильевич удумал новую каверзу. Что могло ждать вольный город? Судьба фёдоровских вотчин в Коломне. И вдруг государь решил попросить бывшего митрополита... благословить его на этот поход!

Малюта ахнул:

— Не благословит, государь! — И тут же понятливо закивал: — А мы его и порешим за это!

Иван Васильевич вздохнул, простота Малюты иногда его раздражала. Ну нельзя же быть этаким простачком! Кто сомневается, что Филипп никогда не благословит расправу? Но вот заставить его душу смутиться... это было даже заманчивей, чем благословение.

— Пусть помучается. В Новгороде Пимен, который особо Филиппу досадил. Хочу, чтоб и у Филиппа душа помаялась... Не может быть, чтоб хоть на минуту не захотел расправы над Пименом!

И снова ахнул верный Скуратов! Да уж, государь волен распоряжаться не только жизнью своих людишек, но и их душами. Велик Иван Васильевич, истинно велик, если может вот так заставить человека и свою душу продать!

Отрочь-монастырь, где под надзором жестокого и злого Стёпки Кобылин а сидел в мрачной и холодной каморке бывший митрополит, был почти по пути из Москвы в Новгород, возле Твери. Но государь не поехал туда сам, отправил всё того же Малюту Скуратова. Перед отъездом дал странный наказ: благословение спросить, но не настаивать. Если не даст, то порешить быстро, чтобы ничего сказать лишнего не мог. Делать всё наедине, без свидетелей. Скуратов видел, что государь хочет предупредить ещё о чём-то, но не решается. Спрашивать не стал, не желает доверять больше, чем сказал, — не надо.

Отрочь-монастырь мал и беден. Дали бы Филиппу волю, он бы навёл порядок. Но бывший митрополит сидел на хлебе и воде под семью замками без права писать и с кем-нибудь разговаривать. Степан не в счёт, тот сызмальства больше трёх слов за день не говорил, только бить горазд. Первое время угрюмый страж всё ждал, когда представится возможность к чему-нибудь придраться, чтобы ударить и Филиппа, но такого не получалось. Узник был послушен и совершенно непривередлив. Дадут сухой кусок хлеба и воду, и тому рад, а не дадут — не спросит.

А ещё глаза у него... Больше всего Степана поразили глаза Филиппа, умные, все понимающие, точно бывший митрополит знал даже тайные мысли человека. Сначала Кобылин злился из-за этого понимания, но потом осознал, что Филипп не осуждает. Даже за жестокость и злость не судит!

— А чего ж ты, святой отец, нашего государя судил перед всем народом, ежели людские грехи и промахи не судишь?

— Потому и судил, что с государя другой спрос. Он Богом данный, Его волю на Земле Русской представляет, а нас перед Ним. Значит, и милосердным таким же быть должен! А у государя людская кровь рекой льётся.

Стёпка всё больше пугался таких разговоров, ему бы плетьми бить опального, а он уже сочувствовал. Это сочувствие, словно весеннее солнце снег, разъедало злость Кобылина. Чувство было настолько новым, что Степан даже мучился. Он слышал рассказ о медведе, пущенном в келью бывшего митрополита и им с лёгкостью усмирённом, сначала смеялся, но со временем даже поверил. Чем дальше, тем больше верилось в подчинение дикого зверя одному взгляду Филиппа.

Зато возникало новое сомнение. Однажды спросил, мол, почему бывший митрополит так же с царём не разговаривал... Филипп вздохнул:

— Разговаривал, и не раз, да только видишь, что вышло...

Кобылин немного подумал и для себя решил, что это у государя советчики такие жестокие, а сам он никак не может быть недобрым...

Когда 23 декабря в монастыре вдруг появился Григорий Лукьянович, Степан решил, что, видно, передумал государь и прислал за бывшим митрополитом, потому как лучшего советчика ему не сыскать. Но Скуратов прощать Филиппа не собирался, Кобылина посохом огрел по хребту, увидев послабление. А послабления-то всего было — крохотная лампадка перед образами в углу каморки. И это показалось много для Мал юты, так хватил стража, что у того в спине хрустнуло, Степан разозлился, но не на Скуратова, а на Филиппа, из-за него побили...

Григорий Лукьянович махнул Степану рукой, чтоб вышел вон и не появлялся на глаза, что Кобылин выполнил с удовольствием, убравшись вместе с отрочским игуменом на ветхое монастырское крыльцо.

В каморке так темно, что не спасли и две свечи, внесённые для Малюты. Тени метались по влажным, чёрным стенам, по убогому ложу, на котором стопкой сложено какое-то тряпье... Скуратов усмехнулся: аккуратен Филипп, даже в узилище у него порядок. Сам узник стоял на холодном каменном полу на коленях, вознося молитву к Богу. «Нарочно, что ли, встал, чтоб и я постоял?» — подумал Григорий Лукьянович. Вздохнул и чуть отступил к стене. Ладно, пока покажем смирение, потом будет другое. Он уже предвкушал, как смутит своей просьбой Филиппа, ну не может даже такой человек, как бывший митрополит, не желать наказать обидчика! Ведь немало из-за Пимена пострадал...

