Спросите молодых; они все знают.
Джозеф Джубер
Петр Струве происходит из семьи обрусевших немцев, историческая родина которых — частично немецкая, частично датская провинция Шлезвиг-Гольштейна. В XVI веке — а родословная семьи прослеживается до этого времени — Струве занимались в основном сельским хозяйством. Первым интеллектуалом, давшим начало весьма примечательной династии ученых и просто высокообразованных людей, стал Якоб Струве (1755–1841). Будучи профессиональным резчиком по камню, он сумел получить образование и в качестве математика занимал различные преподавательские должности в Гамбурге и его окрестностях[4]. Именно его сын, Вильгельм Струве, родившийся в 1793 году, основал русскую ветвь этой фамилии. Спасаясь от призыва на военную службу в армию Наполеона, он оставил родной город Алтон и переехал в Дерпт, где поступил в местный университет. Дерпт (ныне Тарту) еще в эпоху правления Петра I был аннексирован Российской империей и номинально считался российским городом. Но, как это было и со всеми другими прибалтийскими городами, местная власть находилась в руках немецкого дворянства и бюргерства, да и культура оставалась преимущественно немецкой. После непродолжительных филологических штудий Вильгельм Струве перешел на факультет математики и астрономии. На этом поприще он продемонстрировал столь недюжинные способности, что в 1819 году, в неполные двадцать шесть лет, ему было присвоено звание полного (ординарного) профессора и доверено управление университетской обсерваторией. Через несколько лет он заслужил репутацию равного среди самых выдающихся астрономов Европы. Это произошло благодаря его исследованиям в области распознавания и описания так называемых «двойных звезд», то есть звезд, находящихся так близко друг к другу, что они представляются наблюдателю единым небесным телом. В 1827 году он опубликовал первый из двух своих каталогов, содержащий перечень более чем трех тысяч этих небесных объектов, большая часть которых была впервые описана им самим.
Публикация этого каталога по времени совпала с принятием Николаем I решения о создании в России первой национальной обсерватории, которая должна была быть не хуже лучших европейских обсерваторий, как в Англии, гак и на континенте. Вместе с другими немецкими учеными Вильгельм Струве принял активное участие в проектировании Пулковской обсерватории, а в 1839 году, когда она была построена, стал ее первым директором. В связи с этим он в том же году вместе со всей своей огромной (тринадцать детей) семьей перехал из Дерпта в Санкт-Петербург и принял российское подданство. Одновременно он получил звание наследственного дворянина и был избран в Российскую Академию наук. Под его руководством Пулковская обсерватория очень скоро не только сравнялась с лучшими европейскими, но и превзошла их всех, став центром мировой астрономии того времени. Благодаря Вильгельму Струве в России сформировалась своя собственная великая астрономическая школа. Пользуясь заслуженными почетом и уважением, Струве занимал свой пост до 1857 года, пока тяжелая болезнь не вынудила его уйти в отставку. Умер он в 1864 году[5].
Вильгельм (или Василий — это имя он принял при переходе в российское подданство) Струве стал родоначальником четырех поколений выдающихся астрономов, некоторые из них продолжили его исследования в области двойных звезд. Последний из этой научной династии Струве, возможно не имевшей себе равных в истории науки, умер в 1963 году в США[6]. Другие потомки Вильгельма Струве избрали для себя либо преподавательскую деятельность, либо гражданскую службу. Авторитет и связи отца позволили им получить работу в лучших учебных заведениях России, и они довольно быстро ассимилировались. В середине XIX века, несмотря на короткий срок пребывания в России, Струве чувствовали себя в этой стране как дома. Воспитанные в рамках протестантской культуры, усвоенной ими в Гамбурге и Дерпте, они хранили верность ее основным принципам, что позволяло им весьма гармонично вписываться в систему правления Николая I, пытавшегося привить своим подданным европейские идеалы бескорыстного служения государству и уважения к учености. Им было легче приспособиться к службе в империи с национально-консервативными принципами, заимствованными из времен австрийской и германской Реставрации, чем довольно заметной части русского дворянства, воспитанного на идеалах французского Просвещения или немецкого романтического идеализма. Поэтому они весьма преуспели в России и стали такими ее патриотами, какими могли быть только обрусевшие немцы.
П. Б. Струве — студент, начало 1890-х годов.
Отец Петра Струве, Бернгард, был сыном Вильгельма Струве от его первой жены, немки из гугенотского семейства. Родившись в Дерпте в 1827 году, он провел в этом городе первые двенадцать лет своей жизни. После переезда в Санкт-Петербург он поступил в Царскосельский Лицей, самое престижное учебное заведение в России, учащиеся которого, происходившие из самых блестящих помещичьих и сановных семейств страны, подготавливались для занятия высоких государственных постов. Бернгард окончил Лицей в 1847 году и некоторое время работал в Санкт-Петербургском архиве, но недолго, поскольку вскоре нашел для себя более интересное поприще. Именно в это время Николай I назначил H. Н. Муравьева генерал-губернатором Восточной Сибири и поставил перед ним задачу провести там широкие преобразования, призванные прекратить вопиющие налоговые злоупотребления и притеснение местных народностей, а также установить над этой огромной территорией более строгий контроль со стороны центральных государственных структур. Будучи типичным представителем класса просвещенных государственных чиновников, которых в России было гораздо больше, чем это может показаться на первый взгляд, Муравьев привлек на свою сторону многих идеалистически настроенных молодых людей. Бернгард Струве служил под его началом пять лет, в течение которых вдоль и поперек изъездил Сибирь. Поскольку на окраинах империи был постоянный недостаток заслуживающих доверия людей, Бернгард получил гораздо больше возможностей для стремительной карьеры, чем если бы оставался в Санкт- Петербурге. Ему было всего двадцать пять лет, когда Муравьев поставил его во главе администрации Иркутской губернии, чья территория занимала большее пространство, чем любая из стран Западной Европы. То были счастливейшие годы его жизни, ностальгические воспоминания о которых он оставил в своих мемуарах о Муравьеве, написанных сорок лет спустя, незадолго до смерти[7].
Однако уже тогда в нем проявилась какая-то склонность, преследовавшая его всю жизнь, попадать в различного рода затруднения. Бернгард Струве, судя по всему, принадлежал к тому разряду людей, которых Достоевский называл «странным типом “несчастных” немцев», формирующих особый слой населения имперской России. Многие из них, подобно Струве, ревностно работали на благо царя и отечества, но, тем не менее, чувствовали по отношению к себе непреходящую враждебность, и это ощущение рано или поздно приводило их в состояние глубокой печали. Они никогда не переставали считаться «иностранцами», даже если не знали никакой другой страны, кроме России. (Так, во время войны 1812 года русский генерал князь Багратион — сам, по иронии судьбы, обрусевший грузин — выразил желание быть произведенным в чин Немца, озвучив таким образом отнюдь не только личное негодование по поводу службы под началом Барклая де Толли.) Коллеги Струве решили «проучить этого немца» и начали строить против него интриги. Его несчастья приумножились после 1853 года, когда он женился на Анне Федоровне Розен, тоже происходившей из семьи прибалтийских немцев. Это была весьма темпераментная особа с недопустимо властными манерами. После этой женитьбы отношения Струве и Муравьева сложились таким образом, что Струве счел за лучшее сказаться больным и просить о переводе. Просьба была удовлетворена, и в 1855 году он вместе с женой и их годовалым первенцем Василием вернулся в Санкт-Петербург[8].
Некоторое представление об облике родителей Петра Струве дает отрывок из принадлежащего его перу романа, имеющего явно автобиографический характер и публиковавшегося в 1926–1928 годах в Париже[9]. Действие этого романа происходит в Одессе во время русско-турецкой войны 1877 года. Отец Струве выведен здесь под именем Александра Гавриловича Десницкого, здорового и крепкого, степенного, здравомыслящего человека, привыкшего к активной и упорядоченной жизни и любящего собак и лошадей. Именно таким он выглядит на единственной сохранившейся фотографии, на которой снят вместе со своей женой. Эта фотография сделана, скорее всего, сразу после женитьбы. Каждая черточка открытого лица отца дышит целостностью и уравновешенностью. Мать Струве, Анна Федоровна, производит совсем другое впечатление: нахмуренные брови и надутые губки придают ее лицу выражение вечного недовольства и раздражительности. В повести Струве она выведена под именем Антонины Федоровны, тучной, вялой и легко возбудимой особы. В юности очень привлекательная, с годами она, «сильно уже располневшая, наоборот, неспособна была вести тот правильно размеренный и деятельный, «рабочий» образ жизни, которому отдавался ее здоровый муж. Она всегда хворала, непрерывно жаловалась на что-то и, кажется, в самом деле рано стала страдать подагрой и одышкой… Мышц, казалось, вовсе не было в ее рыхлом теле, и она боялась органически всякой физической работы и содрогалась перед всякой физической опасностью… Работать она не умела и не любила.
За всем тем она была неглупая и интересная женщина, с той неизъяснимо притягательной, хотя и неназойливой, женственностью, которая всегда смешана из беспомощности, естественно-пристойного кокетства и капризности, и которая часто бывает особенно неотразима для неглупых и физически сильных мужчин»[10].
Ее муж был ей чрезвычайно предан, но для Антонины (читай: Анны) Федоровны «мир мужчин не исчерпывался вовсе мужем, хотя она ему никогда не изменяла и, вероятно, не смогла бы изменить. Но у нее постоянно бывали увлечения другими мужчинами, и были сильные привязанности помимо мужа, поскольку вообще ей было доступно что-нибудь сильное. Она была нервна и чувствительна. Почти все ее волновало»[11].
Сведения о том, что мать Струве имела репутацию «нарушительницы спокойствия» и «склочницы», почерпываются и из нескольких касающихся ее замечаний, содержащихся в современных источниках[12]. Все они говорят о том, что она несет, по крайней мере, некоторую ответственность за постигшую ее мужа неудачу в осуществлении ранних надежд на успешную гражданскую службу.
Вернувшись из Сибири в Санкт-Петербург, Струве получил назначение на пост вице-губернатора Астраханской губернии. Хотя Астрахань была расположена гораздо ближе к центру России, чем Иркутск, она представляла собой не менее значительный пограничный аванпост империи, поскольку ее население составляли в основном мусульмане, занимавшиеся торговлей и рыбным промыслом. Как раз в то время, когда Струве управлял вверенной его попечению губернией, в Астрахани побывал французский писатель Александр Дюма-старший, совершавший путешествие по югу России. В отчете о своем путешествии он не слишком доброжелательно отозвался об этом азиатском городе, в котором все его просьбы, включая требование предоставить обыкновенную кровать, вызывали нескрываемое удивление у содержателей местных постоялых дворов. По счастью, довольно скоро после приезда Дюма в Астрахань, Струве, в качестве губернатора, пригласил его к себе и, после того, как официальное представление было закончено, постарался разрешить все затруднения своею знаменитого гостя, сэкономив ему массу сил, времени и денег, которые пришлось бы затратить на переговоры с местным населением. Дюма пришел в восторг от того, что губернатор столь отдаленной и варварской провинции знает французский не хуже самих французов (Струве получил такое знание языка в Царскосельском Лицее), да еще создал у себя домашнюю обстановку, казавшуюся настоящим оазисом западной цивилизации. «A table chez М. Struve… nous étions a Paris, — писал он в своих путевых записках, — au milieu des arts, de la civilisation, du monde enfin». Пытаясь объяснить этот странный феномен, он заявил своим читателям, что Струве — «d’origine française»[13].
Однако Струве недолго оставался в Астрахани. В 1861 году, по причинам, которые трудно установить по доступным нам документам, он подал прошение об отставке и покинул город. Как и где провел он последующие четыре года, тоже неизвестно. В 1865 году он был назначен губернатором в Пермь, еще одну дальнюю провинцию — в западном предгорье Уральского хребта. К тому времени у него было уже пятеро детей — все мальчики, — и именно в период пребывания в Перми, 26 января/7 февраля 1870 года, его жена родила шестого и последнего — Петра.
Сразу же после рождения Петра Струве в судьбе его отца произошел трагический перелом. Санкт-Петербургские власти, вняв, очевидно, тревожным донесениям из Перми, 5/17 марта 1870 года назначили комиссию во главе с сенатором П. Н. Клушиным для осуществления того, что на бюрократическом языке того времени называлось «ревизией». Клушину и его следователям не понадобилось много времени, чтобы подтвердить слухи, вызвавшие необходимость этого мероприятия. Они вскрыли массу фактов, свидетельствующих о таких масштабах чиновничьей некомпетентности, коррупции и вымогательства, что это выглядело шокирующе даже на фоне низких административных стандартов имперской России. Под слишком мягким руководством Струве местные чиновники, особенно полиция, обращались с населением так, словно были оккупантами на завоеванной территории. Полицейские чины отдавались вымогательству с таким рвением, что у них просто не оставалось времени исполнять свои непосредственные обязанности, в результате чего по уровню преступности Пермская губерния обогнала все остальные губернии России. Сборы государственных доходов, напротив, производились в более чем милоненастойчивой манере. В итоге уклонение от налогов приняло столь явный и открытый характер, что в одном из районов местные жители даже создали Общество неплательщиков налогов. Факты, вскрытые комиссией Клушина, получили широкую огласку, особенно в либеральной прессе, всегда готовой поведать о бюрократических злоупотреблениях. По окончании расследования Струве был отправлен в отставку в звании действительного статского советника — четвертого по табелю о рангах. Это говорит о том, что непосредственно его обвинения не коснулись. Однако его больше никогда не назначали на государственные посты[14].
Жизнь Бернгарда Струве и его семьи после пермской катастрофы можно проследить лишь в самых общих чертах. В своей повести Петр Струве предполагает, что в 1877 году семья жила в Одессе, но никаких твердых доказательств этого факта нет. Зато достаточно определенно известно, что в 1879 году Струве покинули Россию и поселились в Штутгарте. Здесь они провели три года, в течение которых дети учились в немецких школах. Именно в это время Петр в совершенстве овладел немецким языком, на котором он говорил и писал так же легко, как и на родном ему русском[15].
Летом 1882 года Струве вернулись в Санкт-Петербург[16], и Петр поступил в Третью Гимназию, одну из самых престижных в столице[17]. Его отец, Бернгард Струве, занял должность главы крупного издательства, а в свободное время трудился над биографией Муравьева, историей освобождения крестьян и собственными мемуарами[18]. О жизни матери Петра в эти и последующие годы известно только то, что ее полнота достигла таких размеров, что, согласно семейной сплетне, «die grosse Tante Annette» однажды застряла в дверях поезда, и его отправку пришлось задержать до времени ее высвобождения. За исключением одного, попавшего в затруднительное положение вследствие финансового скандала, братья Струве сделали весьма успешные, если не блестящие, преподавательские и дипломатические карьеры.
Таким, вполне традиционным, было это семейство — семейство государственного служащего, уволенного за потакание коррупции, — из которого вышел один из наиболее независимых и несгибаемых умов современной России.
Необходимо заметить, что о детстве и юности Петра Струве известно очень мало. Он не оставил мемуаров, и, за исключением случайных реминисценций, разбросаных им по некрологам друзей и общественных деятелей, держал свои воспоминания при себе. Его самая ранняя работа датируется 1890 годом, когда он уже был студентом первого курса университета[19]. Очень немногое можно почерпнуть и из воспоминаний других людей: лишь маленький отрывочек был написан спустя полвека уже очень пожилым человеком. Такой недостаток информации о годах формирования исследуемой личности является серьезным осложнением в работе биографа, а в случае Струве это особенно печально, поскольку он был не по летам развитым молодым человеком и сделал себе имя в петербургских интеллигентских кругах, будучи еще гимназистом, а в двадцать четыре года стал национальной знаменитостью.
Словесный портрет Струве, сделанный в 1944 году его санкт-петербургским однокашником В. А. Оболенским, характеризует его как бледного и болезненного молодого человека девятнадцати лет, более напоминающего о нервической натуре матери, чем здоровой и крепкой конституции отца: «Это был худой, высокий юноша с впалой грудью и коротко подстриженными белокурыми с рыжеватым оттенком волосами. Несмотря на довольно правильные черты лица, он казался некрасивым из-за исключительной белизны покрытого веснушками лица и влажного рта с бледными губами»[20]. Позже он отрастил густую бороду, чтобы скрыть слабость рта, и волосы до плеч, прикрыв ими столь же некрасивые крупные и оттопыренные уши. Вообще, внешний вид этого молодого человека выказывал такую явную беспомощность, что Вера Засулич, встретившись с ним в 1896 году в Женеве, назвала его «теленком» — это имя и стало его партийной кличкой в среде социал-демократов.
Но в этом слабом теле ощущался неукротимый морально-интеллектуальный огонь такой силы, что все, кто имел с ним дело, вскоре забывали о впечатлении, производимом его внешностью. Струве являл собой тот тип интеллектуала, который уже сегодня почти вымер, а в следующем веке его, возможно, так же трудно будет себе представить, как в наши дни средневекового аскета, ренессансного гуманиста или прусского юнкера. С момента осознания себя до самой смерти жизнь такого человека строится на внутреннем диалоге. Прежде всего он занят тем, что спорит с самим собой. Все, что происходит вокруг, даже если это касается его самого, совершенно неважно до тех пор, пока каким-то образом не задевает то, что занимает его разум. Он не испытывает особого интереса к людям, за исключением тех случаев, когда либо учится у них чему-то, либо они хотят научиться чему-то у него. Он способен на дружеские чувства, но обзаводится друзьями только среди тех, кто разделяет его убеждения и согласен с его взглядами. Оболенский метко указал на то, что среди окружавших его «эгоцентриков чувств» Струве был «единственным эгоцентриком мысли». Он никогда не заботился о личных интересах и даже не вспоминал о них, пока не оказывался в отчаянном положении. Само предположение о том, что он мог бы направить свои силы на улучшение собственного положения, казалось ему неприличным. В 1938 году, живя в Белграде и сильно нуждаясь, на предложение друга сделать что-нибудь для изменения этой ситуации, Струве возмущенно ответил: «Я должен сказать, что из всей моей “натуры” следует, что я никогда и никому не навязывался, и ничего для себя, как деятеля, и только в крайнем случае для себя как человека, не ищу и не “устраиваю”. Поэтому я в свое время сам делал только то, чего не мог не делать, “неким демоном (в греческом смысле daimon’a) внушаем”… Это моя “натура”, я иначе действовать не мог».
Когда его жизнь нуждалась в «устроении», добавил он, то это беспокоило его друзей, а не его самого[21]. И это не было бахвальством человека, обиженного судьбой и пытающегося оправдать себя, это была твердая принципиальная линия поведения, которой он придерживался и тогда, когда жизнь была более милостива к нему и требовалось лишь небольшое усилие, чтобы выстроить себе комфортабельное гнездышко.
Думать для Струве означало рассуждать, но не в вакууме, а с позиции знания. Этого он придерживался еще в ранние годы. Поэтому учеба была для него столь важна, что в минуты воспоминаний он ни о чем другом и не говорил. И если обычно люди делят свою жизнь на этапы, ориентируясь на то, что с ними происходило, то он ориентировался на то, что и когда сумел узнать, выучить. Еще будучи школьником, он выказывал необычайно высокий интерес к интеллектуальным занятиям и много читал, осваивая области социологии, политики, литературы, филологии, экономики, философии и истории. Еще до подросткового возраста он успел освоить классику русской прозы (например, Толстого, Тургенева и Достоевского)[22] столь же успешно, как и стандартную социологическую литературу, включая большую часть трудов Дарвина и всего Спенсера[23]. Он также регулярно следил за тем, что печатали «толстые» журналы, и с начальной школы с жадностью набрасывался на политическую периодику и памфлеты. Много лет спустя он вспоминал, какое яркое впечатление произвели на него протест Ивана Аксакова, направленный против Берлинского соглашения, и пушкинская речь Достоевского, хотя эти события произошли тогда, когда самому Струве было 8 и 10 лет соответственно[24]. Ему так нравился сам процесс обучения, что он даже «пропахал» конспекты университетских лекций своего старшего брата[25]. Кроме того, он часто посещал дискуссии по докторским диссертациям на исторические и филологические темы, похороны писателей и известных ученых[26].
Все это происходило еще до того, как он окончил школу. Со временем вышеописанные качества дали ему возможность создать своего рода удивительный информационный кладезь, включавший в себя широкий круг предметов и тем. Все, что он изучал, тут же отпечатывалось в его мозгу, поскольку он обладал фотографической памятью и никогда ничего не забывал:
«Памятью своей, которую он сохранил до старческого возраста, он поражал всех своих знакомых. Все им прочитанное, виденное и слышанное запоминалось им на всю жизнь, запоминал он даже самые ненужные мелочи, которые запечатлевались в его памяти как-то автоматически, без всякого усилия, даже без напряжения внимания и вопреки присущей ему рассеянности. Он мог восстановить в подробностях разговор, который с вами вел 20 лет тому назад, указать где и в какой обстановке он происходил. Если в его памяти сохранялись совершенно безразличные и неинтересные ему мелочи, то нечего и говорить о том, насколько прочно запоминалось им все то, что он воспринимал с интересом…. [Струве] был замечательным библиологом; знал где, кем и когда была издана та или иная книга. А что касается великих и даже не очень великих людей всех времен и народов, писателей, ученых, музыкантов, художников, коронованных особ и политических деятелей, то [он] не только безошибочно знал их имена, но мог часто с точностью указать годы их рождения и смерти. П. Б. носил в своей голове как бы целую библиотеку, которая в течение его долгой жизни пополнялась новыми томами»[27].
Эти заметки, относящиеся к зрелому Струве, можно распространить и на его юность. А. Мейендорф, поступивший в школу в Штутгарте вскоре после того, как двенадцатилетний Петр Струве уехал вместе с родителями обратно в Россию, вспоминал, что ему рассказывали целые легенды о том, как маленький Петр, взгромоздившись на парту, наизусть декламировал стихи[28].
Во времена юности Струве страсть к знанию как таковому, а особенно — к не имевшему социальной или политической «релевантности», была не только не в моде, но и решительно не поощрялась. Российские юноши, взращенные на идеях анархизма, предполагавшего решительность действия, рассматривали чистое знание как несовместимое со служением народу. Они считали, что необходимо выбирать между учебой и революцией. Активные революционеры по самому характеру своей профессии имели мало времени на чтение и весьма смутно представляли себе любой предмет, выходивший за рамки горячих революционных споров. Однако и те, кто лишь симпатизировал революционерам, учась в школах и аплодируя их действиям со стороны — а они составляли подавляющее большинство, — ограничивали круг своего чтения стандартными «прогрессивными» ежемесячниками, социологическими отчетами и брошюрами. В беллетристике их интересы ограничивались романами, «реалистично» и «натуралистично» (иными словами, в отрицательном свете) живописующими условия российской жизни. И даже такая литература воспринималась как нечто более низкое по сравнению с литературной критикой, которая в 1860-х годах превратилась в России в мощный инструмент политической пропаганды. Поэзия и изобразительное искусство практически полностью игнорировались. Исключение составляли стихи Некрасова или картины «передвижников», поскольку отражали социальную тематику. Из академических дисциплин интеллигенция 1860-90 годов тяготела лишь к естественным наукам, особенно к химии и биологии как наиболее действенным в борьбе с идеализмом и религиозностью старшего поколения.
Струве был в достаточной степени человеком своего времени, и его интересы распространялись как на социологию, так и на естественные науки. Но в силу врожденных качеств он был неспособен ограничивать свою любознательность или судить о чьем-либо интеллекте или вкусе исходя из стандартов «релевантности» и относился к невежеству и воинствующему анти-интеллектуализму русской интеллигенции 1880-х с глубоким презрением — как к симптому культурного упадка.
В сущности, он никогда, даже в юности, не был русским интеллигентом. Его способность к неподдельному восхищению великим проявлением человеческого духа, независимо от политической ориентации или пользы, весьма озадачивала тех, кто знал его, особенно его друзей из молодых радикалов. Н. К. Крупская, товарищ по партии и жена Ленина, с изумлением вспоминала, что однажды застала Струве, уставшего от работы над очередной марксистской публикацией, уютно устроившимся с томиком Фета в руках[29]. Ее Володя, в этом отношении куда более типичный представитель русской интеллигенции того периода, никогда бы не сделал ничего подобного, поскольку вообще мало интересовался поэзией, тем более стихами такого «реакционера», как Фет. Радикалы, в среде которых Струве провел большую часть своей жизни до тридцати лет, инстинктивно (и в сущности правильно) интерпретировали его настойчивое стремление отделить познание и искусство от политики как симптом неполной преданности «делу». По этой причине они никогда полностью не доверяли ему, и он отвечал им взаимностью, смотря на них несколько свысока. Таким образом, можно сказать, что причина его размолвки с русской интеллигенцией, открыто проявившаяся после 1905 года и составившая один из самых бурных этапов его биографии, коренится в фундаментальных свойствах его характера, давших знать о себе еще в ранней юности.
Одним из принципов, сформировавших глубинный субстрат мышления Струве, был национализм. До того, как он стал кем-то еще — социал-демократом или тем, что он сам именовал как консервативный либерал, — он был монархистом, славянофилом и панславистом. Национализм, тесно связанный с идеей свободы, является одним из незыблемых столпов его интеллектуальной биографии, можно сказать, ее константой, тогда как в отношении остального его политическая и социальная точки зрения постепенно менялись. Великая, полнокровная, культурная русская нация была для него, с самых ранних моментов его политического самосознания, главной целью всей его общественной деятельности.
Дух национализма он впитал еще в семье родителей, которые были подписчиками и активными читателями главных панславистских изданий: Руси (Ивана Аксакова), Дневника писателя (Достоевского), равно как и «полулегальных, оппозиционно-консервативных» (как он их называл) брошюр А. И. Кошелева и Р. А Фадеева[30].
Интеллектуальным идолом семейства Струве был Иван Аксаков, которому они писали письма, выражавшие признательность и восхищение за его смелую критику внутренней и внешней политики правительства. Летом 1882 года, когда, возвращаясь из Штутгарта в Санкт-Петербург, Струве остановились в лучшей гостинице Москвы, «Славянском базаре», Аксаков лично посетил их, чтобы поблагодарить за эти выражения поддержки[31]. Мать Струве также имела переписку с Достоевским, у которого искала духовного водительства[32]. Исходя из этого, нетрудно представить себе политическую атмосферу, в которой рос Петр Струве: лояльность короне, отвращение к нигилизму и террору, восхищение Великими Реформами, беспредельная вера в будущее России как великой нации, одобрение имперской экспансии на Балканах. Это была идеология верхних эшелонов просвещенной имперской бюрократии, к которой принадлежал отец Петра Струве. До 15 лет, как вспоминал сам Струве, он разделял эти взгляды: «У меня были патриотические, националистические устремления, с оттенком династических и в то же время славянофильских симпатий, граничащие с ненавистью к революционному движению. Иван Аксаков и Достоевский в качестве автора Дневника писателя были моими главными проводниками в царстве идей»[33].
Национализм, о котором говорится в вышеприведенных заметках, представлял собой довольно необычное для России явление и был связан с реформами Александра И. Цель этих Великих Реформ заключалась в попытке подвигнуть российское общество к более активному и заинтересованному участию в жизни страны, иными словами, превратить пассивных подданных в активных граждан. В ходе этих реформ в 1860-х годах российская монархия на некоторое время отказалась от следования устаревшим традициям бюрократического авторитаризма и государственных привилегий и попыталась вызвать к жизни русскую нацию. Состояние российских умов в эти годы напоминало состояние умов в Пруссии полувеком ранее — в период реформ Штейна и Гарденберга. Личности, у которых период формирования и активной деятельности пришелся на это десятилетие, уже никогда не могли полностью избавиться от того оптимистически-либерального национализма, который характерен для обществ, находящихся на стадии перехода от традиционной к модернизированной политике, от статического бюрократизма к динамическому демократизму. Когда царствование Александра II уже подходило к концу, монархия, пытаясь противостоять растущему настроению революционного насилия, практически свела на нет прежний либеральный курс и вернулась к опоре на бюрократию и полицию. Но либеральный национализм, инициированный реформами 1860-х, продолжал жить в умах россиян и в последующее десятилетие — время, когда не по годам зрелый подросток Петр Струве ощутил интерес к политике. Поэтому можно сказать, что его сознание формировалось под влиянием Великих Реформ, и он всю жизнь твердо держался убеждения, что национальное величие реально достижимо исключительно в условиях той всенародной заинтересованности, которая вдохновила эксперимент 1860-х.
