Три Петербурга

Баланчин: Для меня Чайковский — петербургский композитор, совершенно петербургский. И дело не в том, что он в Петербурге учился, консерваторию кончил, подолгу жил там. Не в том, что он сам считал этот город своим родным и говорил об этом. Гораздо важнее, что по сущности своей музыки Чайковский — петербуржец, как петербуржцами были Пушкин и Стравинский.

Это трудно объяснить, но я попробую, потому что это нужно и важно объяснить. И может быть, у меня это получится, потому что я сам петербуржец, я в Санкт-Петербурге родился и вырос.

Прежде всего, Петербург — очень оригинальный город, ни на что не похожий. Он построен был необычно — сразу, как будто чудом возник. Царь Петр Первый приказал — и мгновенно выстроили! Поэтому в Петербурге были прямые красивые улицы. И там всегда заботились о пропорциях. Был специальный императорский указ, что высота домов не может превышать ширину улиц. К примеру, я жил на знаменитой Театральной улице рядом с Александрийским императорским театром. Маленькая улица, но необычайной красоты, а почему? Длина улицы — двести двадцать метров, ширина — двадцать два метра, а высота зданий по улице — тоже двадцать два метра. Нетрудно вычислить, почему улица такая прекрасная!

Русские цари были такие богатые, что выписали в Петербург лучших архитекторов Европы — итальянцев, австрийцев, французов. Платили им огромные деньги. И видимо, династия Романовых понимала толк в красоте. В жилах Романовых, как известно, была сильная примесь немецкой крови: начиная с Петра Первого они женились на немках. Но среди зданий Петербурга вы не найдете немецких по стилю. Они все элегантные, легкие — это стили итальянский или австрийский. И даже резиденция царей, Зимний дворец, тоже в легком итальянско-австрийском стиле. Этот стиль называется «петербургский ампир» — элегантный, простой, изысканный. Без претензий, но величественный. Вот что такое Петербург.

Для меня Петербург неотделим от Пушкина, величайшего поэта России. Не Пушкин строил Петербург, но он изумительно описал этот город в своих стихах и прозе и тем увеличил его красоту. Мы все с детства воспринимали Петербург сквозь призму пушкинских стихов. Я не знаю другого такого примера — может быть, Флоренция и Данте. Поэзия Пушкина легкая, величественная и соразмерная — как Петербург, как музыка Моцарта. Петербург — европейский город, который возник в России чудом. И Пушкин — чудо русской литературы: он русский европеец. Чайковский тоже был русский европеец — поэтому он так любил Пушкина; на его сюжеты Чайковский написал три свои лучшие оперы — «Мазепа», «Евгений Онегин» и «Пиковая дама». И конечно, еще один пример русского европейца — Игорь Федорович Стравинский.

Волков: Молодой Чайковский пишет своей сестре: «Все, что дорого сердцу, — в Петербурге, и вне его жизнь для меня положительно невозможна. К тому же, когда карман не слишком пуст, на душе весело… Ты знаешь мою слабость? Когда у меня есть деньги в кармане, я их все жертвую на удовольствие; это подло, это глупо — я знаю; строго рассуждая, у меня на удовольствие и не может быть денег; есть непомерные долги, требующие уплаты, есть нужды самой первой потребности, — но я (опять-таки по слабости) не смотрю ни на что и веселюсь. Таков мой характер».

Баланчин: Как похоже на Моцарта! Тут видны и человек, и город. Человек — настоящий артист! И город — чудное место для артиста! Я сам так и жил всегда: есть деньги — трачу их и веселюсь, нет денег — тоже не очень переживаю. По Петербургу удовольствие прогуляться даже тогда, когда денег нет совсем. Чайковский как-то говорил, что даже если дела идут плохо, рубли все давно испарились и в любви не везет — даже плакать хочется! — а пройдешься пешком по Невскому проспекту туда и обратно, и опять на душе хорошо. Чистый Моцарт! И правда, Невский проспект — замечательное место для прогулок — прямой, нарядная толпа, рестораны, театры. Но по нему хорошо гулять и белой ночью, когда пусто, нет никого.

