Часть II. ЕДИНЫЙ ФРОНТ

Стремясь рассеять одно сомнение, они посеяли во мне три других; это голова Гидры.

Монтен

Глава 6. Встреча с Лениным

В 1895 году в России вдруг возникла мода на социал-демократическую версию марксизма, и в течение трех последующих лет эта теория овладела умами и чувствами людей настолько, насколько это возможно исключительно в тех странах, где борьба идей подменяет собой политическую деятельность. Эта столь неожиданная популярность стала возможной благодаря стечению нескольких благоприятных обстоятельств.

С 1890 года развитие российской промышленности вошло в стадию ускоренного роста. Индексы промышленного производства резко подскочили вверх, опрокидывая привычное представление о том, что российская экономика накрепко привязана к крестьянскому наделу и кустарной промышленности. В течение десятилетия 90-х годов производство железа, угля и нефти утроилось, а общая протяженность железнодорожной сети почти удвоилась[226]. Столь резкое движение вперед произошло благодаря не народному, а капиталистическому сектору экономики, то есть большим предприятиям, использующим наемный труд. Степень влияния, которое стали оказывать на тогдашнюю экономику деньги (достаточно большая часть которых были иностранные), может быть оценена с помощью статистики, показывающей, что между 1890-м и 1900-м годами капитализация русских корпораций и товариществ, выпускавших в обращение свои акции, увеличилась впятеро[227]. К худу или добру, но Россия определенно повторяла опыт Англии, Бельгии, Германии и Соединенных Штатов. В подобных экономических условиях представление о России, идущей по «особому пути», с каждым годом становилось все менее реальным. В силу чего политические движения, приверженные этой устаревшей идее, как консервативные, так и радикальные, теряли свою состоятельность перед лицом тех движений, которые выступали за ускоренную индустриализацию и развитие капиталистического производства — то есть социал-демократизма, а несколько позднее, либерализма.

Рост крупномасштабной капиталистической промышленности вызывал изменения в структуре профессиональной занятости в России, приводя ее к виду, соответствовавшему взглядам социал-демократов. Между 1887 и 1897 годами численность промышленных рабочих в России возросла с 1,3 до 2,1 миллиона человек, или — на 59 процентов[228]. Если бы этот темп роста сохранился, то к 1907 году в России насчитывалось бы 3,2 миллиона рабочих, а к 1917-му — 5 миллионов. Правда, подобные тенденции, проявившиеся за указанный отрезок времени, не стоит проецировать на будущее; но это редко тревожит тех, кто полагается на тенденции. В этом смысле российские радикалы отнюдь не были исключением. Отчетливо проявившейся тенденции к увеличению численности рабочего класса и, соответственно, к увеличению степени его влияния оказалось вполне достаточно, чтобы многих из них убедить в правильности социал-демократической программы.

Весьма обнадеживающие новости поступали и из Германии. Немалое впечатление произвел факт возрождения в 1890 году партии немецких социал-демократов, оказавшейся вполне жизнеспособной даже после двенадцати лет полулегального существования, протекавшего в условиях постоянных гонений. Но еще большее впечатление произвела способность этой партии одерживать победу за победой на национальных парламентских выборах. В 1890-м году она получила 1,4 миллиона голосов и 35 мест в рейхстаге; в 1893 году — 1,8 миллиона голосов и 44 места, а в 1898 году — 2,1 миллиона голосов и 60 мест. Рост влияния социал-демократов был настолько неудержимым, что консервативным Гогенцоллернам не оставалось ничего другого, как с большой неохотой принять политику социальных реформ (речь идет о кабинете министров, возглавляемом фон Каприви, 1890–1894 годы). Эти события в Германии показали, что абсолютизм бессилен перед выдвигаемыми народом требованиями политических и социальных реформ, когда они провозглашаются рабочим классом, организованным и ведомым социал-демократической партией. На этом примере многие российские радикалы убедились в преимуществах, которые можно извлечь из политической свободы, что способствовало их переходу на сторону социал-демократии.

Легкость, с которой книга Струве прошла через цензуру, и ее успех у публики навели Потресова на мысль, что пришло время попытаться осуществить более грандиозные издательские программы. Он разработал проект публикации нескольких серий книг, содержащих глубокое и обстоятельное изложение социал-демократических теорий; осуществление этого проекта должно было сокрушить монополию периодических изданий, принадлежавших старшим радикалам. Кроме просветительской, Потресов преследовал и политическую цель. Реализация задуманного им издательского проекта должна была привести к консолидации разрозненных социал-демократических сил как в России, так и за границей, скрепив их в ядро, вокруг которого со временем сформируется Российская социал-демократическая партия[229]. Для того чтобы вовлечь в сферу своего влияния как можно большее количество интеллигентов, Потресов собирался действовать исключительно законным образом, пропуская все свои издания через цензуру. Метод легального распространения закамуфлированной революционной пропаганды зиждился на уверенности в том, что цензуру можно обойти при помощи кодового или эзопова языка. Этот язык был подобен тому, который впервые использовали еще русские радикалы 1860-х.

Движение, возникшее вокруг литературно-издательского проекта, задуманного, организованного и финансируемого Потресовым и осуществляемого под интеллектуальным руководством Струве, известно под названием «легальный марксизм». Этот термин можно было бы назвать безупречным, если бы он употреблялся в своем прямом значении, то есть для обозначения одного из нескольких способов, с помощью которых социал-демократы пропагандировали свои взгляды в период между 1894 и 1899 годами. Действительно, те книги и периодические издания, которые выпустили за эти пять лет Потресов и Струве, вполне могут быть обозначены как «легальные» — в том смысле, что они были разрешены цензурой. Но, к сожалению, как и многие другие термины, относящиеся к истории русской революции, термин «легальный марксизм» был извращен: в ходе последующей политической полемики ему была придана политическая окраска. Наглядным примером некорректного использования этого термина могут служить советские справочные издания, в которых «легальный марксизм» определяется как «идейно-политическое направление российской буржуазной интеллигенции», придерживавшееся программы, впервые сформулированной Струве в его «Критических заметках» и отвергавшей классовую борьбу и революцию, отрицавшей экономический материализм и превозносившей капитализм[230]. Различные вариации этого определения часто встречаются и в работах, написанных на Западе[231].

Разумеется, Струве превозносил историческую миссию капитализма и принадлежал к эволюционистскому, либеральному крылу социал-демократии, однако утверждение о том, что его идеи создали целое движение, неверно: у него практически не было интеллектуальных последователей (хотя и были личные). Никогда не существовало ни течения, ни фракции «легальных марксистов», поэтому никаких следов их деятельности не обнаруживается в документах, относящихся к 1890-м годам — был лишь «легальный» способ пропаганды. В России его использовали все известные идеологи социал-демократии, в большинстве своем — завзятые революционеры, исповедующие экономический материализм и являющиеся врагами капитализма. В том числе и Ленин: до того, как в 1900–1901 годах он организовал выпуск Искры, почти все его работы публиковались в книгах и журналах, прошедших через цензуру; большая их часть выходила под редакцией Струве.

Как и термин «народничество», термин «легальный марксизм» возник в ходе фракционной борьбы внутри радикального движения — его придумал Ленин, ведя полемику против Струве. Самое раннее его использование относится к началу 1900-х годов, когда Ленин разочаровался[232] в бывших друзьях и союзниках и решил порвать с ними. Стыдясь былого сотрудничества с теми, которые теперь вызывали в нем исключительно презрение, он задним числом разделил социал-демократическое движение 1890-х на две враждебные по отношению друг к другу фракции: одну, «революционную», наилучшим образом представлял он сам, а другую, «легальную», — его заклятый враг Струве. И чем в большей степени Ленин был склонен рассматривать себя в качестве единственного настоящего революционера, тем более он был склонен относить начало конфликта между «истинными» и «ложными» революционерами далеко в прошлое и придавать придуманному им термину прямой идеологический смысл. После 1917 года подобное употребление этого термина перекочевало из ленинских работ в стандартные советские словари. Попытка Потресова воспрепятствовать происходящему на его глазах искажению истины оказалось неудачной: в 1925 году он послал в редакцию советского исторического журнала Красная летопись письмо, в котором писал, что Ленин некорректно использовал этот термин, поскольку «группы “легальных марксистов” не было»[233]. Однако его замечания не были учтены ни тогда, ни после.

Печальным следствием убежденности в существовании движения «легальных марксистов» стало широко распространенное неправильное представление о том, что именно происходило между 1894 и 1899 годами в социал-демократическом движении: на самом деле в это время имело место вовсе не деление на два лагеря, «революционный» и «легальный», а объединение российских социал-демократов самых различных убеждений в единый фронт.

Как только «Критические заметки» вышли из печати, Потресов выехал в Швейцарию, чтобы передать экземпляр книги Плеханову, с которым он с 1892 года поддерживал постоянные отношения. В Женеве он узнал, что Плеханов уехал в Лондон, и последовал за ним. С гордостью продемонстрировав первую социал-демократическую книгу, легально опубликованную в России, он предложил Плеханову присоединиться к своему весьма смелому издательскому предприятию. Плеханов, однако, колебался: он сильно сомневался в возможности проведения через цензурные препоны настоящей социал-демократической пропаганды. Привезенная Потресовым книга ни в коей мере не смогла поколебать эти сомнения: обладая ультраортодоксальным чутьем, Плеханов легко распознал те ереси, которые содержались в книге Струве. Поэтому реакция Плеханова была злобно-отрицательной: если «Критические заметки» являются показательным примером того, что намеревался издавать Потресов, то он в этом участия не примет. Но Потресов не сдался и, в конце концов, переубедил Плеханова. Тот передал ему три рукописи для публикации: книжного объема трактат под названием «Защита материализма», содержащий критику философии истории Михайловского, и два более коротких эссе. Согласившись держать единый фронт против «народников», Плеханов обещал воздержаться от публичной критики книги Струве[234]. Слово свое он сдержал: несколько замечаний по поводу «Критических заметок», сделанных им впоследствии в печати, можно охарактеризовать как сдержанно-дружеские[235].

Вернувшись в Санкт-Петербург в середине октября 1894 года, Потресов занялся изданием плехановской книги. Она тоже прошла цензуру без особых затруднений и вышла в декабре под несколько провокационным названием «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Эта книга, заключавшая в себе ясное, логически последовательное изложение марксистской философии истории, гораздо лучше доносила до читателей идеи «исторического материализма», чем книга Струве. Она стала первой работой Плеханова, получившей широкое распространение в России и сделавшей известными его взгляды — хотя и не под собственным его именем, скрытым за псевдонимом «Бельтов»[236].

Благодаря книге Плеханова произошла первая встреча Струве и Ленина, положившая начало их взаимоотношениям, несомненно, значимым для них обоих. Она состоялась то ли в декабре 1894 года, то ли в январе 1895-го на неофициальном собрании, посвященном дискуссии о «Монистическом взгляде»[237].

Личности Струве и Ленина сформировались в совершенно разных социальных и культурных условиях. Оба они родились в семьях государственных служащих, их отцы даже имели одинаковый чин (четвертый). Но если мужчины семейства Струве занимали высокие посты на дипломатическом и образовательном поприщах, то отец Ленина был обычным провинциальным чиновником. Струве рос в высококультурной среде: и у себя дома, и у Калмыковой, и в салоне Арсеньева он имел возможность общаться и был на дружеской ноге с известными всей стране писателями и художниками. В детстве он жил частично за границей, частично в Петербурге, самом европеизированном городе страны, и свободно разговаривал на немецком языке. Ленин подобных культурных условий не имел. Его познания в области литературы, философии и искусства были и на всю жизнь остались очень ограниченными. К знаниям, не имеющим прямого отношения к революционной деятельности, он относился как типичный радикальный интеллигент 1870-х и 1880-х годов, то есть презрительно. Когда он впервые выехал за границу, ему было уже двадцать пять лет, и он не только не заметил там ничего нового или необычного для себя, но, к своему стыду, обнаружил, что не понимает ни слова в разговорном немецком[238]. Можно сказать, что эти два человека представляли две линии русской культуры XIX века — космополитическую культуру столицы и ее служилой аристократии, и более ограниченную культуру провинциального среднего класса. Каким образом представители второй линии относились к представителям первой, видно из свидетельств, оставленных друзьями Ленина того времени, выросшими в сходных с ним условиях:

«Мы, как провинциалы, разумеется, были несравненно менее образованными и даже просто невежественными по сравнению с такими представителями петербургского университетского студенчества, как Н. В. Водовозов, П. Б. Струве, Н. Д. Соколов, братья Герд, В. В. Бартеньев и многие другие. Помимо более систематического изучения общественных и исторических наук, многие из них знали иностранные языки и читали в оригиналах книги, русские переводы которых либо вовсе не существовали, либо были запрещены тогдашней цензурой, мы же явились из глухой Сибири, где кроме толстых журналов не было никакой литературы»[239].

«Наша теоретическая подготовленность как марксистов была слабовата. Мы много работали, читали, но большей частью бессистемно, случайно, по мере возникавших у нас вопросов… Надо сказать и то, что марксистская литература того времени была невелика, по крайней мере на русском языке, а иностранные мы знали плохо… я слышал, что есть в Петербурге образованные марксисты, называли имена Струве, Классона, Потресова, но говорили, что они держатся особняком, как своего рода духовная аристократия, чуждаются революционных кружков, много работают теоретически, хорошо знают языки и даже пишут в немецких журналах. Заглазно уже было у меня недоброе чувство к этой публике, — русские марксисты не желают писать для русских! Я не делал попытки войти в круг этих людей, робея перед ними со своим убогим теоретическим багажом»[240].

