Волков: «Чтение есть одно из величайших блаженств», — писал Чайковский. Он, по собственным словам, «поглощал» многочисленные книги и журналы: «Читаю я исключительно вечером и иногда зачитываюсь довольно долго. Это дурно для глаз, но что же делать? Днем я читаю только во время моих repas (Еда, трапеза (фр.).. Это я ужасно люблю, хотя где-то читал, что будто это нездорово».
Баланчин: Он Пушкина любил и Лермонтова. Это два гениальных поэта! Чайковский для меня — это Пушкин в музыке: мастерство, стройность, царственность. И элегантность, танцевальность. Пушкин лучше всех писал о балете. А Лермонтов — это другое: стих гремит, все яркое, эмоциональное. Лермонтов — русский романтик. Он и жизнь прожил короткую, романтичную. Лермонтову было только двадцать шесть, когда его застрелили на дуэли.
Волков: Кумиром Чайковского был Лев Толстой: «Толстого я бесконечно читал и перечитывал и считаю его величайшим из всех писателей на свете бывших и существующих теперь… Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа». Чайковский плачет над сочинениями Толстого: «"Смерть Ивана Ильича" мучительно гениальна.. У Толстого никогда не бывает злодеев, все его действующие лица ему одинаково милы и жалки… Гуманность его бесконечно выше и шире сентиментальной гуманности Диккенса и почти восходит до того воззрения на людскую злобу, которое выразилось словами Иисуса Христа: "Не ведают бо, что творят"».
Баланчин: Мне, как и Чайковскому, всегда больше нравился Толстой, чем Достоевский. (Русские, когда соберутся, очень любят решать, кто гениальнее — Пушкин или Лермонтов, Толстой или Достоевский.) Чайковский говорил, что Достоевский — гениальный, но антипатичный ему писатель. Толстого он считал почти богом, но как человек Толстой ему был не слишком симпатичен: при встрече Толстой с места в карьер заявил Чайковскому, что Бетховен бездарен. Чайковский изумился, но промолчал. Зато с Чеховым Чайковский очень подружился, они вместе задумали писать оперу на сюжет Лермонтова, но не вышло дело. Чехова я тоже очень люблю, он грустный, но не сентиментальный. Другим писателям это не удается.
И конечно, Чайковский много читал по-немецки и по-французски, он эти языки знал свободно. В России все воспитанные, благородные люди знали немецкий и французский. И Пушкин читал по-французски, и Толстой. Тургенев даже писал по-французски. Чайковский читал Шопенгауэра и Спинозу по-французски, а стихи Гете — по-немецки.
Волков: Чайковский восторгался Мопассаном; об Эмиле Золя записал в дневнике, что ненавидит «этого скота», несмотря на весь его талант; о «Даме с камелиями» Дюма-сына (ставшей основой для «Травиаты» Верди) отзывался так: «Каким образом, когда есть Гомер, Шекспир, Пушкин, Гоголь, Толстой, Данте, Байрон, Лермонтов, образованный музыкант может выбрать творение г. Дюма-сына, изображающее похождения продажной девки, хотя и с французской ловкостью и savoir-faire ( Сноровка (фр.)., но, в сущности, ложно, сентиментально и не без пошлости?»
Баланчин: Чайковский очень любил Гофмана; в России Гофман всегда был в почете. Из других немцев — Гете, Шиллера. Их тоже русские очень уважают. Мы в школе проходили и Гете, и Шиллера — в превосходных переводах Лермонтова. Пушкин больше переводил французов — они ему были ближе. Вообще, в России всегда с жадностью следили за всеми западными новинками: и в литературе, и в живописи, и в музыке. Особенно силен этот интерес к новому был в Петербурге, недаром его называли «окном в Европу». В Москве любили хорошо поесть и поспать, любили жирную еду и мягкие перины. В Петербурге люди были поджарые, легкие на подъем, им нравилось путешествовать.