Белые ночи — еще одно чудо Петербурга. Чайковский о белых ночах говорил — «странно, но красиво». Белые ночи приходят весной. Заходит солнце — и вдруг начинает струиться странный белый свет, как сквозь матовое стекло. Это северный рассвет. Все призрачно.

Волков: Чайковский писал о белых ночах: «Не спится при этом непостижимом сочетании ночной тишины с дневным светом».

Баланчин: Нам, молодым, тоже не спалось, мы белыми ночами много гуляли, ходили смотреть на знаменитых сфинксов у Академии художеств. Им три тысячи лет, их привезли по царскому приказу из Египта. Через мост ходили к Петропавловской крепости. Нас было несколько человек, компания, с девушками. Я, когда играю музыку Чайковского, вспоминаю иногда белые ночи. Это не южная ночь, итальянская, где звезды сверкают и громкая музыка. Нет, это было скромное, ненавязчивое, это надо было почувствовать.

Мне повезло, я родился еще в том Петербурге, по которому Чайковский ходил. Еще многое оставалось от Петербурга старого, 80-х годов. Потом город стал быстро изменяться. И конечно, он стал совсем другим после революции. Так что можно сказать, что я жил в трех разных городах. И каждый из них был Петербургом — по-своему.

О Петербурге Чайковского напоминала иногда холера. Вдруг на стенах домов начинали расклеивать плакаты — с призывами не пить сырой воды, не есть сырых овощей и фруктов. Везде начинало пахнуть карболкой. В балетной школе старшие воспитанники рассказывали, что в прежнее время из-за холеры иногда прекращались занятия.

В наше время занятия прекращали, только если был сильный мороз, ниже восемнадцати градусов по Реомюру. Тогда на улицах жгли костры. А вообще в России

о погоде никто не думает. Тепло так тепло, холодно так холодно, а сколько там градусов — это совершенно все равно, это никого не интересует. (Это здесь, на Западе, всех волнует — сколько точно градусов, и когда объявят, тогда люди знают — тепло им или холодно.)

И конечно, кругом были люди, которые знали Чайковского. Павел Гердт, который был самым первым Дезире в балете «Спящая красавица» и самым первым принцем Коклюшем в «Щелкунчике». Он был замечательный, танцевал в Мариинском театре до семидесяти лет. Красивый мужчина, представительный. Не любил, когда его спрашивали о возрасте, строгий был. А другой старик был, наоборот, маленький, доброжелательный, покладистый, с седыми усами — Риккардо Дриго, дирижер из Италии; мы его называли Ричард Евгеньевич. Он очень смешно говорил по-русски. Дриго дирижировал и «Щелкунчиком», и «Спящей красавицей» на их премьерах. С самим Чайковским обсуждал музыку и темпы! Он при нас еще дирижировал балетными спектаклями в Мариинском театре. Дриго был совсем неплохой композитор, мы ставили в Нью-Йорке его балет «Арлекинада», публике нравилось.

Мариуса Петипа я уже не застал. Когда я пошел учиться, он уже умер, но умер совсем недавно. Все его еще помнили, рассказывали о нем много историй. Без Петипа, конечно, балеты Чайковского не были бы теми балетами, которые мы знаем.

Композитор Александр Константинович Глазунов, Друг Чайковского, директор Петербургской консерватории, приходил к нам в театр играть на рояле свой балет «Раймонда». Мы репетировали, а Глазунов играл. Очень любил играть на рояле, великолепно у него выходило. Мне говорили, что Глазунов никогда специально не учился фортепианной игре, но это совершенно не было заметно. Он играл очень красиво, мягко, отчетливо. Удобно было репетировать.

Конечно, я и позднее встречался с людьми, знавшими Чайковского: художником Александром Бенуа, князем Аргутинским. Дягилев был знаком с Чайковским. Он состоял с ним в каком-то очень отдаленном родстве, а потому любил называть Чайковского «дядя Петя». Дягилев как-то рассказал мне, что в молодости даже сочинил скрипичную сонату памяти Чайковского. Смеясь, говорил, что вышла ужасная гадость.