Мыслителем, от которого юный Струве воспринял этот тип национализма, был Иван Аксаков. Восхищение Аксаковым, который из всех действующих лиц истории русской мысли оказал на него наибольшее влияние, проявилось у Струве в очень раннем возрасте и никогда не угасало. Вспоминая себя, двенадцатилетнего, Струве отметил, что «его первой любовью в мире идей были славянофилы вообще и [Аксаков] в особенности»[34]. Еще ребенком, увлеченный зажигательными редакционными статьями Аксакова, он написал, втайне от семьи, статью для Руси"[35] сорока годами позднее, по случаю столетия Аксакова, Струве охарактеризовал его как «первейшего среди российских публицистов», поставив выше Герцена и Каткова, которые, по его словам, «исчерпали себя в делании для своей эпохи»[36]. Мировоззрение Аксакова, его уникальная консервативно-либерально-националистическая идеология действительно дают ключ к самым глубоким тайнам политического мышления Струве, объясняя те особенности его взглядов, которые подчас кажутся необъяснимыми.
Политические взгляды Аксакова плохо поддаются формулировкам, оперирующим привычными для западной политической философии категориями. Это был рупор славянофильства в его завершающей фазе, после того, как оно растеряло присущий его ранней стадии этнокультурный идеализм и превратилось в политическое движение с отчетливо выраженными чертами ксенофобии. В преклонные годы поведение Аксакова все в большей степени приобретало параноидальный характер. Он науськивал своих читателей против поляков, немцев и евреев, ставя им в вину все неурядицы российской действительности, взвинчивал общественную истерию, доводя ее до воинственно-имперских устремлений. В принципе, Аксакова последнего периода его жизни можно охарактеризовать как националиста-реакционера и одного из идеологических предшественников фашизма XX века.
Но с другой стороны, аксаковский национализм имел сильную либеральную направленность, странным образом связанную с некоторыми положениями его ксенофобской установки. Как и все славянофилы, он проводил границу, разделяющую власть и «землю», или народ. Государство наделялось всей полнотой политической власти, не ограниченной ни конституцией, ни парламентом; единственным ограничением было традиционное для славянофилов требование уважения гражданских свобод народа. Интерпретируя взаимоотношения власти и «земли», Аксаков шел дальше тех неопределенных обобщений, которыми ограничивались его соратники. В отличие от них, он не идеализировал народ России и не считал, что тот содержит «в своей душе» секрет некой высшей правды, потерянной для образованных людей. Не разделял он и того мнения, что народ, якобы, сам по себе способен создать в России действительно национальную культуру. Безграмотный и вследствие этого пассивный в культурном отношении, русский народ представлялся ему нацией в потенции. Для того чтобы эта нация могла стать реальностью, народу необходимо было поднять себя на более высокий уровень — общества. Кстати, само слово «общество» Аксаков употреблял в том смысле, в каком оно употребляется в английском языке (society)[37], обозначая то, что народ образует из себя на более высокой стадии исторического развития. Общество — это «та среда, в которой совершается сознательная, умственная деятельность известного народа; которая создается всеми духовными силами народными, разрабатывающими народное самосознание»[38].
Подъем на этот уровень сознания невозможен без гражданских свобод: активное «общество» может быть создано «пассивным» народом только в том случае, если ему позволят образовывать себя, предоставят свободу проведения дискуссий и экспериментаторства в рамках местного самоуправления. Неоспоримой заслугой Аксакова является то, что он упорно боролся за распространение и улучшение качества начального и среднего образования, за сохранение земского управления и реформированных судов, а также за установление в стране свободы слова. Он ненавидел полицейско-бюрократический режим Николая I, на который пришлась его юность. В 1880-х, когда реакционеры убеждали Александра III окончательно ликвидировать то, что еще оставалось от реформ, проведенных его отцом, и вернуться к николаевскому авторитаризму, среди голосов, предупреждавших о разрушительных последствиях такого поворота, голос Аксакова был едва ли не самым громким. Он считал существенно важным, чтобы правительство набирало силу, опираясь на просвещенную часть граждан, а не на полицейские репрессии. Резко критикуя внутреннюю и международную политику правительства, он постоянно подвергался притеснениям со стороны властей, но попавших в цель публикаций у него было побольше, чем у любого современного либерального или радикального публициста.
Не меньше, чем бюрократии и полиции, аксаковский национализм был враждебен радикальной интеллигенции. По его мнению, она не представляла собой желаемой альтернативы вестернизированной элите, сформировавшейся в стране во времена Петра I, поскольку также самолично присвоила право говорить от имени народа. Ее стремление преобразовать страну по определенному плану, по мнению Аксакова, также не соответствовало действительным российским интересам, как и усилия бюрократии прекратить вообще какое-либо развитие страны. Только народ, сам по себе, свободно говоря и действуя, мог бы выработать национальную линию развития, и никто, считал Аксаков, не имел права препятствовать ему в этом, так же как никто не имел права действовать от его имени.
На первых порах Струве принял аксаковский национальный идеал создания российской нации путем внедрения просвещения, местного самоуправления и свободы слова. Как и Аксаков, он никогда не рассматривал нацию как нечто уже данное, как нечто, что для своего процветания требует единственно обособления от «иностранного влияния», чего, в угаре национального самолюбования, добивались ультранационалисты. С ранних лет Струве считал, что формирование русского национального сознания — дело будущего: для него это было задачей, а не данностью. Но то, что Аксаков обозначал английским словом «общество» (society), Струве обозначал немецким словом «культура» (Kultur): этот термин был одним из основных в его словаре и означал сознательное формирование среды, обеспечивающей неограниченные возможности индивидуальной и общественной самоидентификации. Когда в 1894 году Струве говорил о Соединенных Штатах как о стране, достигшей высочайшего, относительно мирового, уровня культуры[39], он использовал слово «культура» именно в аксаковском смысле; в этом же смысле оно часто употреблялось и в его последующих работах.
До пятнадцати лет Струве исповедовал национализм именно этого типа: частично консервативный, частично либеральный. Он ожидал от монархии продолжения линии Великих Реформ, подъема уровня «культуры» и помощи в формировании нации, порицая революционеров за то, что они мешали осуществлению этой возможности. И если бы монархия осталась верной реформизму 1860-х, то Струве, возможно, никогда бы не изменил своих политических взглядов, поскольку в глубине души он был слишком немец и испытывал инстинктивное уважение к государству как к созидательной силе. Однако правительство, как известно, избрало другой путь. В 1881 году, после короткого колебания, оно решило отказаться от попыток преобразования общества в духе социального партнерства и перешло к репрессивному управлению с опорой на полицейско-бюрократический аппарат. История российской политики последней четверти XIX века, после убийства Александра II, стала историей жестокого подавления даже той сравнительно ограниченной сферы общественной активности, которая являлась результатом Великих Реформ.
Аксаков полностью отдавал себе отчет в происходящем, но был слишком стар, чтобы изменить линию поведения, и до конца жизни продолжал работать на дело создания русского «общества» внутри структуры монархического абсолютизма. Он отвергал конституцию и парламент, полагая, что они способны только отвлечь внимание русского народа от более важных для него культурных задач и способствовать подчинению страны западнически настроенной элите. В силу этого он даже был готов частично ограничить свои требования в области гражданских свобод.
Пока Аксаков был жив, Струве, судя по всему, придерживался той же позиции. Но зимой 1885-86 года наступил первый из нескольких, имевших место в его жизни интеллектуальных кризисов: его приверженность монархизму рухнула. Иными словами, он осознал фатальность пропасти, образовавшейся между правительством и страной. Самодержавие, которое со времен Петра I тащило упирающуюся страну в цивилизацию и культуру, после 1881 года потеряло всякое право на лидерство — хуже того, оно превратилось в тяжкий груз, препятствующий естественному развитию страны. Косный полицейско-бюрократический истеблишмент не мог больше управлять народом, образованный слой которого предавался бесконечным и страстным спорам по поводу фундаментальных религиозных, политических и социальных вопросов, а его передовые умы творили литературу и искусство мирового значения. Страна переросла свое правительство и более не могла жить без политической свободы. Как вспоминал Струве полвека спустя, его приверженность политической свободе была «рождена невероятным богатством российской духовной и культурной жизни, которая с очевидностью отказывалась соответствовать традиционной законодательной и политической структуре автократии или абсолютизма, даже и просвещенного»[40].
Убежденность в этой мысли явилась, должно быть, результатом внезапного прозрения, поскольку сам он говорил о своем обращении к либерализму как о происшедшем под воздействием «нечто, подобного стихийной силе»[41]. При каких обстоятельствах это произошло, мы можем только догадываться. Однако имеются твердые указания на то, что этот интеллектуальный кризис был инициирован последним столкновением, имевшим место между Аксаковым и цензурой незадолго до его смерти в январе 1886 года.
В ноябре 1885 года Аксаков опубликовал в Руси статью, содержащую резкие нападки на политику царского правительства в Болгарии и ставящую в вину российским дипломатам ухудшение позиции России на Балканах. Результатом публикации явилось письмо министра внутренних дел, обвинившего Аксакова в том, что он изложил интерпретацию событий «в тоне, несовместимом с истинным патриотизмом». Как того требовало тогдашнее законодательство, Аксаков опубликовал это письмо без каких-либо комментариев в следующем выпуске Руси. Но затем не преминул использовать его текст для язвительного разоблачения бюрократической концепции патриотизма, распространенной среди царских чиновников:
«Но мы позволяем себе утверждать, что и самый закон не уполномачивает Главное Управление по делам печати на подобную формулу обвинения; не предоставляет полиции, хотя бы и высшей, делать кому-либо внушения по части «патриотизма». Говорим: «полиции», потому что Министерство внутренних дел, в ведение которого передана в 1863 г. из Министерства народного просвещения русская литература, есть по преимуществу министерство государственной полиции и обязано ведать литературу лишь с точки зрения полицейской…
В самом деле, что такое «истинный» и «неистинный патриотизм»? Где надежные признаки того и другого? Где критерий для оценки или даже распознавания? С нашей точки зрения, например, истинный патриотизм для публициста заключается в том, чтобы мужественно, по крайнему разумению, высказывать правительству правду — как бы она горька и жестка ни была, а для правительства — в том, чтобы выслушивать даже и горькую, жесткую правду. По мнению же многих в так называемых высших сферах, наиистиннейший патриотизм — в подобострастном молчании…
Да и всегда ли само правительство стоит на точке зрения безошибочного патриотизма?… Истинными патриотами считали себя ведь и русские радетели Берлинского трактата, тогда как «неистинные патриоты», вроде редактора Руси, видят в их действиях только малоосмысленность и малодушие патриотизма. И может ли быть обозвано, например, непатриотичным то чувство срама, которым содрогнулась почти вся Россия, познакомясь с содержанием этого договора, и которое было высказано пишущим эти строки в его публичной речи, навлекшей на него известную правительственную кару?.. Но ведь в таком случае пришлось бы подчас обвинить все русское общество и весь Русский народ в недостатке «истинного патриотизма», признав монополию истинности лишь за официальной средой?!..
Дело в том, что самое это слово «патриотизм» понимается у нас еще очень неопределенно. В переводе на русский язык оно означает «любовь к отечеству». Однако ж, вследствие особенных условий нашего общественного развития со времен Петра, развелось в России, особенно в верхних общественных слоях, немало таких «патриотов», которые идею «отечества» умудрились отвлечь от идеи русской национальности, и готовые, пожалуй, пожертвовать жизнью на поле битвы за внешнюю неприкосновенность и честь государства, в то же время чуждаются, знать не хотят, да и вовсе не знают ни своей русской народности, ни русской истории и ее заветов! Одним словом, любя сосуд, пренебрегают его содержанием; любя «отечество», не ведают и даже презирают то, в чем заключается внутренний смысл и причина его исторического бытия, что дает ему духовное, нравственное и политическое определение в мире, — чем, стало быть, определяются и самое его призвание, и задачи.
Понятно, что такой пустопорожний и односторонний патриотизм сплошь да рядом становится в бессознательное противоречие с русскою народною жизнью, с истинными народными интересами России: между ним и ими вырастает порой целая непроходимая чаща печальных недоразумений…»[42].
Статья Аксакова ошеломляюще подействовала на Струве. Позднее он писал, что она «читалась и перечитывалась людьми нашего поколения буквально с трепетом и восторгом, как беспримерно-мужественное обличение бюрократической тупости и как такая же защита свободной речи»[43]. И еще: «В нашей семье все с энтузиазмом прочли страстный и мощный ответ Аксакова департаменту цензуры, а на меня он подействовал как теплый или даже горячий ветер, в порывах которого моя собственная любовь к свободе окончательно созрела»[44].
Для Струве квинтэссенция содержания аксаковской статьи выражалась последним предложением из вышеприведенной цитаты, суть которого состояла в том, что имперское правительство, следуя своей идеологии, отказалось представлять «истинные народные интересы России». Однако сам Аксаков не извлек из собственных обвинений напрашивающихся политических выводов. Верный славянофильским взглядам, он критиковал правительство лишь за то, что оно «сбилось с пути». Удовлетворяясь ролью критика, он полагал, что, говоря правительству правду о том, что чувствует народ, можно привести это правительство в чувство. Струве пошел дальше подобных посылок: если то, что самодержавие больше не служит российским национальным интересам, правда, оно непригодно и должно уйти.
Таким образом, либерализм Струве вышел из национализма и корни его остались там. Поэтому Струве никогда не терял надежды на то, что правительство в конце концов осознает, что страна нуждается прежде всего в свободе, и ради спасения будущего России добровольно передаст власть народу. Решительный отказ правительства сделать то, что Струве полагал одновременно справедливым и неизбежным, раздражал его и постепенно сдвигал влево — от позиции ненависти к революционерам в сторону восхищения ими и даже словесной поддержки. Но в сущности Струве всегда стремился к миру с монархией и в любое время предпочел бы получение политической свободы из ее рук, нежели вырывание у нее этой свободы силой. Для того чтобы понять эволюцию политических взглядов Струве, важно помнить об этом. Его оппозиция абсолютизму была результатом разочарования человека, выросшего на идеалах Великих Реформ, всю свою юность наблюдавшего, как эти идеалы предавались, и для которого предпочтительней всего была бы ситуация их реанимации.
Между 1885 и 1888 годами Струве черпал свое либеральное вдохновение в основном из двух источников. В качестве первого можно назвать ежемесячник Вестник Европы. Около 1885 года Струве познакомился и сдружился с одним из основных его авторов — К. К. Арсеньевым. Ему очень нравилась колонка «Внутреннее обозрение», в которой Арсеньев из месяца в месяц разносил бюрократию и отстаивал закон и свободу[45]. В своей квартире на Мойке Арсеньев открыл литературный салон, в котором молодежь могла свободно общаться с цветом санкт-петербургской интеллигенции, в том числе со многими сотрудниками Вестника. Струве начал посещать этот салон, еще будучи гимназистом, и продолжал посещать его после того, как поступил в университет. В салоне он познакомился с философом Владимиром Соловьевым, историком литературы Александром Пыпиным, юристом Александром Ф. Кони и другими[46]. Там же состоялся его литературный дебют: по настоянию Арсеньева он прочел свои работы, посвященные «Буре» Шекспира и поэзии Надсона. Лекция по Шекспиру была столь блистательна, что поразила как самого Арсеньева, так и искушенную аудиторию его салона[47]. Благодаря покровительству Арсеньева Струве необычайно рано вошел в круг санкт-петербургских литераторов[48].
Вторым источником либеральных настроений Струве были повести Салтыкова-Щедрина, любимые им еще со школы[49]. Картина современной России, рисуемая писателем в стиле мрачного гоголевского гротеска, усиливала отвращение Струве к царской России и укрепляла его решимость увидеть ее радикально измененной.
В свой последний гимназический год (1888-89) Струве был одновременно и националистом, и либералом, но без какой-либо конкретной политической программы. Он знал, чего хочет, но не знал, как этого достичь. На тот момент его политическая позиция еще нуждалась в идеологическом оформлении.
В феврале 1889 года неожиданно умер отец Струве. О причине его скоропостижной смерти не было объявлено, и это породило слухи о больших долгах и самоубийстве[50]. Поскольку к тому времени отношения Петра и его невротической матери совершенно разладились[51], сразу же после похорон, сопровождаемый своим одноклассником, сыном сенатора А. Д. Калмыкова, он покинул родительский дом. Нет никаких свидетельств, что позже он поддерживал отношения с матерью. За исключением беллетризованного описания, процитированного выше, он никогда не упоминал о ней в своих работах. И ее смерть в 1905 году не оказала на него сколько-нибудь заметного воздействия[52].
Возможно, что Струве намеревался пожить у Калмыковых в качестве постояльца очень небольшое время — до поступления в университет. Но получилось иначе: в его жизни начался один из сложных и длительных этапов. Мать его одноклассника, Александра Михайловна Калмыкова, сразу взяла его под свое покровительство, предложив ему нечто вроде крепкого взрослого руководства. В силу слабого здоровья и беспомощности в практических делах он испытывал нужду в таком руководстве, но никогда не получал его от своей матери. В квартире Калмыковой, в самом сердце петербургского литературного района (Литейный, 60), Струве суждено было прожить целых семь лет.
Ко времени встречи с Петром Струве А. М. Калмыковой было около сорока лет. Она была родом из Екатеринослава и еще молодой женщиной преподавала там в средней школе и работала в различных филантропических и просветительских организациях, принадлежа к первому поколению эмансипированных русских женщин, которые освобождались из-под семейной опеки и страстно и энергично погружались в общественную работу. В двадцать лет она влюбилась в судью, который был на пятнадцать лет старше ее. Прельщенная его демократическим просхождением (его предки были крепостными), она согласилась выйти за него замуж. Однако брак оказался неудачным. Калмыков, несмотря на свое низкое происхождение (а может быть, именно из-за него) не интересовался ничем, кроме своей карьеры, и считал общественно-гражданские устремления жены глупостью. Вскоре они отдалились друг от друга, и каждый зажил своей жизнью, сохраняя видимость семьи и общего дома. Калмыков изо всех сил карабкался по служебной лестнице, Калмыкова же продолжала свою гражданскую деятельность, а в свободное время много читала[53]. В начале 1880-х, когда ее муж был послан служить в Харьков, она познакомилась там с группой «прогрессивных» писателей, издававших газету Южный край, и под их влиянием радикализировалась. Успешно опубликовав несколько просветительских брошюр, предназначенных для массового распространения, Калмыкова занялась подобными изданиями и даже снискала на этом поприще некоторую известность[54].
В 1885 году Калмыков достиг вершины своей государственной карьеры: он был назначен сенатором и вернулся в Санкт-Петербург. В столице Калмыкова опять занялась широкой и разнообразной гражданской деятельностью. Она стала вдохновителем Комитета грамотности при Вольном Экономическом Обществе, чьей целью было распространение народного образования. Также на общественных началах она преподавала в воскресной и вечерней школах для рабочих. Эти школы были основаны просвещенным петербургским промышленником В. П. Варгуниным. Там она познакомилась с молодыми радикалами, среди которых была Н. К. Крупская, будущая жена Ленина[55].
Калмыкова была очень активной и конструктивно мыслящей женщиной, но ощущала себя одинокой и несчастной. От какой-либо близости с мужем она отказалась очень давно. Сын не дал ей утешение в ее несчастном браке, поскольку, кажется, больше походил на отца и недолюбливал мать, которая была «не как другие». Однажды он представил ей своего школьного друга. «Вот тебе, мама, настоящий сын, — сказал он, знакомя ее с Петром Струве, — ходит всегда с опущенной головой, вечно думает, по истории знает лучше учителя»[56]. После окончания (вместе со Струве) школы весной 1889 года сын, поступив на дипломатическую службу, кажется, исчез из ее жизни [57]. Чуть позднее, в этом же году, умер муж. Но теперь в ее опустевшей квартире жил Струве, который вскоре был представлен везде как ее приемный сын. С тех пор они стали неразлучны.
Для того, кто пришел к выводу, как это произошло со Струве в 1885 году, что для его страны вопрос политической свободы есть вопрос национального выживания, было бы естественно присоединиться к тому политическому движению, которое в XIX веке провозгласило главной целью достижение политической свободы, то есть к либерализму. Но в 1885 году в России еще не было либерального движения, если иметь в виду точное значение этого термина. Причины этого мы обсудим позднее (в главе 12). А пока достаточно сказать, что в то время, когда Струве начал поиски подходящей для него антиавтократической идеологии, те из его соотечественников, кто подписывались под либеральными принципами, не включали в их число борьбу с монархией. Оставив в стороне мысли о конституции, парламенте и гражданских правах, они посвятили себя великой задаче улучшения материальных и культурных условий жизни российского народа. Ценность этой деятельности, обозначаемой обычно как «малые дела», была несомненна для Струве уже и в то время, и он всегда говорил о ней с большим пиететом. Но совершенно очевидно, что занятия типа организации в деревнях кооперативов и обществ взаимного страхования, ликвидации неграмотности и улучшении санитарных норм не могли удовлетворить пятнадцатилетнего юношу, убежденного в необходимости борьбы за свержение тирании. Поэтому до 1900 года Струве относился к российским либералам с некоторым пренебрежением, вызванным их молчаливым соглашательством с беззаконным правительством. В 1898 году в тексте Манифеста российской социал-демократии он охарактеризовал их поведение знаменитой фразой, которая гласила, что «чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия».
Казалось бы, у Струве не было другой альтернативы, кроме как двинуться влево, к радикалам. Но и там ситуация была далека от удовлетворительной. В 1880-х годах российский радикализм находился в состоянии замешательства, потеряв какое-либо представление о своих целях и задачах. Анархическое движение, активное при Александре II, после его убийства пришло в упадок. И тогда, и потом предпринимались попытки оживить «Народную Волю» и террор. Но преобладающие настроения левого фланга соответствовали настроениям либерального центра, то есть были вполне примиренческими. Некоторые радикалы перешли в толстовство и оставили политику. Другие, и их было большинство, приняли тактику «малых дел» и пошли работать в деревню, в основном в качестве наемных служащих земств. Ведущие радикальные журналисты продолжали критиковать беззаконие и несправедливость, оперируя лозунгом о свободном и равноправном обществе, но при этом были склонны смотреть на свободу и равенство скорее как на отдаленные идеалы, чем предметы насущной необходимости. Их виды на будущее были связаны с реформами и культурой и мало чем отличались от либеральных.
Именно неудовлетворенность настроением, царящим в антиавтократическом движении, как либеральном, так и радикальном, подтолкнула Струве в 1888 году в сторону марксизма и социал-демократии. Однако перед тем, как подробно рассмотреть этот этап его жизни, необходимо несколько отвлечься и сделать небольшой экскурс в историю русского социализма 1880-х годов. Поскольку, не ответив на вопрос, что Струве привлекало в социализме времен его юности и что он в нем отвергал, невозможно понять, что именно он защищал в качестве альтернативы. Не разобравшись в этих обстоятельствах, невозможно отследить истоки социал-демократии в России, поскольку именно Струве стоял у этих истоков.
Существующая историческая литература подходит к данному предмету весьма некритично и безнадежно путается в полемиках прошлого. В каждой респектабельной истории России сообщается, что Струве был «марксистом» (обычно его характеризуют как «легального» марксиста) и что в России «марксизм» заменил нечто, называемое «народничеством». В подобной историографической схеме под народничеством подразумевается теория, разработанная Герценом и Чернышевским, согласно которой русским, в силу уникальности их духовных качеств, предопределено разрешить социальные проблемы, тревожащие современный мир. Эту историческую миссию они осуществят путем создания в России социалистического общества, основой которого будут крестьянские объединения (общины и артели), миновав таким образом чистилище капитализма. Причем решающая роль в этом процессе должна принадлежать интеллигенции. Пишут, что эта утопическая схема в 1890-х годах была высмеяна «марксистами», которые взяли верх над радикальной интеллигенцией тем, что выдвинули якобы более реалистичный тезис, гласивший, что экономическое и социальное развитие России должно неуклонно следовать пути, проторенному развитыми странами Западной Европы, и, как и там, социализм придет в Россию в результате естественного вырастания из капитализма.
На самом деле все обстояло гораздо сложнее, чем это представляется из традиционно рисуемой схемы. То, что лежало в основе этой схемы, — принцип вытеснения полуправды «народничества» полной правдой «марксизма», — берет свое начало от христианской концепции, представляющей Новый Завет. Оно не имеет никакого отношения к действительности. Никогда не существовало никакого «народничества» как движения, обладающего сформированной теорией и последовательной стратегией, равно как и на Западе никогда не существовало того, что можно было бы обозначить как «утопический социализм»: оба эти термина были введены Марксом и его последователями для того, чтобы дискредитировать соперничавшие с ними социалистические движения. Феномен, обозначаемый обычно как народничество, представлял из себя широкое и многообразное анархистское движение, приверженцы которого постоянно экспериментировали с теориями и стратегиями революций. Они пытались вычленить наиболее эффективные средства для свержения режима, зиждящегося на не-западных экономических и социальных структурах — иными словами, разрабатывали технику осуществления революции в стране, которую сегодня можно было бы назвать развивающейся или неразвитой. И никогда они не относились к теории Маркса и Энгельса как к чему-то противостоящему им. Напротив, они впитали значительную часть этой доктрины, веря, что им удастся обнаружить в ней удовлетворительное «научное» доказательство того, что России нет необходимости следовать по западному пути. Маркс и Энгельс сами поощряли в русских радикалах стремление творчески развивать их теории, вводя в них дополнительные аспекты.
В ходе анализа русского социализма я позволю себе критический разбор тех доктрин народничества, которые в свое время Струве и другие социал-демократы избрали предметом для критики как «утопические»: теорию исторического прогресса, связанную с так называемым субъективным методом в социологии; теорию экономического развития, базирующуюся на идее «особого пути»; и интерпретацию теорий Маркса и Энгельса в их приложении к России.
Радикальная мысль в России в течение второй половины XIX века опиралась на положения, взятые из позитивизма Конта. Этот позитивизм имел две очень привлекательные для русских интеллектуалов особенности. Одна из них заключалась в отрицании какого-либо качественного различия между природой и обществом со следующим из этого выводом о том, что в обеих областях действуют схожие законы. Вторая — в определении осуществляемого человечеством прогресса как прогресса просвещения, понимаемого, в свою очередь, как переход от «теологической» и «метафизической» форм мышления к научной или «позитивной». Объявляя научное знание высшим, позитивизм возводил его носителя, интеллигенцию, в ранг первого движителя истории. Иными словами, интеллектуал уже тем, что переводит свое мышление в «научную» форму, делает ценный вклад в дело продвижения вперед всей человеческой расы. Такая точка зрения прекрасно удовлетворяла амбиции той, весьма значительной, части элиты, которая, получив отличное образование, не имела ни богатств, ни политического влияния. Как таковая эта идея имела успех не только в России, но и в тех, периферийных по отношению к Европе, странах (например Бразилии), где вестернизация образования и мышления значительно обогнала модернизацию общества и правительства.
Однако вскоре на российских юношей, уже видевших себя авангардом человечества, обрушился первый внезапный удар, который последовал от Дарвина. Теория естественного отбора, особенно после того, как Спенсер интерпретировал ее с социологической точки зрения, описывала прогресс в терминах, совершенно отличных от контовских. Исходя из этой теории, главным было не участие в процессе просвещения, а приспособляемость и то, что в большинстве случаев квалифицируется как ловкость, жадность и грубая физическая сила. Проводником прогресса становилась не отдельная личность — «пустое место», по выражению Спенсера, — а биологическая или социальная группа. Эти идеи поставили российских радикалов перед трудной дилеммой. Следуя позитивизму, на все смотрящему с научной точки зрения, они вынуждены были признать, что естественный отбор, как и любой другой обнаруженный и доказанный закон природы, универсален, в силу чего пригоден для объяснения общественных процессов. Но принять естественный отбор в качестве движущей силы человеческой эволюции было равносильно отрицанию собственной сколько-нибудь значительной роли в истории. Другая альтернатива — отказ от универсальной применимости научных законов — вела к тому же, поскольку означала отказ от базового положения позитивизма, гласящего, что переход к научному мышлению составляет сущность прогресса, а ведь именно на этом интеллигенция основывала свои притязания на то, чтобы быть авангардом новой эры.
В поисках выхода из этого затруднительного положения российские интеллектуалы прежде всего попытались опровергнуть теорию Дарвина с помощью науки. Именно это сделал Чернышевский. Другие, не отказываясь полностью от идеи естественного отбора, приписывали ему ограниченную применимость. По мнению Кропоткина, например, для выживания рода или вида в процессе эволюции, и это относится как к животным, так и к человеку, гораздо важнее кооперация (взаимопомощь), чем соревнование или борьба. В сущности, в России дарвинизм встретил плохой прием: избежав религиозной враждебности, с которой его встретили в протестантских странах, он натолкнулся на серьезное идеологическое сопротивление со стороны интеллигенции, поскольку серьезно угрожал ее амбициям и представлению о себе. И когда Н. К. Михайловский приравнял Дарвина к Оффенбаху на том основании, что псевдонаука одного и псевдооперы другого служат одной цели, а именно — оправданию или прикрытию буржуазной эксплуатации[58], он, фактически, озвучил охватившее всех чувство.