Волков: Путешествуя, Чайковский любил читать. Но он мог делать это, только когда был спокоен; в минуты тоски книга отбрасывалась. Вот он читает в поезде, везущем его в Берлин, но вдруг вспоминает о своем племяннике Бобе Давыдове: «Я так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным блаженством, что, кажется, отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы ты хоть на секунду появился. Против этого рода тоски, которую вряд ли ты когда-нибудь испытал и которая мучительнее всего на свете, у меня одно только средство — пьянство. И я выпил между Эйдкуненом и Берлином невероятное количество вина и коньяку».
Баланчин: Ну конечно, как я и говорил! Чайковский любил выпить! Ему Берлин, кажется, не очень нравился…
Волков: Чайковский писал своему издателю: «Я в душе echter Russe( Настоящий русский (нем.).), и, вероятно, на этом основании немец мне противен, чужд, тошен, мерзок. Я отдаю им справедливость: я удивляюсь берлинскому порядку и чистоте, люблю дешевизну и доступность удовольствий там, нахожу превосходным Берлинский зоо — и все-таки не могу выдержать немецкого воздуха более двух дней».
Баланчин: А мне Берлин очень понравился, когда мы первый раз туда приехали в 1924 году, прямо из России. В России жить было невозможно, ужас был — нечего есть, здесь люди даже не понимают, что это такое. Мы все время были голодные. Мы мечтали уехать куда бы то ни было, лишь бы убежать. Ехать или не ехать — у меня на этот счет никогда не было ни малейшего сомненья. Никакого! Никогда не сомневался, всегда знал: если только будет возможность — уеду! Мы сколотили маленькую балетную труппу — Лида Иванова, Данилова, Ефимов и я с Тамарой Жевержеевой, долго выбивали разрешение у властей — поехать в Европу, показать там новый русский балет. Это было трудно, но нам как-то удалось доказать властям, что это будет хорошо для пропаганды. Когда мы были уже в Берлине, из Москвы телеграмму прислали, чтобы мы возвращались. Но мы на эту телеграмму никакого внимания не обратили, очень просто.
Волков: В первое же свое заграничное путешествие молодой Чайковский отправился в Париж; город ему понравился и в этот приезд, и в последующие: «Здесь хорошо во всякое время года. Нельзя описать, до чего этот Париж удобен и приятен для жизни и как приятно можно здесь проводить время человеку, имеющему намерение веселиться. Уже самое гулянье по улице и глазенье на магазины в высшей степени занимательно. А кроме того, театры, загородные прогулки, музеи — все это наполняет время так, что и не замечаешь, как оно летит».
Баланчин: Чайковскому, конечно, было хорошо в Париже, потому что у него были деньги. В Париже приятно жить, если ты при деньгах. Но если ты бедный — тогда другое дело. Ведь Париж — не очень-то уютный город, там не во всякое время года приятно. Если в Париже плохая погода — когда холодно или, наоборот, жарко, тогда жить в этом городе очень неприятно. Бедные французы, клошары жалуются: им зябко. Конечно, если кто в Париж прямо из России приехал, тому в Париже не так холодно, не так страшно. Мы, русские, знаем, как с холодом справиться. А француз — он немного мерзнет.
Париж я, правду говоря, не очень хорошо узнал, потому что я там бедный был, в Париже. Мы у Дягилева совсем мало денег зарабатывали и несчастные деньги эти тратили на еду. Бедно жили — точно как в опере «Богема» показывают. Просто не было денег хорошо повеселиться! Но мы об этом не жалели, не думали. Сначала захочется чего-нибудь крепкого, ликеру какого-нибудь, а потом подумаешь: ах! какая гадость! А чего бы чайку не попить? Начинаешь рассуждать: нет, ликер слишком крепкий, а вкус — ни то ни се. А вот чайку попить будет замечательно! Я читал, что Чайковский в молодости, когда без денег оставался, ходил в трактир в Петербурге, на Невском проспекте, и там налегал на чай. Чай тогда был недорогим удовольствием, всего пять копеек за стакан. И Стравинский, хотя мы с ним выпили немало водки, чай почитал. Чай — великая вещь, помогал нам выжить в Париже. И было отлично: пили чай и веселились. Когда в Париже денег нет — соблазнов меньше. Монте-Карло — другое дело, там были и соблазны, и деньги, там мы жили неплохо.