И конечно, старый Петербург был городом чудаков, оригиналов. Они ему придавали вкус и цвет. Я одного такого оригинала знал довольно хорошо — Левкия Ивановича Жевержеева. С его дочкой Тамарой мы поженились в России. Жевержеев был не старый еще человек, очень умный и богатый.

Волков: Знаменитый режиссер Всеволод Мейерхольд так написал о Жевержееве: «Город Петра — Санкт-Петербург — Петроград (как он теперь именуется) — только он, только его воздух, его камни, его каналы способны создать таких людей, как Жевержеев. Жить и умереть в Санкт-Петербурге! Какое счастье».

Баланчин: Ода, Жевержеев — петербуржец, наверняка, абсолютно! Он был владелец парчово-ткацкой фабрики и магазина церковной утвари на Невском проспекте. И театр он выстроил на Троицкой улице. На фабрике у Жевержеева делали рясы и митры для патриарха и прочего высшего духовенства. Вершок золотой парчи целый год, кажется, ткали. Целый год! Парча была толстая, тяжелая, из чистого золота. Такую на патриарха надевали! У меня был приятель, пианист Копейкин. Мы с ним во Франции подружились, оба работали у Дягилева. В России до революции Копейкины владели фабрикой по изготовлению пуговиц. У всей русской армии были пуговицы металлические, и на каждой написано — «Копейкин». И еще они делали ордена, медали, бляхи, а также кресты и всяческие украшения церковные из золота. И когда был важный заказ, на Копейкинской фабрике говорили: «Вот, к нам заказ от Жевержеевых». Значит, Жевержеевы заказали крест золотой или что-нибудь такое.

У Жевержеева была замечательная библиотека: первые издания, тысячи редких книг. Они размещались в колоссальной квартире Жевержеева в Графском переулке. Двадцать пять комнат! Ему весь дом принадлежал. Я слышал историю, что будто бы это Жевержеев предложил нам пожениться — мне и Тамаре. Ничего подобного, никогда в жизни этого не было. Жевержеев на нас с Тамарой не обращал никакого внимания, был полностью поглощен своей уникальной коллекцией. Я у Жевержеевых жил, мне негде было жить. На квартире стояло великолепное пианино. Жевержеев очень Вагнера любил, у него был собран полный Вагнер. И он всегда меня просил: «Садитесь, пожалуйста, сыграйте мне что-нибудь из Вагнера». Я играл — конечно, не там, где пение, ансамбли всякие трудные, а больше вступления и увертюры. Вагнера Жевержеев с меня требовал— это точно. А жениться — нет. Мы с Тамарой поженились сами по себе, по-советски.

Петербург моего детства был большой, шумный город. Конку с империалами, на которой ездил Чайковский, сменили трамваи. Вместо газовых фонарей — электрические. Телефоны появились, паровое отопление. Я в этом городе родился. Когда был маленький, бонна нас водила гулять к «Прудкам», на Поклонную гору. Там три пруда было. В Суворовском саду гуляли. (Мы жили на Суворовском проспекте — напротив Академии.) Гуляли с бонной по набережной Невы и с нетерпением ожидали, когда в полдень с Петропавловской крепости грянет пушечный выстрел. В Зоологический сад ходили. Чайковский очень любил петербургский зоосад, часто его посещал. Его там особенно смешили играющие медвежата. А львов и тигров Чайковский жалел. Действительно, львы и тигры за решеткой выглядят жалко, убого. На них лучше смотреть в кино.