Из существующих в то время антидарвинистских и антиспенсерианских теорий наибольшее распространение получила теория «субъективного метода», сформулированная около 1870 года Н. Михайловским и П. Лавровым. Они устранили противоречие, возникшее при столкновении в умах русских интеллигентов позитивизма и дарвинизма, путем модификации первого таким образом, чтобы он включал в себя антидарвинистскую теорию прогресса. Согласно теории Михайловского и Лаврова, человек и общество не могут быть подвержены той грубой объективации, к которой обычно прибегают при изучении природных феноменов, поскольку человеку присуща способность устанавливать для себя цели и ценности: в силу этого автоматический перенос на человеческое общество законов, действующих в природе, не имеет под собой оснований. Интеллектуальным источником «субъективной социологии» послужили поздние работы Конта, в особенности его «Système de politique positive», в которой основатель позитивизма, после того как его в преклонном возрасте посетила любовь, допустил мысль о том, что в человеческих делах действительно большую роль играют субъективные факторы, отсутствующие в неодушевленной природе. На этой весьма непрочной платформе русские социологи и выстроили детально разработанную философию истории, которая доминировала в умах российских радикалов с 1870 по 1890 годы и которая, по мнению некоторых ученых, является главным вкладом российских мыслителей в мировую социологическую науку[59].
Честь создания этой теории равным образом принадлежит Лаврову и Михайловскому. Но повлиявшие на многие умы «Исторические письма» Лаврова писались им в сибирской ссылке, откуда он бежал в Западную Европу, в силу чего его общение с читателями было затруднено. Михайловский же, являясь одним из авторов Отечественных записок, подобных трудностей не испытывал: его идеи сразу находили огромное число приверженцев. Не будучи систематическим мыслителем, он сумел создать вполне цельную теорию в области социологии и философии истории[60]. Именно против его теоретических установок были направлены первые социологические сочинения Струве, и именно Михайловского он сверг в середине 1890-х годов с занимаемого им трона главного идеолога левых.
Исходная посылка рассуждений Михайловского заключается в том, что основное различие между естественным и социологическим феноменами состоит в отсутствии или присутствии целеустановки. По его мнению, сама по себе природа бесцельна. Ее длящееся день за днем существование происходит в соответствии с определенными правилами, но при этом у нее нет никаких целей или задач, кроме самосохранения. Закон естественного отбора, лежащий в основе биологического прогресса, в силу своего негативного характера не затрагивает целенаправленную активность: ограничиваясь описанием техники сохранения того, что уже существует, он ничего не говорит о том, каким образом существующее может улучшить себя[61]. Другое дело — история. Человек способен иметь идеалы и борется не только за самосохранение, но и за самосовершенствование. При этом, следуя идеалам, он изменяет среду своего обитания. «История жизни на земле устремлена к тому, чтобы стать историей человеческих идеалов». Стремления человека являются существенной частью его природы и, соответственно, его эволюции. Это остается таковым даже в том случае, если доказано, что он находится во власти иллюзии. Могут ли стремления человека быть реализованными или нет, имеет ли он свободную волю или нет — никакой ответ на эти вопросы не опровергнет тот факт, что у человека есть идеалы и он верит в то, что поступает согласно своей свободной воле. Цель «субъективной социологии» состояла в том, чтобы внести необходимые коррективы в грубый эмпиризм, побудив его считаться с этими факторами. Суть этой корректировки, согласно Михайловскому, заключается в выработке у исследователя способности поставить себя на место объекта исследования, понять его чаяния и страдания, и, таким образом, понять как его самого, так и его поведение.
Главным объектом исследования при использовании субъективного метода являлся индивидуум. Будучи последовательным номиналистом, Михайловский отказывался гипостазировать нацию, общество или класс. Ничего, кроме презрения, не испытывал он к абсурдному утверждению Спенсера о том, что между обществом и биологическим организмом существует аналогия. В организме, утверждал Михайловский, есть нечто цельное, что испытывает боль и удовольствие, а в обществе есть индивидуальное человеческое существо. Таким образом, в социологическом плане биологическим организмом является индивидуальный человек. Из этого следует, что общество может быть квалифицировано как положительное только в том случае, если составляющие его члены находятся в состоянии удовлетворения: счастливое общество, состоящее из несчастных индивидуумов, — бессмыслица.
В чем состоит человеческое счастье? Что является главной целью для человека? Следуя за Контом, Михайловский полагал, что человек стремится к целостности своей личности, то есть к наиболее полной реализации своих умственных и физических способностей. Достичь этого можно только с помощью осмысленного труда, поскольку человек по природе своей есть делатель, homo faber. Но для того, чтобы человек получил возможность развить все свои способности, эта работа должна быть разнообразной и достаточно полно задействовать его как умственные, так и физические возможности. Работа монотонно повторяющаяся, при которой задействована только одна какая-нибудь специфическая способность человека, оглупляет его и превращает просто в винтик общественного механизма.
Огромная проблема заключается в том, что стремление человека достичь целостности своей личности наталкивается на противодействующие этому тенденции общества, поскольку по мере развития общества для него все более характерным становится разделение труда. Первый шаг — отделение умственной работы от физической, затем внутри каждой из этих двух областей по мере усложнения их структуры все больше усиливается специализация производительных функций. В результате невероятно повышается эффективность производства, но цена ее высока, поскольку все это ведет ко все большему сокращению для человеческого индивидуума возможностей развивать свои латентные способности. По мнению Михайловского, разделение труда — наиболее угрожающий человеку фактор его эволюции.
Пытаясь противостоять этому, он предпринимал огромные усилия для того, чтобы опровергнуть созданную Спенсером органическую теорию общества. Распространив на общество понятие биологического организма, Спенсер получил возможность смотреть на происходящее в нем разделение труда как на развившуюся в процессе эволюции специализацию его органов, характеризуя происходящее как прогресс. Для Михайловского же в данном случае речь идет о регрессивном явлении, поскольку оно ведет к вырождению индивидуальности, представляющей собой истинный «организм» общества. В своем знаменитом определении прогресса он обозначил его суть как «постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми».
Одним из наихудших последствий разделения труда стала классовая борьба. В обществе, где каждый может делать всю работу полностью, классовая борьба, по мнению Михайловского, невозможна — в таком обществе просто не существует социальных различий (он отождествлял их с профессиональными). Но стоило только появиться тому, что можно назвать специальностью или профессией, как общество раскололось на профессиональные группы, каждая с присущими ей идеями и интересами. Разделившись таким образом, люди перестали понимать друг друга, лишились чувства общечеловеческого единства и обрели причины для столкновений. Итак, классовая борьба, как и породившее ее разделение труда, является следствием не биологической природы человека, а специфической организации создаваемого им производства[62].
Альтернативой всему этому могла бы стать кооперация. Разделение труда, естественно, тоже предполагает кооперацию, но на более низком уровне; такую кооперацию Михайловский обозначал как «сложную». Он отдавал преимущество «простой» кооперации, при которой каждый индивидуум выполняет все производственные функции, и был убежден, что исторический прогресс подразумевает замену сложной кооперации на простую. Если же этого не произойдет — а вопрос об этом оставался открытым, поскольку в философии истории Михайловского не было места неизбежности, — человечество постепенно дегуманизируется и в конце концов прекратит свое существование.
Социологическая система Михайловского, несвободная от несоответствий и в основном эклектичная, имела огромное достоинство: она убедительным образом устраняла возникшую в умах интеллигенции нестыковку между привязанностью к науке и страстным желанием играть заметную роль в истории. Как говорили Михайловский и теоретики его школы, «субъективная социология» устанавливала достаточно гибкую связь между научной необходимостью и человеческой волей. Благодаря этому в 1870–1880 годах она заняла едва ли не монопольное место в социологических и исторических взглядах российских радикалов.
Неожиданную поддержку «субъективному методу» оказала теория, завоевавшая в то время российскую экономическую мысль. Речь идет о популярной теории «особого пути», согласно которой развитие сельского хозяйства и промышленности России должно пойти по некапиталистическому пути. Я говорю «неожиданная», поскольку эти теории, часто воспринимаемые как тесно связанные друг с другом, имели совершенно различное происхождение и никак не зависели друг от друга: социологическая теория была создана путем философской дедукции, а экономическая — путем эмпирической индукции. Тем не менее они усиливали друг друга, поскольку рисовали будущее не как нечто предопределенное, а как нечто, формируемое в результате осознанных человеческих действий; неудивительно поэтому, что обе они получили в России широкое распространение.
Убежденность в том, что народ России имеет судьбу, в корне отличную от судеб других народов, ведет свое происхождение от теорий славянофилов, зародившихся в Польше и в Богемии в начале XIX века. Пытаясь защитить свои страны от экономически развитой Германии, столь мощно давящей на них, что им грозила утрата независимости, польские и чешские интеллектуалы противопоставили романтическому германскому национализму идею о том, что неразвитые славянские государства имеют превосходство над Германией, поскольку самой историей предназначены для мирового лидерства. Особой славянской добродетелью основатели славянофильства Лелевель, Мациеновский и Шафарик провозгласили общинный дух — якобы присущую славянам способность жить и работать друг с другом, находясь в естественной гармонии и без какого-либо принуждения со стороны государства, закона, института собственности — вообще каких-либо репрессивных институтов, наличие которых необходимо для народов, принадлежащих к германской расе. В 1820-х годах эти теории проникли в Россию и породили местный вариант славянофильства, связавший идею о якобы присущих славянам природных добродетелях с русскими национальными и религиозными традициями. Подобно своим польским и чешским предшественникам, русские славянофилы подчеркивали огромное значение для организации русской жизни духа общинности или соборности, находя реальное подтверждение этому в общине (миру) и артели. «Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошлой, настоящей и будущей, — писал в 1847 году Юрий Самарин, — семена и корни всего возносящегося на поверхности зарыты в его плодотворной глубине»[63]. В период, когда шли бурные дискуссии по вопросам ликвидации крепостного права, эти идеи получили широкое распространение. Среди поддержавших их публицистов были Герцен и Чернышевский — радикалы, которые во всем прочем демонстрировали явное презрение к российской действительности.
Все это хорошо известно и не требует комментариев. Специального разъяснения требует тот факт, что в течение десятилетий, последовавших за отменой крепостного права, славянофильские идеи в России продолжали оставаться очень влиятельными. Существует совершенно неправильное представление о том, что вера в крестьянскую общину и в «особый путь» российской экономики, широко распространенная в 1855–1890 годы, берет свое начало от теорий Герцена и Чернышевского. На самом деле влияние этих двух мыслителей на российское общество сильно ослабло после 1862-63 годов, когда Чернышевский был арестован, а Колокол Герцена, продолжая ратовать за освобождение Польши, растерял свою аудиторию. Вплоть до революции 1905 года их труды находились в России под цензурным запретом. Теория особого пути возникла не из отвлеченной идеи и относительно мало чем обязана своим интеллектуальным предпосылкам. Основным источником ее формирования были сложившиеся после освобождения крестьян реалии российской экономики. Эта теория являла собой первую попытку разобраться с теми проблемами, которые в XX веке были обозначены как проблемы развивающихся стран[64].
Любой анализ российской экономики, сделанный после 1861 года, вынужден был начинаться с констатации того факта, что Россия практически полностью является сельскохозяйственной страной и каждые девять из десяти ее жителей принадлежат к крестьянскому сословию. Вплоть до 1890 года, когда уже довольно стремительно пошел процесс индустриализации, большинство российских экономических проблем относилось к сельскому хозяйству. Его состояние, в свою очередь, определил Манифест об освобождении крестьян, согласно которому основная часть негосударственных пахотных земель была поделена на две примерно равные половины: одна осталась у помещиков, а другая была передана крестьянству. И с экономической, и с юридической точек зрения помещичье и крестьянское владение землей базировалось на разных принципах. Земля, оставшаяся в помещичьем владении, равно как и та, которую они постепенно продавали коммерсантам и разбогатевшим крестьянам, являлась частной собственностью. Ее можно было закладывать или продавать, и, как правило, обрабатывалось она не владельцами, а наемными рабочими или арендаторами. По марксистской терминологии, эта земля стала основой капиталистического сектора российской сельской экономики. Тогда как земля, переданная, согласно Манифесту, крестьянам, содержалась и эксплуатировалась на основе другого принципа, благодаря русской литературе известного как «народное производство». В этом секторе каждому труженику был гарантирован (по крайней мере, теоретически) прямой доступ к средствам производства и земельный надел; но он не имел права распоряжаться ими как своей собственностью — это право принадлежало общине, членом которой он являлся. Сосуществование в России после 1861 года двух различных экономических систем, одна из которых соответствовала западной схеме, а другая имела местный характер, позволило российским экономистам проводить между ними сравнительную оценку и выявлять достоинства обеих систем.
Сравнение было не в пользу капиталистического сектора. Почти сразу же после провозглашения отмены крепостного права помещики начали терять свою часть земли. Они закладывали и продавали свои поместья так стремительно и по столь низким ценам, что правительство, встревоженное перспективой исчезновения класса, на который оно все еще, хотя и с трудом, опиралось в деле поддержания внутренней стабильности, предприняло ряд компенсирующих шагов. Так, например, в 1885 году был основан Дворянский Банк, выдававший ссуды под проценты, ниже обычных коммерческих. Но никакая помощь правительства уже не могла ощутимо приостановить процесс разорения помещичьего дворянства. Каждый год примерно 1 процент помещичьих владений терял своих исконных владельцев — либо в случае продажи, либо в случае потери права выкупа из заклада. Если бы этот процесс шел своим естественным путем, то российское дворянство было бы полностью оттеснено от владения землей где-нибудь к середине XX века — безотносительно происшедшей революции. (В действительности к 1916 году 89,3 процента пахотных земель и более чем 94 процента поголовья крупного рогатого скота в европейской части России находились в руках крестьян[65].) Данные такого рода, тщательно фиксируемые земскими статистиками и анализируемые профессиональными экономистами, неизбежно наводили на мысль, что капиталистическое сельское хозяйство в России не имело будущего. Ибо если даже образованное дворянство, в распоряжении которого были мощные материальные ресурсы и изрядная поддержка со стороны правительства, не смогло пойти по этому пути, то какие шансы могли быть у крестьянина, владеющего небольшим или хотя бы средним хозяйством? На праздновании десятилетия отмены крепостного права А. И. Чупров, в то время преподаватель Московского университета и позднее один из ведущих экономистов страны, выразил убеждение в том, что если общины распадутся на индивидуальные частные владения, то крестьянству ничего не останется, как распродать свое имущество и превратиться в безземельный пролетариат[66].
Все это заставило обратить внимание на крестьянские общины тех, кто не сочувствовал ни консервативному национализму собственно славянофилов, ни тому радикальному варианту славянофильства, который зиждился на идеях Герцена и Чернышевского. Критика общин исходила в основном от нескольких сторонников политики невмешательства, никогда не пользовавшейся в России особым влиянием, — таких, как И. В. Вернадский и М. М. Ковалевский. Представители доминировавшей среди профессиональных экономистов школы, многие из которых были учениками Чупрова, придерживались мнения, что в российских условиях общинное землевладение было более жизнеспособным, чем капиталистическое. Эта точка зрения подкреплялась множеством научных работ, базировавшихся на огромном количестве статистических данных[67].
Но если общинный принцип землепользования так хорошо подходил для России, то почему так плохо жили крестьяне? На этот очевидный вопрос защитники общины возражали, что ужасное, по общему мнению, состояние постреформенного сельского хозяйства объяснялось не недостатками общинной системы землепользования как таковой, а ошибками проводимой правительством экономической политики. Та часть земли, которая в 1861 году была выделена правительством крестьянству, оказалась недостаточной для того, чтобы крестьянство могло справиться с выплатой и налогов, и выкупа, возложенного на него за эту землю все тем же правительством. Изучение семейных бюджетов показало, что налоговые обязательства крестьянина превышают его доход и не оставляют ему другого выбора, кроме как погружаться в долговую яму. Правительство легко могло бы улучшить ситуацию, согласившись сделать для крестьян две вещи: за счет дворянства и короны существенно увеличить их наделы и уменьшить их налоговые обязательства[68]. Существовала и настоятельная необходимость облегчить получение кредитов, равно как и оказать другую помощь крестьянам, переселяющимся в Сибирь. Если бы все это было сделано, национальный аграрный кризис разрешился бы сам собой. Таково было мнение российских информированных кругов в 1880-е годы, и его разделяло большинство экономистов-теоретиков и профессиональных статистиков.
Ни один известный экономист или даже публицист той эпохи не был столь наивным, чтобы поверить в то, что Россия имеет иммунитет против капитализма, поскольку признаки его вторжения бросались в глаза. Вопрос был не в том, завоюет ли капитализм российскую экономику, а в том, следует ли ему позволить это или нет. Преобладала точка зрения, согласно которой Россия все еще имеет смешанную экономику, внутри которой две системы — «капитализм» и «народное производство» — сошлись в смертельной битве. Исход этой битвы зависел от правительства. Если бы оно позволило событиям идти своим ходом, народное производство имело бы полный триумф. А если бы продолжало оказывать настойчивую поддержку капиталистическому сектору и в сельском хозяйстве, и в промышленности, как это происходило начиная с 1861 года, то капитализм разрушил бы народный сектор экономики; но его победа была бы бесплодной, поскольку ему пришлось бы унаследовать заброшенную землю, населенную обнищавшими массами деревенских пролетариев.
Все эти реалии российской действительности и навели радикальных публицистов на мысль об особом пути. Суммируя свои собственные, имеющие моральную подоплеку, претензии к капиталистической системе с данными против капитализма в России, поставляемыми экономистами и статистиками, они сформулировали теорию, согласно которой грядущий русский социализм, равно как и наиболее жизнеспособная часть русской экономики того времени, обязаны базироваться на народном производстве. Иными словами, естественное развитие социализма скорее произойдет из этого сектора российской экономики, который уже доказал свою жизнеспособность, чем из высокоразвитой и централизованной капиталистической индустрии, превалирующей в Англии и Германии. Эта идея впервые была выдвинута, по-видимому, в 1872 году Г. 3. Елисеевым[69] и подробно изложена в 1882 году в книге В. Воронцова («В. В.») «Судьбы капитализма в России» — одном из наиболее значительных и влиятельных российских изданий второй половины XIX века[70].
Прежде всего Воронцов отвергал модели экономического развития, действенные для всех стран. В частности, он отрицал, что процедура, через которую прошла в процессе своей индустриализации Англия, должна повториться в России. В ряду причин, по которым это не могло произойти, в качестве наиболее важной фигурировало позднее вступление России в ряд индустриализованных стран: как правило, писал он, «чем позднее начнет какая-либо страна развиваться в промышленном отношении, тем труднее завершить ей это развитие капиталистическим путем»[71]. При этом он заранее отвергает обвинения в том, что за его взглядами стоят славянофильские настроения: «Во избежание всяких недоразумений прибавим, что такой результат, такое отступление России от исторических форм Запада произошло, но нашему мнению, не в силу каких-либо расовых особенностей русского народа. Оно есть естественное последствие тех условий, в каких теперь находятся друг к другу различные страны: стеснение международной торговли, развивающееся но мере привлечения к прогрессу новых народов, создает для молодых стран все большие и большие затруднения пышному расцвету у них капиталистического производства»[72].
Не оспаривая того факта, что капитализм глубоко вторгся как в сельское хозяйство, так и в промышленность постреформенной России, Воронцов считал, что это объясняется скорее усилиями правительства, чем потребностями национальной экономики. Поскольку, несмотря на многочисленные свидетельства того, что и в сельском хозяйстве, и в промышленности предоставленный себе мелкий производитель, владеющий средствами производства (земля, орудия труда и промышленное оборудование), более эффективен, чем предприниматель, использующий наемный труд, царское правительство продолжало поддерживать капиталистический сектор.
Разворачиванию капиталистического способа промышленного производства в России препятствовали два очень существенных фактора. Первый — чрезвычайно высокие издержки производства. Огромные расстояния и не соответствующие им средства транспорта, равно как и суровость климата, избыточность дешевой, но неквалифицированной рабочей силы, наличие государственных монополий и ряд других факторов — все это приводило к тому, что российская промышленная продукция была неконкурентоспособна. Второй фактор — отсутствие рынков. Иностранные рынки были заняты теми странами, которые уже прошли процесс индустриализации. Местный рынок был слишком беден для того, чтобы начинать с него, кроме того, он был разрушен. Самый массовый российский потребитель — крестьянин — сильно зависел от того дополнительного дохода, который приносило ему кустарное производство. Но как только капиталистический сектор промышленности России окреп и наводнил местный рынок, сбыт грубых товаров домашней крестьянской мануфактуры уменьшился. В силу этого крестьяне располагали все меньшим количеством денег, которые могли бы истратить на промышленные потребительские товары. Иными словами, капиталистическая промышленность России оказалась в порочном замкнутом круге: «Для ее процветания необходимо богатое население, но каждый ее шаг на пути развития сопровождается обеднением последнего; развитие капиталистического производства ведет к обеднению народа, а это обеднение подрывает существование указанной формы промышленности»[73].
Кроме того, Воронцов утверждал, что, даже и находясь в более благоприятных условиях, капиталистическая индустрия не смогла бы существенно облегчить трудности российских аграриев, абсорбировав безземельное крестьянство: благодаря совершенствованию технологий, современная промышленность получила возможность повышать продуктивность, не увеличивая количество наемных рабочих.
Итак, промышленный капитализм в России представлял из себя искусственное растение, выросшее в тепличном климате льготных тарифов, правительственных субсидий и военных поставок. В российских условиях это означало не повышение производительности и увеличение занятости, а интенсификацию эксплуатации.
Не лучше выглядели перспективы капитализма и в сельском хозяйстве. Статистика фиксировала постепенное сокращение входящих в капиталистический сектор земельных угодий и переход их в руки крестьян. Мощная конкуренция со стороны Америки, на которой лежит большая доля ответственности за эту ситуацию, в конечном счете должна была привести к вытеснению с мировых рынков российского зерна и нанести coup de grâce тому, что еще оставалось от частного сектора российского сельского хозяйства.
Казалось бы, в этой ситуации государство должно было сделать правильные выводы из создавшегося положения: надо отказаться от неблагоразумного и бесполезного финансирования капиталистического сектора и бросить все ресурсы на развитие народного производства. А те отрасли промышленности, которые требуют большого капиталовложения и централизованного управления и по этой причине не могут быть отданы мелкому собственнику — например, транспорт, горнодобывающая промышленность, машиностроение, — следует национализировать. Эта мера не предусматривала непосредственной экспроприации: лишенные государственной поддержки и предоставленные самим себе предприниматели, работающие в этих отраслях, довольно скоро естественным путем перешли бы на положение банкротов. Прочие производства, включая те, которые выпускают потребительскую продукцию, следует передать малым предприятиям, организованным по артельному принципу, согласно которому рабочие коллективы владеют средствами производства и напрямую связываются с покупателем. Такая переориентация национальной экономической политики, согласно Воронцову, должна была создать новую модель экономики, сочетающую преимущества эффективного производства с требованиями социальной справедливости. В сельском хозяйстве правительству следовало бы любыми возможными путями помогать малому производителю, заботясь о том, чтобы община сохранила свою сплоченность и вся земля, ускользающая из рук капиталистических собственников, попадала бы непосредственно в руки земледельцев, минуя посредников в виде кулаков и городских спекулянтов.
Созданная Воронцовым идеальная модель экономики имеет некоторое сходство с моделью экономики, присущей немецкому государственному социализму[74], и очень близка к новой экономической политике (НЭП), введенной Лениным в 1921 году. Как известно, в период НЭПа государство контролировало «командные высоты» в экономике, передав сельское хозяйство, производство потребительских товаров и большую часть торговли в руки одиночных или объединившихся в ассоциации мелких предпринимателей. Надо сказать, что при изложении своих теорий Воронцов широко пользуется как идеями марксизма, так и присущим ему языком, а в качестве общей модели капитализма им взята капиталистическая экономика, описанная Марксом на английском примере.
Оценка состояния сельского хозяйства России, сделанная Чупровым и его учениками, равно как и оценка состояния ее промышленности, сделанная Воронцовым, несмотря на некоторые просчеты в отношении крупномасштабного, централизованного производства, ни в коем случае не были утопическими. Если взглянуть на них сквозь призму столетия, то окажется, что они содержат в себе чрезвычайно реалистичный прогноз развития российской экономики. Поскольку, как известно, Россия не пошла но капиталистическому пути, не стала подражать Великобритании, а, пойдя в обход, создала вариант государственного социализма, весьма похожий на тот, о котором говорили радикальные противники капитализма в XIX веке. Именно они оказались гораздо ближе к реальности, чем социал-демократы, обзывавшие их утопистами и настаивавшие на том, что у России нет иного выбора, как идти вслед за Западом.
Сторонники теории особого пути не были волюнтаристами: они ни в коем случае не требовали, чтобы правительство или интеллигенция путем чисто волевого акта направили развитие экономики страны в желаемом ими направлении. Здесь они, скорее, сходились во взглядах с представителями «субъективной» социологии, смотревшими на историю как на результат взаимодействия между объективными реалиями и субъективными устремлениями людей. В этом отношении эти две теории прекрасно дополняли друг друга. Сходным образом смотрели субъективисты и сторонники особого пути и на формирование будущего — как на выбор из нескольких возможностей, среди которых наиболее гуманные являются одновременно наиболее реалистичными.
Роднило их и еще одно обстоятельство: их общий страх перед капитализмом был столь силен, что для того, чтобы прекратить его дальнейшее вторжение, они готовы были на тайный сговор с самодержавием. Михайловский был готов на это из-за того, что, по его мнению, капитализм с его разделением труда духовно разрушает человека; Воронцов — из-за того, что он разрушает российскую экономику При этом Михайловский, ради сохранения социальной справедливости, был готов отказаться от требований политической и гражданской свободы: «Отдавая социальной реформе предпочтение перед политической, мы отказываемся только от усиления наших прав и развития нашей свободы, как орудий гнета народа и дальнейшего греха»,[75]. Экономическая программа Воронцова требовала серьезного государственного вмешательства — государство должно было принять на себя управление транспортом, горнодобывающей промышленностью и большей частью тяжелой индустрии. Иными словами, логика взглядов как субъективистов, так и сторонников особого пути, вела к одному и тому же — политическому оппортунизму. Это необходимо помнить, потому что именно здесь во многом кроется причина появления в России в 1890-х годах сильного социал-демократического движения, ратующего за социальное равенство и политическую свободу.
Как уже отмечалось, начиная с 1860-х и в последующие годы сущностным элементом российского радикализма был марксизм. И если, тем не менее, в 1890-х под интеллектуальным руководством Струве в России сформировалось политическое движение, которое уже самим словом «марксизм» бросало вызов обрисованному выше радикальному консенсусу, то это потому, что «марксизм» включает в себя несколько различных аспектов. Таковыми являются: (1) экономическая теория, объясняющая механизм оборота капитала и формирования прибыли в капиталистической экономике; (2) социологическая теория, привязывающая социальный, политический и культурный институты общества к существующему в нем основному способу производства; (3) революционная теория, предсказывающая нарастание противоречий между экономическим базисом и социальной надстройкой общества, которое приведет к свержению капиталистической системы; и (4) политическая программа, которая в достижении политической свободы видит существенный шаг на пути пролетариата к социализму. Как и любую идеологию, претендующую на создание всеобщей исторической теории, марксизм можно было не принимать во всей его полноте, а, приспосабливая для своих нужд, использовать выборочно, à la carte, как это и происходило на самом деле.
Именно этим и занимались российские радикалы и до, и после поворотного десятилетия 1890-х годов, приспосабливая к своим взглядам марксизм в столь избирательной манере, что картина его влияния на Россию приняла весьма путаный характер, и не только в сущностном отношении, но даже и в вопросе хронологии. Идеи Маркса проникли в Россию еще в 1860-х годах, с зарождением социалистического революционного движения, и с тех пор оказывали на нее непрекращающееся влияние. Социалисты-революционеры тех лет внимательно изучали взгляды Маркса и Энгельса, переводили их труды и даже переписывались с ними, консультируясь по российским проблемам[76]. Назвав Маркса «главным философом русского народничества»[77], Струве, возможно, впал в преувеличение, но совершенно очевидно, что вплоть до 1890-х годов никакой другой западный социалист-теоретик не имел сколько-нибудь сравнимого с ним влияния на российское социалистическое движение. Наиболее заметно влияние Маркса проявилось при фундаментальном разграничении капиталистической и народной форм производства, на котором базировалась идея «особого пути». Это разграничение непосредственно вытекает из марксистского определения капитализма как системы, отчуждающей производителя от средств производства, и вне этого определения не имеет никакого смысла.