Волков: В Ницце Чайковский тосковал: «Разумеется, бывают минуты приятные, особенно когда утром под лучами палящего, но не мучительного солнца сидишь утром у самого моря один. Но и эти приятные минуты не лишены меланхолического оттенка Что же из всего этого следует? Что наступила старость, когда уже ничто не радует. Живешь воспоминаниями или надеждами». Это написано человеком, которому исполнился тридцать один год.
Баланчин: В Ницце же ничего нет! Там даже у моря неинтересно. Так, походить медленно по пляжу, это, может быть, очень хорошо. Но ненадолго, ненадолго. Я это знаю — длинное побережье, местные живут все за счет туристов. А как только туристов поменьше, так ресторанчики все пустеют, уже не то, не то.
Ницца — это типичный курорт, там жить долго невозможно, там и молодой человек себя как старик почувствует. Я в Ниццу к Стравинскому приезжал, у него там вилла была. Чудный сад, тихо, много цветов, они пахнут — немножко приторно, одуряюще. Анютины глазки там были, анемоны, гвоздики. А поговорить не с кем. Стравинский тогда женат был на старой даме, она гораздо старше его была. Сидела с ним рядом такая старушка. Вот стол у Стравинских накрыт: первым за столом священник, отец Николай, потому что Стравинский был очень религиозный, он за это держался. Жена у него тоже была глубоко верующая. Дети сидят, похожи до ужаса друг на друга: Светик на Федю, Федя на отца. Все сидят за столом и жуют какой-то салат, потом спагетти и так далее. Все лица одинаковые, и Стравинский в них себя видит. Разве это интересно — все время на себя смотреть? Я думаю, что нет.
И потом, мне всегда казалось, что жена ему мешает. Хоть Стравинский мне и говорил часто, что брак для него — вещь священная. Он с женой не разводился. Когда она умерла, только лишь тогда женился во второй раз. А все-таки жизнь в Ницце была Стравинскому чужой, он к ней не принадлежал. Не на что смотреть!
Волков: В Риме Чайковский слушает пение «молодого кастрата с великолепным голосом»: «Впечатление двоякое: с одной стороны, я не мог не восхищаться изумительным тембром этого голоса, с другой же — вид кастрата внушает мне и жалость, и некоторое отвращение». Рим Чайковскому не очень понравился, по крайней мере в первые приезды: «Все памятники старины и искусства, разумеется, поразительны, но как город Рим показался мне мрачным, довольно безжизненным и скучным. В Неаполе можно с большим интересом бродить по улицам, наблюдая и всматриваясь в людей и нравы. В Риме я пробовал бродить, но, кроме скуки, ничего не испытал».
Баланчин: Рим, как это ни странно, невеселый город. Может быть, когда-то в нем было весело — давно, много столетий назад. А теперь только архитектура осталась. И ходишь по какому-то городу-призраку, в котором была жизнь пятьсот или тысячу лет назад.
Волков: Русские обычно бывали в восторге от Венеции, но не Чайковский: «Венеция такой город, что если бы пришлось здесь прожить неделю, то на пятый день я бы удавился с отчаяния. Все сосредоточено на площади Святого Марка. Засим, куда ни пойдешь, пропадаешь в лабиринте вонючих коридоров, никуда не приводящих, и, пока не сядешь где-нибудь в гондолу и не велишь себя везти, не поймешь, где находишься. По Canale Grande проехаться не мешает, ибо дворцы, дворцы и дворцы — все мраморные, один лучше другого, но в то же время один грязнее и запущеннее другого. Словом, совершенно как обветшалая декорация из I акта "Лукреции" Доницетти».
Баланчин: Да, правильно! Легенда о Венеции — создание туристов. Если люди живут в безобразном месте и вдруг попадают в Италию, в Венецию, там же интересно: входишь в собор, под своды, там темно, какие-то статуи стоят. Необычно! Или каналы: вы плывете в гондоле, а канал разветвляется. Тоже интересно. А если жить в Венеции постоянно, то привыкаешь — подумаешь, эка невидаль, каналы здесь, каналы там. Вода грязная, иногда даже воняет сильно. Для некоторых в этой вони — самое главное очарование Венеции. Дягилеву, например, нравился вонючий запах, он говорил мне об этом.