Потом меня засунули в балетную школу, полное название — Императорское Санкт-Петербургское Театральное училище. Я жил и воспитывался там, матери и отца не видел. Нас взяли в «казну», то есть на полное содержание за счет царской казны. Там, в школе, мы занимались, ели, спали, все там было. В большом репетиционном зале мы репетировали балеты. И маленький театр там у нас был свой, и домашняя церковь, и лазарет. Мы все петербуржцы — все те, кто воспитались в этой школе. Потому что мы были придворной школой. У нас были специальные формы — голубые мундиры, очень красивые: серебряные лиры на воротничках и фуражках, — и нас возили в каретах. Впереди, на облучке, два человека сидело в ливреях! Как в «Золушке». И нас представляли государю императору — Николаю II, сыну Александра III, покровителя Чайковского. Это было 6 декабря — Николаев день, царские именины. В этот день (и в день именин царицы тоже) в школьной церкви была специальная служба. Шоколад давали пить, вкусный! Николай II очень любил балет «Конек-Горбунок». Ему главным образом нравился марш в конце балета, такой немецкий марш. Этот марш туда специально для него вставили. Мы все, дети, в этом марше участвовали. А потом переодевались и шли парами — мальчики и девочки — к императору. С воспитателем и воспитательницей. Девочки, кажется, первые, потом — мы в мундирах, руки по швам.

Все думают, что царская ложа в Мариинском театре — центральная. На самом деле ложа царя была боковая, справа. В нее был отдельный вход, отдельное фойе, специальный подъезд большой. Когда входите, это как колоссальная квартира: люстры, стены обиты голубым. Император там сидел со всей своей семьей: императрица Александра Федоровна, наследник, дочки, — а нас выстраивали по росту и представляли: вот Ефимов, Баланчивадзе, Михайлов. Царь был невысокий. Царица была очень высокая, красивая женщина. Она была одета роскошно. Великие княжны, дочки Николая, тоже были красавицы. У царя светлые выпуклые глаза, он картавит. Он спрашивает: «Ну, как вы?» Нужно было ногой шаркнуть и ответить: «Премного довольны, Ваше Императорское Величество!» Нам дарили шоколад в серебряных коробочках, замечательных! И кружки изумительной красоты, фарфоровые, с голубыми лирами и императорскими вензелями. Я это все не сохранил. Мне в то время это совершенно неважно было.

И как замечательно, что мы были под императорским покровительством, и весь балет тоже. Не нужно было собирать деньги у богатых купцов или банкиров. Потому Петипа мог так роскошно ставить балеты Чайковского. На это деньги нужны огромные! А царь требовал немногого — чтобы ему сыграли марш из «Конька-Горбунка».

Как хорошо, что наш государь имел уважение к искусству и музыке. Это была царская традиция — и от нее была польза и Чайковскому, и другим великим русским музыкантам, и балету. Мы были все на императорском иждивении. У нас в школе были слуги, лакеи: все видные мужчины в униформе, пуговицы застегнуты сверху донизу. Мы вставали, мылись, одевались и уходили. Кроватей не застилали, всё так бросали. За нами слуги прибирали.

Нас в комнате было человек тридцать воспитанников. Большая комната! Только мальчики, девочки были на другом этаже. Мы все были влюблены во взрослых балерин, солисток Мариинского театра. А с девочками из школы у нас романов не было: встречаться было трудно, за ними следили классные дамы, горничные. Главное, мы все время занимались, уставали сильно. Так что никакого специального желания к девочкам мы не испытывали.

Когда нужно было выступать в Мариинском театре — балеты там давали по средам и воскресеньям, но мы участвовали также и в операх — это были хорошие дни. Те, кто в субботу уходили домой, возвращались в школу. Нас усаживали по шесть человек в карету — замечательный экипаж, у которого было прозвище «Ноев ковчег», — и подвозили прямо к театру. В воскресенье давали хороший обед — котлеты с макаронами, я их очень любил. Еще любил соленые огурцы. Раз в неделю давали абрикосовые пирожные — нам поставляли лучшие! Давали рахат-лукум и халву, но редко: от восточных сладостей зубы портятся.