Столь разные общественные и культурные корни сказались на политических взглядах Ленина и Струве ничуть не меньше, чем их столь же разные темпераменты. К моменту своей встречи оба считали себя убежденными «марксистами», и для обоих было несомненно, что Россия должна пройти и обязательно пройдет через стадию капитализма. Но «капитализм» для них означал совершенно разное. Струве понимал под «капитализмом» систему сложным образом взаимодействующих между собой общественных институтов и обычаев, многие из которых не имеют экономического характера, но развитию которых способствует товарное производство и которые, в свою очередь, создают благоприятную для его функционирования среду — именно такая ситуация имела место в Германии и Соединенных Штатах. Все это вело к богатству, свободе и культуре в отличие от аграрной экономики, которая по самой своей природе не может не быть бедной и отсталой[241]. Ленин же — во всяком случае, до первой поездки за границу в 1895 году — свое представление о капитализме получил в основном из русской радикальной литературы. Поэтому, как и Воронцов с Даниельсоном, он видел в нем исключительно деструктивную силу и особо безжалостную форму эксплуатации. Насколько мало он понимал, что же такое капитализм в действительности, видно из того, что в 1892–1894 годах он полагал, что Россия уже полностью находится в тисках капиталистической экономики[242] — и это в то время как 87 процентов населения страны относилось к крестьянству! Его убежденность в том, что нужно как можно быстрее преодолеть этот капитализм и совершить революцию, была обусловлена не только тем, что он имел темперамент человека действия, но и тем, что он понятия не имел о той сложной социальной и культурной среде, наличие которой необходимо для формирования зрелого индустриального общества. Он осознал это только много лет спустя, уже в качестве диктатора России, когда увидел, что его грандиозные планы по реорганизации страны рушатся под натиском того, что сам он с грустью был вынужден обозначить как «бескультурность»[243].

Ленин стал революционером довольно-таки поздно и скорее случайно, чем намеренно. В гимназии он был примерным учеником — во всех отношениях исполнительным и добросовестным. В отличие от старших брата и сестры, являвшихся членами «Народной воли», он был осторожен и держался в стороне от политики. В Казанском университете, куда он поступил в конце 1887 года, члены местной ячейки «Народной воли» считали его своим, поскольку видели в нем прежде всего брата казненного террориста. Он уже было вошел в их организацию, но внезапно оказался в очень затруднительном положении: за участие в студенческих беспорядках его исключили из университета. И хотя его проступок имел скорее чисто дисциплинарный, нежели политический характер, его попытки восстановиться в университете успеха не имели — полиции не нравились ни политическая ориентация членов его семьи, ни попавшие в ее поле зрения его университетские связи.

Последующие четыре года (1888–1891) Ленин провел в полной праздности, живя на пенсию своей матери и доход от ее поместья. Его обида на общество, имеющее столь несовершенную политическую систему и столь жестоко обошедшееся с ним, со всей очевидностью закрыв перед ним возможность какой-либо карьеры, постепенно перешла в страстную ненависть. Эти годы он посвятил чтению радикальной литературы, которая сделала из него революционера. Правда, его страсть к революционным преобразованиям проистекала не столько из желания улучшить мир, сколько из жажды мести. Он жаждал разрушения, и всю свою энергию, до этого вкладываемую в учебу, направил на разработку эффективной революционной стратегии.

Политические взгляды Ленина в эти годы (1887–1892) соответствовали идеологии «Народной воли». Он был убежден в возможности успешного государственного переворота, в результате которого будет свергнуто царское правительство и установится социалистическая диктатура. Он считал, что Россия может миновать капитализм, принадлежащий исключительно практике Запада, и построить социализм, опираясь на существующую в стране аграрную экономику. Все «эксплуататоры» — землевладельцы, буржуазия, бюрократия — сливались для него в сплошную неразличимую массу, представляющую собой «врага». В эти годы он был близок к подпольным организациям «Народной воли», особенно к ее наиболее радикальному, якобинскому крылу. Нет никаких сведений о том, что он имел какие-либо контакты с социал-демократическими группами, которые около 1890 года были созданы в Волжском регионе, где он тогда жил вместе со своей семьей. В 1889 году он прочел «Капитал» Маркса, но для него знакомство с этой книгой было лишь составной частью социал-революционного образования — главным для него были факты, свидетельствующие против капитализма. Восторги Маркса по поводу исторических завоеваний капитализма были ему чужды. Ленин ненавидел капитализм во всех его формах и проявлениях — буржуазию, либерализм, парламентскую демократию, партийный плюрализм и социальные реформы. Все это было частью «их» мира, мира врагов, который он должен был сокрушить.

Теоретические предпосылки, лежащие в основании ленинского радикализма, были основательно поколеблены голодом 1891-92 годов. Подобно многим своим современникам, Ленин понимал, что положение в деревне далеко от благополучного и что тот экономический и социальный фундамент, на котором должна была возвестись новая система, рушится. Будучи наконец допущен к экзаменам на степень юриста и сдав их экстерном в ноябре 1891 года, он занялся анализом собранного земскими управлениями обширного статистического материала по сельскому хозяйству. Ему не потребовалось много времени, чтобы прийти к выводу, что российское крестьянство перестало быть социально однородным и разделилось на три слоя, верхний из которых, кулаки, представлял собой сельскую «буржуазию», а нижний — безземельный «пролетариат». Обнищание сельскохозяйственного производителя шло ускоренными темпами, все большее количество крестьян переходило в состав рабочего резерва, передавая контроль над российской деревней в руки крестьянского среднего класса. В немалой степени к этим выводам Ленина подтолкнули статистические данные, опубликованные В. Е. Постниковым, который показал, что в некоторых южных губерниях 1 /5 часть крестьянства для обработки своих наделов нанимала рабочих.

Находясь под впечатлением всех этих обстоятельств, в 1892-93 годах Ленин порывает с «Народной волей» и становится «марксистом», но весьма необычного типа. Подобно Даниельсону, Воронцову и другим досоциал-демократическим марксистам в России, он был убежден, что в этой стране капитализм может играть исключительно деструктивную роль, что, действуя скрытым образом, он подорвал традиционную для страны экономическую систему, основанную на крестьянском самообеспечении, и что единственным выходом из создавшейся ситуации является национализация средств производства. Но, в отличие от них, он не верил, что национализация может быть проведена царским режимом. Россия была готова к социалистической революции, путь к которой лежал через терроризм и насильственный переворот. При чтении Маркса Ленина более всего потрясла мысль, что за любыми идеями скрываются конкретные экономические интересы. Исходя из этого он объяснил себе политический оппортунизм сторонников особого пути тем, что они представляют интересы мелких сельскохозяйственных производителей. Поэтому он стал противником даниельсонов и Воронцовых, искавших компромисса с самодержавием. Однако он точно так же не переносил и социал-демократию, поскольку его отношение к политической свободе, конституции и парламенту было отрицательным и он не видел выгод, которые можно было извлечь из альянса с «прогрессивной буржуазией», по его мнению, крепко привязанной к автократическому режиму.

Осенью 1893 года Ленин приехал в Санкт-Петербург, официально — практиковаться в юриспруденции, фактически же — заниматься подрывной деятельностью, и вошел в состав кружка рабочей пропаганды, членами которого были студенты и недавние выпускники Технологического института. Этот кружок, как и многие ему подобные, вел работу с группами самообразования, составленными из квалифицированных рабочих: им читались лекции и доставлялась соответствующая литература, что должно было пробудить в них чувство классового сознания. Ленин плохо ориентировался в этой сфере деятельности, которая, как ему казалось, охватывала лишь узкий круг рабочей аристократии, малоперспективной в смысле революционной активности. Поэтому он редко и без особого энтузиазма принимал участие в работе кружка. Его внимание в то время было приковано к публицистике. С пристальным интересом следил он за спором между социал-демократами и читателями Русского богатства, разразившимся вскоре после его приезда в Санкт-Петербург. Как уже было отмечено, в 1894 году он написал длинную статью, в которой критиковал Михайловского и его союзников. Несмотря на то, что фактически он поддержал Струве, позиция Ленина в этом споре отличалась вполне независимым характером, поскольку обе стороны вызывали в нем неприязнь своим либерализмом и отказом от революционных методов.

К моменту личного знакомства со Струве Ленин уже прочел «Критические заметки», сделав это со свойственной ему скрупулезностью, и даже написал на них большую рецензию[244]. Они договорились со Струве, что он представит краткое изложение этой рецензии на суд своих друзей и друзей Струве. Впоследствии у него состоялось еще несколько личных встреч со Струве, на которых он прочел ему полный текст своей рецензии и обсудил несколько тем, представлявших взаимный интерес[245].

К сожалению, черновая версия ленинской рецензии на Струве не сохранилась, и наши сведения о ней проистекают исключительно из воспоминаний Н. Валентинова, которому обо всем этом рассказывал сам Струве в 1918 году, то есть почти четверть века спустя после описываемых событий[246]. В первой версии этого текста Ленин, повидимому, возражал в основном против представленной Струве картины развития капитализма в России. «Ленин тогда доказывал, что капитализм без всяких пробелов охватил всю страну, — вспоминал Струве, — что я недостаточно это вижу и представляю капитализм не столько как фактор, уже существующий во всей его мощи, а что-то будущее»[247]. Для социал-демократов этот своего рода график движения капитализма, естественно, имел основополагающее значение для разработки их политической стратегии: от его вида зависело, пойдут ли они вместе с «либеральной буржуазией» против самодержавия или будут бороться с буржуазией под знаменем социализма. Струве высказал мнение, что в тот период Ленин в глубине души верил в возможность особого пути, именно поэтому он так настаивал на том, что Россия уже стала капиталистической страной[248]. Сходное впечатление сложилось и у Потресова. Он был неприятно поражен ленинским «однобоким, однотонно упрощенным и упрощающим сложности жизни» подходом к явлениям, выражавшемся в склонности трактовать «развивающееся капиталистическое общество в виде сплошной реакционной массы»»[249]. Струве тем не менее не слишком огорчался по поводу взглядов Ленина, поскольку был уверен, что они изменятся после того, как тот получит возможность своими глазами увидеть, что представляет из себя капитализм в Западной Европе[250].

Струве оставил содержательные воспоминания о Ленине. Естественно, они несут на себе отпечаток чувства отвращения, которое их автор испытывал по отношению к этому человеку в то время (1933-34), когда они создавались. Поэтому читать их нужно с осторожностью. Тем не менее они заслуживают обширного цитирования, поскольку дают самый полный портрет Ленина в юности, созданный человеком достаточно близко его знавшим, но в то же время не входившим в круг его семьи.

«…Впечатление, с первого же раза произведенное на меня Лениным — и оставшееся во мне на всю жизнь, — было неприятное.

Неприятна была не его резкость. Было нечто большее, чем обыкновенная резкость, какого-то рода издевка, частью намеренная, а частью неудержимо стихийная, прорывавшаяся из самых глубин его существа в том, как Ленин относился к людям, на которых он смотрел как на своих противников. А во мне он сразу почувствовал противника, хотя в то время я стоял довольно близко к нему. В этом он руководился не рассудком, а интуицией, тем, что охотники называют «чутьем». Позже мне пришлось иметь много дел с Плехановым. В нем тоже была резкость, граничившая с издевкой, в обращении с людьми, которых он хотел задеть или унизить. Все же, по сравнению с Лениным, Плеханов был аристократом. То, как оба они обращались с другими людьми, может быть охарактеризовано непереводимым французским словом — «cassant». Но в ленинском «cassant» было что-то невыносимо плебейское, но в то же время и что-то безжизненное и отвратительно холодное.

Многие разделяли со мной это впечатление от Ленина. Я назову только двоих, и притом весьма различных людей: В. И. Засулич и М. И. Туган-Барановского. В. И. Засулич, самая умная и чуткая из всех женщин, каких мне приходилось встречать, испытывала к Ленину антипатию, граничившую с отвращением — их позднейшее политическое расхождение было следствием не только теоретических или тактических разногласий, но и глубокого несходства натур.

М. И. Туган-Барановский, с которым я был в течение многих лет очень близок, говорил мне со свойственной ему наивностью, за которую многие несправедливо считали его просто глупым, о своей неудержимой антипатии к Ленину. Знав и даже быв близок с братом Ленина, А. И. Ульяновым, который был казнен в 1887 году за подготовку покушения на Александра III, он с изумлением, граничившим с ужасом, рассказывал, как непохож был Александр Ульянов на своего брата Владимира. Первый, при всей своей моральной чистоте и твердости, был чрезвычайно мягкий и деликатный человек даже в общении с незнакомыми и врагами, тогда как резкость второго была поистине равносильна жестокости.

В своем отношении к людям Ленин подлинно источал холод, презрение и жестокость. Мне было ясно даже тогда, что в этих неприятных, даже отталкивающих свойствах Ленина был залог его силы как политического деятеля: он всегда видел перед собой только ту цель, к которой шел твердо и непреклонно. Или, вернее, его умственному взору всегда предносилась не одна цель, более или менее отдаленная, а целая система, целая цепь их. Первым звеном в этой цепи была власть в узком кругу политических друзей. Резкость и жестокость Ленина — это стало ясно мне почти с самого начала, с нашей первой встречи — была психологически неразрывно связана и инстинктивно, и сознательно с его неукротимым властолюбием. В таких случаях обыкновенно бывает трудно определить, что служит чему, властолюбие ли служит объективной цели или высшему идеалу, который человек ставит перед собой, или, наоборот, эта задача или этот идеал являются лишь средствами утоления ненасытной жажды власти.

Я только что охарактеризовал самую разительную черту в Ленине, открывшуюся мне с первой же нашей встречи. Это была жестокость в том самом общем философском смысле, в котором она может быть противопоставлена мягкости и терпимости к людям и ко всему человеческому, даже когда это неудобно, или неприятно, или даже отвратительно для нас лично. Ленин был абсолютно лишен всякого духа компромисса в том англосаксонском моральном или социальном смысле, столь яркое выражение которого можно найти в знаменитом трактате Джона Морлей «On Compromise»…

В соответствии с преобладающей чертой в характере Ленина я сейчас же заметил, что его главной установкой — употребляя популярный ныне немецкий психологический термин (Einstellung) — была ненависть.

Ленин увлекся учением Маркса прежде всего потому, что нашел в нем отклик на эту основную установку своего ума. Учение о классовой борьбе, беспощадной и радикальной, стремящейся к конечному уничтожению и истреблению врага, оказалось конгениально его эмоциональному отношению к окружающей действительности. Он ненавидел не только существующее самодержавие (царя) и бюрократию, не только беззаконие и произвол полиции, но и их антиподов — «либералов» и «буржуазию». В этой ненависти было что-то отталкивающее и страшное; ибо, коренясь в конкретных, я бы сказал даже, животных, эмоциях и отталкиваниях, она была в то же время отвлеченной и холодной, как самое существо Ленина. Однажды, в конце 90-х годов, Потресов, разговаривая со мной о Ленине, обратил мое внимание на огромную самодисциплину, которую этот человек, полный жестокости и напитанный ненавистью, обнаруживал в некоторых мелочах повседневной жизни. «Из аскетизма он откажется от лишнего стакана пива», — сказал тогда Потресов. И я тогда же подумал — и в какой-то форме, кажется, высказал это Потресову, — что это-то именно и было ужасно в нем. В Ленине пугало это сочетание в одном лице настоящего самобичевания, которое лежит в основе всякого подлинного аскетизма, с бичеванием других людей, выражавшемся в отвлеченной социальной ненависти и холодной политической жестокости»[251].