Старец долго стоять на коленях не стал. Закончил молитву, произнёс: «Аминь» и поднялся с колен. С трудом проследовал к ложу; с трудом же присел на краешек. Филипп был уже стар и после всех бед довольно немощен телесно, но глаза старца всё так же мудры.

— Святой отец, государь просит благословения на поход в Новгород...

Филипп только вскинул глаза, ничего не ответив. Малюта почувствовал тайное злорадство: ага, вот оно, начинается! Чтобы было совсем ясно, добавил:

— Новгородского епископа Пимена в измене обвиняют.

Даже в темноте была видна усмешка бывшего митрополита. Скуратов напрягся — радуется Филипп? Но тот ответил совсем другое:

— А что ж государь сам не пришёл?

И отвернулся, точно всё заранее знал о замыслах Малюты. Скуратова перекосило: он что, и впрямь смерти не боится?! Григорий Лукьянович стоял близко к ложу Филиппа, потому как сама каморка уж очень мала. Рука его сама потянулась к подушке, лежавшей поверх остального тряпья. Нащупав подушку, Скуратов ещё раз спросил уже злым голосом:

— Так благословишь на доброе дело государя нашего Ивана Васильевича?!

Ждал возмущения: «Доброе?!», а услышал:

— Делай скорее то, за чем пришёл.

И не выдержал Григорий Лукьянович, подушка накрыла лицо Филиппа, прижалась к его носу и рту, не давая дышать. Сначала ноги узника поневоле дёрнулись, ведь любой человек хочет жить, даже тот, кто ждёт смерти. Но, почти сразу осознав свой последний миг на земле, Филипп успокоился.

Не ожидая, что всё получится так легко, Скуратов зачем-то всё жал и жал подушкой уже задушенного Филиппа. Потом опомнился, отбросил её в сторону, за лежанку, заставил себя вглядеться в неподвижное лицо узника. Понял, что тот мёртв, выскочил за дверь. Коридор был пуст, постарался Степан Кобылин, ни к чему слушать, о чём беседует царский посланник с бывшим митрополитом.

Сапоги Малюты затопали к крыльцу, рванул на себя дверь с криком:

— Недоглядели?!

Игумен ждал его на ступеньках ни жив ни мёртв. Крик Скуратова заставил игумена побледнеть окончательно. Мысли бедолаги метались живее мышей, застигнутых котом в поварне. Что там в келье Филиппа случилось?!

— Недоглядели?! Уморили опального смрадом печным?!

С забора взметнулась стая ворон, точно выжидавшая свою добычу. Их «кар-р-р!» заставило вздрогнуть старцев не меньше скуратовского вопля.

Тут и игумен, и даже тугодум Степан Кобылин поняли: Филиппа больше нет, но на себя вину за это Скуратов брать не собирается. Игумен спешно осенил себя крестом, а Кобылин бухнулся на колени:

— Не вели казнить, боярин!

Скуратов для виду погневался, но обещал перед государем слово замолвить, мол, не со зла недогляд был, без злого умысла, по нерадивости...


Григорий Лукьянович так и доложил Ивану Васильевичу, мол, помер опальный старец Филипп от неуставного зноя келейного по недогляду его стражей. И замер от раскатов царского голоса:

— Да как посмели! Погубили Филиппа?! На кол посажу!.. Велю самих казнить смертию лютой!

Ужас сковал сердце Малюты, но подняв глаза на Ивана Васильевича, он увидел насмешку в царском взгляде и понял, что крик для других, а для него самого вот эта усмешка. Бухнулся на колени, как Стёпка на монастырском крыльце, запричитал:

— Пощади, государь-батюшка! Недоглядели проклятые!

Государев посох всё же прошёлся по спине Скуратова, для порядка и его иногда поколотить можно, но не слишком больно и недолго. Игумена и Стёпку Кобылина тоже наказали, но не до смерти, отправили в дальние монастыри. Вечером, разговаривая со своим зятем Борисом Годуновым, Григорий Лукьянович кряхтел:

— За что и бит был?

Спина верного Малюты болела несколько дней, зато понял, каково тем, кого государь отходит тяжёлым посохом всерьёз.

А Филиппа сначала похоронили в самом монастыре, но в первый год по смерти Ивана Грозного он был перевезён в родную обитель — на Соловки. А в 1652 году царь Алексей Михайлович из рода Романовых по совету патриарха Никона повелел перевезти прах бывшего митрополита в Москву и его мощи выставить в Успенском соборе Кремля. Сам Филипп решением Собора был причислен к лику святых. Царь новой династии просил прощения у убитого митрополита от имени всей России, от себя и своих потомков.

Ныне в Москве у Яузских ворот стоит величественный храм Петра и Павла, возведённый на средства бояр Колычевых. Есть версия, что он накрыл могилу Григория Лукьяновича Скуратова, того самого Малюты, убившего митрополита Филиппа. Потомки выполнили заповедь своего замечательного предка «любить врагов ваших».


Загрузка...