Самый противный день был понедельник: вставать в семь утра, мыться ледяной водой из умывальника… Бр-р-р!.. И айда на занятия. Кроме балета и фортепиано, у нас ведь были и обычные предметы, как в других школах: математика, история, география, литература, французский. Я был хорош по математике. И учитель у нас по математике был отличный. Ему было лет сорок пять (мне тогда казалось, что он уже глубокий старик), хороший, добрый человек. В старших классах его изводили, нравилось им это, видите ли. Был там такой дурак, клоуна из себя корчил: всегда измазанный чернилами, кривляющийся и наглый. Показывал учителю язык, а все смеялись. Математик от этого плакал, нам его жалко было. А мы, младшие, над ним никогда не смеялись, у нас дисциплина была хорошая.

История, литература — это я любил меньше. Литература казалась мне длинной такой штукой, сразу всего не узнаешь. Мы учили наизусть Пушкина, Лермонтова, Грибоедова. Раньше мне казалось — тут же все забываю. А теперь, спустя столько десятилетий, оказалось — я много помню! А еще я любил Закон Божий. Чайковский, когда учился, тоже любил больше всего Закон Божий.

По классическому танцу мы занимались у Самуила Константиновича Андрианова. Красивый был мужчина, рослый, замечательный педагог. Но мы у него немного учились, Андрианов умер совсем молодым, от скоротечной чахотки, которую тогда не умели лечить. Андрианов и сам ставил балеты; мне казалось тогда, что интересные. На нас он смотрел, конечно, как на козявок. Андрианов был замечательный Зигфрид в «Лебедином озере».

Бальные танцы нам преподавал Николай Людвигович Гавликовский. Это дело мне тоже очень нравилось. Он нас учил старинным вещам: паспье, шассе и, конечно, мазурка, полонез.

У нас была настоящая классическая техника, чистая. В Москве так не учили, там балетных воспитывали совершенно по-другому. У них, в Москве, все больше по сцене бегали голые, этаким кандибобером, мускулы показывали. В Москве было больше акробатики. Это совсем не императорский стиль. Оно и ясно — ведь это у нас жил государь. Петербург — это Версаль. Иль-де-Франс! Чайковский, хоть и жил в Москве, и преподавал там (его имели глупость не пригласить преподавать в Петербургскую консерваторию, так он устроился в Московскую), а Москвы не любил, называл ее чужим городом.

Волков: Чайковский писал своему многолетнему патрону и постоянному адресату Надежде фон Мекк: «Какой Петербург, сравнительно с Москвой, музыкальный город! Я каждый день слушаю здесь музыку. В Москве ничего подобного нет».

Баланчин: Ну конечно! В Петербурге больше любили музыку, чем в Москве.

Волков: В письмах Чайковского бесчисленные жалобы на Москву отыскать нетрудно: Москва наводит на Чайковского «тоску и уныние»; в Москве, по его мнению, слишком много нищих на улицах (московские нищие, по словам Чайковского, «отравляли совершенно» его пешие прогулки); летом Москва «совершенно необитаема»; она «душна, пыльна и противна». И наконец, Чайковский бесконечно жалуется на отвратительную вонь, стоящую на московских улицах.

Баланчин: Ну, это уж он преувеличивает, пожалуй. Я в юности бывал иногда в Москве, приезжал туда Впечатление от Москвы у меня было, помню, такое: шикарная! Большая! Колоссальная! Выглядит как русская дама, которая сделалась королевой. И ее разодели — она в шелку, в мехах, бриллиантах. Москва — красивая, дородная женщина.

Волков: В Москве в 1980 году была опубликована (посмертно) интересная записка музыковеда Бориса Асафьева — величайшего знатока музыки Чайковского. Асафьев вспоминает, как он старался выпытать что-то о попытке Чайковского жениться у друга Чайковского, Николая Кашкина. В 1877 году Чайковский женился в Москве на бывшей ученице консерватории Антонине Милюковой, однако брак тут же расстроился. Психическое потрясение было настолько сильным, что Чайковский чуть не сошел с ума, пытался покончить жизнь самоубийством. И наконец, уехал из Москвы, бросив профессорское место в Московской консерватории.