Причина популярности Маркса в России отнюдь не лежит на поверхности, поскольку доминирующим настроением среди российских революционеров эпохи до-1890- х годов был анархизм. Сам Маркс был весьма поражен фактом мощного распространения своих теорий в России, поскольку никогда не скрывал своего отвращения ни к анархистам, ни к славянам. Ответ на эту загадку заключается в том особом отношении, которое было в России как к самому Марксу, так и к его учению. До 1890- х годов для российских радикалов Маркс был прежде всего экономистом, который осуществил научный анализ капиталистической формы производства и описал капиталистический способ эксплуатации наемного труда. Они оставили без внимания его социологию, которая, как и социальный дарвинизм, пришлась им не по вкусу своим детерминизмом и ставкой на социальный конфликт; точно так же они проигнорировали и политическую составляющую марксизма, которая показалась им слишком спокойно-парламентаристской. В их глазах Маркс был прежде всего критиком капитализма и, следовательно, авторитетным союзником в предпринимаемых ими усилиях по спасению России от ужасов капитализма. В 1880-м году — примерно за три года до того, как Плеханов основал в Женеве то, что обычно называют первым русским марксистским кружком, — Маркс похвалялся перед одним из своих друзей, что его «Капитал» в России имеет больше читателей и получил признание большее, чем где бы то ни было в мире, и он был прав[78]. Разработанный им экономический метод, равно как и введенная им терминология, действительно широко использовались в России, и не только литераторами и революционными активистами, но и придерживавшимися самых различных политических взглядов академическими учеными-экономистами, включая многих либералов и даже некоторых консерваторов. Рассматривать экономические явления через призму марксистских категорий в России научились задолго до того, как начали осмыслять социальное и политическое значения этих категорий.
Маркс и Энгельс не только не пытались препятствовать такому столь однобокому использованию своих теорий, но, напротив, фактически способствовали этому. Когда революционное движение в России еще только оформлялось, они с большим сомнением отнеслись как к идее о роли крестьянских общин, так и к теории особого пути. В посвященном Ткачеву язвительном эссе, опубликованном в 1874 году, Энгельс высмеял саму мысль о том, что русские являются народом, «избранным» для социализма, к которому им предопределено прийти особым кратчайшим путем. При этом общину и артель Энгельс определил как пережитки примитивной стадии экономического развития, в гораздо большей степени подходящие для деспотического, чем для социалистического устройства общества[79]. Нет сомнений, что подобная позиция Энгельса, равно как и Маркса, в определенной степени диктовалась фракционными соображениями, поскольку в их глазах панславянский социализм (как они его называли) являлся исключительно порождением национального мессианства Герцена и Бакунина, которых они ненавидели, видя в них своих конкурентов. Однако для неприятия идеи особого пути у родоначальников марксизма имелось и более веское основание, а именно, убежденность в том, что все общества должны пройти через однотипные стадии экономического развития.
Но в конце 1870-х годов Маркс и Энгельс изменили свое мнение. Изучая получаемую от российских корреспондентов экономическую и статистическую литературу, они убедились, что идея особого пути — не просто выражение национальной гордости, а результат серьезнейших попыток совладать с экономикой, которая в корне отличается от английской. И тогда они начали размышлять над возможностью существования разных типов экономик (в частности, об «азиатском» способе производства) и различных моделей экономического развития. Для подобной смены позиции были основания и политического характера. В конце 1870-х в Западной Европе наступило затишье. После того как Парижская коммуна стала достоянием истории, исчезли радужные надежды, которые Маркс и Энгельс возлагали на надвигавшуюся социальную революцию: Запад явно склонялся в сторону постепенной мирной эволюции. Бурлила одна Россия. Начиная с 1874 года и первой кампании «хождения в народ», российская молодежь становилась все более радикализированной, вовлекая правительство империи во все более напряженное противоборство. В 1878-79 годах начались террористические акции социалистов-революционеров. Удивительная смелость народовольцев, их умение действовать вопреки усилиям имперской полиции, а также их способность оспаривать власть шаткого самодержавия вызвали у Маркса и Энгельса такой восторг, что они немедленно отбросили свои прежние возражения против социалистической версии панславизма. В 1877 году в открытом письме к Михайловскому Маркс отказался от приписываемой ему Михайловским точки зрения, согласно которой все страны должны повторить экономический опыт Запада. Он допускал, что с 1861 года Россия двигалась по направлению к капитализму и что в случае, если бы он прижился там, ничто не смогло бы предотвратить его обычных последствий. Но, как теперь считал Маркс, только следствия капитализма неизбежны, сам же по себе его триумф вовсе не неизбежен. И нет такого закона исторического развития, согласно которому Россия обязана копировать Запад. «Если Россия будет продолжать идти по тому пути, по которому она следовала с 1861 года, — резюмировал он, — то она упустит наилучший случай, который история когда-либо предоставляла какому-либо народу, и испытает все роковые злоключения капиталистического строя»[80]. Этим «если» Маркс, фактически, всю силу своего авторитета отдал сторонникам «особого пути», сражающимся против российских либералов.
Еще раз высказаться по этому вопросу Маркс был вынужден четыре года спустя, когда Вера Засулич, разочаровавшись в терроризме и будучи готовой превратиться в социал-демократа, попросила его дать окончательный вердикт по поводу будущего общины и теории особого пути. В коротком ответном письме Маркс ограничился констатацией, что крестьянские общины действительно могут стать «точкой опоры социального возрождения России» при условии, что им будет обеспечено нормальное развитие и защита от «тлетворных влияний»[81]. Он не объясняет, почему он убежден в этом, но причины этой убежденности содержатся в трех черновых набросках к письму. В них Маркс в гораздо большей степени, чем когда-либо ранее, соглашается с возможностью и даже вероятностью некапиталистического пути России к социализму: «С точки зрения исторической, единственный серьезный аргумент, который приводится в доказательство неизбежного разложения общины русских крестьян, состоит в следующем:
Обращаясь к далекому прошлому, мы встречаем в Западной Европе повсюду общинную собственность более или менее архаического типа; вместе с прогрессом общества она повсюду исчезла. Почему же избегнет она этой участи в одной только России?
Отвечаю: потому что в России, благодаря исключительному стечению обстоятельств, сельская община, еще существующая в национальном масштабе, может постепенно освободиться от своих первобытных черт и развиваться непосредственно как элемент коллективного производства в национальном масштабе. Именно благодаря тому, что она является современницей капиталистического производства, она может усвоить его положительные достижения, не проходя через все его ужасные перипетии. Россия живет не изолированно от современного мира; вместе с тем она не является, подобно Ост-Индии, добычей чужеземного завоевателя.
Если бы русские поклонники капиталистической системы стали отрицать теоретическую возможность подобной эволюции, я спросил бы их: разве для того, чтобы ввести у себя машины, пароходы, железные дороги и т. п., Россия должна была подобно Западу пройти через долгий инкубационный период развития машинного производства? Пусть заодно они объяснят мне, как это им удалось сразу ввести у себя весь механизм обмена (банки, кредитные общества и т. п.), выработка которого потребовала на Западе целых веков?
Если бы в момент освобождения крестьян сельская община была сразу поставлена в нормальные условия развития, если бы затем громадный государственный долг, выплачиваемый главным образом за счет крестьян, вместе с другими огромными суммами, предоставленными через посредство государства (опять-таки за счет крестьян) «новым столпам общества», превращенным в капиталистов, — если бы все эти затраты были употреблены на дальнейшее развитие сельской общины, то никто не стал бы теперь раздумывать насчет «исторической неизбежности» уничтожения общины: все признавали бы в ней элемент возрождения русского общества и элемент превосходства над странами, которые еще находятся под ярмом капиталистического строя»[82].
Восхищаясь народовольцами, Маркс и Энгельс довольно холодно и чуть ли не враждебно отреагировали на появление в России социал-демократического движения. Пионер этого движения Плеханов отвергал террор и захват власти как элитарную тактику борьбы, несовместимую с фундаментальным принципом социалистического революционного движения, состоящем в том, что освобождение народа должно осуществляться самим народом, и тем самым полностью разошелся с «Народной волей». Покинув Россию и обосновавшись в Швейцарии, он погрузился в чтение социал-демократической литературы, которая довольно скоро предоставила ему более основательные возражения против террора и насильственного захвата власти. Ознакомившись с социологическими и политическими работами Маркса, Энгельса и их немецких последователей, он убедился, что социалистическому обществу необходима зрелая экономическая база и что такая база может быть создана только при капитализме. В 1885 году в работе «Наши разногласия» Плеханов писал, что даже если террористам и удастся свергнуть имперский режим и захватить власть в свои руки, они будут неспособны организовать экономику России на социалистических началах по причине ее примитивного, докапиталистического состояния. Успешный государственный переворот в России приведет не к социализму, а к «политическому уродству, вроде древней китайской или перувианской империи, то есть к обновленному царскому деспотизму на коммунистической подкладке»[83]. Плеханов призывал своих соотечественников отказаться от анархизма и бланкизма с их тактикой «прямого штурма» и принять более мудрую политическую стратегию, включающую в себя две последовательные фазы. Первая — образование альянса между революционерами и всеми социальными группами, заинтересованными в отмене абсолютизма (это особенно касалось буржуазии) и замене его системой, гарантирующей политическую свободу. В этой коалиции социалисты обязаны были играть роль «гегемона». (Последняя точка зрения была теоретически разработана Павлом Аксельродом, товарищем Плеханова.) И как только политическая свобода будет достигнута, ситуация вступит во вторую фазу — социалисты должны обратиться против своих недавних союзников и инициировать классовую борьбу, в ходе которой они поведут пролетариат к победе и социализму. Плеханов признавал, что крестьянские общины имеют определенные достоинства, но не возлагал на них больших надежд, считая неизбежным вторжение в Россию капитализма. Совместно с Аксельродом и Верой Засулич он организовал в Женеве небольшую группу, которая получила название «Освобождение труда». Приняв в качестве программы разработанные Плехановым принципы, эта группа посвятила себя задаче разрушения остатков «Народной воли» и замены ее социал-демократической партией, организованной по немецкому образцу.
Казалось бы, в сложившихся обстоятельствах Маркс и Энгельс должны были поддержать то русское революционное движение, которое, принимая экономические основы их учения, усваивало и его социологический и политический аспекты. Тем не менее они повернулись к нему спиной. В начале 1880-х они ждали великих дел от «Народной воли» — «передового отряда революционного движения», как его называл Маркс[84], — и не видели никакого смысла в поддержке крохотной группы женевских эмигрантов, полных решимости расправится с этой самой «Народной волей». Нет, в России, как теперь был уверен Маркс, дело нужно было делать по-другому. «Следила ли ты за судебным процессом против организаторов покушения в Санкт-Петербурге? — спрашивал он свою дочь Дженни, имея в виду судебный процесс над террористами, убившими Александра II. — Это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические… они, наоборот, стремятся убедить Европу, что их modus operandi является специфически русским, исторически неизбежным способом действия, по поводу которого так же мало следует морализировать — за или против, как по поводу землетрясения на Хиосе»[85]. В 1885 году (через два года после смерти Маркса) Вера Засулич, не теряя надежды заручиться поддержкой Энгельса социал-демократическому делу, прислала ему экземпляр статьи Плеханова «Наши разногласия», содержащей критику бланкизма с точки зрения марксистской социологии. Однако тон ответа Энгельса не оставлял сомнений в том, что его симпатии находятся на стороне «Народной воли»: «То, что я знаю или думаю, что знаю, о положении в России, склоняет меня к тому мнению, что страна приближается к своему 1789 году. Революция должна разразиться в течение определенного времени; она может разразиться каждый день… Это один из исключительных случаев, когда горсточка людей может сделать революцию… И если когда-либо бланкистская фантазия — вызвать потрясения целого общества путем небольшого заговора — имела некоторое основание, так это, конечно, в Петербурге… По-моему, самое важное — чтобы в России был дан толчок, чтобы революция разразилась. Подаст ли сигнал та или иная фракция, произойдет ли это под тем или иным флагом, для меня не столь важно»[86].
Таким образом, попытка Плеханова распространить в России теорию экономического и социального развития общества, разработанную Марксом и Энгельсом, не получила одобрения ни того, ни другого. Неудаче Плеханова способствовало еще и то обстоятельство, что, в силу весьма эффективно действующего на границе цензурного запрета, вплоть до 1895 года его работы были недоступны в России[87]. Поэтому до тех пор, пока в начале 1890-х годов Струве не придал термину «марксизм» иную интерпретацию, он воспринимался в России в основном как согласная с доктриной особого пути экономическая теория, чьи основатели, двое немецких ученых, восторгались крестьянской общиной и одобряли террор.
Обозревая историю развития человеческой мысли, нередко можно натолкнуться на мыслителя, о котором говорится, что он придерживался строго определенных убеждений: вот именно в том-то и таким образом, говорят вам, он «был убежден», и эта его «убежденность» объятия ет, почему он придерживался неких определенных поли тических и общественных взглядов. Существование подобных личностей, для которых характерна такая цель ность убеждений, не вызывает сомнений, но они редко бывают достаточно интересны для того, чтобы обратить на себя серьезное внимание исследователя, занимающегося историей человеческой мысли. Если вдуматься в суть проблемы, то станет ясно, что истинные мыслители редко дают захватить себя какой-нибудь idée fixe, а находятся в плену сразу двух или даже нескольких нестыкующихся, а то и противоречащих друг другу идей. Именно в этом случае охваченный противоречивыми устремлениями мыслитель, пытаясь сопрячь несопрягаемые элементы в единую гармоническую систему, развивает то напряжение мысли, которое означает подлинную ее работу. Определить инициирующие этот процесс идейные полюса — значит найти ключ к взглядам серьезного и независимого мыслителя.
В отношении Струве два таких полюса уже были обозначены: это национализм и либерализм. В конце XIX века эти понятия трудно сопрягались между собой: европейский национализм к этому времени модифицировался в антилиберальную консервативную идеологию, делающую ставку не на личность и свободу, а на государство и власть. Поэтому для того, чтобы объединить национализм и либерализм в нечто цельное, Струве должен был проявить немалую изобретательность. Большая часть его идеологических метаний, вызывавших немалое удивление у его современников, была вызвана тем, что он отдавал предпочтение то либерализму, умаляя значение национализма, то национализму, ставя либерализм на второе место. И словно для того, чтобы окончательно запутать ситуацию, Струве долгое время присоединял к ним еще одну идею, которая в определенном смысле нивелировала первые две. Речь идет о своего рода крайней форме позитивизма — убежденности в юм, что «реально» лишь эмпирически контролируемое, а все, что не поддается этому контролю — идеализм, метафизика, волюнтаризм и тому подобные вещи, — вне ума не существует.
Само по себе наличие позитивизма у Струве неудивительно: в эпоху, на которую пришлось формирование его личности, позитивизм был философией фактически всей российской интеллигенции. Но, как уже отмечалось, российские позитивисты с большим энтузиазмом приняли те поправки, которые Конт позднее внес в созданную им систему. Видя в них основания для ослабления исходного базиса этой системы, они ввели в нее немалую долю «субъективизма» и в результате освободили человеческую историю от законов позитивной науки. Струве же занял независимую позицию: он отказался следован» сложившейся в России традиции и пытался оставаться чистым и бескомпромиссным позитивистом. Сложность сочетания столь суровой формы позитивизма с либерализмом очевидна: последний базируется на естественном законе, неотъемлемых правах, свободе и подобных им принципах, действие которых не поддается эмпирическому контролю и которые, с точки зрения позитивизма, представляют из себя метафизическую чепуху. Что же до национализма, то он тоже весьма трудно увязывался с позитивизмом, поскольку требовал уважения к авторитету и традиции, которые позитивизм отвергал как таковые. Проявляя лояльность по отношению ко всем трем идейным полюсам — либерализму, национализму и позитивизму, — Струве находился в непрерыной интеллектуальной сумятице вплоть до 1900–1901 годов, когда он, наконец, решил отказаться от позитивизма. После этого его интеллектуальная эволюция несколько спрямилась.
Большинство российских позитивистов в отношении философии представляли из себя полных дилетантов. Действительно, позитивизм освобождал их от необходимости изучать философию, поскольку с точки зрения этого учения она полностью растворена в других науках. Струве и в этом вопросе занял независимую позицию. Он стал первым известным российским радикалом, который владел терминологией и обладал прочными знаниями в области истории и философии, включая логику. И хотя его философские работы не отличались ни ясностью мысли, ни оригинальностью, тем не менее, в ходе теоретизирования по любым вопросам, он демонстрирует понимание специфики проблем, стоящих за формулировками, включающими в себя такие понятия как свобода, необходимость или «диалектика», что явно отсутствует в работах Михайловского или Плеханова.
Если выбирать из философских течений того времени, то Струве был наиболее близок к неокантианству. Строго говоря, неокантианство не являлось обычным философским направлением, поскольку не пыталось дать свой ответ на традиционно решаемые философами вопросы и не ставило своей целью выработать всеобъемлющую точку зрения на мир и положение в нем человека. Его цели были более скромными. Оно возникло в то время (1860–1870 годы), когда естественные науки достигли весьма впечатляющего успеха, а на философские рассуждения стали смотреть как на хотя и безобидные, но все же бесполезные игры. Неокантианцы вполне адаптировались к этой ситуации. Не отвергая, в общемто, притязаний науки и связанного с ней позитивистского взгляда на мир, они сумели выявить весьма важное поле деятельности, все еще остававшееся в ведении философии. Они обратили внимание на то, что вся масса существующих научных теорий создана в условиях некритического употребления понятий, равно как и некритического использования данных, получаемых путем чувственного познания. Они показали, что наука не определила (и не могла сделать этого, исходя из чисто эмпирических данных) суть таких свободно используемых ею принципиальнейших понятий, как «материя», «энергия» или «причина», и что она претендует на полноту использования способности разума к постижению реальности, забывая об ограниченности его познавательного аппарата. Свою главную задачу неокантианцы видели в попытках разобраться с подобными методологическими проблемами, опираясь при этом на критический аппарат логики. Их цель заключалась в усилении позиций науки, в том, чтобы, снабдив ее крепким эпистемологическим фундаментом, сделать ее еще более «научной».
Это философское направление включало в себя множество течений — историки установили наличие по крайней мере двенадцати споривших между собой школ, каждая из которых была связана с каким-либо из немецких университетов. Одни из них опирались преимущественно на идеалистическую сторону философии Канта, другие — на эмпирическую. Наиболее известная неокантианская школа, во главе которой стоял представляющий Марбургский университет Герман Коген, относилась к первому типу. Однако Струве симпатизировал отнюдь не ей. Его привлекала позиция автора книги «Философский критицизм и его значимость для позитивной науки» — Алоиза Риля, выделявшегося среди неокантианцев своим наиболее позитивистским настроем[88]. Риль смотрел на себя как на преемника целой плеяды западных мыслителей, представляющих линию, идущую от Локка через Юма к Канту. Отличительную особенность этих философов, которых он назвал «критическими», Риль видел в их бескомпромиссно-враждебном отношении к метафизике. Он считал их «реалистами», поскольку они понимали, что человеческое восприятие внешнего мира зависит от встроенных в человеческий разум категорий, и проводили резкую черту между реальностью, как она воспринимается, и реальностью, как она есть. В силу этого только «критическая» философия совместима с наукой. А любая другая, если она смешивает мысль с объектом мысли или выводит бытие из идей, а идеи из бытия, отвергалась Рилем как «метафизическая». Для него Гегель был «первейшим метафизиком», а Кант — «величайшим реалистом». Задача же современной философии заключалась в том, чтобы опровергнуть и метафизику («опиум для мышления»), и «некритический материализм» (не сумевший отделить идеи от объективной реальности) и заменить их философской системой, соответствующей современной науке.
Знакомство с «Философским критицизмом» Риля сильно повлияло на ход формирования мышления Струве: после Аксакова и Маркса ни один мыслитель не оказывал на него такого мощного интеллектуального влияния. В частности, именно книга Риля побудила Струве к неприятию «субъективного метода» и базировавшейся на нем философии истории — на том основании, что этот метод был повинен в кардинальном грехе «некритического материализма», то есть в смешении того, что «есть», с тем, что «должно было бы быть» — «sein» с «sollen». Подобное смешение было логически неприемлемо: причины явлений нужно искать в других явлениях, а не в идеях. Отвергнув «субъективный метод», Струве отверг и целый ряд зиждящихся на этом методе представлений, имеющих хождение в философии истории и социологии: о том, что на ход истории в значительной мере может влиять просвещенная личность; о том, что интеллигенция, являясь своего рода коллективным телом таких личностей, представляет собой первичный двигатель исторического процеста; о том, что общество может быть сознательно сформировано таким образом, чтобы удовлетворить стремление личностей к самоосуществлению. Все это было «метафизикой». Так же как и выведенная из этих представлений теория радикализма, поддержанная такими идеологами российской интеллигенции как Михайловский, Лавров и их последователи.
Вместо «субъективной социологии» Струве обратился к философии истории, из которой была изгнана вся этика. Самой первой социальной теорией, которую принял Струве, был тот самый социальный дарвинизм, для вытеснения которого и была создана «субъективная социология». Очарованный Дарвином, Спенсером и их австрийским учеником Людвигом Гумпловичем, он стал воспринимать историю как арену безжалостной борьбы, в которой устремления отдельного человека ничего не значат. Представление интеллигенции о себе как о делателе истории Струве всегда казалось самообманом — в юности он называл его комическим, в более зрелом возрасте — трагическим. Исторический и социальный прогресс, считал Струве, движутся исходя из присущих им законов, действие которых не в состоянии отменить ни возникающие у человека желания, ни создаваемые им идеалы.
Мы изложили одну из двух причин, по которым Струве счел неприемлемой для себя ту радикальную доктрину. которая превалировала в России 1880-х. (Вторая причина заключалась в неприятии им политического оппортунизма радикалов.) Поиски более совершенного варианта социализма вели Струве прямо к социал-демократии.
Переход Струве в социал-демократы длился более четырех лет и имел две отчетливо выраженные фазы: первая (1888–1890) — принятие марксистской теории истории (экономический детерминизм), особенно — присущего ей вгляда на историческое значение капиталистической фазы истории; вторая (1890–1892) — осознание того, что происходящее в России соответствует не теории «особого пути», развиваемой российскими учениками Маркса при одобрении последнего, а классической схеме построения капиталистического общества, описанной Марксом в его основопологающих экономических трудах. Подобная эволюция взглядов была нетипичной для мыслителей поколения Струве.
Квинтэссенцией марксизма стал для Струве тезис, сформулированный Марксом в его предисловии к своей работе «К критике политической экономии» и дающий определение экономического базиса социальных и политических институтов: «В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества, реальный базис, на котором возвышается юридическая и политическая надстройка и которому соответствуют определенные формы общественного сознания. Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще. Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание. На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением последних — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их основы. Тогда наступает эпоха социальной революции»[89].
Большая часть работ Струве, написанных в 1890-х годах, представляет собой рассуждения по поводу основных положений вышеприведенного отрывка: что история — это неумолимый процесс; что производственные отношения определяют содержание институтов и идей; что социальные перемены являются неизбежным следствием временного несоответствия между экономическим базисом и общественной надстройкой. Струве считал, что такой взгляд на историю (с некоторыми важными поправками, которые внес он лично) дает столь же ценное своей научностью объяснение эволюции человеческого общества, какое дарвинизм дает эволюции биологических видов. Такой взгляд на вещи вполне соответствовал стандартам, установленным «критической» философией, поскольку, в отличие от «субъективной социологии», не смешивал sein с sollen. В 1890-91 годах на вопрос одного из друзей о том, что он считает сутью марксизма, Струве ответил: «…что в марксизме нет ни грана этики, что последовательный марксист только констатирует то, что есть и становится»[90]. Струве был убежден в «научности» системы Маркса так сильно, что полагал вполне возможным быть марксистом, не становясь при этом социалистом[91].
Струве видел в марксизме лишь один большой изъян, и этим изъяном была для него марксистская философия. «Диалектику» он отверг с самого начала — она явно принадлежала к чужеродному телу «метафизики». С другой стороны, философия марксизма виделась ему на редкость последовательной «реалистической» доктриной. Полагая сочетание столь разнородных элементов излишним, он был убежден, что из марксизма без особых затруднений можно изъять диалектику. В самом начале 1890-х он поделился с одним из друзей своими соображениями по поводу того, что «у Маркса и Энгельса эта реалистическая точки зрения, к сожалению, затемнена гегельянской фразеологией» и что он «намерен проводить эту точку зрения в более адекватных терминах рилевского критицизма»[92]. Необходимо отметить, что этой своей попыткой заменить содержащиеся в марксизме элементы гегельянства философскими идеями неокантианства Струве, будучи в то время еще студентом университета, предвосхитил возникшее позднее в том же десятилетии в среде европейских мыслителей-социалистов серьезное теоретическое течение, получившее название «критического» или кантианского марксизма[93].
Надо сказать, что в деле разработки философского аспекта своей доктрины, дополняющего ее экономический, социологический и политический аспекты, Маркс действительно не слишком преуспел. Изначально он был гегельянцем, затем, отказавшись от Гегеля, стал сторонником Фейербаха и, наконец, отказавшись и от Фейербаха, занялся созданием собственной философии, которую Плеханов назвал «диалектическим материализмом». Разрабатываемую им философскую теорию Маркс наметил лишь в самых общих чертах, которые позднее были развиты Энгельсом в его «Анти-Дюринге» и «Людвиге Фейербахе». Философия Маркса и Энгельса базируется на материализме; но это не совсем обычный материализм, который в силу присущей ему статичности не мог соответствовать тщательно разработанной ими концепции истории. Внедрив в материализм диалектический метод, Маркс и Энгельс придали ему динамические черты. Изначально существуя как искусство логического рассуждения (возьмем, например, философию Платона), в руках Гегеля и прочих немецких идеалистов диалектика превратилась в средство, дающее возможность объяснять изменения в мире явлений — используя принцип движения через отрицание, то есть путем перехода явления в свою противоположность. Соединив диалектику с материализмом, Энгельс получил возможность объяснять социальные изменения в философских терминах отрицания. Это имело большое значение для марксистской социологии, поскольку подводило логическое основание под утверждение о том, что капитализм на высшей стадии своего развития должен перейти в свою противоположность, то есть в социализм. Таким образом было найдено философское обоснование тезиса о том, что социальные изменения неизбежны по своей сути и революционны по своей форме.
Как уже было отмечено, по мнению Риля, главного философского авторитета для Струве, Гегель был «первейшим метафизиком». Действительно, «диалектика» содержала в себе все признаки метафизики, как ее определил сам Риль. Особенно явно это просматривалось в том, что она нарушала логический принцип тождества, в котором Риль видел ключ к проблеме причинности. Проводя аналогии с математикой и физикой, Риль показал, что причина всегда должна непосредственно и без искажений переходить в следствие: «Как в математическом уравнении одна и та же величина стоит и справа, и слева, так и причина возрождается в следствии, но уже в другой форме». Тождество причины и следствия, считал Риль, со всей ясностью подтверждается и законами сохранения материи и энергии[94].
Если перевести принцип тождества на язык социологии, то получится утверждение о том, что социализм не может возникнуть из отрицания капитализма: если причиной социализма является капитализм (как это выходило по Марксу), то социализм должен содержать его в себе. Струве сделал из этого вывод, что: «не только исторически, но и логически социализм… своим бытием обязан капитализму: без него он призрак, лишенный плоти и крови»[95]. Следуя логике Риля, Струве сразу же отказался от концепции социальной революции как утопической, заменив ее эволюционной моделью социализма, в чем-то схожей с моделью фабианского социализма. Иными словами, применив метод логического анализа, он осуществил ту критику социальной революции, которую Бернштейн провел несколькими годами позднее — в конце 1890-х.
В конечном итоге, между 1888 и 1890 годами Струве принял базовый принцип марксистской теории — экономический детерминизм, — оговорив, что переход от докапиталистической к капиталистической ступени должен проходить мирно и постепенно. Понятый таким образом марксизм давал Струве «научные» основания считать, что самодержавный режим в России должен исчезнуть. Это стало основной побудительной причиной для перехода Струве около 1888 года в ряды социал-демократов. Позднее он писал: «Так же, как в 1885 году, следуя велению сердца и убеждению, для меня было естественно стать либералом и конституционалистом, так и тремя годами позднее, но теперь уже только в силу убеждения для меня было естественно стать социал-демократом»[96]. Таким образом, бесстрастность при выборе убеждений была не в характере Струве, и у нас имеется достаточно оснований, чтобы утверждать, что его приятие социал-демократии шло не только от головы, но и от сердца. Но справедливо и то, что его отношение к либерализму и социал-демократии весьма разнилось. Либерализм ассоциировался для него с абсолютным добром и являлся конечной целью политики, тогда как социализм выступал лишь в качестве средства. Чувство социального равенства было и навсегда осталось ему чуждым. А в его рассуждениях относительно нового порядка, который однажды уничтожит эксплуатацию человека человеком, всегда сквозило некоторое пустозвонство, столь несвойственное его высказываниям о свободе. В определенном смысле он перевернул ту классическую концепцию отношений между либерализмом и социализмом, которую создала русская литература. Для Плеханова или Аксельрода политическая свобода была шагом на пути к классовому сражению; для Струве же классовое сражение было, в лучшем случае, дорожной станцией на пути к политической свободе. Социализм в его глазах представлял из себя нечто проходное, поэтому на него не стоит смотреть как на одну из базовых составляющих его мышления.