В Венеции Дягилев и Стравинский похоронены рядом. Говорят, Дягилев всю жизнь воды боялся, потому что цыганка предсказала ему, что он на воде умрет, а он умер в Венеции, которая конечно же на воде стоит. Но я в эти рассказы не верю. Дягилев мог бы точно так же и в Париже умереть, и что тогда осталось бы от этой легенды? Нет, это все ерунда!
Я знаю, что Стравинский очень любил Венецию, жил там все время. Я не могу себе представить лучшее место для его могилы, чем Венеция. Где же иначе его было хоронить — на русском кладбище в Париже? Кто бы туда стал ездить? А кладбище на Сан-Микеле в Венеции — такое красивое маленькое место, и все там бывают.
Волков: Чайковский в восторге от Вены, ему нравится Швейцария…
Баланчин: В Вене — жизнь, это жизненный город! Деловитые студенты ходят, видно, что люди заняты. Это не то что Париж, в котором впечатление, будто все отдыхают. Поэтому Париж хоть и красивый город, а мне не нравится. А в Вене — много серьезной музыки и жизнь идет настоящая. То же самое и Швейцария: спокойное, очень милое место, но люди там не расслаблены, не на вечном отдыхе. Конечно, в Швейцарии приятно отдохнуть, но там горы придают энергию. Выйдешь на улицу, захочется куда-нибудь прогуляться — отправляешься в горы. И хорошо делается! Конечно, одному скучно; но одному, если сидишь без дела, везде скучно.
Волков: Где бы Чайковский ни путешествовал, его всегда тянуло обратно в Россию: «Русская природа мне бесконечно более по душе, чем все хваленые красоты Европы». Чайковский написал это в последний год своей жизни, но и двадцатью годами раньше мы находим в его дневнике запись, сделанную в швейцарских горах: «О милая родина, ты во сто крат краше и милее этих красивых уродов гор, которые, в сущности, не что иное, как окаменевшие конвульсии природы». Кажется, будто свои, отечественные горы нравятся Чайковскому больше; он с восторгом описывает путешествие на Кавказ, в Тифлис (где его брат был высокий государственный чиновник): «Знаменитое Дарьяльское ущелье, подъем в горы, в сферу снегов, спуск в долину Арагви — все это изумительно хорошо, и притом до того разнообразны красоты этого пути! То испытываешь нечто вроде страха и ужаса, когда едешь между высочайшими гранитными утесами, у подошвы которых быстро и шумно течет Терек, то попадаешь в только что расчищенный между двумя снежными стенами путь и прячешься в шубу от пронизывающего до костей холода…» Тифлис Чайковскому тоже очень понравился, он сравнивал его с Флоренцией: южный климат, оригинальная архитектура. Чайковский особо отмечает, что побывал в местной восточной бане.
Баланчин: Я ведь хоть и грузин, а родился в Петербурге; в Грузию, в Тифлис, первый раз поехал в 1962 году, перед концом нашей гастрольной поездки в Советскую Россию. Кавказ — это, конечно, грандиозно, я понимаю. Это не то что швейцарские горы — там мило, какие-то ресторанчики, но все это не то. Нет такого величия и страха. Ничего не могу сказать о восточной бане, никогда в ней не был. Когда я был маленький, у нас в Финляндии была своя баня — специально построили русскую деревянную баню, как в деревнях бывает. Внутри было страшно жарко. Мне не нравилось. Маленьким не нравится, когда жарко. Баня была парная, с двумя дверьми: сначала раздевалка, потом отделение не слишком жаркое, потом парилка, где из шаек плескали воду на камни. В парилке как начнут кричать: «Ну, подбавьте еще пару!» — так я выскакивал вон.
А Тифлис я как следует так и не посмотрел. Как-то было скучно, затхло. В городе ведь не только архитектура важна — надо, чтобы и люди были веселые. Город людьми одевается! Тогда он изнутри светится, а не только снаружи. А так — ни то ни се. Потом, люди с нами боялись встречаться, потому что с нами ведь все время официальные лица были. Нас водили, показывали нам всё, а людям к нам подходить запрещали.