Асафьев вспоминает: Кашкин «сознавался, что "друзья" Чайковского не могли создать творческой атмосферы и высокою интеллектуального окружения композитору, уже написавшему "Ромео и Джульетту", "Бурю" и "Франческу да Римини"».

Асафьев, в своей записке закавычивший слово «друзья», добавляет двусмысленный пассаж, более всего приближающийся (в советской литературе о Чайковском) к признанию существования московского гомосексуального круга друзей Чайковского: «Женитьба для Чайковского была — и выход из одиночества, и попытка выправить жизнь, и найти лучшую жизнь, — то есть спастись от московского "провинциально-трактирного быта" (на что много жалоб у Чайковского)». И Асафьев многозначительно подчеркивает слово «выправить».

Баланчин. Ну конечно! А в Петербурге жил брат Чайковского Модест, к которому он был очень близок. Там были образованные молодые люди из высшего общества, которых Чайковский любил. Они его понимали, любили его музыку, преклонялись перед ним. Они были его единомышленники. Это все были интересные, блестящие люди, подлинные петербуржцы. Ведь Петербург был не только императорской столицей, он был еще и интеллектуальной столицей России. Это надо понимать. И даже после революции, когда новое начальство перебралось в Москву, Петербург оставался русским европейским городом. В нем жила Анна Ахматова, знаменитая поэтесса и красивая женщина. Я ей был представлен. Я люблю ее стихи, у меня они есть. А с другим замечательным поэтом, Михаилом Кузминым, я даже работал вместе. Кузмин был еще и очень хорошим композитором; он написал музыку к спектаклю «Эуген Несчастный» по пьесе немецкого экспрессиониста Эрнста Толлера. Режиссером представления в Александрийском театре был знаменитый авангардист Сергей Радлов, а я поставил танцы. Кузмин очень волновался, чтобы я правильно понял, как в его музыке расставлены акценты.

Кузмин, кажется, первым в России стал печатать стихи и прозу о гомосексуальной любви. Он был маленький худенький старичок с огромными глазами. Очень милый, изящный, сплошное очарование. Когда-то, вероятно, он одевался очень элегантно. Но после революции одежду в порядке трудно было содержать. И все-таки Кузмин выглядел изысканно. Он хорошо играл на рояле и любил Э. Т. А. Гофмана и Моцарта. Играл мне музыку Гофмана (ее мало кто знает!) и жалел, что она больше похожа на Бетховена, чем на Моцарта. Я не очень тогда все это понимал. Мне было всего девятнадцать лет. Но Кузмина я помню отлично.

Когда свергли царя, балетных это поначалу не коснулось. В школе Закон Божий преподавали по-прежнему. Единственное — убрали портрет Николая II. В Мариинском театре капельдинеры больше не надевали свою красивую форму, потому что эта форма была обшита позументами с двуглавым орлом — геральдическим знаком империи. Орлов и короны снимали и сбивали отовсюду. В Петербурге, конечно, были какие-то беспорядки, стреляли. По улицам было опасно ходить, в школе нам говорили: «По такой-то улице нельзя ходить». Советовали на улице держаться ближе к стенам, чтобы шальная пуля не задела.

Потом к власти пришли большевики. Вспоминают, что 25 октября 1917, в день большевистского восстания, в Мариинском театре давали «Щелкунчика», — может быть, и я участвовал в этом спектакле, не помню. Школу на некоторое время закрыли, но потом открыли опять. Правда, народу в ней стало меньше. Из большой спальни мы переселились в маленькое помещение. Холодно было, нечем было топить. Кормить стали совсем плохо.

Мы по-прежнему участвовали в спектаклях, но подвозили нас к театру уже не в каретах, а в линейках — это такие длинные открытые дрожки. А потом и дрожки отменили. Но хуже всего, конечно, было оставаться голодными.

Конечно, церковь домашнюю в школе закрыли. Календарь изменили, передвинули все на тринадцать дней вперед. Это было сделано правильно. Россия на тринадцать дней от всего мира отставала, потому что наша церковь, православная, придерживалась юлианского календаря, а не григорианского, как во всех остальных государствах. Я Рождество и другие праздники, а также Новый год отмечаю по новому стилю, хотя некоторые старые русские упорствуют и празднуют Новый год 13 января. Это же ерунда!