Приняв марксистскую социологию, оставалось, однако, еще доказать, что капитализм может обрести твердую почву в стране, в которой девять десятых населения проживает в деревне, а большая часть земли находится в общинном пользовании и, следовательно, не является товаром. Споры по этому вопросу не могли быть решены путем непосредственного обращения к статистике, которая свидетельствала о несомненном росте капиталовложений, увеличении добычи полезных ископаемых и развитии тяжелой индустрии. Как и большинство российских экономистов, Струве определял капитализм в терминах марксизма, то есть как систему, характеризующуюся процессом отчуждения производителя от средств производства. Это отчуждение, согласно Марксу, начинается в сельском хозяйстве и проявляется в массовом ограблении крестьян, как это было показано на примере английских законов об огораживании[97]. Поэтому до тех пор, пока не было очевидно, что общинная система рушится и крестьяне уходят с земли и пополняют резерв рабочей силы, серьезно говорить о явной победе капитализма в России было невозможно.
Струве, судя по всему, пришел к выводу, что страна встала на этот путь, находя подтверждение своему мнению в двух факторах: ужасном голоде, поражавшем страну два года подряд (1891-92), и том объяснении, которое дал этому факту А. И. Скворцов, российский экономист, чьи работы оказали на Струве существенное влияние.
Страшный голод, разразившийся в России сначала в 1891- м, а затем в 1892 году, имел целый ряд причин, среди которых были и следовавшие друг за другом неурожаи. Голод случался в России при любых формах правления, потому не было особой нужды искать ему далеко идущие объяснения в политической или социальной сферах. Но эти два неурожая, тем не менее, были широко восприняты как своего рода поворотный в историческом отношении пункт и стали объектом жарких споров. Радикальные публицисты старшего поколения увидели в факте этого голода подтверждение давно поставленного ими диагноза и исполнение их предсказаний: налоговая и тарифная политика правительства довела обнищание крестьянства до такой степени, что оно оказалось не состоянии поддерживать даже минимальный прожиточный уровень. Россия должна была отказаться от капиталистического пути развития или обратиться в руины. Таков был вывод, сделанный Воронцовым, Даниельсоном и другими представителями старшей радикальной школы на страницах Русского богатства и в книгах, которые мы будем обсуждать в следующей главе. Однако Струве в факте этого затяжного голода видел нечто совершенно противоположное: несомненное и долгожданное свидетельство того, что российская деревня билась в судорогах классовой дифференциации и что капитализм, наконец, начал свое триумфальное шествие. Крестьянство, которому Манифест об освобождении должен был обеспечить достаточное для его нужд количество земли, начало разделяться на два больших слоя — тех, кто имел земли больше, чем нужно для личного прокормления, и тех, кто имел ее меньше, чем нужно для этой цели. Первые, то есть зарождавшаяся сельская буржуазия, покупали землю и домашний скот на свободном рынке (в основном у помещиков) и эксплуатировали их с целью наживы. Те же, кто потерял такое количество земли, что оставшаяся уже не могла прокормить их, лишались ее остатков и превращались в пролетариат. Начало процесса классовой дифференциации в деревне могло означать только одно — начало процесса первичного накопления капитала. Национальная экономика вынашивала в себе капитализм — он отказывался быть искусственным продуктом правительственной политики и обретал собственную жизнь.
«Что касается меня лично, — писал Струве в 1908 году, — то меня марксистом гораздо больше сделал голод 1891–1892 годов, чем чтение «Капитала» Маркса»[98]. Однако вряд ли дело обстояло именно так, поскольку значение голода для Струве заключалось исключительно в том, что он подтверждал предсказание Маркса. Просто размышления над причинами голода усилили социал-демократические тенденции в сознании Струве, поскольку приводили его к мысли, что процесс, столь красноречиво описанный в «Капитале», повторялся в России.
Ответ на вопрос, почему в деревне происходит классовая дифференциация, Струве получил из книги Скворцова «Влияние парового транспорта на сельское хозяйство»[99]. Скворцов был одним из тех знаменитых российских ученых-экономистов, которые в своих теориях использовали марксистскую методологию, не присоединяясь к сопровождавшим ее социальному и политическому учениям. По своим политическим взглядам он был националистом, не чуждым, как позднее узнал Струве, антисемитизму[100]. Цель его исследования состояла в определении влияния парового транспорта на структуру экономики вообще и на ренту в частности. Внедрение парового транспорта в большом масштабе, утверждал он, подрывает старые теории ренты Рикардо и Тьюнена тем, что разрушает те замкнутые на себя экономические образования, по отношению к которым строились эти теории. На их месте возникает обширный национальный и международный рынок, для которого характерны простая система ценообразования, специализация, рационализация и регионализация. Нивелировав влияние фактора расстояний, отделяющих товары от рынка, современный транспорт способствует формированию совершенно иных экономических условий.
Скворцов показал, что 18 500 миль железных дорог, проложенных в России со времени отмены крепостного права, нарушили изоляцию тех небольших сельскохозяйственных образований, которые ранее были в малодоступной глубине страны. Тем самым они превратили сельскохозяйственную продукцию из предмета потребления и бартерного обмена в товар, продаваемый на свободном рынке, а основанные на принципе перераспределения малопроизводительные общины — в анахронизм. Позднее Струве утверждал, что книга Скворцова оказала на него воздействие, сравнимое с воздействием «Капитала» Маркса[101]. Со Скворцовым у него завязалось то, что сам он называл «старомодной научной перепиской… [с обменом] длинными письмами на теоретические темы»[102], и еще долго после того, как он уже перестал быть марксистом, Струве продолжал смотреть на Скворцова как на одного из самых продуктивных российских экономистов[103].
Если не сомневаться в достоверности приводимых Скворцовым данных и корректности их интерпретации — а Струве был убежден в правильности и того, и другого, — то теория особого пути превращалась в странную утопическую мечту, модернизированную версию старого доброго славянофильства. К этому выводу Струве пришел где-то в начале 1890-х годов, став с тех пор одним из наиболее непримиримых противников этой теории.
Питая надежду, что капитализм приведет к уничтожению самодержавия, Струве вовсе не думал, что это произойдет благодаря буржуазии. Он был хорошо осведомлен о той пассивности, которую продемонстрировал средний класс Германии перед лицом авторитаризма Бисмарка, и не сомневался, что то же произойдет и в России, где промышленные и деловые круги еще в большей степени были зависимы от правительства, поскольку нуждались в его защите. «Я лично всегда думал, — писал он в 1901 году, — что у нас прогрессивны не столько нарождающаяся и быстро растущая буржуазия, сколько те общие условия хозяйственной и культурной жизни, на почве которых она вырастает. И теперь я продолжаю твердо держаться того убеждения, что нашу страну во всех отношениях поведет вперед капиталистический строй, но вовсе не — командующие в нем классы»[104].
Находясь под впечатлением опыта Германии, с которым он познакомился во время заграничных поездок, а также работ Плеханова и Аксельрода, Струве пришел к выводу, что в России дело политической свободы тоже будет продвигаться вперед силами другого детища капитализма — пролетариата. Из этого следует, что в предстоящей борьбе в России, как и в Германии, миссию авангарда должна принять на себя социал-демократия: «Похоже, что впредь революционно-политическую роль [в России] возьмет на себя крепнущая социал-демократия… Именно по причине экономической отсталости страны и политической отсталости буржуазии эти усилия, будучи по сути своей политическими, могут выступить [здесь] в социал-демократическом обличье»[105].
Убеждение в том, что пролетариат является движителем в процессе достижения политической свободы, возникло, вероятно, и благодаря сильному воздействию, которое оказала на мировоззрение Струве книга Рудольфа Мейера «Борьба четвертого сословия за освобождение». Позднее, пытаясь доказать, что влияние Маркса на него было минимальным, Струве назвал эту книгу в числе тех изданий, под воздействием которых он пришел к социалистическим убеждениям[106]. Тот, кто даст себе труд снять с библиотечной полки два тома Мейера и, сдунув с них пыль, перелистнуть их, испытает сильное недоумение по поводу того, что это сухое перечисление данных по международному рабочему движению оказалось способным подвинуть кого-либо к чему-либо. Тем не менее содержащаяся в них масса плохо воспринимаемой информации достаточно убедительно свидетельствует о том, что во второй половине XIX века «четвертое сословие» стало восходящим классом, готовым сменить третье сословие. Струве увидел в этом подтверждение того, что опыт Германии представляет из себя не изолированный случай, а иллюстрацию всемирной тенденции. Те же самые экономические процессы, которые уже начинали подтачивать основания российского самодержавия, со всей очевидностью должны были выдвинуть на первое место класс, относительно которого, в отличие от российской буржуазии, можно было не сомневаться в его верности либеральным и демократическим идеалам.
Однако те преимущества, которые капитализм должен был принести России, вовсе не исчерпывались политической свободой. Он должен был излечить ее еще от одного недуга — отсталости в культурном отношении. Как и все российские западники, Струве преклонялся перед Западом. («Европейскую культуру я люблю, как солнце, тепло, чистый воздух; гниющих трупов и серых людей не выношу. Und daniit basta! О западничестве своем я не рассуждаю так же, как никакой порядочный человек не рассуждает о своей нравственной опрятности»[107].) В отличие от Михайловского и других радикалов старшего поколения, Струве приходил в восторг от материального богатства Запада, от того бесконечного разнообразия возможностей, которые предоставляет для самоосуществления личности его более сложно устроенный организм, от существующей там социальной дисциплины и от поощряемых им гражданских добродетелей. Все это и многое другое, что нравилось ему на Западе, Струве приписывал создаваемым капитализмом «основным условиям экономической и культурной жизни». Прежде всего, организовав производство по наиболее эффективной из всех известных человеку схем, капитализм создал беспрецедентно богатое общество и свободного от нищеты человека, без чего окультуренная жизнь была бы невозможна. Далее, капитализм способствовал развитию культуры — например, путем повсеместного распространения всеобщего образования, гражданских прав и законности, — поскольку нуждался во всем этом для обеспечения своего нормального функционирования. И как только капитализм окончательно утвердится в России, он искоренит в ней, наконец, наследие «азиатчины», которую, как и все западники, Струве считал проклятием страны.
Короче говоря, для Струве капитализм был своего рода панацеей. Он должен был принести и свободу, и культуру. Ни один российский мыслитель, ни до, ни после Струве, не возлагал таких надежд на капиталистический способ производства, не смотрел на него как на лекарство от всех недугов страны. Для Струве капитализм не был только чистилищем, через которое общество должно было пройти столь быстро, сколь это возможно, раз уж его нельзя миновать. В его глазах капитализм представлял собой условие, обязательное для организации и социализма, и цивилизованной жизни. Идея о революции, организующей на развалинах капитализма социальное устройство более высокого уровня, содержала в себе, по мнению Струве, логическую несообразность: революционные изменения должны были осуществиться эволюционными средствами, с помощью которых, если можно так выразиться, вся сумма человеческой культуры была бы перенесена с одной стороны исторического уравнения на другую.
Осенью 1889 года Струве решил изучать зоологию, в связи с чем поступил на факультет естественных наук Санкт-Петербургского университета. Несмотря на то, что его тянуло к гуманитарным наукам и социологии, для своей профессиональной ориентации он избрал естественнонаучную дисциплину, что только подтверждает позитивистскую направленность его мировоззрения. Что же касается выбора в качестве научной специализации именно зоологии, то он явно был обусловлен его приверженностью к социальному дарвинизму.
На первых порах Струве был вполне удовлетворен своим выбором. Менделеев произвел на него сильнейшее впечатление — своей знаменитой, открывавшей курс химии лекцией, в которой он говорил о различии между «фактами» и «правдоподобиями» и критиковал систему классического образования, принятую в то время в гимназиях России[108] Зоолог В. М. Шимкевич также произвел на труве благоприятное впечатление. Вместе со своим однокурсником (в будущем — его шурином) В. А. Гердом Струве составил конспекты лекций Шимкевича, которые тот позже использовал в качестве основы при написании учебника. Под руководством Шимкевича Струве и Герд взялись за осуществление амбициозной программы по изучению немецкой научной литературы[109].
Но пыл Струве по отношению к выбраной им науке вскоре остыл. В то время как Герд успешно продолжал начатые штудии, рвения Струве в его занятиях на естественнонаучном факультете хватило едва ли на год. Химия, притягивавшая его, пока шли лекции, посвященные вопросам научной методологии, моментально перестала его интересовать, как только Менделеев перешел к более прозаическим проблемам, таким как свойства воды и водорода. Кроме того, Струве с трудом давались лабораторные занятия: его глаза не выдерживали напряжения, необходимого при работе с микроскопом[110]. Поэтому в конце первого курса он решил оставить естественные науки и перейти на юридический факультет, программа которого включала в себя то, что сегодня называют социальными науками. Короткий период изучения зоологии не оказал на его мышление какого-либо видимого влияния, за исключением, быть может, того, что обогатил его словарный запас несколькими научными терминами из области экологии.
Во время летних каникул 1890 года Струве побывал в Германии и Швейцарии. Это была его первая встреча с Западом с тех пор, как он в 1882 году, будучи еще двенадцатилетним мальчиком, вернулся в Россию из Штутгарта. То, с чем он столкнулся теперь, будучи уже молодым человеком, ошеломило его. Живя в Германии, он наконец получил возможность своими глазами увидеть тот «капитализм», о котором, подобно большинству российских интеллигентов, рассуждал как о чем-то хорошо знакомом, но известном только из книг. Как он позднее вспоминал: «Когда десять лет тому назад я впервые сознательным и взрослым человеком попал за границу, и, между прочим, в Берлин, я был ошеломлен прежде всего интенсивностью материальной культуры Запада. Впечатления эти были, впрочем, для меня не вполне внове: я вырос отчасти в Германии и с внешним строем западноевропейской жизни был уже знаком. До известной степени мне был не чужд и внутренний склад или, выражаясь заезженным словом, «психология» немецкой жизни. Но, несмотря на это, и тогда богатство и интенсивность материальной культуры и удивительная, доходящая до подчинения, приспособленность к ней западного человека произвели на меня громадное и неизгладимое впечатление»[111].
Однако как бы ни были важны все эти впечатления для интеллектуального развития Струве, они отходили на задний план в связи с главной целью его поездки за границу — непосредственного контакта с немецким социал- демократическим движением. И вряд ли можно было выбрать для этого более удачный момент. Прошел всего лишь год, как рейхстаг прекратил действие бисмаркского антисоциалистического закона и социал-демократы смогли выйти из подполья, в условиях которого они функционировали предыдущие двенадцать лет. Теперь все их усилия были направлены на то, чтобы собрать свои разрозненные силы в единую партию, в связи с чем велись жаркие дискуссии по поводу партийной программы, которая заменила бы собой принятую в 1875 году Готскую программу. Страницы газет и журналов заполнили материалы, посвященные социал-демократам. Струве жадно читал относящуюся к этому вопросу литературу и, возможно, даже побывал на нескольких открытых партийных собраниях, проходивших в Штутгарте и Швейцарии. То, что он увидел и услышал за время своей поездки, в немалой степени способствовало его решению стать социал- демократом.
В Швейцарии он запасся большим количеством социал-демократической литературы, которую транзитом через Германию переправил в Россию, воспользовавшись помощью одного из своих братьев, командированного в это время правительством с научной целью за границу[112]. Вызывает удивление тот факт, что он не предпринял никаких усилий для встречи с Плехановым. Позднее он объяснил эту выглядящую оплошностью странность нехваткой денег и отсутствием рекомендательных писем. Однако скорее всего она объясняется отсутствием у него особого желания видеть Плеханова, работы которого он считал «доктринерскими и упрощенными»[113].
Возвратясь в Санкт-Петербург для продолжения учебы, Струве приобрел известность — и как признанный авторитет в социал-демократическом движении, и как обладатель богатой библиотеки социал-демократической литературы.
В то время в России заметно усилился интерес к социал-демократии. Это было вызвано в основном той впечатляющей победой, которую социал-демократы Германии одержали над Бисмарком. Повсюду возникали социал-демократические кружки, инициаторами создания которых были, как правило, иностранные (польские, болгарские и т. п.) студенты. Ни один из этих кружков, правда, не приобрел заметного влияния — отчасти потому, что они действовали тайно, отчасти потому, что их члены имели весьма смутное представление о политических и социальных теориях Маркса.
Около 1890 года Струве организовал подобный кружок в Санкт-Петербургском университете, поставив своей целью восстановить искаженного российскими последователями «подлинного» Маркса. Этот кружок за короткое время сделал для распространения социал-демократических идей больше, чем все его предшественники вместе взятые. Это произошло благодаря хорошо поставленной пропагандистской деятельности и тому обстоятельству, что в число его членов входили на редкость одаренные юноши. Именно с этого кружка началось серьезное распространение социал-демократии в России: Струве и его друзья были первыми, кто в спорах по проблемам современности начали систематически отстаивать социал-демократическую точку зрения и познакомили российскую публику с общественно-политической стороной учения Маркса. И если Плеханов вне всяких сомнений является первым российским социал-демократом, то Струве можно назвать первым социал-демократом в России.
Группа, лидером которой он являлся, состояла из двенадцати или около того человек, и все они были старше Струве — его невероятно раннее интеллектуальное развитие было исключительным даже для России того времени. Все члены этой группы были заносчивыми, убежденными в своей правоте особами, какими обычно и бывают новообращенные юноши, но они отнюдь не были доктринерами. Они верили, что обнаружили «правду» марксизма, и это наделило их ключом к пониманию анатомии и физиологии общества. Но при этом они не относились ко всему сказанному или написанному Марксом как к утвержденному в вечности и потому находящемуся вне дискуссий, как это не раз происходило в среде провинциальной интеллигенции, обратившейся к социал-демократии несколько позднее. Они были последовательными западниками, раздраженными пассивностью российских либералов и радикалов и скептически относящимися к тем философским и экономическим постулатам, на которые с 1870-х годов опиралось оппозиционное движение России. Как и Струве, все они принадлежали к семьям, входившим в общественную и профессиональную элиту империи, в силу чего были превосходно образованны, а в Западной Европе чувствовали себя как дома.
Эти юноши были первыми представителями нового поколения студентов, чье влияние ощутимо возрастало по мере того, как XIX век приближался к своему концу. От непосредственных предшественников их отличало прежде всего отношение к учебе. Российские радикалы 1870-х и 1880-х годов относились к учебе пренебрежительно, считая ее несовместимой с подлинной преданностью революционному делу. Наиболее пылкие из них совсем бросали учебу и уходили из университета в «реальный» мир, который зачастую оборачивался для них миром фракционных споров и интриг. Но и те, которые оставались в учебных заведениях, аплодируя своим более пылким коллегам с трибун, особого интереса к учебе не проявляли. Короче, интеллигенты тех лет представляли из себя поколение дилетантов. Их суждения по экономическим, социологическим, историческим и прочим вопросам базировались не на прочных знаниях, а на сведениях, почерпнутых в основном из периодики и брошюр.
Новое же поколение радикалов 1890-х отвергло предубеждение о несовместимости учебы и революционного дела или гражданской ответственности. Изучение трудов Маркса и Энгельса и их немецких последователей убедило этих молодых людей в том, что исторический процесс рационален и в силу этого предсказуем. Поэтому, по их мнению, чтобы понять, что ждет страну впереди, и стать по-настоящему «научными» революционерами, необходимо иметь четкое и объективное представление о характерных особенностях существующей ситуации, особенно экономических. Иными словами, в глазах социал-демократов знание обрело статус инструмента, необходимого для осуществления революционного действия. Их девиз гласил: tantum possumus, quantum scimus (знание — сила).
Н. В. Шелгунов, один из лидеров старшей ветви радикализма, в 1890 году, незадолго до своей смерти, такими словами отметил факт появления нового поколения: «Среди этой молодежи будущего замечается одна умственная особенность, которой нет совсем у восьмидесятников. Восьмидесятники думали из себя, думали практически, соображая лишь опасности и трудности, которые их окружали. Они мало учились, мало читали и, растерявшись в заключениях и выводах, остановились на идее общественного индифферентизма.
Урок этот, вероятно, не пропал даром. По крайней мере теперешняя молодежь начинает не с этого, не с общего и последнего, представляющего уже вывод и практическую программу общественного поведения, а с частного — с изучения тех общественных фактов, из которых, как логический вывод, должно последовать уже и само собою — что делать?
Теперь в Петербурге очень распространяется самообразование и спокойное, серьезное научное изучение общественных вопросов…
…Движение это пока возникающее, и вполне оно еще не организовалось. Но если все пойдет так и дальше, то нужно думать, что для тысячи девятисотых годов оно создаст поколение деятелей просвещенных и образованных, какого до сих пор Россия еще не выставляла»[114].
Среди товарищей Струве по социал-демократическому лагерю ближайшим его другом стал Александр Николаевич Потресов, впоследствии один из лидеров меньшевизма[115]. Он был на четыре года старше Струве и, как и тот, сначала учился на естественнонаучном факультете, перейдя затем, вместе со Струве, на юридический факультет. Потресов не отличался ни оригинальностью мышления, ни особой эрудицией, что не помешало ему, тем не менее, больше, чем кому-либо, исключая Струве, сделать для становления социал-демократического движения России. Сочетание организаторских способностей с отсутствием политических амбиций позволило ему наладить согласованную работу социал-демократических публицистов как в России, так и за границей, объединив в рабочем партнерстве людей, которых разделяли в той или иной степени присущие им самодовольство, темперамент и амбиции. Более того, унаследовав от матери приносящее немалый доход состояние, он субсидировал первые социал-демократические издания в России.
Другой член кружка, Д. В. Странден, как и Струве, часть детства провел за границей. После возвращения в Россию он поступил в Третью гимназию, ту самую, в которой учился Струве, и окончил ее на два года раньше его. Странден не оставил после себя никаких трудов, но его интеллектуальное влияние на Струве, по собственным словам последнего, было очень сильным[116]. В. С. Голубев активно занимался пропагандой в рабочей среде, и некоторое время даже был представителем социалистической интеллигенции в Санкт-Петербургском Центральном рабочем кружке. За эту деятельность в 1887 году он был исключен из университета. Затем его восстановили, но после последовавшего в 1891 году ареста исключили вновь и уже навсегда[117]. Среди членов кружка было два естественника, В. А. Герд и А. М. Воден, кроме того, в него входили еще Н. В. Водовозов, Н. Д. Соколов, К. К. Бауэр, Р. Е. Классон, Б. В. Никольский, Н. П. Павлов-Сильванский и В. А. Оболенский[118]. В числе тех, кто симпатизировал кружку Струве, был экономист Михаил Туган-Барановский. Будучи на пять лет старше Струве, в 1890 году он уже имел авторитет среди профессионалов благодаря содержательному эссе, посвященному проблеме «предельной полезности». Молодые марксисты уважали его за ученость, но в то же время относились к нему как к человеку несколько наивному. В течение всего десятилетия 1890-х социал-демократы получали от него ощутимую теоретическую поддержку, но в их политической деятельности он участия не принимал[119].
Деятельность кружка Струве можно разделить на внутреннюю и внешнюю: его участники собирались в частном порядке для дискуссий по вопросам марксистской теории и истории революционных движений и одновременно занимались публичной пропагандой социал-демократических идей — среди своих однокашников, промышленных рабочих, интеллигенции, собиравшейся в литературных салонах, вообще среди всех, с кем вступали в общение. К сожалению, их тогдашняя деятельность — как самообучение, так и пропаганда — не была адекватно задокументирована.
Среди сообщений, с которыми выступали члены кружка, наибольшим авторитетом пользовались те, которые делал Струве. В них он прежде всего стремился показать, что идеи, циркулировавшие до того времени в России в качестве марксистских, на самом деле имели с марксизмом мало общего. В подаче Струве марксизм переставал быть теорией, содержащей исключительно критику капиталистического способа производства и, следовательно, вполне согласующейся с субъективным методом в социологии и политикой анархизма — в данном случае речь шла, скорее, об интегральной системе, несовместимой практически ни с чем, что воспринималось в России в качестве социализма. Иными словами, Струве намеревался ввести в Россию социал-демократическую версию марксизма, придав ей статус самостоятельно существующей теории и независимого политического движения. И он вполне преуспел в выполнении этой задачи. Весной 1890 года, то есть еще до своей поездки на Запад, Струве сделал доклад, посвященный биографии Маркса, о чем Воден, единственный из кружковцев, кто опубликовал свои мемуары, отзывается как о значительном событии. По словам Водена, в этом докладе Струве впервые убедительно изложил перед интересовавшимися марксизмом студентами Санкт-Петербургского университета основы марксистской теории. «Именно этот реферат, приспособленный к удовлетворению очередной и неотложной потребности: ориентироваться в основных фактах биографии Маркса с марксистской точки зрения, «пробил лед»: это был первый осязательный шаг в том направлении, которое в течение некоторого времени приурочивалось к имени П. Б. Струве…»[120] Текст этого доклада циркулировал среди студенчества и укреплял репутацию Струве, хотя сам он был невысокого мнения о своем докладе, считая его слабым и неоригинальным[121]. На одном из собраний кружка Струве сделал сообщение, посвященное событиям 1848 года в Германии. В нем он особо выделил ту роль, которую играли в этих событиях Маркс и Энгельс. Кроме Струве с сообщениями выступили Воден — по французскому социализму и некто Б. Л. Зотов — по декабризму[122]. Кроме того, зимой 1890-91 годов более узкая избранная группа кружковцев собиралась на закрытые совещания для обсуждения книги Туна «История русского революционного движения», экземпляр которой Струве приобрел за границей[123]. Разумеется, все это происходило в условиях нелегальности, и участники всех этих собраний могли быть арестованы и наказаны длительным заключением или ссылкой.
Заседания кружка, как пленарные, так и для узкого круга избранных, проходили, видимо, на квартире Калмыковой, которая давала им идеальное прикрытие. После смерти мужа, в 1889 году, Калмыкова в качестве вдовы сенатора получила от правительства пенсию, которая дала ей возможность открыть в своем жилом многоквартирном доме большой книжный склад, специализировавшийся на обеспечении провинциальных библиотек всеми видами «прогрессивной» литературы. Калмыкова рассылала систематизированные каталоги книг и других видов изданий, предназначенных для массового читателя, а также выпускала под своей собственной маркой две серии популярных брошюр, одна из которых была посвящена природе, а другая — обществу. Через ее книжный склад шел непрерывный поток людей — авторов, библиотекарей, издателей и просто покупателей; среди последних был Победоносцев, проживавший по-соседству и называвший Калмыкову заместителем министра образования, — он покупал у нее детские книжки. Заходили туда писатель Лесков и художник Ге[124]. На фоне этой людской массы двенадцать или около того студентов, время от времени заглядывавших в апартаменты хозяйки склада, не обращали на себя внимания полиции. Сама же Калмыкова просто расцвела в той атмосфере интеллектуальности, в которой неожиданно для себя очутилась.
,
Родители: Анна и Бернгард Струве
Струве (в центре) с братьями, 1872
А. М Калмыкова, 1916
А. Н. Потресов, 1925
Под влиянием Струве она перешла в лагерь социал-демократов; но для нее этот переход, по-видимому значил не столько восприятие некой особой социалистической доктрины, сколько посвящение в члены секретного общества, в котором ее protégé выступал в качестве духовного лидера[125].
Большим подспорьем в деле пропаганды за пределами кружка оказался университетский семинар по теории конституционного права, руководителем которого был М. И. Свешников. Представляя из себя заурядного и некомпетентного преподавателя, Свешников пытался снискать расположение студентов весьма традиционным для этой ситуации путем — выступая на их стороне против административного и академического истеблишмента. Его семинары были замечены публикой и собирали большую аудиторию, а среди его учеников в 1890-91 годы были Струве, Потресов, Павлов-Сильванский, Соколов, Воден, Водовозов и Никольский. В ходе учебных дискуссий члены социал-демократической группы пользовались малейшей возможностью, чтобы выступить по социальным или экономическим вопросам, употребляя при этом термины марксизма. Струве выступал «за» или «против» практически после каждого сделанного на этом семинаре доклада. И, пользуясь случаем, обрушивал свою едкую критику на не-социал-демократический социализм, характеризуя его как «утопическую» доктрину. Все эти его первые публичные выступления часто сопровождались настоящим шквалом аплодисментов со стороны разделявших его убеждения. В конечном итоге под давлением полиции семинар Свешникова был закрыт, но к тому времени уже достаточное число студентов подверглись воздействию новой доктрины и стали ее поклонниками[126].
Некоторые из участников социал-демократического кружка (например, Голубев и Странден) вели пропаганду и среди рабочих, но лично Струве этим не занимался. Он занимался исключительно разработкой теоретических вопросов. Он никогда не умел разговаривать с простыми людьми как пропагандист — создавая впечатление, что он один из них. Однажды Голубев привел Струве на собрание рабочего кружка, одолжив ему для маскировки свое пальто. Но поскольку вскоре после этой проделки Голубев был арестован и забрал пальто с собой в тюрьму, Струве бросил это занятие[127].