Ленин не оставил сравнимых с вышепроцитированными воспоминаний о Струве (как, впрочем, не оставил он таких воспоминаний и о своих друзьях или политических соратниках). Тем не менее, несмотря на отсутствие непосредственного свидетельства, совершенно очевидно, что он сразу же распознал в Струве присущую тому абсолютную неспособность к какой-либо революционной деятельности. Ему, наделенному тем, что Пьер Леруа называл «способностью постигать худшую сторону человеческой натуры», не потребовалось много времени на то, чтобы заметить, что Струве присуще глубинное противоречие между словом и делом. Струве обладал той типичной для русского интеллигента моральной чувствительностью, которая делала его не способным к интеллектуальному соглашательству с насилием и страданием. И Струве прекрасно осознавал это свое качество: он как-то признался Потресову, что вид страдающего человека лишает его какой-либо способности к действию[252]. Он играл политическими клише типа «классовая борьба» и «выживание сильнейшего», разглагольствовал о прогрессивной роли античного рабства, нахваливал ту «службу», которую сослужил современной ему России голод. Но все это было для него только голой абстракцией. На самом деле, при столкновении с подобными вещами в реальной жизни, он не смог бы сохранить отстраненное спокойствие, не говоря уже о том, чтобы подстрекать к ним кого-либо. Для Ленина дружба с таким человеком была абсолютно неприемлема: Струве был слишком мягок, слишком интеллектуален, слишком напоминал «профессора», кроме того, он слишком часто был подвержен слишком большому количеству сомнений и колебаний.

Однако альянс — совсем другое дело. В то время Ленин уже в такой степени находился во власти своих политических амбиций, что ради их удовлетворения был готов на то, чтобы крепко держать в кулаке личные чувства и пристрастия. Адвокат без практики (между прочим, достигнув уже двадцатипятилетнего возраста, он продолжал жить на средства матери), вроде бы литератор, не опубликовавший под своим именем еще ни одного слова, революционный лидер, стоящий во главе дюжины полуобразованных интеллигентов, он был вынужден идти на альянс даже с теми партиями и отдельными людьми, к которым не испытывал ни малейшей симпатии — только на этом пути он мог обрести какую-либо основу для получения реальной власти. Поэтому львиную долю своего времени он отдавал этой деятельности: заключил договор с организацией «Народной воли» об использовании их тайной типографии, вел затяжные переговоры с Мартовым об объединении разрозненных организаций, принимал участие в установлении и налаживании связей между социал-демократической интеллигенцией и рабочими, заведовавшими кассами взаимопомощи. Струве был для него только одним из звеньев в его «цепочке власти». Еще раньше утвердившись во мнении, что Михайловский, Воронцов, Даниельсон и другие публицисты, входившие в «народнический» лагерь (он сразу же стал использовать этот термин в том значении, в котором его употреблял Струве), представляют интересы некрупных сельскохозяйственных и промышленных производителей (то есть «мелкой буржуазии»), он придал им статус классовых врагов, с которыми необходимо безжалостно сражаться. В этих обстоятельствах Струве представлял для Ленина немалую ценность. Поскольку как бы Струве ни относился к идее революции, «народникам» он противостоял со всей присущей ему искренностью и страстью, так что в ходе проведения кампании против них он мог бы стать весьма полезным союзником. Ленину очень хотелось, чтобы Струве целиком посвятил себя задаче «развенчания» «народников», и было известно, что он выражал недовольство, что Струве напрасно теряет время на университетскую «схоластику»[253]. В течение всех пяти лет их тесного взаимодействия (1895–1900) ключевым словом для выражения ленинского отношения к Струве было слово «использование». А та невероятная злоба, с которой Ленин обрушился на Струве в 1900–1901 годах, явилась следствием внезапно возникшего у него убеждения, что вместо того, чтобы манипулировать самому, он, Ленин, в свою очередь, сам стал объектом манипулирования.

Даже если Струве и был свободен от тех манипуляционных устремлений, которые у Ленина при установлении личных взаимоотношениях с людьми всегда принимали угрожающие размеры, его союз с Лениным также носил утилитарно-политический характер. Струве был заинтересован в свержении самодержавия и замене его либеральным правительством. Ради успеха этого дела он был готов к контакту с самым широким кругом групп и партий, провозглашавших своей целью политическую свободу. Понимая, что Ленину присущи огромный талант политика и целеустремленная приверженность политической борьбе, он подавил в себе инстинктивную неприязнь к нему. Позднее он вспоминал, что «отставил в сторону» свои неприязненные мысли и представления о Ленине, поскольку они являлись «внутренними препятствиями», ведущими к «осложнениям в отношениях, которые, в надежде на их потенциальную политическую полезность, я считал одновременно и морально оправданными для себя, и политически необходимыми для нашего дела»[254].

Зимой 1894-95 годов, когда между Струве и Лениным завязывались их сложные отношения, Потресов готовил к изданию еще одну социал-демократическую книгу, в которой была помещена дискуссия по поводу двух работ, переданных ему в Лондоне Плехановым. Потресов предложил Ленину поместить в этой книге свою рецензию на «Критические заметки», но в исправленном варианте, после исключения особо оскорбительных пассажей (и, возможно, того, что он считал немарксистским). Ленин колебался: предоставившаяся возможность литературного дебюта была соблазительна, тем не менее он не хотел поступаться принципами. Кроме того, на него оказывали давление члены его кружка, активисты, которые не особенно хорошо разбирались в теоретических вопросах и на все с ними связанное смотрели с подозрением, в силу чего предпочитали не иметь слишком тесных контактов с университетскими интеллектуалами[255]. В конце концов под нажимом Потресова Ленин согласился передать этот вопрос на рассмотрение H. Е. Федосеева, казанского социал-демократа, чье мнение он высоко ценил; после того, как Федосеев посоветовал ему внести в статью требуемые исправления, он решился на публикацию[256]. Рецензия появилась в сборнике в исправленном и расширенном виде под названием «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве»[257].

Существует широко распространенное мнение, что в этой своей первой печатной работе Ленин разнес «Критические заметки» как не- «марксистскую» книгу[258]. Однако это не соответствует истине, что с готовностью подтвердит каждый, взявший на себя труд прочесть эту статью. Действительно, Ленин скрупулезно исследовал, где и каким образом в этой книге Струве отклонился от Маркса, но при этом нужно помнить, что в предисловии к «Критическим заметкам» Струве открыто оговорил свое право на это. Поэтому для того, чтобы установить факт неортодоксальности Струве, вовсе не надо было прибегать к такому тщательному анализу. Истинной целью Ленина было не пригвоздить Струве к позорному столбу, а лишь поправить и усилить его. Избранный им тон был тоном учителя, а не обвинителя, и критика его была дружелюбной и конструктивной. Отметив, что Струве считает, что «ортодоксией он не заражен», Ленин берет на себя смелость переформулировать те его тезисы, с которыми он выражает свое полное согласие[259], — так, чтобы они приняли более «марксистский» вид. «Как видит читатель, — писал по этому поводу Ленин, — мне приходится только договаривать положения г. Струве, давать им иную формулировку, — “то же слово да иначе молвить”»[260].

Основной удар своей критики Ленин направил на «объективизм» Струве, под которым тот подразумевал необходимость проверять ценность любой идеи тем, насколько она соответствует объективной реальности. В своей книге Струве отмечает, что, подобно основной части интеллигенции, «народники» представляют интересы определенного общественного класса, но эту мысль он высказывает как бы походя, не дав себе труд уточнить, что это за интересы и что это за класс. В целом же книга Струве представляет собой экскурс в историю идей, а не в их социологию. Но Ленину сопоставление идей с реальностью представлялось пустой потерей времени: для него подобное занятие было слишком «профессорским». Действительное значение для него имела только одна вещь — соотношение идей с классовой структурой общества. Для него суть марксизма заключалась исключительно в том, чтобы раскрывать классовое содержание любой идеи: «…материализм включает в себя, так сказать, партийность, обязывая при всякой оценке события прямо и открыто становиться на точку зрения определенной общественной группы»[261]. И марксизм не имеет ничего общего с теми идеями, которые приписывает ему Струве: «гегельянством, “верой в обязательность для каждой страны пройти через фазу капитализма” и многим другим чисто уже нововременским вздором»[262]. Здесь Ленин высказывает интересную мысль, скрытый смысл которой, видимо, ускользнул от его современников. Все марксисты знали о том, что идеи связаны с классовыми интересами, но до Ленина никому из них не приходило в голову смотреть на эту связь через призму убеждения, что реальное значение имеет не то, истинна данная идея или нет, а то, чьей выгоде она служит. Одним из нескольких непосредственных следствий такого взгляда на вещи стала готовность спорящих любые интеллектуальные разногласия переносить на личную почву, а все личные раздоры вставлять в идеологические рамки. Совершенно очевидно, что высказанный Лениным взгляд на вещи содержит в себе базовый элемент контроля над мышлением и, кроме того, лежит в основе большей части тоталитарных интенций.

Руководствуясь собственной концепцией марксизма, Ленин предпринял попытку дополнить данную Струве «объективную» оценку «народнической» теории социоэкономическим анализом ее классового содержания. Согласно Ленину, «народники» выражают интересы мелкой буржуазии, в силу чего защищают они вовсе не натуральное хозяйство, как это утверждал Струве, а мелкого производителя.

Ленин не упустил ни одной возможности продемонстрировать свою непоколебимую лояльность Марксу, точнее, тому, что он под этим понимал. Гордившемуся своей интеллектуальной независимостью Струве он с неменьшей гордостью противопоставил полное принятие «всего» Маркса[263]. Однако то, каким образом он критиковал Струве за обнаружение в марксистской философии метафизических элементов, вызывало сомнение в его собственной способности различать «диалектическую» и прямолинейную, или «вульгарную», формы материализма. «С точки зрения Маркса и Энгельса, — утверждал Ленин, — философия не имеет никакого права на отдельное самостоятельное существование, и ее материал распадается между разными отраслями положительной науки»[264]. Выговорил он Струве и за его позицию в отношении государственности и перенаселения. Проводя анализ аграрного кризиса, Ленин принял сторону Даниельсона. Перенаселенность в России, писал он, возникла благодаря капитализму, развитие которого привело к сокращению числа индустриальных рабочих и тем самым вызвало безработицу, а не по причине, как утверждал Струве, недостаточно капитализированного сельского хозяйства[265]. Ленин согласился с Даниельсоном и в том, что капитализм разорил крестьянство.

Критика Ленина была наступательна, педантична и умышленно банальна. Наивысшей моральной ценностью объявлялась «ортодоксия», а интеллектуальная независимость представлялась симптомом духовной коррупции. Обсуждение велось в благожелательном, но этаком непреклонно-богословском тоне — именно в таком тоне в христианстве принято предостерегать собратьев от впадения в ересь.

Личные беседы между Струве и Лениным, начавшиеся в январе 1895 года и продолжавшиеся до лета, оказали сильное, хотя и временное влияние на них обоих. Под нажимом Ленина Струве сдвинулся влево — от либерального социализма к более ортодоксальной ветви марксизма, тогда как Ленин, в свою очередь под давлением Струве, сдвинулся вправо — от смешения якобинства и социал-демократии, характерного для него с 1892 года, к собственно социал-демократии[266]. В ходе этих бесед они образовали нечто вроде политического альянса, базирующегося (согласно воспоминаниям Струве) на том, что их объединяло — противостоянии «народничеству», убежденности в том, что Россия должна пройти через фазу капитализма, и постановке во главу угла борьбы за политическую свободу[267].

То, что Струве начал двигаться «влево», видно из его статьи «Моим критикам», написанной весной 1895 года и опубликованной в сборнике Потресова[268]. Эта статья была ответом рецензентам «Критических заметок». В ней Струве больше не пытался улучшить Маркса. Наоборот, коротко оговорив свою неудовлетворенность марксистской философией, он заявил о согласии со всеми основными доктринами марксизма. В ходе подробного обсуждения проблемы перенаселения он воздержался от цитирования Мальтуса[269] и от воспроизведения своих утверждений относительно позитивной функции государства и ценности социальных реформ. «Народников» он определил как представителей «мелкой буржуазии», и все время подчеркивал значение классовой принадлежности или партийности — именно на этом пункте сосредоточилась основная часть ленинской критики его книги. Даже определение капитализма, данное Струве в этой статье, выглядело более ограниченным и близким к тому, что думал по этому поводу Ленин. Разъясняя смысл заключительного предложения своей книги, Струве сосредоточился в основном на том, что капитализм развивает классовое сознание, оставляя в стороне его роль в развитии культуры[270]. Все в этой статье свидетельствует о том, что Ленин вовсе не преувеличивал, когда, спустя десять лет, пытаясь оправдать свое временное партнерство со Струве, утверждал, что благодаря этому партнерству Струве существенно «полевел», то есть стал большим ортодоксом[271].

В свою очередь, Струве немало сделал для того, чтобы побудить Ленина освободиться от остатков народовольческой идеологии и принять основной принцип социал-демократии — необходимость объединения всех видов оппозиции, включая буржуазию, для борьбы с режимом самодержавия за политическую свободу в России[272]. Ко времени своего отъезда в Западную Европу летом 1895 года Ленин уже немало продвинулся в этом направлении. В Женеве же он окончательно «перековался». Аксельрод разъяснил ему принцип пролетарской «гегемонии», заключающийся в том, что социал-демократы должны были организовать и повести за собой все силы в России, заинтересованные в свержении царизма. Выслушав аргументы Аксельрода и Плеханова, Ленин понял, что его «книжная» и «абстрактная» позиция по отношению к буржуазии была ошибочной[273].

По возвращении в Россию осенью 1895 года Ленин проявил себя как вполне состоявшийся социал-демократ. Самым ранним свидетельством того, что он занял новую политическую позицию, является посвященный Энгельсу некролог: в нем Ленин впервые публично с похвалой отозвался о конституциях и парламентах[274]. Несколько месяцев спустя Ленин пошел еще дальше. Занимаясь подготовкой проекта программы будущей Российской социал-демократической партии, он изобразил царизм (а не капитализм и буржуазию) главным врагом рабочего класса и призвал к созданию коалиции со «всеми и всякими представителями буржуазии» для борьбы с монархическим режимом: «Борьба русского рабочего класса за свое освобождение есть борьба политическая и первой задачей ее является достижение политической свободы». Во всем этом не было ничего, под чем не подписался бы Струве.