И еще одно изменение. До революции учили нас писать по-старому, с ятями, да так и не доучили. Потому что советские эти яти отменили и внесли другие изменения в орфографию. И теперь я пишу без ятей. А вот Стравинский всю жизнь продолжал писать по-старому — с ятями. Это потому, что он выучился грамоте еще до революции, вопрос привычки. А у меня вышло — ни то ни се. Впрочем, какая разница, как вы пишете, лишь бы хорошо выходило. Я в этих вопросах не цепляюсь за старину, как некоторые выжившие из ума мухоморы.

Произошли перемены и в нашем Мариинском театре. Старая публика за границу убежала или попряталась. Новых зрителей классический балет не очень интересовал. Приходили солдаты, матросы, курили в театре, щелкали семечки, стучали подкованными каблуками в такт музыке. Они сидели на барьерах лож, свесив ноги, это казалось им очень шикарным. Театр перестал, конечно, быть императорским. Сразу появилось много разных комитетов — свой комитет был у оркестрантов, у хористов, даже у плотников. Комитет плотников решал, какой балет пойдет: они голосованием выбирали тот, где декорации легче было устанавливать.

Потом солдатам и матросам надоело ходить в Мариинский театр. Там нельзя было даже погреться, как раньше: из-за отсутствия топлива перестали топить. От холода вода замерзала в трубах, они лопались. В умывальниках плавал лед. Кордебалет натягивал под костюмы тельняшки. А что было делать солисткам? Они хватали пневмонию — одна за другой. И старались уехать в Европу при первой возможности. Дела пошли так плохо, что театр наш хотели закрыть. Из Москвы приехал комиссар с распоряжением: всех уволить и разогнать и оперу, и балет. Я тогда уже был в балетной труппе театра, страшно переживал. За нас заступился Анатолий Луначарский, народный комиссар просвещения. Он действительно был просвещенный человек. С его помощью театр оставили в покое, но платили очень мало. На жизнь, хотя бы и совсем скромную, не хватало.

Чтобы как-то подзаработать и прокормиться, мы, артисты, составляли концертные труппы; кто-то пел, кто-то играл на скрипке, кто-то читал стихи, мы танцевали. Выступали где угодно, на разных площадках — в городе, за городом. В Павловске, в Царском Селе — прекрасные места! Павловск — это дачное место под Петербургом. Во времена Чайковского «хозяином» там был великий князь Константин, сам виолончелист-любитель и большой поклонник Чайковского. Чайковский любил приезжать в Павловск летом послушать хорошую музыку и полюбоваться замечательной итальянской архитектурой. Кто Павловска не видел, тому труднее понять «Спящую красавицу» Чайковского: красота, гармония. А в Царском Селе мы жили при советской власти. Там стояли покинутые дома князей Юсуповых. Мы поставили там кровати и жили вместе, весело! Там был большой зал с зеркалом, где можно было заниматься танцами, роскошный сад. Мальчики и девочки друг в друга влюблялись, потому что времени свободного стало больше, а надзора меньше. Я влюбился в Олю Мунгалову, которая потом танцевала в «танцсимфонии» Федора Лопухова и в нашем «Молодом балете». У нее были изумительно красивые ноги. Любой акробатический трюк был ей нипочем.

Где угодно выступали, даже в цирке Чинизелли. Туда, кстати, Чайковский любил ходить. Он обожал такие вещи: мюзик-холл, цирк. Мы в этом цирке танцевали индусский танец, а нам за выступление давали буханку хлеба Я, когда маленький был, в цирк Чинизелли ходил иногда. Никогда в жизни не думал, что когда-нибудь буду в нем выступать. В других местах нам давали кулек крупы или муки, иногда кусок сала. Если наше выступление нравилось, можно было получить дополнительно несколько кусков сахара. Это уже была премия, как награда высокая какая-нибудь. Больше всего нравился матросский танец, который назывался «матлот»: Данилова, я и Ефимов изображали юнг, которые под польку взбирались на воображаемую мачту или натягивали паруса. Это, конечно, была настоящая «халтура», но мы старались выполнять наше дело весело и профессионально. Иначе могли совсем не дать еды, а заплатить деньгами, «совзнаками», которые ничего не стоили. На эти бумажки ничего нельзя было купить.