Благодаря эрудиции и блистательным выступлениям на публике к концу второго года обучения в университете (весной 1891 года) Струве приобрел завидную репутацию. Он стал признанным лидером небольшой группы социал-демократов, действовавшей в Санкт-Петербургском университете, а также главным трибуном новой ветви радикализма.
Тем не менее в самом факте его руководства данным или каким-либо иным движением ощущалось нечто нереальное, поскольку он не обладал ни одним из тех качеств, которые необходимы политическому лидеру. Он был совершенно неспособен дисциплинировать свой ум, что существенно в условиях активной политической деятельности, особенно если она протекает в нелегальных условиях. Его ум работал с такой скоростью и одновременно на стольких уровнях, что даже наиболее преданные его почитатели никогда не могли с уверенностью сказать, какую именно позицию по тому или иному отдельному вопросу он в данный момент занимает и во что они, следуя ему, должны верить. Сошлемся на один из множества примеров: Воден позднее вспоминал, как он изумился, услышав заявление Струве о том, что государство выполняет прогрессивную историческую функцию и должно сохранить свои полномочия и после победы социализма[128]. И это немарксистское заявление Струве сделал в тот момент, когда пытался донести до своих друзей базовые основы марксистской социологии. Разумеется, он мог скрыть от них противоречивость своих мыслей. Но двуличие любого рода было ему чуждо. Он всегда говорил то, что думал, иногда облекая это в неприемлемо резкую форму, и ни при каких обстоятельствах не пытался прилаживать свои мысли к восприятию слушателей.
Большинство людей он приводил в замешательство. У него было обыкновение — естественное для человека, обладающего глубокими знаниями, а он принадлежал именно к таким — любой аргумент пытаться рассмотреть с разных сторон. Он всегда проводил резкую границу между субъективными желаниями и объективной реальностью, и был способен понять и даже защищать малопривлекательные для него точки зрения. Однако другие видели в этом не различение субъективного и объективного, столь важное для Струве, а наличие необъяснимых противоречий. Об Арсеньеве, в высшей степени уважавшем интеллект Струве, говорили, что однажды он выразил неудовольствие по поводу того, что со Струве никогда не знаешь, что он скажет на следующей неделе[129]. Другие современники говорили о «струвистской отсебятине», подразумевая под этим своего рода интеллектуальную капризность[130]. И понятно, что столь непредсказуемый человек, повинующийся исключительно голосу своего утонченного и неутомимого ума, совершенно не годился на роль лидера.
Более того, с его манерой произносить публичные речи никак нельзя было рассчитывать на то, чтобы увлечь за собой массы. Стоя перед аудиторией, он говорил задыхаясь, с трудом выговаривая слова, которые едва поспевали за его быстро летящими мыслями, и при этом жестикулировал столь несуразно, что казалось, будто он просит о помощи. Очевидец, слушавший Струве, тогда еще гимназиста, в салоне Арсеньева, писал, что он производит впечатление человека, находящегося в состоянии абсолютной беспомощности, поскольку свою речь он «энергично подчеркивал резкими модуляциями голоса и суетливо растерянными, словно ищущими помощи жестами обеих рук, как будто сам с собою борется, не столько других, сколько самого себя убедить хочет»[131]. Другой очевидец писал, что в процессе публичного выступления Струве «напоминает крестьянку, тонущую в льняном семени»[132].
Да и физические данные Струве не соответствовали облику человека, рожденного руководить. Оболенский, встретившись с ним около 1892 года в университете после двухлетней разлуки, писал, что по сравнению со школьным периодом он явно возмужал и, несмотря на многочисленные веснушки и оттопыренные уши (Струве полностью отдавал себе в этом отчет), отнюдь не выглядит уродливым и явно имеет успех у женщин. Он по-прежнему не отличался крепким здоровьем, и его слабое тело не выдерживало даже обычного озноба или легкого физического напряжения. Как и его мать, Струве постоянно мучила то одна, то другая болезнь, особенно часто он страдал от желудка. Чувствительность его была столь высока, что в холодные зимние дни он не выходил из дома, а любая работа изнуряла его, временами доводя до состояния острой депрессии[133].
Он все время куда-то торопился, словно там, где его нет, могли произойти великие события, и никогда не заканчивал начатого, а начинал он многое.
Но в процессе умственной деятельности он демонстрировал такое необычайное сочетание мощи, кругозора, честности и чистоты, что все остальное становилось несущественным — и издержки чисто интеллектуального подхода, и комическая манера публичных выступлений, и полная неспособность к организации. Все, кто имел с ним дело в те годы, отмечают, что его слушатели попадали под исходящие от него обаяние и очарование. И пока социал-демократия оставалась чисто интеллектуальным движением, то есть примерно до 1900 года, Струве был политической фигурой первой величины — наследником Герцена, Писарева, Чернышевского и тогда еще живого Михайловского. Становящейся социал-демократии был необходим лидер, и эта роль выпала Струве. Хорошо знавшая его Калмыкова была, видимо, единственной, кто чувствовал, что за всеми этими публичными чествованиями кроется ошибка. Много позже, когда Струве обвинили в предательстве дела, которым он когда-то руководил, она выступила в его защиту: «В главари с. — д. Партии он не лез, а сами обстоятельства русской жизни его выдвинули»[134]. Это суждение, судя по всему, можно признать вполне справедливым.
Весной 1891 года, к концу второго года пребывания Струве в университете, возглавляемый им марксистский кружок постепенно начал распадаться. Некоторые из его членов за участие в студенческих беспорядках были исключены из университета, другие сидели в тюрьме — либо за пропаганду социалистических теорий среди рабочих, либо за участие в траурном шествии на похоронах Шелгунова. У самого Струве пока еще не было неприятностей с полицией, несмотря на то, что он тоже участвовал в процессии, сопровождавшей траурный кортеж Шелгунова[135].
В конце 1891 года Струве тяжело заболел воспалением легких[136]. Калмыкова выходила его, и когда здоровье его восстановилось, он решил провести оставшуюся часть академического года в Австрии — в университете города Грац. Этот университет привлекал его тем, что там преподавал известный социал-дарвинист Людвиг Гумплович, настойчиво пропагандировавший взгляд на прогресс как на цепочку последовательно разворачивающихся конфлик тов — сначала между расами, потом между государствами, и, наконец, между классами[137]. Струве очень привлекал этот человек, придерживающийся столь антисубъективистских и дарвинистских взглядов, тем более, что «прямота односторонней мысли [Гумпловича] доходила до цинизма»[138]. Его теории представляли для Струве несомненный интерес, поскольку ничто не могло быть для него важнее, чем дополнительное число аргументов, с помощью которых можно было пробить брешь в позиции этического и сентиментального социализма русской интеллигенции.
В университете Граца Струве имел статус «экстраординарного слушателя» (вольнослушателя), посещавшего курс лекций по административному праву, который читал Гумплович, и курс лекций по политической экономии, который читал Рихард Хильдебранд[139]. Гумплович не скрывал своего удивления по поводу того, что кто-то оказался способным приехать в Грац из России только для того, чтобы прослушать курс его лекций, и вскоре Струве понял, чем это объясняется. Лекции этого знаменитого человека не имели никакого отношения к тем общим социологическим и историческим вопросам, которые интересовали Струве. Они представляли собой скучнейший обзор австрийской статистики и административного законодательства. Уже через несколько минут после того, как Гумплович начал чтение своей лекции, Струве убедился, что здесь ему учиться нечему[140].
Продолжая числиться слушателем лекций Гумпловича, большую часть времени летнего семестра 1892 года Струве, видимо, отдал самостоятельным занятиям. Он погрузился в изучение неокантианской философии и прочел огромное количество немецкой литературы по экономике. Особенно его привлекли идеи немецкой социолиберальной экономической школы, которую отличало сочетание высокого уровня профессионализма с чувством социальной ответственности. Выдающимися представителями этой школы были Л. Брентано и его ученики Генрих Геркнер и Г. фон Шульце-Геверниц. Струве очень понравился главный тезис, выдвинутый этими учеными, — о том, что современный капитализм вынужден поощрять социальные реформы, поскольку для нормального функционирования ему необходим процветающий рабочий класс. Подобная точка зрения, предполагающая постепенное затухание классовых конфликтов, в гораздо большей степени отвечала социальной философии Струве, чем марксистская диалектика. У Брентано он также нашел подтверждение своей убежденности в прогрессивной роли капиталистического сельского хозяйства[141].
Не вызывает сомнений тот факт, что во время своего пребывания в Граце Струве решил стать профессиональным экономистом[142]. Это решение имело ряд следствий, повлиявших на всю его жизнь. На одном из них необходимо остановиться прямо сейчас. Перед тем как сделаться экономистом, Струве уже был марксистом и социал-демократом. В то время он не видел никакого противоречия в том, чтобы быть одновременно приверженным и социалистической доктрине, и академической науке, поскольку, как уже было сказано, считал, что марксизм отличает практически безукоризненная научность. Более того, овладев марксизмом раньше, чем экономикой, он пришел к выводу, что марксизм тем более отличает это ценное для него качество, что он позволяет осознать социальный аспект экономических процессов, игнорируемый академическими экономистами. Но приступив к серьезному изучению экономических наук, он почувствовал несостоятельность своей идеологической позиции. Поскольку чем глубже он погружался в науку, тем яснее для него становилась ненаучность нормативных элементов марксистской теории. Тогда-то и было посеяно одно из тех зерен сомнения, из которых позднее произросли его ревизионизм и резкий разрыв с Марксом.
В это же время Струве ознакомился с большим количеством популярной экономической литературы, публиковавшейся в Германии и Австрии. Ностальгия по ушедшим докапиталистическим порядкам, которую он обнаружил в некоторых из этих изданий, напомнила ему теории сторонников особого пути в его собственной стране. Например, он был убежден, что Петер Розеггер, воспевающий австрийское крестьянство, представляет собой своего рода аналог русского славянофила. Статья, которую он написал об этом поэте, была помещена в Вестнике Европы[143]
В мае 1892 года к нему в Грац приехала Калмыкова, и они отправились в Венецию. «Эта поездка в общем была удачной, — писал Струве Потресову в июне, когда Калмыкова уже вернулась в Россию, — и я ею доволен, хотя она еще раз и особенно ярко демонстрировала мне мою физическую слабость и немощность. А. М. поражала все время своими силами, ничего, конечно, не ела, и т. д. Бывают же такие странные люди!»[144] Вскоре после этого путешествия Струве опять уехал из Граца, на сей раз на воды — в Австрийскую Силезию, в Грефенберг, чтобы пройти курс лечения по поводу своего больного желудка[145]. Осенью он вернулся в Санкт-Петербург и, не восстанавливаясь в университете, начал работать библиотекарем в министерстве финансов. Эта работа оставляла ему много времени для удовлетворения его новой страсти — изучения теории и истории экономики[146].
Именно на эти годы пришелся голод, сопровождавшийся бурными дебатами по поводу его причин и значения. В ходе этих дискуссий социал-демократы получили возможность бросить публичный вызов главенствовавшим в то время взглядам на характер российской национальной экономики. Пользуясь случаем, они решили вывести свои идеи за пределы небольших студенческих кружков. И в конечном итоге в течение следующего после голода года (1892-93) социал-демократизм в России из тайной доктрины превратился в общественное движение с отчетливо выраженными взглядами.
Позицию, занятую в этом споре сторонниками особого пути, убедительно обосновал Н. Ф. Даниельсон (Николай — он), осенью 1893 года опубликовавший книгу «Очерки нашего пореформенного общественного хозяйства»[147]. Даниельсон долгое время имел репутацию одного из старейших представителей марксизма в России. Действительно, его связь с Марксом и Энгельсом была более тесной, чем у кого-либо из его соотечественников: на протяжении четверти века он переписывался с ними и снабжал их большим количеством статистических материалов, на базе которых они формулировали свои взгляды на российскую экономику. Кроме того, он перевел на русский язык три тома «Капитала»[148]. Но Даниельсон был не просто литературным агентом и популяризатором Маркса и Энгельса — он предпринял весьма серьезную, хотя и не слишком успешную попытку применить их метод экономического анализа для России, чтобы выявить последствия первичного накопления и перехода к товарному производству, то есть повторить то, что Маркс сделал на примере Англии.
Первая часть этой книги была напечатана в 1880 году в виде статьи, содержащей анализ влияния капитализма на российское сельское хозяйство[149]. В этой статье, изобилующей ссылками на Маркса, Даниельсон доказывает, что царское правительство с 1861 года проводило две взаимоисключающие экономические политики. С одной стороны, положения манифеста об освобождении крестьян давали основания для создания некапиталистической системы сельскохозяйственного производства, при которой доступ к средствам производства и земле имеет каждый крестьянин-производитель. Но с другой стороны, за последовавшие после манифеста десятилетия правительство ничего не сделало для укрепления производительных возможностей крестьянства. Все его усилия были направлены в противоположную сторону — на поддержку капитализма. Создаваемая им система кредитов, равно как и прокладываемые им железные дороги, способствовали превращению пищевых продуктов из предметов потребления в товары. Власть над деревней перешла в руки петербургских торговцев зерном. При такой мощной поддержке капитализм вытеснял независимых производителей и вел к обнищанию большей части сельского населения.
Эта статья имела большой резонанс. Маркс, которому Даниельсон послал ее для отклика, поздравил его с оригинальностью подхода и благославил на продолжение в том же духе[150].
Однако Даниельсон не нуждался в одобрении. Он настойчиво продолжал собирать фактический материал и бомбардировать Маркса, а после его смерти — Энгельса, скучными письмами, заполненными статистикой, подтверждающей безрассудство экономической политики правительства. Голод 1891-92 годов утвердил его в правильности своей позиции. На следующий год он переиздал в виде книги статью 1880 года, дополнив ее новыми исследованиями, также посвященными анализу влияния капиталистического способа производства на сельское хозяйство России. Цель его «Очерков…» заключалась в том, чтобы доказать, что в России капитализм выполняет исключительно деструктивную функцию.
Некоторое время российская экономическая литература была заполнена материалами о кризисе в кустарной промышленности, сохранение которой многими специалистами считалось существенно важным для наличия крепкой сельской экономики. Поскольку в российском климате сезон сельхозработ относительно короток (в Московской области он длится меньше шести месяцев), российские крестьяне традиционно пополняли свои доходы путем торговли простыми потребительскими товарами — текстилем, скобяными изделиями, кухонной посудой, музыкальными инструментами; все это продавалось в деревнях и на рынках небольших городов. На кустарную промышленность, как правило, смотрели как на часть народного, а не капиталистического сектора национальной экономики, поскольку ее производителю принадлежали как средства производства, так и конечный продукт. Тот дополнительный для крестьянина доход, который он получал от кустарной мануфактуры, исследователи крестьянской экономики считали обязательным для поддержания крестьянского бюджета. Но для того чтобы сохранить кустарное производство, необходимо было ограничить рост капиталистической промышленности, которая благодаря большей эффективности производства, грозила раздавить своего примитивного конкурента. Все эти соображения служили российским экономистам и публицистам 1870-х и 1880-х годов дополнительными аргументами, которые они использовали в своем противостоянии проводимой правительством экономической политике.
Еще до того, как Даниельсон опубликовал свою книгу, поднятые им вопросы в гораздо более отчетливой форме были сформулированы В. Воронцовым. Доводы Даниельсона привлекли к себе внимание тем, что устанавливали причинную связь между ростом капиталистической индустрии и голодом. Даниельсон придерживался той точки зрения, что в России, с ее общинной системой землевладения, отделение промышленности от сельского хозяйства, в каком бы виде оно ни выступало, грозило разрушительными последствиями и крестьянству, и самой капиталистической промышленности.
Оперируя данными по функционированию текстильной промышленности, Даниельсон показал, что создание огромных машинизированных прядильных фабрик привело к столь существенному снижению цен на ткани, что прядильное и ткацкое производство, которым по традиции занимались крестьянские домашние мануфактуры, стало невыгодным. Будучи не в состоянии конкурировать с московскими фабриками, крестьяне центральной России оказались перед необходимостью забросить прялки и ткацкие станки. Но тем самым они не только лишили себя важной статьи дополнительного дохода, но и были вынуждены покупать в магазине ту самую ткань, которую раньше производили в домашних условиях. В результате чего их доходы уменьшились, а расходы возросли. То же самое происходило и в других отраслях кустарной промышленности. Для того чтобы восполнить образующиеся потери и заработать необходимые для жизни деньги, у крестьянина был единственный выход — предельная эксплуатация единственного оставшегося у него производственного ресурса — земельного надела. В этих условиях он не мог больше позволить себе оставлять под паром часть земли и доводил ее до состояния истощения. В случае нехватки денег он вынужденно продавал семенной фонд или зерно, необходимое для пропитания семьи. Затем — крупный рогатый скот и орудия труда. И, в конце концов, когда уже нечего было продавать, он уходил из деревни и бродил по стране в поисках работы. Именно таким путем развитие капиталистической промышленности приводило к безработице среди сельских жителей. И это при том, что она не могла компенсировать рожденную ею безработицу предоставлением рабочих мест, поскольку технический прогресс позволял увеличивать эффективность производства не увеличивая количество рабочих. По подсчетам Даниельсона функционирование текстильной промышленности Европейской России полностью обеспечивали 370 ООО фабричных рабочих, заменившие собой десятки миллионов независимых производителей, ранее временно занятых в кустарной текстильной промышленности. В результате:
«По мере захватов производимых капитализмом разных отраслей промыслов, по мере освобождения рабочих сил, не находящих себе приложения, по мере экспроприации непосредственных производителей от средств производства крестьянству не оставалось ничего другого, как извлекать все средства существования из земли. Но и земля, не получая ничего взамен того, что у нее бралось из года в год, истощалась все более и более, и совпадение некоторых неблагоприятных стихийных условий вызвало то, что подготовлялось исподволь целым рядом общественно-хозяйственных условий: земля не произвела ничего. Таким образом голод есть непосредственное последствие несоответствия формы, которую приняла наша промышленность за последние тридцатилетия. Вместо того чтобы твердо держаться наших вековых традиций; вместо того чтобы развивать принцип тесной связи средств производства с непосредственным производителем, унаследованный нами; вместо того чтобы воспользоваться приобретениями западноевропейской науки и приложить их для развития формы промышленности, основанной на владении крестьянством орудиями производства; вместо того чтобы увеличить производительность его труда сосредоточением средств производства в его руках; вместо того чтобы воспользоваться не формою производства, а самою его организациею, какою она является в западной Европе, с ее сильно развитым сотрудничеством, разделением и сочетанием труда, машинами и пр. и пр.; вместо того чтобы развить тот принцип, который лежит в основе крестьянского землевладения, и приложить его в область крестьянского землепользования; вместо того чтобы для достижения этого открыть крестьянству широкий доступ к овладению научным знанием и его приложением: вместо всего этого мы стали на путь совершенно противоположный. Мы не только не воспрепятствовали развитию капиталистических форм производства, несмотря на то, что они основаны на экспроприации крестьянства, но, напротив того, всеми силами постарались содействовать коренной ломке всей нашей хозяйственной жизни, ломке, приведшей к голоду 1891 года»[151].
Еще долгое время, писал Даниельсон, капиталистическая промышленность России не сможет извлечь выгоду из вызванных ею бедствий, поскольку, разрушив кустарную промышленность, она привела к обнищанию крестьян, составлявших 9/10 населения страны и в силу этого формировавших потребительский спрос на рынке. Крестьяне, которые с трудом выжимали из своей земли средства, необходимые для уплаты долгов государству и помещикам, вряд ли были способны раскупить продукцию тогдашних фабрик. Что же до иностранных рынков, то они уже были заняты Англией и другими странами, достигшими высокого уровня индустриализации.
В отличие от Воронцова, Даниельсон не питал никакой надежды на возрождение кустарной промышленности, считая, что капитализм разрушил ее до основания. Ни крестьянская община, существовавшая в тандеме с кустарной промышленностью, ни экономика, развивающаяся на капиталистической основе как в сельском хозяйстве, так и в промышленности, не имели будущего в России. Единственное решение проблем российской экономики лежало на путях обобществления производства. Только с его помощью можно было изъять средства из карманов небольшой кучки спекулянтов и использовать их для блага всего общества. Хоть Даниельсон и не говорил об этом прямо, но он явно ждал, что это обобществление будет осуществлено царским правительством.
Книга Даниельсона нанесла тяжелый удар молодому социал-демократическому движению. Ее автор, известный в качестве ведущего марксиста страны, используя марксистскую терминологию, показал деструктивность капитализма в России и необходимость немедленного обобществления производства. А поскольку программа социал-демократического движения в качестве предварительного условия для возникновения новой политической системы выдвигала рост капиталистического производства и возникновение класса промышленного пролетариата, то из тезисов Даниельсона вытекало, что у социал-демократии в России нет будущего. День выхода книги Даниельсона социал-демократы считали «черным днем»[152] и в течение ряда лет потратили много сил, пытаясь опровергнуть его идеи. К тому же удар, нанесенный книгой Даниельсона, был усилен вышедшими вскоре тремя книгами В. Воронцова, который, не соглашаясь с позитивными рекомендациями Даниельсона, разделял его пессимизм в отношении российского капитализма[153].
Ознакомившись с литературой, освещающей тему голода, Струве был поражен тем сходством, которое обнаружилось между точками зрения Воронцова, Даниельсона и Михайловского и некоторых западноевропейских домарксистов, иначе — «социалистов-утопистов». И те, и другие придерживались мнения, что человек способен влиять на ход истории, и те, и другие идеализировали общественную кооперацию и отрицали классовую борьбу, и те, и другие были дилетантами в экономике. Временами их точки зрения сходились настолько, что это просто бросалось в глаза. Например, Энгельс в 1845 году (еще до того, как он совместно с Марксом стал автором теории «научного социализма») утверждал, как это стали утверждать в 90-е годы Даниельсон и Воронцов, что в его стране, в Германии, процветанию капитализма мешает нехватка рынков, как местных, так и международных[154]. Конечно, между взглядами трех русских мыслителей существовали различия, позволявшие отличить позицию Михайловского от позиции Воронцова и обе их — от позиции Даниельсона, но эти различия становились несущественными на фоне исповедуемого всеми троими социологического и экономического утопизма. Струве был так поражен параллелизмом, обнаружившимся между русским социализмом 1870-х и 1880-х годов и западным «утопическим» социализмом 1830-40-х, что стал смотреть на них как на исторические аналоги. При этом российский вариант «утопического» социализма был обозначен им как «народничество».
Этот термин, получивший впоследствии столь широкое распространение, своей популяностью гораздо в большей степени обязан ранним публицистическим работам Струве, чем движению 1874 года — так называемому «хождению в народ», — как это обычно утверждается даже некоторыми профессиональными историками[155]. Российские радикалы 1870-х и 1880-х годов, как правило, называли себя не народниками, а социалистами- (или социал-) революционерами. Слово «народники» было выдумано в 1876 году диссиденствующей фракцией социалистов-революционеров, отвергающих идею, породившую движение «хождения в народ», на том основании, что позыв интеллигенции учить народные массы рожден ее высокомерием. Эти подлинные народники были антиинтеллектуалами и антисоциалистами; сотворив себе кумира из человека из народа, они хотели у него учиться. Вместо того чтобы идти в деревню с целью агитации или распространения пропагандистской литературы, они просто жили среди крестьян, разделяя условия их жизни. Однако позднее, в 1880-х, этот термин распространился на все виды движений, во всеуслышание заявлявших о своей любви к народу, будь то анархисты, якобинцы или консерваторы (например, в 1880-х даже Достоевского иногда называли народником). В конце 1880-х и в начале 90-х годов Воронцов и Юзов-Каблиц попытались придать этому термину некоторую определенность, обозначив «народничество» как идеологию, которая поддерживает народные институты и отвергает любые попытки навязать народу социализм; но терминологическая неразбериха продолжалась.
Среди тех, кто способствовал этой неразберихе, были и первые социал-демократы. Плеханов, страстно стремившийся отделить себя и своих сотоварищей от членов других российских радикальных групп, начал называть «народниками» всех, кто, какими бы ни были их внутренние разногласия, были согласны с двумя идеями, по мнению Плеханова, несовместимыми с «научным» социализмом: во-первых, с тем, что интеллигенция играет решающую роль в деле исторического прогресса, и, во-вторых, с тем, что Россия может достичь социализма, миновав стадию капитализма[156]. Вера Засулич тоже иногда использовала это слово в том же значении в своей переписке с Энгельсом[157]. Но подобное использование этого слова в 1880-х все еще оставалось спорадическим; к тому времени еще не существовало концепции народничества как идеологии, обладающей своей исторической спецификой.
Эта концепция впервые была сформулирована Струве в его статьях 1892-94 годов, о которых у нас сейчас и пойдет речь. Его формулировка вскоре была принята другими социал-демократическими авторами, в том числе и Лениным, и после 1917 года стала атрибутом стандартных, как русских, так и западных, исторических словарей. Похоже, что употребление этого термина именно в этой трактовке укоренилось слишком глубоко, чтобы от него можно было когда-нибудь отказаться, однако не стоит забывать, что слово «народничество», трактуемое в столь свободной манере, по сути своей является не академическим, а полемическим термином, возникшим в пылу сражения между двумя боровшимися за влияние на общественное мнение политическими группами, в силу чего он в гораздо большей степени характеризует среду, в которой возник, чем феномен, на обозначение которого претендует.
Голод 1891-92 годов стал для Струве своего рода историческим водоразделом в ходе развития российской экономики. В мае 1892 года он писал из Граца Потресову, уехавшему исследовать пораженные голодом области: «Вы стоите теперь, так сказать, посреди материала о голоде и можете поэтому, я думаю, правильнее судить об его экономическом значении. Может ли население оправиться после него, или же все народное хозяйство под влиянием этого толчка неизбежно примет новые формы, для победы которых именно и нужно разорение народных масс? Я не думаю, что Россия превратится в Палестину, но почти уверен, что от экономической самостоятельности (и прежде очень подозрительной) русского земледельца не останется скоро и следа. И голоду будет принадлежать значительная доля этой заслуги»[158].
Он горел желанием представить в печати свою «марксистскую» точку зрения на этот голод как на явление, знаменующее начало перехода России к зрелому капитализму. В конце 1891 года, перед отъездом в Грац, он сообщил Водену о своем намерении написать книгу, посвященную критике превалировавшей в то время точки зрения на пути экономического развития России и содержащей конструктивные предложения по поводу того, каким образом можно выйти из аграрного кризиса[159].
Но это было легче сказать, чем сделать. Если бы Струве изложил свои взгляды в виде книги, ему пришлось бы сражаться с государственной цензурой, имевшей большой опыт в выявлении политических идей, замаскированных под научные. А если бы он разбил эту книгу на несколько статей, то ему пришлось бы иметь дело с еще более грозным противником — неофициальной цензурой самих «народников», контролировавших все «прогрессивные» ежемесячники.
Наличие двойной цензуры создавало в то время непреодолимые препятствия, и Струве был вынужден обратить свой взор за границу. В 1892 году, во время учебы в Австрии, он подружился с Генрихом Брауном, редактором двух немецких изданий социал-либеральной ориентации — теоретического журнала и ежемесячного информационного бюллетеня, освещавших проблемы международного рабочего движения[160]. В этих изданиях, в период между июлем 1892 года и апрелем 1893-го, были опубликованы рецензии Струве на шесть русских книг, посвященных аграрной проблематике. Таким образом он использовал предоставившуюся ему возможность для развития и уточнения своих взглядов на российскую экономику, сложившихся у него под влиянием Скворцова[161].
Что же происходило с российским сельским хозяйством? Почему уже более десяти лет оно находилось в более чем неблагополучном состоянии, страдая от повышения цен на землю, понижения цен на сельскохозяйственную продукцию и общего обнищания крестьянства? Чтобы понять это, писал Струве в одной из рецензий[162], нужно уметь отличать желаемое от фактически существующего. И если это сделано, то становится ясно, что причина болезни российского сельского хозяйства коренится не в ошибочности экономической политики, проводимой правительством с 1861 года, и, в частности, не в том, что оно не обеспечило крестьян адекватными земельными наделами и не позаботилось о реально выполнимых налоговых обязательствах, а в непродуманности организации сельской экономики России — слишком примитивной для того, чтобы обеспечить всех от нее зависящих. И манифест об отмене крепостного права, которым так восхищались экономисты и публицисты, несет основную долю ответственности за создавшееся положение. Поставив своей целью наделить землей каждого крестьянина, правительство, с одной стороны, дало ему слишком мало земли, чтобы он мог позволить себе обрабатывать только плодородную почву, а, с другой стороны, слишком много, чтобы он потерял вскоре надежду на то, что когда-нибудь достигнет уровня экономической самодостаточности. Таким образом, благодаря манифесту в сельском хозяйстве оказалось занято гораздо большее количество людей, чем могла выдержать земля.