И все же поворот Ленина в сторону борьбы за политическую свободу и альянса с «либеральной буржуазией» вряд ли был проявлением его истинных убеждений. Когда Ленин совершал очередной настоящий интеллектуальный скачок — а он был склонен к таким скачкам, — это всегда сопровождалось длительным духовным кризисом, во время которого, интенсивно анализируя сложившуюся ситуацию, он погружался в лихорадочный внутренний поиск. Так было около 1888 года, когда он решил стать революционером, и в 1892-93 годах, когда он покинул «Народную волю» и примкнул к весьма специфической ветви марксизма, и в 1900-01 годах, когда он порвал с социал-демократизмом и основал свое собственное политическое течение — большевизм[275]. И только его переход в стан социал-демократии не сопровождался ничем, что свидетельствовало бы о духовном кризисе. Весной 1895 года он горячо клеймил капитализм, обвиняя его в деструктивной направленности, а несколько месяцев спустя уже призывал к альянсу с капиталистами. Поэтому весьма вероятно, что к социал-демократии его притянуло не представление о свободном обществе как предварительном условии социализма, а открывающаяся перспектива тех стратегических выгод, которые, согласно аксельродовской теории гегемонии, вытекали из союза с буржуазией. Это предположение подтверждает и тот факт, что, когда в 1900–1901 годах Ленин перестал верить в теорию социал-демократической гегемонии (при каких условиях это произошло, мы детально обсудим позднее), он моментально потерял какой-либо интерес к социал-демократии.

Но все это было в недалеком будущем. А в 1895 году, медленно и с трудом, в основном благодаря усилиям Потресова социал-демократическая коалиция все же была сформирована; и Ленин и, Струве, несмотря на все их различия, стали политическими союзниками.

Сборник «Материалы для характеристики нашего экономического развития»[276] был передан на рассмотрение цензуры в мае 1895 года. Но на этот раз цензурный комитет не был столь сговорчив. Решив, что книга содержит подстрекательские призывы к революции и классовой борьбе, что особенно касалось ленинской статьи, цензура долгое время отказывала в разрешении на ее распространение и, в конце концов, в марте 1896 года распорядилась конфисковать и сжечь весь тираж[277]. Потресову удалось спасти сотню экземпляров этого сборника, и впоследствии они циркулировали среди российских читателей. Несмотря на эти неприятности, Потресов не растерял своего энтузиазма и в следующем году издал, с разрешения цензуры, еще две марксистские книги[278]. Однако в скором времени эта книжная серия стала терять свое значение, поскольку социал-демократы нашли более эффективные средства для распространения своих идей.

Глава 7. Борец за социал-демократию

1896 и 1897 годы были годами расцвета российской социал-демократии. Начав оказывать на общество существенное влияние, это политическое движение поляризовало его до такой степени, что заставило вспомнить полувековой давности спор между западниками и славянофилами. «Куда бы вы ни появились, — вспоминает историк А. А. Кизеветтер, — вам прежде всего предлагали вопрос: вы марксист или народник?»

«Во всех высших учебных заведениях студенты и курсистки разделились на два враждебных стана — марксистов и народников, — и пошла между ними перманентная словесная канонада, причем по дурной русской привычке спорящие не столько защищали свою позицию убежденными доводами, сколько обрушивались на противников с обвинениями в политическом малодушии, ну а кстати уже и во всевозможных прочих политических грехах. Марксисты громили народников за то, что народники ставят палки в колеса в деле сплочения рабочего пролетариата в грозную силу, могущую стать орудием борьбы против существующего строя, а народники обвиняли марксистов в том, что марксисты просто играют на руку капиталистам, проповедуя необходимость развития крупной промышленности, и аграриям, восставая против расширения крестьянского землевладения и нового земельного передела. Эти взаимные комплименты неизменно сопровождались свистом и шиканьем по адресу противников, обзываемых предателями, прислужниками власти и проч. и проч.

Всякое почти публичное выступление ученого или общественного деятеля — хотя бы по вопросу, далекому от жгучей темы о марксизме и народничестве, — сопровождалось шумными демонстрациями, борьбой аплодисментов со свистом и шиканьем, если только лектор принадлежал к одному из боровшихся лагерей»[279].

Наиболее существенным из всех тогдашних факторов, повлиявших на успех социал-демократии, явилась неожиданно резкая активизация российского рабочего класса. Его незначительность в то время была камнем преткновения для прозелитистской деятельности социал-демократии: в самом деле, какой общественный вес могла иметь социальная группа, представлявшая менее одного процента населения страны, по сравнению с тем же крестьянством, составлявшим 86 процентов населения? Даже если принять во внимание ускоренный рост численности промышленных рабочих, начавшийся после 1890 года, и допустить, что тенденция роста сохранится в последующие годы, это не давало достаточных оснований для утверждения, что такое незначительное меньшинство населения страны может оказать заметное влияние на ход ее истории. Однако этот постулат был сильно поколеблен — сначала в мае 1896 года, а затем в январе 1897-го: в это время рабочими текстильных предприятий Санкт-Петербурга были организованы две самые большие стачки, которые когда-либо проводились в стране. Тот высокий уровень инициативности и дисциплины, который продемонстрировали тридцать тысяч ткачей и прядильщиков, многих скептиков из левого лагеря убедил в том, что одна лишь численность сама по себе значит не столь много, как это считалось ранее. Способность рабочих своими силами организовать забастовку и сформулировать (с минимальной помощью со стороны социалистической интеллигенции) пакет далеко идущих требований показала, что промышленный рабочий класс действительно обладает тем самым классовым сознанием, которое ему приписывали марксисты и отсутствие которого раз за разом обнаруживало более многочисленное, но более аморфное крестьянство. Когда в июне 1897 года правительство капитулировало перед забастовщиками и согласилось на одиннадцати с половиной часовой рабочий день, никому уже больше не представлялось нереальным связывать надежды на обретение Россией политической свободы с рабочим классом, все таким же незначительным по сравнению с общим числом жителей страны[280].

Воодушевленные первыми победами, сплотившиеся социал-демократы почувствовали, что им необходим собственный печатный орган — для более широкого распространения своих взглядов. Струве, которого приводила в ярость невозможность опубликовать ответ на ту полемическую волну, которую после появления «Критических заметок» субъективисты гнали против него и его друзей, как о наиболее насущной задаче, стоявшей перед движением, постоянно твердил о приобретении собственного печатного органа. Вместе с Потресовым они несколько раз пытались прорваться в периодическую прессу, но каждый раз дело заканчивалось неудачей. Летом 1895 года Струве узнал, что на продажу выставлена еженедельная газета. Впав в состояние возбуждения, он бросился искать и нашел спонсора, некоего Н. А. Рейтлингера, и даже создал временный редакционный совет, но в конечном итоге все его усилия оказались тщетными[281]. Год спустя он принял приглашение регулярно писать для Биржевых ведомостей, ежедневной петербургской газеты, которая, несмотря на свое название, была скорее литературно-политическим, нежели финансовым изданием. Потресов отговаривал его от принятия этого предложения, аргументируя свою позицию тем, что, начав работать в этой газете, он отдаст себя прямехонько в руки Михайловского, предоставив ему неопровержимое доказательство того, что социал-демократы являются лакеями капиталистов. Однако Струве не видел криминала в том, чтобы использовать для пропаганды марксизма издание, принадлежащее капиталистам[282]. Тем не менее, опубликовав в Биржевых ведомостях одну или две статьи[283], он по неизвестной причине отказался от дальнейшего сотрудничества с этим изданием.

В 1896 году он и его коллеги попытались огранизовать выпуск собственного ежемесячника. Заручившись обещанием финансовой поддержки этого издания, Струве с помощью Потресова сформировал редакционный совет, в который, помимо них, вошли Туган-Барановский, его жена (дочь известного петербургского издателя), Калмыкова, В. А. Оболенский и еще несколько идеологически близких им лиц. Чтобы обмануть власти относительно действительной политической ориентации проектируемого журнала, в качестве издателя фигурировал Оболенский, а в качестве редактора — некая «темная лошадка», один из постоянных посетителей артистических кафе, который, оговорив определенное жалованье, взял на себя юридическую ответственность. Действительным редактором этого издания должен был стать Струве. Когда, наконец, вся предварительная часть работы была проведена, Оболенский подал в Главный департамент по делам печати прошение о выдаче разрешения на издание. Но на власти не произвели никакого впечатления ни аристократическое имя издателя (Оболенский имел титул князя), ни политическая нейтральность подсадного редактора. Прошение было отклонено, и на этом дело застопорилось[284].

В то время как все эти попытки терпели неудачу за неудачей, в провинции начало выходить первое в России социал-демократическое периодическое издание. В октябре 1896 года возглавляемый П. П. Масловым социал-демократический кружок города Самары получил контроль над местной газетой Самарский вестник и превратил его в орган, отражающий взгляды социал-демократов. Редакционный комитет этого издания не замедлил пригласить к сотрудничеству Струве и Туган-Барановского. К тому времени оба они стали уже настолько знаменитыми, что газета использовала их имена в качестве рекламы: они были напечатаны крупным шрифтом на первой странице, там, где обычно помещаются сведения о газете. (От этого, правда, вскоре пришлось отказаться, поскольку другие сотрудники газеты начали угрожать, что покинут издание.) Струве опубликовал в Самарском вестнике две, а, возможно, и три статьи[285]. Конечно, на худой конец, было не так уж плохо иметь в лице Самарского вестника своего рода отдушину, время от времени публикуя в нем две-три социал-демократические статьи, однако это обстоятельство было не в состоянии нивелировать страстное желание Струве иметь свой собственный печатный орган; исполнения этого желания ему пришлось ждать еще целый год.

А пока он и его друзья были вынуждены довольствоваться выступлениями в Свободном экономическом обществе — одном из наиболее старинных и престижных частных институтов страны, основанном еще Екатериной II для распространения практических знаний в области сельского хозяйства. Ко второй половине XIX века он полностью превратился в место, используемое для проведения открытых дискуссий по актуальным национальным проблемам — как близким к экономике, например, общественные финансы и тарифы, так и весьма далеким от нее, например, телесные наказания и народное образование. Общество публиковало рефераты и монографии и регулярно проводило ежемесячные собрания по трем секциям: (1) сельское хозяйство, (2) сельская промышленность и (3) аграрная статистика и политическая экономия. Открытые для свободного посещения членов Общества и их гостей, эти собрания пользовались огромной популярностью среди представителей провинциальных земств и служащих.

В марте 1895 года Общество избрало нового президента — графа П. А. Гейдена, балтийского немца, придерживавшегося весьма либеральных взглядов. Под его руководством традиционные собрания Общества стали более оживленными, а темы проводящихся на них дискуссий постоянно вторгались в область текущей правительственной политики. Бюрократия терпела такое положение вещей в течение пяти лет, после чего в 1900 году Общество было попросту закрыто. Однако до этого, между 1895 и 1900 годами, дебаты, проходившие в его старинных залах, велись в столь свободной и независимой манере, что Общество получило название «Русский парламент». Эти дебаты привлекали огромное количество слушателей, среди которых были и студенты университета.

Струве был избран членом третьей секции Общества 2/14 марта 1895 года — в самом начале президентства Гейдена[286]. Поддерживаемый Туган-Барановским, он сразу же ввел резкую ноту во вполне благопристойную до этого атмосферу собраний данной секции. Сознательно политизируя ход собраний, он превратил их из обсуждения специальных вопросов в шумные публичные зрелища. Нападая на любого, в чьих речах хоть сколько-нибудь обнаруживалась идеология народничества (защита натурального хозяйства, неприятие рационализации экономики и так далее), он не затруднял себя выбором выражений; это не зависело от того, какую позицию занимал оратор — радикальную или консервативную. Иногда он настолько забывался, что председатель собрания был вынужден прерывать его и призывать к порядку. Кроме того, критикуя «народничество», Струве использовал малейшую возможность, чтобы познакомить аудиторию с социологией и экономикой марксизма. В ходе дебатов о крестьянских обществах он привлекал внимание к происходящей в деревне классовой дифференциации[287]; выступая против биметаллизма, он акцентировался на той выгоде, которую имели бы аграрии в том случае, если бы серебро было признано законным платежным средством[288] пользуясь моментом, он множество раз доказывал ошибочность мнения, которого придерживались как правые, так и левые, о том, что Россия должна сделать все, чтобы сохранить существующую в стране систему народного или натурального хозяйства[289]. В ходе полемики по всем этим вопросам Струве обычно поддерживал Туган-Барановский, у которого отсутствие напора в манере говорить компенсировалось эрудицией в области экономики.

Слухи о происшедших в Обществе переменах моментально распространились по столице, и студенты толпами ходили смотреть на то, как двадцати пяти летний Струве устраивает словесные дуэли с признанными академическими авторитетами. В наше время практически невозможно представить себе, насколько завораживающе действовали на присутствующих устраиваемые им сцены, так как при обычных обстоятельствах обсуждавшиеся на этих собраниях темы могли бы заинтересовать только профессиональных экономистов[290]. В те дни, когда ожидалось выступление Струве, зал бывал настолько переполнен студентами, что постоянные участники собраний с трудом находили себе место. Аплодисменты и одобрительные крики студентов сопровождали буквально каждую реплику, исходящую из уст их идола, побуждая его превышать даже ту немалую степень резкости, которую он, в силу своего страстного темперамента, и так готов был выплеснуть в аудиторию. Когда Струве, например, начинал высказываться по поводу биметаллизма, студентки доходили просто до неистовства, а во время его рассуждений о ценах на хлеб начинали падать в обморок. Столь бурная реакция объяснялась, прежде всего, абсолютной новизной происходящего, заключавшейся в том, что вопросы, относящиеся к области национальной политики, так откровенно обсуждались на открытом для всех и разрешенном властями собрании. Аудиторию буквально наэлектризовывал уже один тот факт, что они слушают оратора, публично критикующего правительство.

Одна из самых острых дискуссий с участием Струве состоялась на двухдневной сессии собрания 1/13 и 2/14 марта 1897 года, посвященной обсуждению незадолго до этого вышедшей книги, в которой анализировалось, каким образом низкие цены на хлеб сказываются на национальной экономике[291]. На сей раз две противостоящие друг другу экономические школы, каждая из которых имела свою точку зрения на дальнейшее развитие российской экономики, причем одна была уже сложившейся и признанной, а другая — складывающейся и жаждущей признания, сошлись в прямом и открытом поединке. Это был поединок между поколением юных и поколением старших: Струве и Туган-Барановский, лидеры санкт-петербургских социал-демократов, против А. И. Чупрова и традиционалистов, придерживающихся доктрины особого пути. Зал, в котором проходило собрание, был битком набит слушателями.