Лучше всего вознаграждали на приватных вечерах у знатных коммунистов: там давали американские консервы, всякую еду с Запада. Американцы помогали голодающим в России. И как полагается, значительная часть продуктов оседала у начальства. Помню, печенку нам давали, вкусную.

В Мариинском театре в это время делались кое-какие интересные вещи. Балетмейстер Федор Лопухов, новый руководитель нашего балета, поставил свою знаменитую танцсимфонию «Величие мироздания» на музыку Бетховена, а я в ней танцевал. То, что Лопухов делал, было по тому времени замечательно. Идею он брал в литературе и живописи, но это был, в общем, чистый танец, настоящая хореография. Можно сказать, это было гениально! Другие тоже пытались выдумать что-нибудь интересное, но получалась ерунда, только Лопухов был настоящий гений. Он ко мне хорошо относился, выдвигал. Другие стояли и Лопухова обсуждали — а я нет, я старался, работал с ним, учился у него.

Такой был мой третий Петербург. Не нужно думать, что мы только и делали, что тряслись от холода и голода. Нет, мы весело жили, ходили в кинематограф. Я в кино очень любил ходить. В школе нас в синема водили мало, считали, что репертуар неподходящий. Фильмы тогда называли — «лента». Показывали разные жуткие драмы в четырех частях «о похождениях бывшей красавицы на дне общества». И кинематографов было не так много. А потом начали привозить западные фильмы. Мне особенно нравились немецкие, киностудии «Уфа», с Конрадом Фейдтом и Вернером Краусом. В моду вошли фокстроты. Их танцевали не только на вечеринках, но и на сцене показывали. Публике очень нравилось, а мне не очень — никто не знал, как танцевать фокстрот по-настоящему. Выдумывали что-то, прыгали как идиоты и называли это — «фокстрот». А к фокстроту настоящему это не имело никакого отношения.

Дома, на вечеринках, мы танцевали всякое, импровизировали. Весело было. Одежду приличную было трудно достать. Но мы старались одеваться со вкусом.

Так что я разным Петербург видел, по меньшей мере три разных города: совсем старый, потом город моего детства и, наконец, Петербург после революции. Я видел Петербург и нарядным, блестящим — и почти совсем опустевшим, и веселым — и хмурым. Но он всегда, сколько бы раз ни менялось его имя (сначала Санкт-Петербург, потом Петроград, а теперь Ленинград), оставался для меня великим городом.

Меня часто спрашивают — вы кто по национальности, русский или грузин? И я иногда думаю: по крови я грузин, по культуре — скорее русский, а по национальности — петербуржец. Быть петербуржцем — это не то же самое, что быть русским, этаким русаком. Петербург всегда был европейский город, космополитический. Чайковский тоже петербуржец, поэтому его музыку нельзя назвать «русацкой», хотя у него многие мелодии русские. Вот почему я бы Чайковского назвал замечательным российским композитором.

В Петербурге жили самые близкие Чайковскому люди, там он учился, там он умер и похоронен. В музыке Чайковского отразилась архитектура Петербурга, его пропорции, итальянский, моцартовский дух этого города. Это город элегантный, космополитический, в котором можно было жить весело. Но люди там понимали толк в искусстве и умели серьезно, не жалея себя, работать. Петербуржцы — вежливые люди, но не претенциозные, без английской щепетильности. Они знали, что такое традиция, но хотели найти что-нибудь новое, интересное — и в жизни, и в музыке, и в поэзии, и в танце. Как это хорошо, какая в этом справедливость, что Чайковский, вместе с Пушкиным, со Стравинским, — петербуржец.

Загрузка...