Институт крестьянских общин лишь усугублял создавшееся неблагополучие, искусственно удерживая у земли тех, кому (с экономической точки зрения) до нее не было никакого дела. В деревне господствовало устаревшее, докапиталистическое, в основном натуральное хозяйство, некоторые элементы которого остались глубоко внедренными в российскую экономическую систему. Наличие общины мешало повсеместно проникающим в деревню капиталистическим формам хозяйствования поднять сельскохозяйственное производство на более высокий, более эффективный уровень. В силу чего, отторгаемые общинной системой, они свелись к грубой эксплуатации: сельский капиталист, кулак, не имея возможности, по причине законодательных ограничений на покупку-продажу земли, стать настоящим сельским предпринимателем, занялся выжиманием денег из односельчан и накопительством.
Единственным реальным выходом из создавшегося положения была скорейшая индустриализация. Ход рассуждений Струве, опиравшегося на идеи Мальтуса, Листа, Маркса, Брентано и Скворцова, был следующий: чтобы улучшить положение крестьянства, Россия должна привести свое сельское хозяйство к более рациональному виду, то есть сделать его более продуктивным. Подобная рационализация нуждается в стимуле — повышении спроса на сельскохозяйственную продукцию. А это повышение, в свою очередь, требует перемещения значительной части сельского населения в город. Каждый покинувший деревню и влившийся в городскую армию рабочего резерва крестьянин становится потенциальным покупателем продовольственных товаров и, таким образом, участвует в создании товарного спроса, необходимого для борьбы с российскими аграрными бедами.
Массовый голод также способствовал ускорению процесса переселения из деревни в город, и в силу этого, по мнению Струве, его тоже можно было считать экономически прогрессивным. Поскольку он согнал с земли обнищавших, неэффективных производителей, повысил спрос на продовольствие и отдал землю под контроль сильных, экономически дееспособных крестьян. Нет сомнения, писал он, что сельская «классовая дифференциация» принесла с собой большие страдания, но в длительной перспективе она была выгодна для всех. В будущем все это обещало привести к существенному повышению уровня жизни в стране.
Струве считал «предрассудком» идею, в свое время пропагандируемую Герценом и Бакуниным, о том, что русский крестьянин по своей природе является социалистом, и уже как к совершенному «сумасшествию» относился к убеждению, которого придерживались как радикалы, так и консерваторы, что все крестьяне должны держаться за землю. В 1892 году ему случилось прочесть незадолго до того опубликованную и относившуюся к 1860-м годам переписку Герцена и Тургенева. Обнаружив в письмах Тургенева подтверждение своего собственного мнения, что русский крестьянин по природе — не социалист, а мелкий буржуа, и что Россия неизбежно должна пойти по западному пути, а не по некоему особенному, выдуманному ею самой, Струве пришел в состояние восторга[163]. После знакомства с этой перепиской он стал смотреть на растущее противостояние между социал-демократами и их радикальными оппонентами не только как на историческое продолжение спора между Марксом и Энгельсом и «социалистами-утопистами», но и как на обновившийся в новых условиях спор между российскими западниками и славянофилами.
Разрушение старого порядка в деревне неизбежно — к такому выводу пришел Струве. Крестьянские общины находились уже при последнем дыхании. То, что они еще существовали, объяснялось двумя факторами: недостаточно развитым чувством частной собственности у крестьянина и устаревшей системой налоговых сборов. Но оба эти фактора не могли долго существовать. Приток денег в деревню, ставший возможным благодаря железным дорогам, пробудил в русских стяжательские инстинкты и желание обзавестись самостоятельным хозяйством. В то же время усиление денежного кругооборота должно было побудить правительство к модернизации налоговой системы. Россия гигантскими шагами двигалась к той форме экономической жизни, в которой доминировал товарообмен. Никто не мог помешать этому процессу идти своим естественным путем — ни правительство, ни интеллигенция. При сохранении перенаселенности в деревне, на чем настаивали «друзья народа», вложение денег в сельское хозяйство превращалось в бесполезное расточительство: продолжение инвестиций означало продление бед и страданий. Самое лучшее, что можно было сделать — ускорить неизбежное, «облегчить родовые муки российской капиталистической экономики» принятием соответствующего трудового законодательства и других подобных мер, которые гарантировали бы, что отчуждение от земли большой массы мелких сельских производителей будет сопровождаться для них наименьшими, связанными с этим процессом, страданиями и болью[164].
Вот такими рекомендациями Струве и дебютировал в качестве публициста.
Шесть появившихся в немецкой печати рецензий не привлекли к себе особого внимания. И только седьмая, содержащая критический обзор книги Даниельсона и опубликованная в октябре 1893 года в бюллетене Брауна, наконец-то заставила противную сторону зашевелиться[165]. Это было вызвано тем, что эту рецензию на книгу Даниельсона Струве использовал как плацдарм для мощной атаки на присущую российскому радикализму антикапиталистическую тенденцию, которую он, обратившись к терминологии, использованной Марксом и Энгельсом в их «Коммунистическом манифесте», охарактеризовал как «реакционную» и «утопическую»[166]. При этом термин «народничество» впервые был использован для обозначения как самого социалистического движения, так и его идеологии в их до- «научной» стадии. Все это было ранним проявлением того раскола внутри российского радикализма, который несколькими годами позже привел к формированию двух соперничающих партий: социал-демократов и социалистов-революционеров.
«Не будучи историческими современниками нашей эпохи, мы являемся ее философскими современниками», — такими словами в 1843 году Карл Маркс определил суть отношения передовых людей Германии к духовной и общественной жизни того времени. Эти слова с таким же успехом можно отнести и к соответствующим интеллектуальным течениям в России, особенно с момента освобождения крестьян. Социалистические идеи проникли в Россию в то время, когда ее капитализм был, так сказать, in statu nascenti. Поэтому с самого начала они были обречены быть утопическими и связанными с теми явлениями и институтами, которым экономический прогресс уже вынес свой приговор. Требовалась лишь определенная доза идеализма, чтобы увязать столь тесно, сколь это только возможно, примитивные формы экономики и абстрактные социалистические идеи, да еще определенная доза оптимизма, чтобы поверить в триумф этих народных структур, функционирующих в сотрудничестве с социалистически настроенной интеллигенцией, над злобными силами развивающегося капитализма. Вот каким образом возникло в русской общественно-политической литературе это направление, духовными отцами которого были Герцен и Чернышевский. Наследники этого направления известны нам как «народники», идеология которых базируется на идеализации крестьянского натурального хозяйства и общинной собственности. Этот народный социализм был и остается по своему характеру абсолютно утопическим. И что значат эти силы, на которые он опирается — невероятно превозносимый им «общинный дух» крестьянства и социалистические симпатии небольшой группки интеллигентов — в сравнении с теми силами, которые высвобождаются при абсолютно неизбежном переходе от системы натурального хозяйства к системе денежной экономики? На стороне капитализма стояли и стоят почти все и вся, то есть те, кто главным для себя полагает экономический прогресс. Весь ход общественного и экономического развития понуждает правящие классы и государство ко все более решительному прокладыванию пути для капитализма. Однако по мере того, как происходит развитие капитализма, вышеописанная идеология теряет почву под ногами. В будущем она либо выродится в довольно-таки бледноватое реформистское течение, страстно стремящееся к компромиссам и вполне для них готовое, поскольку в прошлом для этого были посеяны соответствующие семена, либо — с неизбежностью должна будет примириться с развитием капитализма и сделать из этого необходимые теоретические и практические выводы — иными словами, отказаться от своей утопичности.
Естественно, что на современных Карлу Марксу и Фридриху Энгельсу философов не могли не оказывать влияния идеи этих совершивших интеллектуальный подвиг мыслителей. Поэтому неудивительно, что вся экономическая литература российского радикализма пронизана стремлением каким-либо образом примирить утопческое кредо «уникального» экономического развития России со взглядами Маркса и Энгельса. Однако со временем выявилась абсолютная безнадежность подобных усилий, доказательством чего является замечательная полемическая статья Плеханова, направленная против народников («Наши разногласия», 1885). И теперь, когда совершенно ясно, что развитие капитализма движется вперед гигантскими шагами, идеология, которая, с одной стороны, принимает учение Маркса, а с другой стороны, упорно отказывается перейти на капиталистическую основу, столь очевидно обнаруживает свою утопичность, что дни ее сочтены. Она должна уступить дорогу более здравомыслящей, более реалистичной точке зрения».
После такого вступления, похожего на своего рода посмертное слово о не-социал-демократическом радикализме, Струве перешел к разбору тезисов Даниельсона, названных им «марксистским телом с утопическим лицом». После 1861 года, настаивал Струве, ничто не могло помешать приходу капитализма в Россию. Идеал Даниельсона — экономика, основанная на общине, и царское правительство, путем государственного планирования обобществляющее промышленное производство, — явно относился к разряду фантастических. Даниельсон выступал против крупномасштабной индустриализации, поскольку недооценивал значение перенаселенности деревни, для избавления от которой капиталистическая промышленность была единственным средством. Как только Россия индустриализуется, прогнозировал Струве, доля сельского населения в ней уменьшится с более чем 80 процентов до приблизительно 40–50 процентов — именно такое соотношение установилось в Соединенных Штатах. Что же до рынков, то, как и американская, российская промышленность обретет их внутри своей страны; особенно перспективны в этом отношении ее отдаленые и прилегающие регионы (Сибирь, Туркестан, Персия). Таким образом, Струве приветствовал как сам приход капитализма, так и меры правительства, направленные на его укоренение.
«Можно сколь угодно решительно осуждать протекционистские устремления России с точки зрения социальной политики, но существующая система отлично выполняет свою историческую миссию. Тем не менее со временем, когда сельское население России уменьшится с 80 процентов до 50 или 40, общинная земельная собственность потеряет сколь-нибудь значимую социополитическую роль, натуральное хозяйство потеряет всякую надежду на выживание, и нынешнее государство выйдет из сумрака, в котором оно все еще пребывает в нашу патриархальную эпоху (мы имеем в виду Россию), под яркий свет открытой классовой борьбы. Что же до обобществления производства, то тут придется поискать другие силы и факторы.
Снижение потребительских возможностей и ухудшение социальных условий жизни народа, объективно говоря, не являются аргументами против жизнеспособности российского капитализма. Но с другой стороны несомненно, что мы являемся свидетелями переходной ситуации. Поскольку, как я уже отмечал ранее на страницах этого журнала, «позитивные, созидательные последствия процесса капиталистического развития, заключающиеся в росте промышленности и рационализации сельского хозяйства, в России, как и повсюду, будут опережать негативные, деструктивные следствия этого процесса (пролетаризацию сельского населения и упадок мелкой промышленности)…». Вопреки противоположному мнению г-на Даниельсона… я не являюсь сторонником капитализма в единственно возможном понимании этого термина, и все же я убежден, что развитие капитализма, то есть экономический прогресс, создает главное условие для улучшения жизни большинства российского населения. И если кто-то противопоставляет реальный капитализм воображаемому экономическому порядку, который должен существовать лишь потому, что мы хотим этого — другими словами, когда кто-то желает обобществить производство без капитализма — то это свидетельствует о его наивных, антиисторических взглядах».
Вопросы, поднятые им в кратком полемическом обзоре книги Даниельсона, Струве развил в большей по объему и более наукообразной статье, написанной уже для теоретического журнала Брауна[167]. В этой статье он подробно разбирает многочисленные ошибки экономической аргументации Даниельсона и оспаривает его тезис о том, что рост капиталистической промышленности вынудил крестьян эксплуатировать свои земельные наделы в режиме истощения. В России, писал Струве, капитализм сформировался прежде всего как сельский, а не городской феномен: по значимости промышленный капитализм стоит на втором месте после сельского. В силу чего корни кризиса, поразившего сельское хозяйство, нужно искать в деревне, а именно — в ее перенаселенности. И уж если говорить о причинах российских бед, то ими являются недостаточная разграниченность промышленности и сельского хозяйства и низкий уровень разделения функций между городом и деревней. По мнению Струве, российская экономика должна была пойти по пути «дальнейшего развития общественного разделения труда; прогресса в сельском хозяйстве и связанного с ним становления экономически сильного крестьянства, приспособившегося к денежной экономике; пролетаризации значительной части сельского населения; укрепления связей между сельским и несельским населением к выгоде последнего; роста городов — короче говоря, используя широко известное выражение Фредерика Листа, этого герольда европейского капитализма, Россия будет ускоренно трансформироваться из «аграрного государства» в «аграрнопромышленное государство»[168].
Книга Даниельсона стала своего рода «лебединой песней» того общественно-политического движения в России, «которое стремилось сочетать свои иллюзии относительно избранного для социальной трансформации народа» с идеями, позаимствованными у Маркса и Энгельса. Грубая реальность разрушила эти иллюзии и открыла двери для «более глубокого проникновения… в учение Маркса и непредубежденного, научного… объективного анализа фактов. Другая концепция пробивает и должна пробить себе дорогу».
Критика, с которой Струве обрушился на Даниельсона, особенно в том виде, в каком она была представлена в первой, более полемической статье, не замедлила вызвать настоящий скандал. В самом скором времени вопросы, затронутые в этих статьях, подверглись широкому обсуждению и вызвали большое количество публичных дискуссий.
Среди приводимых Струве аргументов наиболее шокирующими оказались его панегирики капитализму. Правда, прецеденты восхваления капитализма российскими радикалами уже имелись. Например, в 1848 году смертельно больной Белинский, узнав о поражении революции в Париже, написал другу в своей обычной прямолинейной манере: «Когда я, в спорах с Вами о буржуазии, называл Вас консерватором, я был осел в квадрате, а Вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной, и народ тут может по временам играть пассивно-вспомогательную роль… А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазии»[169].
Дмитрий Писарев, к концу своей короткой жизни разочаровавшийся в социализме, предсказывал, что капитализм рационализирует российское сельское хозяйство и промышленность и «составит лучшую и единственную возможную школу для [русского] народа»[170]. В выражениях, очень напоминающих те, которые тридцать лет спустя использовал Струве, Писарев возлагал вину за российскую отсталость на пережитки крепостничества и чрезмерную зависимость страны от ее сельского хозяйства[171].
Но все это, по сути, относится к разряду запоздалых раздумий, а не систематических идей. Струве пошел гораздо дальше всех русских радикалов, включая Плеханова и его соратников, и поставил капитализм в центр российской политической, экономической и культурной жизни. Он был первым, кто стал смотреть на капитализм как на непременное условие для прогрессивного развития страны. В этом отношении он отличался от Маркса, который, при всей своей готовности превозносить созидательную роль капитализма, оказался способен, когда тому представился случай, допустить, что такая страна, как Россия, может миновать его стадию.
Кроме того, радикальные круги были оскорблены той небрежной манерой, в которой Струве позволил себе отзываться о голоде, называя его печальным эпизодом на пути к экономическому прогрессу. С тех пор как век назад Новиков организовал общественную помощь жертвам голода, для русской интеллигенции стало в порядке вещей выражать свое сочувствие голодающим и оказывать им посильную помощь. Возмущение, вызванное позицией Струве, усилилось после невероятного для публики, но тем не менее правдивого сообщения, что кое-где в пораженных голодом районах некоторые люди, самопровозгласившие себя «марксистами», отказывались оказывать помощь голодающим на том основании, что чем разрушительнее будут последствия голода, тем благоприятнее это скажется в плане экономического и общественного развития страны[172].
Но едва ли не большее негодование вызвал тот смысл, который Струве вкладывал в слово «народничество». Незадолго до появления в печати статей Струве Михайловский поссорился с Воронцовым, и ему было мало приятно узнать, что в каком бы свете ему самому ни рисовалось его положение, но с «объективной» точки зрения между ним и его врагом нет принципиального различия. Даниельсону же, считавшему себя марксистом par excellence, не понравилось, что его поставили в один ряд с Михайловским и Воронцовым. С. Н. Кривенко, редактор Русского богатства и автор первого отклика на статьи Струве, обвинил его в навешивании ярлыка народничества на всех защитников общины и всех приверженцев теории особого пути, определив это занятие как «непристойное». Аргументируя свое мнение, он отмечает, что создатели манифеста об освобождении крестьян, явные защитники общины, вовсе не являлись «народниками», что же касается теории особого пути, то она была одобрена самим Марксом[173].
Однако дело было, конечно же, не в терминологии. Дело было в дерзости Струве, позволившего себе обвинить тогдашних лидеров российского радикализма в том, что они явно отстали от времени и, что бы они сами об этом ни думали, фактически превратились в реакционеров. Это обвинение превосходило все, на что отваживался Плеханов; и вызвало вполне понятное раздражение со стороны тех, кому оно было предъявлено.
Энгельс отреагировал на статью Струве одним из первых. Убежденный в том, что избранная социал-демократами тактика не отличается мудростью и вредит революционному делу в России, он с неудовольствием следил за процессом раскола российского радикализма. Уже не веря, что Россия может миновать стадию капитализма, он тем не менее сожалел о тех резких нападках на старых радикалов, которые были сделаны под флагом защиты чистоты теории[174]. 17 октября 1893 года Энгельс написал Даниельсону письмо, текст которого отражает его тогдашние колебания. Проинформировав Даниельсона о том, что «некий г-н П. фон Струве» опубликовал в немецкой прессе критику на его книгу, он отметил следующее: «… я должен согласиться с ним [Струве] в одном пункте: что и для меня современная капиталистическая фаза развития в России представляется неизбежным следствием тех исторических условий, которые были созданы Крымской войной, того способа, каким было осуществлено изменение аграрных отношений в 1861 году, и, наконец, неизбежным следствием общего политического застоя во всей Европе. Но Струве решительно не прав, когда, желая опровергнуть то, что он называет Вашим пессимистическим взглядом на будущее, сравнивает современное положение России с таковым в Соединенных Штатах. Он говорит, что пагубные последствия современного капитализма в России будут преодолены так же легко, как и в Соединенных Штатах. При этом он соверешенно забывает, что Соединенные Штаты современны, буржуазны уже с самого их зарождения; что они были основаны мелкими буржуа и крестьянами, бежавшими от европейского феодализма с целью учредить чисто буржуазное общество. Между тем в России мы имеем фундамент первобытно-коммунистического характера, родовое общество, предшествующее эпохе цивилизации, правда, рассыпающееся теперь в прах, но все еще служащее тем фундаментом, тем материалом, которым оперирует и действует капиталистическая революция (ибо для России это настоящая социальная революция)»[175].
Капитализм в России, продолжил Энгельс, будет гораздо более невыносимым, чем в Соединенных Штатах. Тем не менее в своих предсказаниях Даниельсон чересчур мрачен: Россия представляет из себя слишком великую державу, чтобы ее можно было полностью разрушить. В заключение письма Энгельс согласился с основным тезисом Струве — о неизбежности капитализма в России.
Впоследствии, в ходе продолжившегося спора со Струве, Даниельсон попытался заручиться поддержкой Энгельса, но тот уклонился под тем предлогом, что, будучи недостаточно адекватно информированным относительно российских условий, может быть неправильно понят[176]. На самом же деле он просто уже не был согласен с мнением Даниельсона. Похвалив его книгу и даже приняв меры для перевода ее на немецкий язык[177], он тем не менее вернулся к позиции начала 1870-х, когда он отвергал возможность особого пути. Незадолго до своей смерти Энгельс пожаловался в письме к Плеханову: «Совершенно невозможно полемизировать с тем поколением русских, которому он [Даниельсон] принадлежит и которое все еще верит в стихийно коммунистическую миссию, якобы отличающую Россию, истинную Святую Русь, от других неверных народов»[178].
Весной 1894 года в Русском богатстве было опубликовано двухчастное эссе Даниельсона, в котором он отвечал на критику Струве и других своих оппонентов[179]. Пытаясь опровергнуть аргументы Струве, Даниельсон всеми силами стремился доказать, что рост промышленного производства не в состоянии решить проблему сельской перенаселенности в России. Опираясь на данные статистики, он утверждал, что в период между 1865 и 1890 годами численность населения, занятого в российской промышленности, практически не изменилась, а это означало, что в процентном отношении оно даже уменьшилось. Даниельсон пришел к парадоксальному выводу, что в России капиталистическая индустриализация привела к относительному уменьшению числа жителей, занятых в промышленности.
Однако наиболее содержательный и аргументированный ответ на статьи Струве дал Михайловский. Конфликт Михайловского с социал-демократами начался еще до появления в печати этих статей Струве, посвященных критике Даниельсона, — Михайловский обвинял социал-демократов в том, что они приветствовали разрушение сельской экономики страны. Реакцией на это обвинение явились два письма некой группы, называвшей себя «марксистской», в которых Михайловский обвинялся в искажении взглядов членов этой группы. Они вовсе не желали ни разрушения сельского хозяйства, ни крушения крестьянства: они, как было сказано в письмах, не были поборниками капитализма, но были убеждены в том, что интеллигенция не в состоянии определить направление экономического развития страны и что сохранившиеся до сих пор элементы крепостнической экономики, в том числе община, должны, наконец, исчезнуть. Аргументация, используемая в текстах этих писем, столь сильно опиралась на то особое понимание марксизма, которое было присуще Струве, что можно было заподозрить, что они были написаны либо им самим, либо кем-то, находившимся под его сильным влиянием[180].
Итогом споров Михайловского с социал-демократами явились две его большие статьи, опубликованные в начале 1894 года в Русском богатстве. В этих статьях он подробно разобрал вопросы, затронутые как рецензией Струве на Даниельсона, так и его собственными анонимными корреспондентами[181]. Оставив в стороне проблемы экономики, он обратился непосредственно к философской сути разногласий, то есть к тезису об исторической неизбежности. Отдавая должное Марксу как великому социологу, он оговаривается, что многие положения марксизма для него неприемлемы. То разграничение, которое Струве провел между «настоящим марксизмом» (то есть собственной его интерпретацией) и «псевдомарксизмом» (интерпретацией Даниельсона), Михайловский считал совершенно неоправданным, поскольку оно вытекало из различий во вглядах этих мыслителей на ход исторического процесса, а сам Маркс так и не создал последовательной исторической теории. Точка зрения Маркса на историю сформировалась еще до того, как он получил возможность ее изучать — в 1840-х годах, — и явилась результатом пребывания в «недрах гегельянской метафизики», а не рефлексии по поводу действительных исторических событий прошлого, в силу чего эта точка зрения отнюдь не была такой последовательной, какой ее пытался представить Струве. При этом концепция исторической неизбежности, писал он, была сформулирована столь расплывчато, что на free невозможно было опереться — исходя из нее никак нельзя было удовлетворительно объяснить, почему события пошли тем, а не иным путем. Михайловский еще раз высказал убежденность, что личности способны влиять на ход истории, отрицая саму мысль о ней как о неком объективном процессе — а именно на этом утверждении Струве базировал свои прогнозы относительно экономического будущего России.
Атака Михайловского на Струве и других социалдемократов вызвала с их стороны ответный огонь. Среди множества откликов был один, написанный В. И. Ульяновым (Лениным), неизвестным молодым юристом, приехавшим из Самары в Санкт-Петербург всего за несколько недель до того, как была опубликована рецензия Струве. Весной 1894 года Ленин написал книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Политическая идеология автора этой работы еще не имела четкой ориентации и, можно сказать, находилась где-то между бланкизмом-якобинством и социал-демократией. В ходе критики Михайловского («друга народа») и других приверженцев «Русского богатства» Ленин встал на защиту Струве[182]. Эта работа Ленина, напечатанная очень мелким шрифтом и размноженная посредством копировальной машины, была доступна очень небольшому количеству читателей, и если бы не последующая политическая карьера ее автора, она упоминалась бы лишь в специализированных исторических библиографиях.
Весной 1894 года раскол в радикальном лагере стал уже явным. И суть разногласий заключалась в расхождении во взглядах не на второстепенный вопрос о крестьянской общине, как это часто утверждают, а на сложные проблемы, не потерявшие своего значения и в наше время. На повестке дня стояли базовые философские и экономические вопросы: является ли история объективным процессом, абсолютно не зависящим от человеческих устремлений? Существует ли один, обязательный для всех стран, ход исторического развития? Является ли капитализм в тех странах, которые индустриализуются позже, возможным? желательным? неизбежным? Поможет ли он сократить сельское население и повысить жизненный уровень в стране? Струве и вместе с ним большинство социал-демократов отвечали на эти вопросы утвердительно и без каких-либо оговорок. Их оппоненты оставляли эти вопросы открытыми — отвергая историческую неизбежность, они предпочитали ей комбинацию из «объективных» и «субъективных» факторов и были убеждены в существовании множества альтернативных форм экономического развития, часть которых, как они полагали, особенно подходит для России.
При этом спор шел не столько между враждующими друг с другом «народниками» и «марксистами», сколько между двумя марксистскими фракциями — двумя группами, придерживавшимися разных концепций марксизма. Старшая, возглавляемая Воронцовым и Даниельсоном, в своих прогнозах опиралась на собранные земствами статистические данные и на особые высказывания Маркса по поводу России. При этом работы Маркса использовались исключительно для того, чтобы подчеркнуть негативные стороны капитализма. Более молодая фракция, которую представлял Струве, базировала свою позицию на общей марксистской теории капиталистического развития, подкрепленной (или модифицированной) современным им западным, особенно германским и американским, экономическим экспериментом. Они педалировали положительную сторону отношения Маркса к капитализму Социал-демократы сначала были известны под именем объективистов (поскольку считали, что история является скорее объективным, чем субъективным процессом) или неомарксистов (в отличие от сторонников более привычной ветви марксизма, представляемой Даниельсоном). То были Струве и его друзья, все молодые, не достигшие тридцати лет, выступившие против уже достигших среднего возраста ветеранов радикального движения 1870-х. Уверенные, что пришло их время, молодые требовали, чтобы старшие — Михайловский, Воронцов, Даниельсон, Кривенко, Южаков — очистили им место. Или, как говорилось в песенке, ходившей в то время:
Старый «друг народа» в вечность отошел,
И ему на смену Пе фон Струве шел…[183]
Зимой 1893-94 года, непосредственно после бури, вызванной его атакой на Даниельсона и «народников», Струве написал серию статей, посвященных подробному критическому анализу тех экономических и исторических теорий, которые довлели в то время над умами российских левых. Попытка опубликовать эти статьи в российской периодике оказалась безуспешной — они были отвергнуты всеми журналами[184], и тогда Струве решил скомпоновать их в виде книги и попытать счастья при взаимодействии с цензурой. В то время получение цензурного разрешения на подобное издание казалось вполне вероятным, поскольку незадолго до этого, в конце 1893 года, цензура дала разрешение на публикацию сборника статей Скворцова, выходящего под редакцией Потресова[185]. Книгу, посвященную теоретическим вопросам, Струве намеревался дополнить еще одной, содержанием которой должна была стать история развития крупномасштабного капиталистического производства в России[186]. Эти намерения вполне соответствовали тому плану, который, по словам Водена, Струве изложил ему три года назад[187].
Неспособный к систематической работе, Струве писал неравномерно, урывками, работая в той манере, которую он сам позднее определил как нечто, близкое к «одержимости»[188]. «Я писал эту книгу под действием некоего морального (как, впрочем, и политического) императива, реализуя некий порыв»[189]. Калмыкова в своих воспоминаниях утверждает, что Струве работал «с лихорадочной поспешностью»[190] — эти слова можно воспринимать и в буквальном смысле, поскольку в ее переписке имеется указание на то, что Струве в то время был болен[191]. В работе над книгой были два перерыва: первый — когда Струве был арестован по подозрению в принадлежности к революционной организации и в течение девятнадцати дней находился в тюрьме[192], второй — когда он сдавал университетские экзамены. В конце июня рукопись, получившая название «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России», была готова. Перед тем, как отдать ее в печать, Струве прочел друзьям отдельные ее части, после чего сократил некоторые, на их взгляд, неоправданно провокационные пассажи, в том числе тот, в котором он одобрительно отзывался о тарифной политике правительства[193]. После этого, совершенно истощенный, Струве уехал из Санкт-Петербурга в деревню.
Полного удовлетворения от своей работы он не испытывал. Из деревни он писал Потресову: «На сердце у меня кошки скребут, настолько велики формальные и всяческие недостатки книги. Теперь я вижу, что Вы были правы, когда советовали мне бросить экзамены и сосредоточиться на книжке. Я этого не сделал, и книга, помимо неизбежных недостатков, носит на себе ужасающие следы переутомления. Я появляюсь в книге в полном déshabillé. Этого нельзя теперь поправить, но с этим придется очень сильно и больно считаться….Иногда меня недовольство работой ужасно мучит, буквально до боли, до полного отчаяния….