Книга, давшая повод для этой дискуссии, была подготовлена по заказу министерства финансов группой известных экономистов и статистиков, которых возглавлял Чупров. Перед авторами книги была поставлена задача — собрать и должным образом скомпоновать те факты и доказательства, которые опровергли бы обвинения, выдвигаемые в адрес министерства как радикалами, так и консерваторами, что проводимая этим министерством проиндустриальная политика ведет к разорению крестьянства. В своей работе Чупров и его коллеги исходили из того, что российское сельское хозяйство преимущественно базируется на натуральном способе производства, при котором крестьяне сами обеспечивают себя запасами продовольствия. Это положение они обосновывали тем фактом, что на рынок поступает в общей сложности не более 1 /3 производимой в стране сельскохозяйственной продукции. В этой ситуации, заключали авторы книги, низкие цены на хлеб выгодны для крестьян, поскольку те из них, кто имеют дело с рынком, гораздо чаще выступают в качестве покупателей, чем продавцов.

Понятно, что Струве не мог выдержать спокойный тон по отношению к тому хвалебному гимну отсталости российского сельского хозяйства, который содержала эта книга; критика, которую он на нее обрушил, была необычайно резкой даже для него. По его мнению, Чупров и его коллеги основывали свои рассуждения на абсолютно ложной посылке:

«Для меня вполне понятна высказанная здесь резкая критика вывода, якобы статистического, что на рынок поступает от 1/4 до 1 /3 части всего годового урожая хлеба, а остальное потребляется в пределах самих хозяйств, и что поэтому Россия есть страна по преимуществу натурального хозяйства. Я считаю этот вывод чисто фантастическим, совершенно аналогичным следующему выводу: положим, мы знаем количество масла, производимого и потребляемого на душу в известной местности, напр., в Дании. Помножив оба количества на число жителей этой местности, мы получим известный избыток производства над потреблением. Но неужели на основании этого факта мы заключим, что всякий житель Дании — самостоятельный и независимый маслодел? Руководствуясь подобным методом, можно доказать, что и в Северной Америке господствует натуральное хозяйство»[292].

Но раз изначальная посылка Чупрова неправильна, то и сделанные им практические выводы тоже неправильны. Неправда, восклицал Струве, что большинство крестьян производят достаточное для своих нужд количество продовольствия и что крестьянам выгодны низкие цены: «низкие цены на хлеб… являются тормозом экономической культуры и общественного прогресса» в России. Своим высоким голосом Струве возбужденно выкрикивал: «Да, у нас господствует натуральное хозяйство, но совсем не то идиллическое, которое описывает г. Чупров… а натуральное хозяйство, тесно связанное с продажей рабочей силы. Рабочая сила прикована к натуральному хозяйству, и потому она от его укрепления и сохранения страдает и деградирует. Она продает себя за самую дешевую цену, она опутана крепостными узами. Все это — несомненные, установленные самими нашими противниками плоды натурального хозяйства и хваленой «экономической самостоятельности». Эта «экономическая самостоятельность» тождественна с злейшей хозяйственной эксплуатацией и правовой приниженностью личности. Еще сегодня с этой кафедры перед вами, мм. гг., весьма красноречиво говорили о приниженности личности и о значении ее подъема. Мы идем лишь дальше, мы исследуем, на каком фундаменте покоится приниженность личности. И мы приходим к выводу, что она неразрывными нитями связана с существующими у нас хозяйственными отношениями, что она покоится на прославленном «натуральном хозяйстве».

Фантастический вывод г. Чупрова гласит, что в России господствует натуральное хозяйство; фактический вывод, которым мы обязаны славному памятнику русской мысли — земской статистике, гласит, что в России господствует натуральная эксплуатация крестьянского труда или, что то же, полукрепостные отношения. Прочное повышение хлебных цен быстро сметет эти отношения. А потому и в этом смысле да здравствуют высокие хлебные цены!»[293]

Присутствовавший на дискуссии корреспондент консервативной газеты Новое время, опубликовавший затем в ней свой репортаж за подписью «Старый джентльмен» (это был А. В. Амфитеатров) не мог не упомянуть о грубости тона, который позволяли себе Струве и Туган-Барановский, причем последнего он назвал «титулованным магистром из «струвистов». О Струве он выразился в том духе, что между ним и «возможностью публично говорить лежит, к сожалению, неодолимое препятствие крайней ненависти, обращающей речь его в ряд истерических выкриков, сопровождаемых совершенно кликушечною жестикуляцией…»[294]

Полемика вокруг цен на хлеб имела широкий отклик в прессе, включая и Самарский вестник. Главный вдохновитель этого издания Маслов, занимавший столь жестскую марксистскую позицию, что один из его друзей уподобил его староверу, пришел в ужас от аргументов Струве и Туган-Барановского. Защищать капитализм и оценивать экономические явления, ориентируясь, скорее, на общенациональные интересы, а не на классовую борьбу, представлялось ему извращением марксизма, о чем он и написал в длинном письме к Струве[295]. Струве переслал это письмо Ленину. И Ленин, которого также отнюдь не приводило в восторг то, что говорил Струве во время дебатов с Чупровым[296] тем не менее без колебаний принял его сторону. Отчасти это произошло по той причине, что к тому времени его экономические взгляды в основном совпадали с позицией Струве. Согласно Мартову, описавшему эти события, «от прежнего недоверия к капиталистическому апологетизму Струве у Тулина [Ленина] не оставалась и следа и в этом настроении он пребывал и в следующие годы, когда (в своих «Этюдах и Очерках» и «Развитии капитализма») специально занимался аграрным вопросом»[297]. Однако главной причиной было то, что он не хотел раскола в объединенном фронте против «народников». Именно поэтому он попросил Мартова и нескольких других своих друзей поддержать Струве[298] и сам сделал это в письме самарским марксистам, в котором полностью одобрял позицию Струве и Туган-Барановского[299]. Этот эпизод, сам по себе не слишком значительный, иллюстрирует, насколько в то время позиция Ленина была близка к позиции Струве и как далеко он был готов зайти, чтобы сохранить только что образовавшийся социал-демократический союз.

Дебаты в Свободном экономическом обществе, широко освещавшиеся в прессе, чрезвычайно упрочили репутацию Струве. Он стал интеллектуальной звездой первой величины и отчасти даже легендарной фигурой[300]. Арсеньев назвал его «властителем дум» и сравнивал с Писаревым[301]. Действительно, для того, чтобы найти аналогию такому масштабу влияния на современников, особенно в столь раннем возрасте, надо было вернуться к Писареву и шестидесятым годам.

Струве был бы знаменит еще больше, если бы стало известно, что он — автор публичного анонимного письма Николаю II, в котором впервые открыто провозглашалось о противостоянии новому властителю.

Александр III умер в ноябре 1894 года. Вступивший на престол Николай II в силу непонятных причин имел репутацию либерала, поэтому в обществе появилась надежда на то, что правительство вернется к тому реформистскому курсу, который был прерван в 1881 году, и попытается перебросить мост через широкую пропасть, разверзшуюся между правителями и подданными. Эта надежда была осторожно выражена в некоторых поздравительных посланиях, принятых земскими собраниями в честь нового монарха зимой 1894-95 годов. Некоторые земства, наряду с обычными уверениями в лояльности, позволили себе обратиться к новому царю с просьбами возвратить им полномочия, отнятые у них его отцом, обуздать власть бюрократии и встать на защиту гражданских свобод. Наиболее смелым было послание, написанное под редакцией Ф. И. Родичева и отправленное от имени тверского земства[302].

Николаю II не понадобилось много времени на то, чтобы похоронить все эти ожидания. Несмотря на либеральную репутацию, он имел темперамент консерватора и смотрел на царскую власть как на священный долг, исполнение которого он обязан передать своему наследнику, сохранив институт этой власти в нетронутом виде. Свою позицию он прояснил (не обладая политической прозорливостью, он был человеком чести) в тронной речи, произнесенной 17/29 января 1895 года перед представителями земств.

«Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для заявления верноподданических чувств. Верю искренности этих чувств, искони присущих каждому русскому. Но мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я, посвящая все силы благу народному, буду охранять начала самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его Мой незабвенный, покойный Родитель»[303].

Подобные сентенции, отдающие надменным патернализмом, привели к тому, что. значительная часть общества моментально перешла на сторону оппозиции новому царю. Большинство подданных поняли из этой речи — и как показали дальнейшие события, так оно и было, — что в задачи новой администрации не входят ни обуздывание власти бюрократии, ни предоставление обществу политических свобод — страна по-прежнему будет управляться при помощи полицейско-бюрократического аппарата. Радикальные и либеральные круги испытали чувства разочарования и гнева. Разочарование после царской речи испытали и многие консерваторы — они, хотя и не ратовали за конституцию и парламент, все же ждали от нового правительства, что оно утвердит в стране закон и порядок, и требовали хотя бы частичного ограничения власти бюрократии и полиции. Отвергшая «бессмысленные мечтания» тронная речь 1895 года немало способствовала образованию и укреплению первого звена того самого радикально-либерально-консервативного альянса, который в начале нового столетия под знаменем «освободительного» движения подготовил первую революцию.

Струве сразу же осознал смысл тронной речи Николая II, после чего в состоянии невероятной ярости написал царю открытое письмо. В этом письме он предупреждал царя, что если тот будет упорствовать в осуществлении той политической программы, которая заложена в его речи, это приведет к тому, что страна будет ввергнута в пучину революции и произойдет падение династии.

«Если самодержавие на словах и на деле отождествляет себя с всемогуществом бюрократии, если оно возможно только при совершенной безгласности общества и при постоянном действии якобы временного положения об усиленной охране, — дело его проиграно; оно само роет себе могилу и раньше или позже, но во всяком случае в недалеком будущем надет под напором живых общественных сил. Вы сами своими словами и своим поведением задали обществу такой вопрос, одна ясная и гласная постановка которого есть уже страшная угроза самодержавию. Вы бросили земским людям и с ними вместе всему русскому обществу вызов, и им теперь не остается ничего другого, как сделать сознательный выбор между движением вперед и верностью самодержавию»[304].

Струве прочел это письмо нескольким своим друзьям, а затем, с их помощью, размножил его на копировальной машине в магазине Калмыковой. В ночь 19/31 января листки с текстом этого письма были опущены в почтовый ящик на железнодорожной станции и разосланы главам всех земских собраний, редакторам влиятельных изданий и прочим значительным лицам[305]. Отличаясь резким и бескомпромиссным тоном, это письмо вызвало большой интерес и имело широкое хождение в обществе. Публика приписывала авторство Родичеву, который вскоре после этих событий был снят с поста главы тверского земства. Полиция, со своей стороны, считала авторами этого письма эмигрантов, связанных со Свободной русской прессой в Лондоне[306]. Позднее письмо несколько раз переиздавалось за границей.

Хотя это письмо ничего не добавило к и так уже весьма внушительной репутации Струве, поскольку его авторство какое-то время оставалось неизвестным, оно оказало ему немаловажную услугу. Узкий круг причастных к тайне авторства письма включал в себя и князя Дмитрия Шаховского, либерала, известного в земствах и кооперативном движении. Шаховской передал копии письма Родичеву и другим либеральным лидерам, на которых оно произвело благоприятное впечатление[307]. Таким образом, Струве установил связь с конституционалистским крылом земского движения, главным теоретиком которого он и стал после того, как был изгнан из социал-демократических рядов.

Осенью 1895 года Струве опять уехал за границу. Прежде всего, он намеревался посетить Швейцарию, чтобы встретиться, наконец, с Плехановым и другими членами группы «Освобождение труда».

Однако отношения с Плехановым с самого начала не заладились. Отличаясь крайней тщеславностью, Плеханов очень ревниво относился ко всякому, в ком видел потенциального соперника, то есть человека, претендующего на статус основателя и предводителя российской социал-демократии. Поэтому российские социал-демократы, совершавшие своего рода паломничество в Женеву для того, чтобы встретиться с Плехановым, попадая под гнет его подозрительности, зачастую испытывали чувство полного разочарования. Несмотря на то, что их отношение к нему напоминало священный трепет и даже влюбленность, при общении с ними Плеханов имел угрюмый вид, поскольку, не осознавая этого, они давали ему понять, как сильно отдалили его от родины долгие годы изгнания и насколько мало было то влияние, которое он оказывал на происходящее там. В случае же со Струве у него имелись дополнительные причины для недружелюбия, и не только потому, что известность Струве затмевала его собственную, а главным образом потому, что эта известность была связана с ненавистной ему реформистско-либеральной ветвью социализма. Как только они встретились, между ними сразу же возник спор[308], и при последующих встречах они держались по отношению друг к другу с той напряженной сдержанностью, при которой для возникновения обоюдной ненависти достаточно одной искры. Вере Засулич Струве сначала тоже не понравился, но вскоре она изменила свое мнение и по отношению к нему стала вполне дружелюбной и политически лояльной. Струве же просто влюбился в нее: для него она была самой замечательной личностью во всем движении, и он признавался, что испытывает по отношению к ней почти «религиозные» чувства[309].

Из Швейцарии Струве отправился в Берлин, в котором пробыл до конца декабря 1895 года. Он намеревался вплотную заняться изучением немецкой экономической литературы. Кроме того, он взялся написать для Русского Энциклопедического Словаря Брокгауза и Ефрона статью о Марксе, для чего углубился в изучение его жизни. Начал он с малоизученного периода предыстории «научного социализма» — 1840-х годов, — когда Маркс и Энгельс впервые сформулировали принципы своей теории. Этот период представлял для него особый интерес, поскольку, как уже было сказано, в его глазах современный ему спор между марксистами и «народниками» был своего рода историческим аналогом конфликта между «научным» и «утопическим» разновидностями социализма, имевшим место на Западе пятьюдесятью годами раньше. Вскоре он настолько втянулся в изучение этого вопроса, что отказался от первоначального плана занятий и полностью посвятил себя изучению истории раннего социализма. В ходе исследования этого вопроса он сделал ошеломляющее открытие — обнаружил самые ранние следы «молодого Маркса», который, будучи левым гегельянцем, высказал идею «отчуждения», о чем до этого никто не только ничего не знал, но и не подозревал, что такое может быть.