Волков: Чайковский был в восторге от Америки, куда он поехал в 1891 году выступать как дирижер на открытии Карнеги-холл. Отплыл он туда на «колоссальнейшем и роскошнейшем» пароходе. Приключения начались сразу: один из пассажиров решил покончить жизнь самоубийством и, прыгнув за борт, утонул. Чайковский наблюдает за своими попутчиками-эмигрантами из Эльзаса: «Эмигранты вовсе не имеют печального вида. Едет с нами шесть кокоток низшего сорта, законтрактованные одним господином, специально этим занимающимся и сопровождающим их. Одна из них очень недурна, и мои приятели из второго класса все поочередно пользуются ее прелестями». Затем на Чайковского напала морская болезнь, а по прибытии в Нью-Йорк его замучили таможенные и паспортные формальности.
Нью-Йорк Чайковскому понравился: «Очень красивый и очень оригинальный город; на главной улице одноэтажные домишки чередуются с домами в 9 этажей… Великолепен Центральный парк. И замечательно, что люди моих лет помнят очень хорошо, когда на его месте паслись коровы». Музыканты и публика встретили Чайковского восторженно, и он счастлив: «Я здесь птица гораздо более важная, чем в Европе. Американская жизнь, нравы, порядки — все это чрезвычайно интересно, оригинально, и на каждом шагу я натыкаюсь на такие явления, которые поражают своей грандиозностью, колоссальностью размеров сравнительно с Европой. Жизнь кипит здесь ключом, и хотя главный интерес ее — нажива, однако и к искусству американцы очень внимательны… Нравится мне также комфорт, о котором они так заботятся. В моем номере, так же как и во всех других номерах всех гостиниц, имеется электрическое и газовое освещение, уборная с ванной и ватерклозетом; масса чрезвычайно удобной мебели, аппарат для разговора с конторой гостиницы в случае надобности и тому подобные не существующие в Европе условия комфорта».
Баланчин: Замечательно! Все правильно. Во-первых, Чайковский правильно заметил, что американцы и о бизнесе не забывают, и об искусстве. И насчет комфорта — также и в мое время в Америке в этом смысле гораздо большие достижения были, чем в Европе. В Америке Чайковский впервые узнал, что такое сенсация. К нему со всех Соединенных Штатов стекались письма с просьбой об автографе, и он терпеливо отвечал. И правильно делал. К этой стране надо привыкнуть, она этого стоит.
Я в Америку тоже, конечно, пароходом приехал, но морской болезни у меня не было — ни тогда, ни потом — никогда. У балетных людей не должно быть морской болезни. Если выбирать теперь, чем добираться: пароходом, поездом или самолетом, — я полечу самолетом, это скорее. С чиновниками в порту и у нас, помню, были неприятности, с бумагами был какой-то непорядок. Нас не хотели впускать в Америку. А я по-английски не понимал. Чайковский тоже по-английски не очень понимал, кстати. Мы даже думали, что придется ехать обратно, в Европу. Но Линкольн Кёрстин все, к счастью, уладил.
Помню запахи порта, портовую жизнь. Нью-Йорк мне сразу очень понравился: люди бодрые, дома высокие. Я понимаю шок Чайковского: в Петербурге самый высокий дом был в семь этажей. Мне Америка понравилась больше Европы. Во-первых, Европа по сравнению с Америкой маленькая. Потом, в Париже у меня все закончилось, никакой работы не было. И люди мне там не нравились — все одно и то же, одно и то же. В Англии тоже было невозможно устроиться. Захотелось в Америку, показалось — там интересней будет, что-то такое произойдет другое. Появятся новые, невероятные какие-то знакомые. Русским всегда хочется увидеть Америку. Мы с детства читали про индейцев, про ковбоев. Я читал «Всадника без головы» Майн Рида, «Последнего из могикан» Фенимора Купера. Мальчишки любили играть в индейцев. У Чехова есть рассказ о том, как гимназисты сговорились удрать в Америку и что из этого вышло. Потом, конечно, американские фильмы: уильям Харт, Дуглас Фербенкс, которые лихо прыгали с моста на идущий поезд или перебирались бесстрашно по канату через пропасть. Жизнь в Америке, думал я, будет веселая. Так и оказалось.