Я теперь все более и более вижу, что книгу будут ругать, что называется, на все корки, и отчасти поделом. В ней много слабых сторон. Но если те, по адресу коих она написана, отнесутся к ней серьезно, то она сослужит свою службу, несмотря на недостатки. Сумма идей, в ней намеченных и даже находящихся лишь в потенциальном состоянии, велика, но для того чтобы развить эту сумму идей в… и законченную философско-общественную систему, нужно много времени и работы не одного или двух людей, а такого числа, которое могло быть целым «направлением». Или все, что делается в наших глазах, самообольщение, или же западничество должно перейти в новую фазу развития. Старое западничество разлагается, нового еще нет — вот откуда трупный дух, которым несет от нашей прогрессивной литературы… Важна, бесконечно важна разработка истории нашей общественной жизни с нашей точки зрения, которая есть в то же время и метод по терминологии субъективистов à la Михайловский. Широко-объективное историческое изучение должно идти параллельно с публицистической борьбой с азиатчиной в русской жизни и либерально-народническим скудоумием в русской литературе»[194].
«Критические заметки» были отданы для цензурного просмотра в конце августа. И поскольку автор этой книги выступал против левых публицистов и не только воздерживался от критики экономической политики правительства, но косвенно даже одобрял ее, цензура не нашла причин для ее запрета. Это был первый, но не последний случай, когда российским социал-демократам пошло на пользу то обстоятельство, что их раскольническую по отношению к другим радикальным группам деятельность правительство находило весьма полезной. В начале сентября 1894 года книга поступила в продажу.
В «Критических заметках» с большей, чем во всех прочих его работах, отчетливостью выявились сильные и слабые стороны интеллекта Струве. Эрудиция его была невероятной. Составляя свой взгляд на интересующие его вещи, Струве перелопатил огромное количество экономической, статистической, социологической и философской литературы, русской и иностранной (особенно немецкой), новой и старой. Это дало ему возможность не только весьма аргументированно защищать свою точку зрения, но и вести обсуждение спорных проблем российского экономического развития, опираясь на гораздо больший разброс мнений и фактов, чем его предшественники. Отвергнув дихотомию «Россия/Запад», бывшую в ходу еще с 1840-х годов, Струве перешел к компаративистскому анализу экономических явлений, задействуя при этом понятие «стадия роста». Его книга стала первой серьезной попыткой описать экономическое развитие России конца XIX века в терминах, не апеллирующих к национальным особенностям. К тому же она содержала много весьма оригинальных размышлений, включающих в себя те посылки, которые Струве более подробно развил в своих последующих теоретических и исторических работах.
Недостатком этой книги является непродуманность компоновки материала, что просто бросается в глаза. Чувствуется отсутствие четкого плана изложения: обсуждение базовых экономических и социологических вопросов загромождено частыми полемическими пассажами; неожиданно высказываются поражающие воображение, но не подкрепленные фактическими данными гипотезы; обсуждение некоторых вопросов время от времени прерывается. Рукопись была еще слишком сырой. В результате получилась значительная, многообещающая, но собранная наспех книга, великолепная по содержанию и хаотическая по форме.
Главной задачей «Критических заметок» было показать, что происходящий в России переход к денежной экономике — неизбежен и прогрессивен. Отстаивая это положение, Струве спорит практически со всеми существующими в России точками зрения на экономику страны, выступая прежде всего против антикапиталистического настроя, глубоко укоренившегося как среди российских левых, так и среди российских правых. Тот факт, что эта книга марксистская, в данном случае является не слишком существенным — прежде всего это трактат, воспевающий историческую миссию капитализма, особенно ту роль, которую он играет в организации наиболее эффективного из всех известных способов производства. В этом смысле ей близка книга Фредерика Листа «Национальная система политической экономии» (1841). Струве часто обращается к ней, называя ее в одном месте «победной песней торжествующего товарного производства, во всеуслышание провозглашающей его культурно-историческую мощь и победоносное шествие»[195] — эти слова с таким же успехом можно отнести и к «Критическим заметкам», которые оканчиваются торжественным восклицанием: «Нет, признаем нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму» — этот призыв, весьма заинтриговавший современников Струве, на самом деле логически вытекает из содержания книги[196]. Книга эта посвящена капитализму, его созидательной роли и пронизана страстным желанием, чтобы Россия пережила все его последствия, подготовившись таким образом к переходу на более высокий цивилизационный уровень развития.
В этой книге в анализ российской экономики вплетается изложение марксистской социологии, при этом особо подчеркивается род связи, существующей между производительными силами общества и его структурой.
Целью этих разделов является дискредитация «субъективного метода» и замена его «экономическим материализмом» как единственно научным взглядом на историю. Однако при этом Струве отнюдь не следует рабски за Марксом. «Примыкая по некоторым основным вопросам к совершенно определившимся в литературе взглядам [то есть марксизму), — пишет в предисловии Струве, — он [автор] нисколько не считал себя связанным буквой и кодексом какой-нибудь доктрины. Ортодоксией он не заражен, если только под ортодоксией не разуметь стремления к последовательному мышлению»[197]. Как бы в подтверждение своих слов Струве подверг критике (как правило, короткой, случайной и отстраненной) некоторые базовые принципы марксизма. Таким образом, оценивая роль «Критических заметок» в истории социалистической мысли, можно сказать, что эта книга выполнила две функции: с одной стороны — подвергла марксистской критике как «субъективный метод», так и всю идеологию исторического волюнтаризма, довлевшую над умами российских интеллигентов в течение 1870-х и 1880-х годов; но с другой — сделала первый вклад в дело европейского ревизионизма.
Книга поделена на шесть частей, дополненных таблицами статистических данных. Каждая из этих частей представляет собой самостоятельное целое. (Этот недостаток композиции явился, возможно, следствием того, что книга была составлена из отдельных журнальных публикаций.) Единственной и едва заметной связующей нитью между частями книги является расположение их в порядке, так сказать, убывания уровня абстрагирования от действительности: от философии к социологии и далее к экономическим проблемам.
Первая часть посвящена проблемам, связанным с идеологией «народничества». Для того чтобы привязать к ней мыслителей, в действительности сходившихся лишь в негативном отношении к определенным вопросам, Струве обновил классификацию, поделив «народников» на «западников» и «славянофилов». К первым он отнес Михайловского, Лаврова и Южакова, разделявших мнение, что история делается личностями. Идеологию этой группы Струве определил как «субъективный идеализм». Другие, славянофилы, были объединены по признаку недоверия к интеллигенции и преклонения перед общинным духом простого народа. К этой группе Струве отнес прежде всего В. Воронцова, а также И. Каблица-Юзова и В. С. Пругавина. «Всем этим писателям присуща, правда, в разной степени, вера в возможность «самобытного развития» России. Эта вера объединяет писателей самого различного склада, от г. Михайловского до г. Юзова, в одно направление, которому мы присваиваем название народничества»[198]. Однако Струве умолчал о том, что эта вера (с чем он согласился в другом месте)[199] разделялась большинством профессиональных русских экономистов; точно так же он умолчал и о том, что в вопросах, касающихся таких важных предметов, как историческая роль интеллигенции и будущее мелкомасштабной экономики, так называемые народники очень сильно расходились во мнениях. Деление народников на западников и славянофилов оказалось столь непродуктивным, что позднее Струве к нему не обращался.
Во второй части книги, полагая, что он доказал наличие логически непротиворечивой народнической идеологии, Струве предпринял попытку в качестве ее антитезиса представить теорию экономического материализма. Рассуждения, раскрывающие основные положения этой теории, содержат в себе, возможно, первое изложение философии истории Маркса и Энгельса, легально опубликованное в России. Если не принимать во внимание немногочисленные полемические отступления, материал этой части книги изложен достаточно четко и последовательно. В отличие от субъективного идеализма, пишет Струве, теория экономического материализма «просто игнорирует личность как социологически ничтожную величину»[200]. Человек входит в состав социальной группы или класса и не может быть воспринят вне их. Даже интеллигенция, считающая себя особой группой, может отождествлять свои интересы с определенными классовыми интересами. Струве вступает в спор с философией истории Михайловского, в которой прогресс рассматривается как максимум разнообразия функций для каждой отдельной личности и минимум разнообразия для общества как целого. Цитируя работу Георга Зиммеля «Uber soziale Differenzierung» («О социальной дифференциации»), Струве утверждает, что развитие индивидуализма наилучшим образом происходит именно в социально разнообразной среде. Тем самым он доказывает, что присущее капитализму разделение труда способствует развитию человеческой индивидуальности. (К этому вопросу он еще вернется и более подробно рассмотрит его в четвертой части книги.) Движение истории не зависит от устремлений личности. Как «хорошее», так и «плохое» определяются объективными факторами данной исторической ситуации. Даже такое ужасное явление как рабство при определенных условиях может играть прогрессивную роль: например, в античности оно (как было отмечено Марксом) сделало возможным существование великих классических цивилизаций.
Во второй части Струве делает два существенных отступления от Маркса, одно — философское, другое — политическое. Ссылаясь на критику философии Маркса, произведенную Михайловским, он допускает, «что чисто философское обоснование этого учения еще не дано, и что оно еще не справилось с тем огромным конкретным материалом, который представляет всемирная история. Нужен, очевидно, пересмотр фактов с точки зрения новой теории; нужна критика теории на фактах»[201]. Частые ссылки, как в этой, так и в других частях книги, на Риля, Зиммеля и других неокантианцев, не оставляют ни малейшего сомнения в том, кто, по мнению Струве, является главным авторитетом в вопросах философии. Эти его рассуждения, несмотря на их несколько декларативную форму, несомненно представляют собой значительный вклад в историю развития российской мысли, являясь предтечей того неокантианского идеализма, который позднее, в первом десятилетии уже XX века, произвел переворот в российских умах. Кроме того, они представляют собой самую раннюю из всех известных попыток связать Маркса с Кантом.
Что же касается политической позиции Струве, то по отношению к государству он проявил себя ортодоксом. По его мнению, государство есть «организация порядка» — организация, которая при определенных обстоятельствах также может стать орудием классового господства. Оно обязательно при любой социальной системе, от примитивного бесклассового коммунизма до передового посткапиталистического коммунизма: «… можно думать, что в обществе, в котором основы производства и распределения будут иные, чем существующие в наше время, исчезнет господство одних социальных групп над другими, и государство перестанет быть организацией [классового] господства, оставаясь в то же время организацией порядка и, конечно, сохраняя свою принудительную власть»[202]. Обосновывая свою концепцию государства как института, функционирующего независимо от классовых отношений и стоящего над ними, Струве цитирует Лоренца фон Штейна, который, по его мнению, еще до Маркса высказал «глубоко верное положение», заключающееся в том, что каждая общественная система стремится к созданию своей собственной политической системы[203]. Струве полагал, что подобная точка зрения вполне совместима с общим духом марксистской социологии, а ненависть Маркса к государству во многом проистекает из неприязни к его «буржуазной» форме, частично из-за «генетической близости воззрений Маркса с ранними воззрениями Прудона»[204].
Содержанием третьей части книги является анализ капитализма как исторического и экономического феномена, осуществленный более подробно и глубоко, чем когда-либо в российской полемической литературе. Струве выступает против противопоставления капиталистического и народного производства. На самом деле отличие той экономической системы, которая превалирует в России, от той, которая превалирует, к примеру, в Соединенных Штатах (по мнению Струве, эти системы представляют собой две крайности), носит не качественный, а количественный характер: оно заключается в степени интенсивности отношений обмена. Определенные формы товарообмена существуют во всех экономических системах, даже в совершенно примитивных, поскольку, хотя чисто теоретически и можно представить себе абсолютно натуральное хозяйство, история не знает подобных примеров. Струве утверждает, что российская кустарная промышленность никогда не была формой промышленного производства, качественно отличающейся от крупномасштабной капиталистической промышленности. Речь идет о все том же работающем на рынок, следовательно, капиталистическом производстве, но с более низким уровнем производительности. (Позднее Струве развил это положение в работах, посвященных истории кустарной промышленности в России[205].) Социальное неравенство тоже не является исключительной принадлежностью развитого капитализма: оно обнаруживается и там, где он находится еще в зачаточном состоянии, например в русской общине. Отвергая наличие дихотомии «капитализм/народное производство», Струве рассматривает экономический прогресс как движение внутри континуума: от нижней его границы, когда потребность в товарах невысока и уровень товарного производства и распределения соответственно невысок, что придает экономике видимость некапиталистической и «натуральной», до высшей, когда при высоком уровне этой потребности устанавливается «капитализм».
Представляя из себя просто высшую и наиболее эффективную форму обмена продукцией, капитализм не может быть противопоставлен ни народному производству, ни социалистическому производству будущего. Он рождается тогда, когда спрос на товары (сельскохозяйственные либо промышленные) до такой степени превышает производительные возможности общества, что система производства вынуждена перестраиваться в соответствии с требованиями обмена. Это может быть вызвано разными причинами, среди которых Струве выделил паровой транспорт и перенаселенность. И как только капиталистический способ производства начинает превалировать, в движение приходит целая цепочка неизбежных следствий: специализируется и дифференциализируется труд; усиленно совершенствуется технология; слабые, то есть неэффективно работающие производители, не выдерживают конкуренции — в итоге экономическая система рационализируется. Непосредственным и наиболее видимым результатом этой рационализации является увеличение материального богатства.
Производимая капитализмом рационализация экономики ведет за собой весьма полезные изменения социального и культурного характера. Настолько, насколько это возможно в условиях негарантированной занятости, то есть социальной свободы, когда капитализм уничтожает остатки крепостничества и рабства, превалирующие в экономиках с низким уровнем обмена. Кроме того, капитализм поощряет частную собственность, которой Струве отводит огромную культурную роль. «В настоящее время, когда с таким легкомыслием третируются идеи и принципы XVIII века, причем, в сущности, повторяется его же ошибка — слишком часто забывается эта культурно-историческая связь экономического прогресса с институтом частной собственности, принципами экономической свободы и чувством индивидуализма. Только игнорируя эту связь, можно рассчитывать на то, что без осуществления названных начал возможен для экономически и культурно неразвитого общества хозяйственный прогресс. Мы не чувствуем никакой особенной симпатии к этим началам и прекрасно понимаем их исторически-преходящий характер, но в то же время мы не можем не видеть в них огромной культурной силы, не только отрицательной, но и положительной… Пример Северной Америки и наша собственная экономическая действительность прекрасно демонстрируют указанную зависимость. Первый пример [Соединенных Штатов] поучителен тем, что тут мы имеем дело с обществом, культурный уровень которого, быть может, самый высокий во всем свете…»[206]
Обсуждая возможную трансформацию капиталистического общества в социалистическое, Струве оставляет в стороне революционную составляющую марксистской социологии. Переход от капитализма к более прогрессивной форме общества, подобно переходу от натурального хозяйства к капитализму, должен происходить эволюционным путем, как бы по ступенькам лестницы, на которой система более высокого уровня возникает тогда, когда приходит конец системе более низкого уровня. «Некоторые места у Маркса дают основание думать, что Маркс представлял себе переход от капитализма к новому общественному строю в виде резкого падения — крушения капитализма под тяжестью постоянно растущих в нем противоречий; но в то же время Маркс один из первых указал на социально-культурное значение фабричного законодательства и постепенного экономического и политического объединения трудящихся масс. С тех пор его последователи неустанно боролись и борются за реформы в интересах промышленного пролетариата. В этой политике заключается признание, что на почве капиталистического строя существует возможность частичного, постепенного улучшения положения рабочего класса. Социальные реформы составляют звенья, связующие капитализм с тем строем, который его сменит, и — каков бы ни был политический характер того заключительного звена, которое явится гранью между двумя общественно-экономическими формами — одна форма исторически вырастет из другой»[207].
Совершенно очевидно, что подобная концепция социальных изменений гораздо ближе к взглядам фабианцев и Брентано, чем Маркса и Энгельса.
Изложив свою точку зрения на производство, в четвертой части книги Струве обратился к проблеме распределения. Русские социалисты, считал он, всегда гораздо большее внимание уделяли проблеме распределения, чем производства, поскольку в первую очередь думали о том, как обеспечить справедливое перераспределение уже существующего общественного богатства, нежели о том, каким образом это богатство приумножить. Маркс занял принципиально противоположную позицию. Он понимал, что социальный прогресс возможен только как следствие экономического прогресса, а последний требует в отношении производительности труда скачкообразного роста такой интенсивности, что обеспечить его способна только капиталистическая рационализация экономики. Это положение Маркса согласуется со взглядами экономистов более позднего времени. Струве цитирует Брентано и Шульце-Геверница, чтобы показать, что богатство, создаваемое капиталистическим способом производства, повсюду ведет к коренному улучшению положения рабочего класса, правда, при этом он выражает сомнение по поводу их оптимистических уверений в том, что повышение производительности автоматически ведет к улучшениям в социальной сфере. (В этом вопросе он ссылается на работы Брентано и его школы как «на отражение Маркса в буржуазной экономической литературе»[208] — в своей рецензии на «Критические заметки» Ленин повернет эту фразу против Струве.) Повышение производительности труда, согласно Струве, является необходимым, но недостаточным условием для социальной реформы — этими словами он выступает за необходимость политических действий. Положительные следствия высокой производительности труда возникают не благодаря доброй воле капиталистов или мнимой «гармонии» классовых интересов, а исключительно благодаря потребностям самого капиталистического способа производства. Обращаясь к американскому опыту выплачивания высокой заработной платы, он пишет: «Массовое производство вынуждено искать опоры в массовом потреблении; экономический прогресс требует социальной реформы»[209]. Более того, те общественные и экономические отношения, в которые вовлекает массы капиталистическое производство, неизмеримо сложнее тех, которые превалируют в условиях более примитивного экономического порядка. По сравнению с западными рабочими, которым так любят сочувствовать «народники», большинство русских ведут «стихийное и бессознательное» существование. Струве приходит к выводу:
«Распределение, являясь тесно связанным с производством и зависимым от него, может прогрессировать в направлении большего равенства и большей полноты удовлетворения человеческих потребностей, только опираясь на рациональное производство. Развитие товарного производства, вытекая из роста человеческих потребностей, есть необходимое условие дальнейшего экономического и общекультурного прогресса; только товарное производство создает настоящее общественное или народное хозяйство; оно повышает производительность труда и поднимает ее на такую ступень, достижение которой немыслимо при натуральном хозяйстве. Капитализм, являясь вершиной товарного производства, обобществляет не только производство, но и производителя; он делает и человека настоящим социальным существом, связывая индивидуальное существование тысячью нитей со всем общественным организмом»[210].
После короткой пятой главы, посвященной критике «народнической» экономической теории и идеализации ею натурального хозяйства, Струве перешел к заключительной части книги, в которой он рассуждает о будущем российской экономики. В этой части книги Струве подтверждает основные положения своих немецких статей. Те условия российской жизни, которые в свое время привели Маркса и Энгельса к мысли о том, Россия может миновать капитализм, более не существуют: Россия прошла уже не менее половины пути в своем движении от полунатурального-полукапиталистического хозяйства к экономике, в которой полностью будет доминировать капиталистический способ производства. И такое развитие событий неизбежно. В общих чертах описав историю манифеста об отмене крепостного права 1861 года, Струве весьма интересным, но не совсем понятным образом связывает между собой налоговые потребности правительства, строительство железных дорог и отмену крепостного права — более полно эти свои предположения он разработал позднее, в своих исследованиях по истории крепостного хозяйства[211]. По мнению Струве, истинная причина аграрного кризиса коренится отнюдь не в нехватке земли и не в развитии крупной капиталистической промышленности. «Старое слово малоземелие есть только общежитейский термин для того явления, которое наука называет перенаселением»[212]. Избыток сельского населения в России является одним из пережитков крепостничества: в качестве симптома этой перенаселенности выступает низкий уровень производительности. Опираясь на демографическую теорию Мальтуса, Струве утверждает, что рост населения может опережать рост производительности, что ведет к появлению серьезнейших противоречий между экономической и социальной системами. (Струве оставляет в стороне тот факт, что Маркс питал отвращение к Мальтусу, книгу которого «Опыт о законе народонаселения» он назвал «клеветой на человеческий род»[213].) Струве вежливо замечает, что Маркс дополняет Мальтуса, не опровергая его[214]. Избыток сельского населения России может быть устранен только путем развития капиталистической промышленности. Возвращаясь к вопросу о рынках, Струве повторяет свое весьма самоуверенное предсказание, что российская индустрия будет иметь рынки сбыта. Он убежден, что Россия скорее всего последует примеру Соединенных Штатов, а не Великобритании, опираясь более на местный рынок, чем на экспортную торговлю[215]. Процветающая Россия представлялась Струве страной высокооплачиваемых промышленных рабочих и преуспевающих самостоятельных фермеров — данная модель весьма напоминает опыт Америки, с теоретическим осмыслением которого Струве был хорошо знаком.
В «Критических заметках» русские читатели увидели весьма сомнительную версию марксизма. Основная концепция действия механизмов капиталистической экономики и способа, которым эта экономика преобразует общество и его институты, была выведена из Маркса. Но при этом Струве оставил без внимания ряд важнейших положений, относящихся к социальному аспекту марксизма, в том числе такие серьезные его составляющие, как теории пауперизации и социальной революции, так что назвать «Критические заметки» марксистской книгой можно было лишь с большими оговорками. По своему идейному содержанию и по духу она находилась где-то между правым крылом немецкой социал-демократии и социал-либерализмом Брентано. Струве не уставал повторять, что хотя он и высоко ценит марксизм, относя его к блестящим достижениям человеческой мысли, однако в его глазах гораздо большим авторитетом обладают эмпирические данные и логическое мышление, чем теоретические доктрины. Любая теория, входящая в противоречие с фактами, должна быть отброшена. То обстоятельство, что, исходя из этого критерия, он допускал в конечном итоге возможность отрицания всего Маркса, сквозит в одном из не замеченных рецензентами пассажей «Критических заметок»: «Если даже критика социологического познания когда-нибудь докажет односторонность историко-экономического материализма М[аркса] и Э. [нгельса], — за этим учением всегда останется та заслуга, что оно дало глубоко научное, поистине философское, истолкование целому ряду исторических фактов огромной важности»[216]. Таким образом, даже в момент провозглашения рождения русского марксизма, Струве осознавал его недолговечность.
«Критические заметки» имели быстрый успех, намного превышавший самые смелые ожидания Струве. Уже к 18 сентября было продано 750 экземпляров, а через небольшое время тираж в 1200 экземпляров разошелся полностью[217]. Для всех было очевидно, что появление этой книги стало сенсацией. Российская общественность получила, наконец, возможность в более или менее достоверном изложении познакомиться с новой радикальной доктриной, о которой она давно уже была наслышана; кроме того, книга содержала первый анализ российской экономики, произведенный с социал-демократической точки зрения[218]. Книгу читали не только представители интеллигенции, если понимать это слово в его узком значении, ею живо интересовались и в высших чиновничьих кругах.
Баронесса Икскуль, подруга Калмыковой, говорила ей, что «Критические заметки» Струве «лежат на столе у всех министров» и что «в кабинетах их только и говорят о книжке его»[219]. Чиновникам импонировала та позиция, которую занял Струве по отношению к продолжающемуся конфликту, вызванному столкновением интересов аграрного сектора, находившегося под эгидой министерства внутренних дел, и промышленности, поддерживаемой министерством финансов. Главенствующая в то время школа радикальных публицистов одобряла политику министерства внутренних дел, тогда как аргументы, приведенные в книге Струве, говорили в пользу министерства финансов. Эта книга подтвердила, что в рядах радикалов начался поворот от страстной заботы о сельском хозяйстве к поддержке проводимой министерством финансов политики интенсивной капиталистической индустриализации.
Видя, какой огромный интерес вызвала книга Струве, друзья уговаривали его выпустить дополнительный тираж. Однако Струве отказался, мотивируя это тем, что, будучи наспех написанной, книга имеет множество недостатков, кроме того, она уже выполнила свое предназначение — вызвала дискуссию[220]. Поэтому она больше не переиздавалась. К тому же Струве так и не написал задуманную им книгу об истории развития капитализма в России. Пять лет спустя это сделал Ленин, возможно, с подачи Струве.
Критические отзывы о «Критических заметках» были самые разные — от мягко благожелательных до резко отрицательных. Беспартийные критики отзывались о них в общем-то в благожелательном тоне, одобряя сделанные Струве выводы, но сомневаясь в адекватности способа их обоснования. Весьма характерной для этого вида отзывов является рецензия, появившаяся на страницах Русского вестника за подписью К. Головина. Этот критик оставил на совести Струве слишком вольное обращение с термином «народник». Кроме того, он высказал мысль, что убеждение в «роковом характере экономической эволюции, будто совершающейся в силу неотвратимого закона», является убеждением «не научного, а чисто метафизического свойства», и выразил удивление по поводу безразличия Струве к политической стороне учения Маркса. В целом он пришел к выводу, что идеи Струве ближе к манчестерскому либерализму, чем к марксизму. Тем не менее он согласился с мнением Струве в отношении экономического развития России[221].
Михайловский, Даниельсон и Воронцов, главные объекты атак Струве, ответили в традиционной манере русских радикалов, то есть длинными и резкими статьями, в которых отказали своему оппоненту хотя бы в капле здравого смысла или порядочности[222].
Все трое были в корне не согласны с тем смыслом, которое Струве вкладывал в термин «народник». Например, Даниельсон писал: «Под эту порицательную для него кличку он [Струве] подводит лиц самых разнообразных мнений, сваливая их в одну кучу и вылавливая, по мере надобности, такие из них, которые могут в данный момент послужить к вящему посрамлению народничества. Это одна из «оригинальных» особенностей г. П. фон Струве. Само собою разумеется, что значительное большинство из цитируемых им авторов имеют с народничеством общее лишь то, что стремятся доискаться причин ухудшающегося положения крестьянства и указать те меры, которые, по мнению каждого из них, могут повести к устранению такого положения»[223].
Все трое в ходе своих контратак сильно упирали на немецкое происхождение Струве. По мнению Воронцова, Струве столь невежествен в отношении русской экономической литературы, «что выступить с приобретенным [им] багажом в печати позволительно только «заезжему немцу», пишущему для немцев»[224]. Михайловский, чтобы отплатить Струве за некоторые саркастические замечания, сделанные последним но поводу его литературного стиля, заявил, что не «иностранцу» учить его русскому языку, — это заявление он подкрепил анекдотом о двух русских немцах, споривших о том, как сказать «я постригся».
Что же до содержательной стороны этих статей, то Михайловский и Даниельсон сосредоточились на том, что каждому из них было близко: Михайловский — на философии истории, Даниельсон — на экономике. Михайловский обвинил Струве в искажении взглядов русских субъективистов, которые вовсе не считали, что отдельный человек может делать историю — они хорошо понимали, что действия любого человека ограничены объективными условиями среды его жизнедеятельности.
Нападки Маркса на идеализм были весьма актуальны в Германии 1840-х годов, в условиях глубокого укоренения гегельянской идеи о «бытии, определяемом сознанием». Не так обстояло дело в России 1890-х. И нет никакого смысла возрождать те аргументы, с которыми Маркс и Энгельс выступали против немецких гегельянцев. Большое сомнение вызвала у Михайловского и мысль о бескомпромиссном размежевании между наукой и этикой: в отсутствие человеческого сострадания и сочувствия знание слепо. Что же касается приведенной Струве цитаты из Маркса в поддержку античного рабства, то, по мнению Михайловского, до тех пор, пока не будут учтены страдания тех самых рабов, которые сделали возможным существование античной цивилизации, представление об античном мире обречено оставаться неполным и поверхностным.
Даниельсон, со своей стороны, подтвердил свои уже всем известные обвинения российскому капитализму и повторил свои рекомендации относительно выхода из российского кризиса: не индустриализация, а обобществление производства, то есть установление правительственного контроля над промышленностью и землей к выгоде всего общества в целом.
И Михайловский, и Даниельсон, и Воронцов дружно отказали Струве в праве называться социалистом. Они видели в нем буржуа, скрывавшего свое истинное обличье под маской социалиста. Даниельсон следующим образом объяснил причину возникновения псевдосоциализма того вида, который был представлен Струве. Голод 1891-92 годов нанес российскому капитализму сокрушительный удар, сделав явным его деструктивное воздействие на экономику. В поисках аргументов, оправдывающих неудачи в прошлом и доказывающих необходимость продолжения все той же политики в будущем, российские капиталисты и обратились к социалистической литературе. Теперь же они убеждают общественность страны в том, что вызванные ими в стране несчастья являются всего лишь необходимым предварительным условием для социализма. И «г-н. П. фон Струве» в действительности не марксист, а «идеолог плутократии». Воронцов же видел причину появления «буржуазного марксизма» Струве и Скворцова (в отличие от «научного марксизма» Даниельсона) в относительной слабости российского промышленного пролетариата. В силу этого, пояснил он, российская буржуазия смогла извратить марксизм и приспособить его к своим интересам. Подобные толкования задали тон всему последующему отношению несоциал-демократов как к самому Струве, так и к его партии — включая, как мы увидим в дальнейшем, и позицию Ленина[225].