Изучая выпуски Вестфальского парохода (Das Westphâlische Dampfboot) 1846-47 годов, журнала, который издавали в Бельгии немецкие эмигранты радикального толка, Струве наткнулся на две весьма заинтересовавшие его статьи. Они не были подписаны, но к тому времени Струве уже настолько проникся особенностями литературного стиля Маркса, что не колеблясь приписал их авторство ему[310]. Удивительно было уже то, что Маркс писал для этого журнала, поскольку это был орган «реальных социалистов» — той самой группы, участников которой впоследствии Маркс и Энгельс в своем «Коммунистическом манифесте» гневно обличили как апологетов мелкой буржуазии. Но содержание найденных Струве статей было еще любопытнее. Следуя за этой путеводной нитью, он погрузился в неизведанные глубины, в которых таились корни «научного социализма».

«Реальный социализм» (der wahre Socialismus) представлял собой весьма эфемерное социалистическое движение, организованное двумя учениками Фейербаха, Мозесом Гессом и Карлом Грюном. Теоретическая база этого движения была выведена из фейербаховской концепции «реального человека», настоящего ens realissi- mum, укрывшегося за множеством «проекций», продуцируемых в процессе перенесения человеком своих эмоций на внешние по отношению к себе объекты. В своей знаменитой книге «Сущность христианства» (1841) Фейербах квалифицировал религию как результат подобных психологических проекций. Согласно его теории, религиозная концепция Бога возникла в результате переноса в вымышленный образ всего, что человек либо желает для себя, либо страшится в других. По Фейербаху не Бог создал человека в своем воображении, а, наоборот, человек создал Бога в своем воображении. Однако в результате этого акта человек вынес за пределы себя качества, присущие его собственной природе и таким образом обеднил и умалил самого себя. Поэтому, полагал Фейербах, задача философии — освободить человека от тирании фетишей, созданных им же самим, и вернуть его на принадлежащее ему место — в центр вселенной, иными словами, место теологии должна занять антропология. Только тогда человек сможет полностью осознать свой потенциал и объединиться с себе подобными в человеческое сообщество, основанное на принципах равенства и братства. Гесс и Грюн использовали разработанную Фейербахом теорию, с помощью терминов «проекция», «фетиш» и «отчуждение» приспособив ее для анализа различных социальных и экономических институтов, таких как, например, деньги.

Между тем очевидно, что понятие, лежащее в основе теорий Фейербаха и его учеников — об укрытом под маской меняющихся условностей «реальном человеке» — не вписывалось в систему взглядов Маркса и Энгельса в их зрелые годы. Классические взгляды Маркса и Энгельса базируются на аксиоме, гласящей, что все феномены, включая феномен человека, должны рассматриваться не абстрактно, а в контексте исторических условий их существования. При подобной постановке вопроса такое понятие как «реальный человек» невозможно, поэтому система взглядов Маркса и Энгельса включает в себя только определяемого историческими условиями конкретного человека. Исходя из этого в своем «Коммунистическом манифесте» они и подвергли резкой критике взгляды «реальных социалистов».

Известно, что перед тем, как создать теорию, носящую их имена, Маркс и Энгельс прошли через переходную стадию сближения с философией Фейербаха и его школы. Но в 1895 году об этом эпизоде их творческой биографии не знали даже специалисты, поскольку сами Маркс и Энгельс по этому поводу ничего не писали, а то, что сегодня существует под именем марксологии, еще не возникло. В то время все были убеждены, что в 1843 году, находясь в Париже, Маркс порвал с Гегелем и гегельянцами и приступил к созданию собственной теории. Факт публикации Марксом в 1844 году работы «Святое семейство», преследующей цель дискредитировать Бруно Бауэра, предводителя левых гегельянцев, считался доказательством того, что к этому времени Маркс уже решительно отверг «философский идеализм»[311].

Статьи, обнаруженные Струве в Вестфальском пароходе и, как выснилось позднее, совершенно справедливо приписанные им Марксу, представляли собой полемические эссе, направленные против Грюна и «реальных социалистов». В этих эссе Маркс сводил счеты со своими прежними друзьями и сотоварищами по интеллектуальным занятиям и впервые излагал принципы «научного социализма». Размышляя над текстами этих статей, Струве пришел к выводу, что в свое время Маркс тоже был втянут в орбиту фейербаховской философии и что его путь от философского социализма к экономическому материализму был гораздо длиннее и путаннее, чем это было принято считать. В письме к Потресову, написанному вскоре после обнаружения статей Маркса, Струве высказал свои предварительные соображения по этому вопросу.

«Я пришел к убеждению, что гегельянство М[аркса] и Э[нгельса] исторически может быть изображено в виде кривой.

В «А» они гегельянцы à la Бруно Бауэр, в «В» они фейербахианцы, т. е. не гегельянцы. Затем является антигегельянская реакция в Германии, и они из контрреакции снова приемлют Гегеля. (Важно тут также было формальное сходство эволюции и диалектики.) В «Heilige Familie» дух не Гегеля, а Фейербаха. Я думаю, Э[нгельс] стал бы отрицать эту конструкцию, но это было бы для меня нисколько не убедительно»[312].

Сообщение о своем открытии Струве опубликовал в Die Neue Zeit, теоретическом органе немецких социал-демократов[313]. Изложив суть статей Маркса, он вкратце охарактеризовал его как наследника великих немецких метафизиков, занимающего свое место в длинной череде мыслителей, создававших всеохватывающие философские системы[314]. Вскоре после этого Эдуард Бернштейн, распорядитель наследия Маркса и Энгельса, подтвердил открытие Струве, сообщив через Die Neue Zeit, что статьи, обнаруженные Струве в Вестфальском пароходе, действительно принадлежат Марксу и одно время находились в его архиве, но, по требованию Энгельса, не были перепечатаны[315]. Как впоследствии было установлено, одна из этих статей являлась частью большого труда под названием «Немецкая идеология», полный текст которого стал известен лишь в 1932 году[316].

Вдохновленный своей находкой, Струве продолжал углубляться в предысторию марксизма. В то время эта область была настоящей terra incognita. В обращении находилась лишь небольшая часть ранних работ Маркса и Энгельса — «Святое семейство», «Положение рабочего класса в Англии» и некоторые журналистские отрывки[317]. Прибегнув к помощи немецких библиотекарей и книготорговцев, Струве обнаружил ряд редких социалистических изданий, относящихся к периоду начиная с 1840 года, и среди них — издававшуюся Марксом Немецкую Брюссельскую газету (1846-47), полную подборку которой еще не держал в руках ни один исследователь[318]. Кроме того, он по-новому прочел частную переписку Маркса и Энгельса до 1847 года, ища в ней следы все того же «реального социализма». На материале этих исследований Струве написал три статьи, дающие совершенно иное, чем было принято, представление об интеллектуальной эволюции молодого Маркса[319].

Иллюстрируя свой анализ отрывками из «Святого семейства», «Положения рабочего класса в Англии» и «Германско-французских анналов», Струве обратил внимание на то, что тексты этих работ пестрят терминами и идеями, характерными для «реального социализма». Это обстоятельство, казалось бы, открытое для каждого, оставалось незамеченным, поскольку, как объяснил Струве, наряду с сентенциями, типичными для философского идеализма, эти работы содержат выражение взглядов, предвосхищающих «научный социализм». Таким образом, пришел к выводу Струве, в 1843,1844 и в начале 1845 годов Маркс и Энгельс были «реальными социалистами»: они входили в круг последователей Фейербаха и, подобно Гессу или Грюну, основывали свое видение положительного общества на концепциях «реального человека» и «человечности». В этом смысле оба они в то время тоже были утопистами. Этот эпизод интеллектуальной эволюции Маркса и Энгельса казался Струве выходящим за рамки чисто биографических подробностей — он был убежден, что элементы фейербаховской философии продолжали жить и в сознании зрелого Маркса и в ходе проведения им анализа капитала проявились, например, в виде концепции товарного фетишизма.

Антигрюновские статьи Маркса, обнаруженные Струве в Вестфальском пароходе, позволили выявить еще один незамеченный аспект ранней интеллектуальной эволюции Маркса, а именно его отношение к прусскому консерватору Лоренцу фон Штейну, автору книги «Социализм и коммунизм в современной Франции». Впервые изданная в 1842 году, эта книга предвосхитила некоторые положения «научного социализма», в том числе концепцию пролетариата как общественного класса. Параллели были столь явными, что Вернер Зомбарт говорил о влиянии Штейна на молодого Маркса[320], но, поскольку он не мог предоставить ни одного доказательства того, что Маркс вообще читал Штейна, его гипотезу не принимали всерьез. Однако обнаруженные Струве антигрюновские статьи содержали в себе столь явные ссылки на книгу Штейна, что не только не оставили никаких сомнений по поводу знакомства Маркса с этой книгой, но с очевидностью продемонстрировали, что он относился к Штейну с определенным уважением. Исходя из этого Струве счел возможным заключить, что вопрос о влиянии Штейна на Маркса окончательно решен в положительном смысле[321].

Немецким социал-демократам не слишком понравился установленный Струве факт связи между Марксом и Энгельсом и «реальными социалистами», равно как и его выводы относительно того, что основатели «научного социализма» когда-то были утопистами. Еще мешыие им понравилось его утверждение о том, что Маркс находился под влиянием Штейна, поскольку последний был прусским монархистом и именно его идеи предвосхитили ту социальную политику, которую проводил презираемый ими Бисмарк. После того, как первая часть трехчастного эссе Струве появилась в Die Neue Zeit, Франц Меринг, специализировавшийся на истории партии, не замедлил довести до сведения общественности то недовольство, которое испытывала по поводу исследований Струве партийная элита. В неподписанной редакторской статье[322] он категорически отверг наличие какой-либо связи между Марксом и Штейном и, обращаясь к Струве как к «марксисту» (в сносках к цитатам), призвал к прекращению абсолютно беспочвенных разговоров о возможности подобной связи. При этом он намекнул на то, что, вынеся все эти обстоятельства на суд публики, Струве оказал плохую услугу всему социалистическому делу.

Отвечая на обвинения Меринга, Струве опубликовал вторую и третью части эссе (они появились в печати только через шесть месяцев), посвятив их обоснованию своей точки зрения на связь между Марксом и Штейном. Доказательства влияния Штейна на Маркса, утверждал он, содержатся в книге самого Штейна. Правда, Штейн был «идеалистом», но внутри его идеализма находится твердое ядро реалистического мышления. Установив, что за политическими конфликтами стоят социальные и экономические конфликты, он открыл существование пролетариата. При всех своих, по общему признанию, «буржуазных» склонностях он был более передовым мыслителем, чем Гесс или Грюн, которые оставались заложниками философского идеализма. Освободившись от влияния «реальных социалистов», которые ненавидели Штейна, Маркс попал под влияние последнего. Степень этого влияния установить невозможно, но то, что оно имело место, неоспоримо.

Мысли, высказанные Струве по поводу фейербаховского периода жизни Маркса и Энгельса, некоторое время оставались практически незамеченными. Что касается Меринга, то даже сорок лет спустя при написании ставшей хрестоматийной биографии Маркса он приложил все усилия, чтобы в глазах читателей свести к минимуму влияние Фейербаха на Маркса[323]. Этот спор окончательно разрешился только после первой мировой войны, когда было опубликовано полное собрание сочинений Маркса и Энгельса. Только тогда гипотеза Струве полностью подтвердилась. А публикация в 1932 году сборника работ, написанных Марксом в 1843-44 годах и вышедших под общим названием «Экономические и философские рукописи», уничтожила последние сомнения относительно существования фейербаховского периода интеллектуальной эволюции Маркса и обозначила его почти тем же временным отрезком, какой был установлен Струве[324]. Сегодня об этом периоде жизни Маркса знает любой серьезный ученый; более того, с точки зрения становления Маркса он расценивается как самый интересный[325]. В глазах большей части современной публики «юный Маркс», толкователь психологического феномена «отчуждения», практически затмил зрелого Маркса, теоретически обосновавшего эксплуататорский характер капиталистической экономики. Причина этого, вполне вероятно, заключается в том, что по прошествии века экономические и социальные идеи Маркса, как правило, представляют интерес только для специалистов по истории философии, тогда как идеи Фейербаха, которыми он увлекался в юности, благодаря своей близости к современной психологии и философии, вновь стали злободневными. Другой вопрос, является ли теория отчуждения той концепцией, которая лежит в основе взглядов Маркса — тех взглядов, на которых покоится его известность и которые он сам идентифицировал бы как отличающие его от всех прочих мыслителей, — и кому, собственно, принадлежит заслуга создания этой концепции — Марксу или Фейербаху.

Что же касается влияния Штейна на Маркса, то этот вопрос остается открытым[326]. В 1902 году Меринг, со свойственной ему нетерпимостью, любую попытку соединить имена этих мыслителей считал недостойной серьезного рассмотрения[327]. Однако некоторые современные исследователи считают факт этого влияния вполне доказанным[328].

Открытия, сделанные Струве в области биографии раннего Маркса, блестяще иллюстрируют его способность решать стоящую перед ним проблему, ориентируясь прежде всего на свою интуицию и тем самым избавляя себя от трудоемкого прохождения многочисленных этапов поиска, лежащих между гипотезой и ее разрешением. Понимание ему давалось явно лучше, чем доказательства.

Марксологические изыскания Струве привели к некоторому охлаждению его отношений с немецкими социал-демократами. По сравнению со своими российскими коллегами они были весьма терпимы в интеллектуальном отношении, но даже их возмутило в его поведении то, что они восприняли как безответственное вторжение в те аспекты истории движения, которые для общей пользы должны были быть преданы забвению. После выхода в свет статей о молодом Марксе Струве никогда больше не печатался в Die Neue Zeit.

Вернувшись в Россию в последние дни декабря 1895 года, Струве обнаружил, что в результате прошедших арестов ряды социал-демократов значительно поредели. Чтобы прояснить обстоятельства, связанные с этими арестами, необходимо кое-что сказать о Союзе борьбы за освобождение рабочего класса — организации, члены которой в основном занимались агитацией в рабочей среде[329].

Значение употребляемого российскими революционерами слова «агитация», равно как и обычно сопровождающего его слова «пропаганда», уходит своими корнями в 1870-е годы; эти два слова обозначают два отличных друг от друга метода подталкивания народных масс к революционной деятельности. Пропагандисты специализировались на обучении трудящихся — как пролетариев, так и крестьян. Прикладывая силы, чтобы просветить их относительно истинного устройства природы и общества, они питали надежду, что со временем рабочие и крестьяне сами сделают из этого соответствующие практические выводы и начнут борьбу против существующего режима. Агитаторы же считали, что трудящиеся массы вовсе не нуждаются в подобной интеллектуальной подготовке. Для них каждый трудящийся по сути своей уже был потенциальным повстанцем — требовалась лишь искра, чтобы поджечь то, что Бакунин называл «злыми страстями» масс. Поэтому цель агитации состояла в том, чтобы привнести в массы эту искру и побудить «тружеников» к восстанию или, по крайней мере, к тому, чтобы они перестали выходить на работу. Иными словами, пропагандисты обучали, а агитаторы только подстрекали. Эти методы, разработанные социалистами-революционерами, впоследствии были взяты на вооружение социал-демократами.

В конце 1880-х — начале 1890-х годов исповедующая социалистические взгляды часть интеллигенции в России занималась практически исключительно пропагандой. Основной ее метод состоял в том, что к организованным самими рабочим образовательным кружкам прикреплялись учителя, задачей которых было радикализировать в сущности мирные образовательные цели этих рабочих организаций. Кружок при Технологическом институте, к которому в 1893 году, вскоре после своего приезда в Санкт- Петербург, присоединился Ленин, был один из многих, занимавшихся именно такого рода деятельностью[330].

Когда осенью 1895 года Ленин вернулся в Россию из своей первой поездки на Запад, его голова была заполнена амбициозными политическими планами, реализация которых вела к созданию Российской социал-демократической рабочей партии. В это время он познакомился с Мартовым, который считал, что методы пропаганды среди рабочих устарели, не приносят реальной пользы, и убеждал Ленина и его сотоварищей обратиться к тем методам агитации, которые он и его еврейские друзья успешно опробовали в Вильно. Это произошло после того, как виленские рабочие не только не откликнулись на проводимую среди них политическую пропаганду, но с негодованием отвергли ее. После этого местные еврейские социалистические группы пришли к выводу, что необходимо перестать проповедовать социализм и сосредоточиться на подстрекательстве рабочих к забастовкам. Они надеялись, что рабочие быстро поймут, что царский режим — это не некий нейтральный арбитр, стоящий над всеми классами, как это провозглашалось официальными кругами и чему рабочие верили как должному, что на самом деле этот режим выступает в союзе с капиталистами. Появление царских солдат и казаков, разгоняющих забастовщиков по приказу владельцев предприятий, должно было убедить бастующих рабочих, что борьба за удовлетворение исключительно экономических требований недейственна при отсутствии политической борьбы, конечной целью которой является смена правительства, защищающего интересы эксплуататоров, на правительство, которое будет служить интересам трудящихся. Таким образом, конфликты между рабочими и властями, изначально возникая из-за экономических требований, должны были привести к политизации и радикализации рабочего класса России; при этом задача социал-демократов состояла в том, чтобы, как только это случится, быть готовыми к организации сильной политической партии.

Чтобы не вызвать у рабочих подозрения в том, что их вовлекают в мероприятие, связанное с серьезными неприятностями, виленские агитаторы обрабатывали их, ориентируясь исключительно на «законные» требования. В ходе агитации они убеждали рабочих, что надо требовать от капиталистов не увеличения зарплаты или сокращения рабочего дня (подобные требования были запрещены законом), а только строгого исполнения действующего на территории империи трудового законодательства (пусть даже и находящегося в зачаточном состоянии). При этом в среде рабочих распространялись листовки, которые содержали информацию о законных правах трудящихся и призывали к отказу от работы до тех пор, пока капиталисты не докажут, что готовы считаться с этими правами. Подобный метод оказался на удивление действенным: он полностью связывал руки властям, поскольку, в силу того, что забастовщики выдвигали вполне легальные требования, власти не могли расправиться с ними, не рискуя быть обвиненными в потакании беззакониям, которые совершают владельцы предприятий. Обобщив полученный в Вильно опыт, Мартов и его товарищ Л. Кремер подвели под него теоретическую базу, на которой должны быть основаны методы агитационной деятельности, изложив все это в брошюре «Об агитации»[331]. Под давлением Мартова члены Технологического кружка приняли эти методы на вооружение.

Организация Мартова — Ленина (тогда еще не имевшая названия) вынашивала весьма амбициозные планы: помимо инициирования агитационной деятельности среди рабочих Санкт-Петербурга, члены этой организации собирались печатать газету «Рабочее дело», главным редактором которой должен был стать Ленин, а также войти в контакт с еще только разворачивающими свою деятельность профсоюзными организациями, созданными квалифицированными рабочими Петербурга за предшествующее десятилетие. Некоторых из поставленных перед собою целей им удалось достигнуть. Но в декабре 1895 года многие члены организации, все — интеллигенты, вкупе с несколькими присоединившимися к ним рабочими из опекаемых рабочих кружков, были арестованы за распространение на фабриках агитационных листовок. В конце января 1896 года и Ленин, и Мартов оказались за решеткой. Сильно уменьшившись в составе, организация Мартова-Ленина, названная (после ареста Ленина) Союзом борьбы за освобождение рабочего класса, как могла продолжала свою деятельность; до самого своего ареста в конце 1896 года ведущую роль в ней играл Потресов.

Оказавшись в тюрьме, Ленин немедленно начал работать над историческим исследованием, темой которого был процесс роста внутреннего капиталистического рынка в России. В этой работе он хотел показать, что российский капитализм имеет сильные национальные корни, продемонстрировав тем самым ошибочность рыночной теории Даниельсона. Через одну из своих сестер Ленин установил регулярный контакт со Струве, который предоставил ему возможность получать необходимые для работы книги из богатого фонда библиотеки Свободного экономического общества[332]. По всей видимости, Струве оказывал помощь Ленину и его арестованным друзьям и какими-то другими способами — как пишет Мартов, он стал «оказывать организации [Союзу борьбы] всевозможные услуги»[333].

Хотя Союз борьбы и не имел никакого отношения к инициации самопроизвольно вспыхнувших в 1896 и 1897 годах стачек ткачей, тем не менее эту честь он в немалой степени приписывал себе[334]. В этом деле ему сильно помогла полиция, поскольку, составляя свои рапорты, она стремилась изобразить рабочих непоколебимо верными трону, а возникающие в империи проблемы с рабочими списывала на агитационную деятельность социалистов.

Можно сказать, что состоявшиеся в 1896-97 годах стачки обозначили что-то вроде ватерлинии в ходе эволюции российского социализма. Они не только, как уже говорилось, подняли престиж и повысили самоуверенность социал-демократов, но и дали им возможность оценить значение как профессиональных, так и вообще любых рабочих союзов. В течение двух лет гонений они смотрели на это зарождающееся движение как на авангард российского социализма, самим себе отводя более скромную роль помощников или слуг трудящихся. Даже на такого политика до мозга костей, как Ленин, который, сидя в тюрьме, получал подробную информацию о происходящем, эти стачки произвели столь сильное впечатление, что он начал допускать возможность, что главная задача социал-демократов состоит не в том, чтобы возглавить рабочий класс, а в том, чтобы выступать в качестве его помощника. Кроме того, он убедился в правоте Мартова и Кремера, утверждавших, что, когда пролетариат начинает бороться за экономические права, происходит ли это спонтанно или является следствием агитационной работы, он автоматически радикализуется[335].

В этой эйфорической атмосфере Союз борьбы принял решение о посылке делегации в составе Потресова и Струве на лондонский Конгресс социалистического интернационала, который должен был состояться в августе. Впервые за всю историю социалистического движения на подобный конгресс должна была приехать делегация из России — до этого русское социалистическое движение на таких конгрессах представляли исключительно эмигранты. Запланированная поездка была весьма рискованным мероприятием, поскольку полиция была прекрасно осведомлена о связях между арестованными членами Союза и оставшимися на свободе Потресовым и Струве и не спускала с них глаз. Каутский считал, что для Струве в создавшихся обстоятельствах такая поездка выглядит очевидным безрассудством. «Я должен признаться, — писал он Плеханову, — что считаю это отчаянной смелостью, так как Лондон, конечно, будет кишеть русскими шпиками, а он и без того уже на подозрении»[336]. Поэтому исходя исключительно из соображений безопасности имена Струве и Потресова не были включены в официальный список делегатов.

Струве выехал из России в июле 1896 года, за шесть недель до открытия конгресса, для того, чтобы обговорить некоторые вопросы с Плехановым и его товарищами в Швейцарии и совместно с ними подготовить доклад от имени российской делегации. Плеханов взял на себя подготовку основного доклада (за исключением той его части, которая касалась стачек ткачей и подготовка которой была поручена Потресову). Струве должен был подготовить дополнительное сообщение по вопросу аграрной политики российских социал-демократов. Находясь в Швейцарии, Струве также написал две статьи о стачках ткачей и их значении.

В своем сообщении по аграрному вопросу[337] Струве доказывал, что российские крестьяне настолько отсталы и настолько несознательны в классовом отношении, что заниматься среди них агитацией и пропагандой — пустая трата времени. Признавая, что совершенно случайно обстоятельства могут сложиться так, что крестьян можно будет побудить к восстанию, он тем не менее настаивал на том, что даже от систематической агитационной работы в деревне вряд ли будет большой толк. Крестьянство сможет проникнуться революционным духом, но только вслед за указывающим ему путь классово-сознательным российским пролетариатом. Весь доклад Струве был пронизан тем самым презрительным и подозрительным отношением к крестьянству, которое было характерно для российских социал-демократов того периода.

В статьях, посвященных рабочим волнениям в Санкт-Петербурге[338], Струве развил постулат, на котором основывалась вся политика социал-демократов — о том, что пролетариат освободит Россию от абсолютизма. Пролетариат, писал Струве, не может избежать выполнения возложенной на него исторической миссии. Россия является единственной европейской страной, в которой крупномасштабное капиталистическое производство развивалось в условиях самодержавного режима. Это привело к тому, что индустриализация в России сопровождалась значительными последствиями политического характера. Развитие капитализма вызвало резкое увеличение числа промышленных рабочих и одновременно — необходимость дать им хотя бы минимальное образование (в силу того, что промышленная экономика требует грамотного населения), но все это невольно подтачивало автократическую систему. Если рабочие будут уметь читать, то рано или поздно они поймут, насколько беззаконным является режим, под властью которого они живут, а как только это произойдет, они будут вовлечены в борьбу с тем общественным порядком, который стоит на пути их самосовершенствования: «Русскому рабочему классу нужна политическая свобода для того, чтобы вести соединенную экономическую борьбу за лучшие условия труда, чтобы беспрепятственно учиться, словом, для того, чтобы лучше жить»[339]. То обстоятельство, что в период своей активности в 1890-х годах в Санкт-Петербурге рабочие продемонстрировали главным образом тягу к образованию и стремление к формированию профессиональных союзов, выдвинуло их на передний край борьбы с царским режимом. «Русская революция нашла, наконец, народ»[340], — провозгласил Струве.

Когда Струве писал свои статьи о крестьянах и рабочих, он был в том радикальном настроении, которое всегда находило на него во время тесного общения с такими профессиональными революционерами, как Плеханов или Ленин. Но как только он оказался в Лондоне, вдали от оглупляющей атмосферы русского подполья, в нем моментально ожил глубоко присущий ему дух либерализма. Жадно вчитываясь в доклады, представленные конгрессу другими делегациями, он был особенно поражен докладом Фабианского общества, содержащим детально разработанное толкование понятия эволюционного социализма[341]. Фабианцы провозглашали своей целью постепенный, мирный переход к системе демократии и социальной справедливости посредством постепенного усиления давления на национальные законодательные собрания. Драматическое столкновение между капитализмом и социализмом (то есть революция) в этом случае исключалось. Капитализм, предрекали фабиановцы, незаметно перейдет в социализм, и нынешнее классовое общество трансформируется в бесклассовое. Однако социализм не в состоянии решить все человеческие проблемы, поэтому и в будущем необходимость компромиссов сохранится.

Для слуха Струве все это звучало как прекрасная музыка. Его собственные убеждения были точно такими же, только он был вынужден прятать их внутри себя по той простой причине, что царизм упрямо отказывался поделиться с обществом хотя бы частью своей власти, вынуждая либералов, подобных Струве, становиться радикалами. Во время конгресса и уже после его закрытия Струве много общался с Верой Засулич. Надо думать, что защищая позицию фабианцев, он был очень убедителен, поскольку даже она на какое-то время поддалась влиянию подобных убеждений[342]. Много времени он посвятил и беседам с Бернштейном, на которого, как он обнаружил, доклад фабианцев произвел впечатление не меньшее, чем на него самого[343]. Тремя годами позже, когда Бернштейн открыто выступил против идеи социальной революции, Струве напомнил Вере Засулич об их «английских разговорах»[344] и в своей рецензии на знаменитую «ревизионистскую» книгу Бернштейна показал, что основные идеи этой книги восходят к идеям фабианцев[345].

По причинам, которые будут объяснены ниже, Струве не торопился возвращаться домой. После закрытия конгресса он в компании с другими российскими делегатами несколько дней провел на морском курорте в Борнмуте, а после их отъезда возвратился в Лондон. В Лондоне он пробыл до конца октября, большую часть времени посвящая занятиям в библиотеке Британского музея.

То, что занимало его внимание в течение двух месяцев пребывания в Лондоне, представляло собой собрание так называемых «Голубых Книг», которые издавались парламентской комиссией по безработице. После того как Струве познакомился с содержащейся в них информацией, он испытал первые сомнения в правильности марксистской теории. В статье, написанной в 1897 году, после изучения этих материалов, он утверждал, что теория «капиталистического перенаселения», изложенная в первом томе «Капитала», более всех других положений Маркса «нуждается в пересмотре и критике на основании накопившегося огромного запаса новых фактических данных»[346]. Причины безработицы имеют очень сложную природу, на которую в числе прочих оказывают влияние сезонный и циклический факторы. Действительно, капитализм внес определенную лепту в увеличение безработицы, но вообще-то она является порождением экономического прогресса — даже такое во всех отношениях прогрессивное явление как тред-юнионизм должно было с этим считаться. Все эти мысли были первым свидетельством того, что в сознании Струве назревал конфликт между социалистической теорией и экономической наукой.

Царившая в Англии атмосфера политической жизни показалась Струве гораздо более комфортной, чем российское или германское сектантство. До конца жизни он сохранял теплые чувства к этой стране, которая, на его взгляд, по сравнению со всеми другими странами наиболее близко подошла к идеалу политической безупречности.

Изложенные в этой главе события происходили на фоне глубокой личной драмы, которую переживал тогда Струве. Его столь долгое (в общей сложности почти полгода) пребывание в Англии и Швейцарии объяснялось не только необходимостью подготовки к конгрессу и желанием детально изучить «Голубые Книги», но и тем, что он хотел отвлечься от весьма болезненной ситуации, к которой привели его отношения с Калмыковой.

Вскоре после того, как Струве поселился в квартире Калмыковой, он стал ее любовником. Это неизбежно должно было привести к возникновению всякого рода сложностей — уже хотя бы в силу разницы в возрасте (Струве было тогда двадцать лет, а Калмыковой — сорок), к тому же они оба были столь эмоциональны и импульсивны, что их отношения быстро приняли вид запутанного клубка. Струве в юности отличался (и охотно позволял себе это) очень мягким и нерешительным характером. Он был совершенно не способен ни принять какое-либо важное решение, ни довести его до конца. Его вызывающая интеллектуальность, бурный темперамент и печально известная склонность к шокирующим заявлениям — симптомы именно этого качества его характера, поскольку, как и многие нерешительные люди, он самоутверждался только за счет экцентричности и непредсказуемости, уходя таким образом от необходимости принимать обдуманные решения. За то долгое время, которые они с Калмыковой провели вместе, он успел привыкнуть к тому, что она входила во все его нужды. Она была ему опекуном и любовницей одновременно. Обладая сильно развитым чувством моральной ответственности, он винил себя за эту странную связь и старался положить ей конец, но не знал, как это сделать, оставшись честным человеком. Он дважды предлагал Калмыковой вступить с ним в брак, но оба раза она отказывалась. А поскольку сам он был не способен на какой-либо решительный шаг, то все оставалось по-прежнему, и он чувствовал себя все более виноватым и все более несчастным.

Калмыкова тоже не могла решиться на разрыв. Она нуждалась в его привязанности (видимо, она имела сильное влечение к молодым людям); к тому же она была убеждена, что без нее он не сможет обустроиться в жизни. Летом 1895 года, устроив Струве в селе поблизости от Самары, чтобы он подлечил кумысом свой больной желудок, она писала Потресову: «Много с ним говорила в эту 5-дневную поездку, а еще более передумала. Более чем когда-нибудь убедилась в его беспомощности и малодушии. В последнее время в Петербурге являлось не раз желание, чтобы все это уж скорее совершилось и окончилось. Но вдумаешься и ясно сознаешь, что это будет не конец, а начало долгой трудной и неудачной жизни. Все убеждает меня в последнем, и это сознание поднимает жгучее чувство боли и ответственности. Если я сознаю, то должна охранять»[347].

Так и тянулась эта странная связь, поддерживаемая, с одной стороны, боязнью причинить боль гордой женщине средних лет, а с другой — стремлением поддержать беспомощного юношу. Струве был убежден в том, что его отношения с Калмыковой сделали его «непоправимо искалеченным»[348].

Связь между Струве и Калмыковой могла бы затянуться на неопределенный срок, но где-то накануне июня 1896 года, перед самым отъездом в Швейцарию, Струве влюбился в Антонину (Нину) Александровну Герд, сестру одного из своих университетских друзей. Она была на два года старше его и довольно некрасива. (Друзья шутили, что со стороны Струве это было весьма честный поступок — выбрать именно некрасивую женщину, поскольку, будучи марксистом, он был убежденным сторонником принципа «чем хуже, тем лучше».) Она привлекла его мягкостью и добротой, которые резко контрастировали с властным характером Калмыковой, за чьим «успокоительным добродушием», как позднее писал Струве, скрывалась «присущая ей душевная твердость»[349]. По своему происхождению семья Нины была похожа на его собственную — она имела как иностранные, так и академические корни. Ее дед, ирландец Джеймс Херд, специалист по Ланкастерскому методу обучения, впервые приехал в Россию в 1817 году по приглашению графа Румянцева и в конце концов решил остаться в этой стране. Его сын Александр, отец Нины, проявил себя как выдающийся педагог и, будучи назначен на должность домашнего учителя при царской семье, обучал будущего Николая II.

Оказавшись между двумя женщинами, Струве уехал из России в состоянии близком к обморочному. Итогом его болезненных душевных метаний стало принятое в Лондоне решение порвать с Калмыковой и жениться на Нине. Он послал Калмыковой несколько истерических писем, в которых умолял ее встретиться с ним в Германии и выслушать его объяснения. Калмыкова отказалась, и в конце октября он приехал в Монтрё к ожидавшей его там Нине. Рассказав ей историю своих отношений с Калмыковой, он сделал ей предложение, на которое она ответила согласием. Радость, которую после этого испытывал Струве, омрачалась только мыслью о том, что придется еще улаживать свои дела с Калмыковой. Отчаянно пытаясь найти выход из создавшегося положения, он обратился за помощью к Потресову. В ноябре 1896 года он написал ему два длинных письма, которые требуют подробного цитирования, поскольку в них представлена довольно необычная точка зрения на интимную жизнь, тем более что эту сторону своей жизни Струве, как правило, ревностно охранял от посторонних глаз.

«В Лондоне я пережил очень тяжелые минуты полного упадка духа, доходившего до отчаяния — об этом моем состоянии Вам наверное сообщала Александра] М[ихайловна], которой я посылал довольно неясные письма в этом невыносимо тяжелом настроении. Теперь я вижу, что в основе этого настроения лежала та анархия моей личной жизни, которой я лишь здесь положил конец. Приехал я сюда с пустой и разоренной душой, уезжаю же с — полной веры и настроенной на работу и деятельной. Из невыносимого положения, которое тянулось около трех лет, необходим был выход, и я думаю, что тот, на котором остановился я, единственно правильный. Вы еще так недавно и так убедительно стояли за него, что я думаю Вас видеть на своей стороне. Я счастлив теперь, насколько может быть счастлив человек в моем положении, то есть с измученной душой, растерзанными нервами и слабым телом. Помогите мне, дорогой друг, всем, чем владеете, ликвидировать старые отношения, в которых чем дальше, тем больше становится [очень] отрицательных сторон. А новое хорошо своей удивительной гармонией. Оно несет с собой новые и тяжелые заботы, но такие, что не будут меня давить, а. скорее могут поднимать. То, что я пережил за семь лет своей первой юности, было хуже материальных забот, оно изматывало нервы сильнее и нанесло душе неизлечимые раны. Мир прошлому! И я всегда сохраню в душе глубокую благодарность за те счастливые минуты, которые были в этом прошлом, но нельзя настоящее и будущее приносить в жертву прошлому. Достаточно, что я уже во многих отношениях непоправимо им искалечен. Я не просто увлечен. Для того, чтобы холодной мыслью проверить свое увлечение, у меня было достаточно времени. Я слишком душевно истерзан, чтобы просто увлекаться. Для меня этот исход — единственное спасение, а не только более удобная форма жизни….

Каково мое отношение к Александре] Михайловне]? Я не перестаю ее безгранично любить. Но я чувствовал и чувствую, что эти отношения прямо губили мои силы и ликвидация их была мне прямо подсказана инстинктом самосохранения. Что эта ликвидация протянулась три года, конечно, мое несчастье, но зато я и нашел Н[ину] А[лександровну]. А это удивительное счастье…»[350]

К разочарованию Струве Потресов принял сторону Калмыковой, которая весьма болезненно отреагировала на то, каким образом он разорвал их связь, и впала в состояние ярости. Письмо, которое до этого послал Струве Потресов, к несчастью, утеряно, но ниже цитируется ответ на него, написанный Струве в Монтрё 23 ноября 1896 года.

«Я не тотчас ответил на Ваше письмо не по небрежению, а, наоборот, обдуманно, и с расчетом отложил ответ. Дело в том, что Ваше письмо меня очень неприятно поразило, и я не хотел отвечать Вам под этим непосредственным впечатлением — не хотел более быть несправедливым, а справедливостью я очень дорожу — во всех отношениях и во всех сферах жизни. Теперь я могу спокойно отвечать Вам.

Вы пишете, что я поступал как слабый человек и этим измучил Александру] М[ихайловну]. Вы правы в констатировании факта, но Вы берете факты без души того человека, которого касаются эти факты. Я не мог поступать иначе, [так как] я отличаюсь не только слабоволием вообще (охотно винюсь в этом), но и в частности бессилием перед чужим страданием. Чужое страдание и в особенности близкого человека окончательно лишает меня той силы воли, которая в таких отношениях и столкновениях, быть может, одна только приводит к хорошим результатам. Не о вине тут дело, но я дважды принимал твердое решение, которое Александре] М[ихайловне] оставалось закрепить. И тогда и ничего не было бы того, что случилось… Теперь конечно поздно, но, если мое и ее благо там, в том прошлом, которое могло бы быть настоящим и будущим, то не я виноват в том, что так не случилось. Я был слаб, но кто был силен? Вопрос сей решен для меня теперь опять также чужим страданием, неповинного совсем третьего человека. Говорю об этом своем свойстве — бессилии перед чужим страданием, не для того, чтобы хвалиться им. Но в нем преимущественно — объяснение всего моего поведения теперь и прежде. Если Александра] М[ихайловна] не понимает этого (а она многого во мне никогда не понимала и не поймет, Вы ведь сами прекрасно знаете, какой она субъективный человек), то другие и на первом месте Вы могли бы понять и понимать это.

Я колебался, так как много и сильно любил и много, бесконечно много страдал от чужого страдания, делая его своим и ставя себя, таким образом, в неразрешимые конфликты чувств и обязательств…. Если бы не это свойство, я бы не поехал в Монтрё, а давно уже был бы в Петербурге….Если Вы говоря о моей слабости, намекаете на то настроение, которое меня заставило просить Александру] М[ихайловну] выбраться на встречу в Германию, то я Вам скажу: я не люблю ссылаться на невропатологию, но для меня и теперь и, тогда (в светлые промежутки) было ясно, что мое душевное состояние — по не совсем понятным для меня самого ближайшим и конкретным причинам — было действительно совершенно ненормальное. А из того, что я сознавал ненормальность, патологический характер моего состояния, мне в итоге не было легче. Вы правы, что это слабость, но слабость исключающая субъективную виновность даже в моих собственных глазах, то есть в глазах человека, которому все труднее и больнее констатировать свою собственную ненормальность.

Что моя слабость «принижала и принизила» меня в глазах Александры] М[ихайловны] Вы, быть может, и даже наверно, правы, но после всего сказанного Вам, быть может, не покажется странным мое собственное признание, что эта слабость меня лично в моих глазах всегда возвышала. Я могу жалеть — с точки зрения потерянного времени и затраченных душевных сил — об этой слабости, но, если бы ее не было, не было бы и никаких душевных конфликтов, то есть не было бы того, что составляло сущность наших отношений с А[лександрой] М[ихайловной] и давало им краску….Она, сильный человек, взвалила на меня, слабого, всю тяжесть решения, а при тех условиях, в которых я прожил последние три года, я мог только колебаться…»

Весной следующего года Струве и Нина уехали из Санкт-Петербурга в Вену, где в праздничный день 1 мая 1897 года состоялось их бракосочетание

Глава 8. Новое слово

После трех лет напрасных усилий, зимой 1896-97 годов петербургские социал-демократы наконец обзавелись собственным журналом. Его название — Новое слово — было придумано не ими, а основателями этого издания, тем не менее оно прекрасно озвучивало задачу, которую социал-демократы ставили перед своим печатным органом: пропагандируя новые западнические взгляды, противостоять всевозможным националистическим идеологиям, которые множились и справа, и слева.

История перехода Нового слова в руки социал-демократов длинна и запутанна. Коротко ее можно изложить следующим образом[351]. Этот «толстый» ежемесячный журнал был основан в 1893 году как издание, отражающее центристско-либеральные взгляды. Журнал с трудом сводил концы с концами и через два года был продан богатой жене петербургского издателя Ольге Поповой, поручившей все дела по его управлению редакторам-социалистам во главе с С. Н. Кривенко. Однако это не привлекло к журналу новых подписчиков, и Попова, потеряв на этом деле около пятидесяти тысяч рублей и устав от препирательств с редакционной командой, стала искать способ освободиться от столь хлопотной собственности. В поисках выхода из создавшегося положения она вступила в переговоры с журналистом В. А. Поссе, только что перешедшим в социал-демократический лагерь. Поссе сделал ей предложение — передать причинявший ей неприятности журнал ему и его другу М. Н. Семенову, преуспевающему помещику, с тем условием, что они постепенно выкупят у нее это издание на средства, получаемые от его распространения. В качестве гарантии на случай, если их надежды не оправдаются, Семенов предоставил доходы от своего имения. Попова, которая в любом случае ничего не теряла, согласилась, и в феврале 1897 года Новое слово перешло к Поссе и Семенову. Кривенко и его товарищи громко протестовали против своего увольнения и даже оспорили решение Поповой перед судейской коллегией, но безрезультатно.

Новые хозяева журнала были уверены, что смогут оживить умирающий ежемесячник, поскольку чувствовали, что в России сформировался немалый неудовлетворенный спрос на социал-демократические издания. Об этом свидетельствовали и хороший прием, оказанный читателями книгам, выпущенным Потресовым, и впечатляющие тиражи Самарского вестника[352]. Первое, что надо было сделать, это выбрать редактора — и выбор был очевиден. К тому времени Струве не только был одним из главных глашатаев социал-демократических идей в России, но и, в результате женитьбы своего брата, стал родственником Поссе. Посоветовавшись с Калмыковой (с которой он сохранил хорошие отношения), Струве принял предложенный ему пост. После этого был сформирован редакционный совет: Струве — главный редактор; Туган-Барановский — соредактор; Поссе и Семенов — редакторы, отвечающие за иностранные и местные новости соответственно; Калмыкова — литературный редактор. Для предупреждения осложнений с полицией официальным главным редактором был объявлен муж Поповой.

Новое слово от первой до последней страницы было журналом Струве. В результате его великолепной редакторской работы этот журнал превратился в самый живой российский ежемесячник. Струве был прирожденным журнальным редактором, одним из лучших, когда- либо живших в России, и лучшим в своем поколении. Те самые качества, которые все время мешали реализации его политических амбиций — ненасытная любознательность и благожелательное отношение к наиболее выделяющимся из общего мнения точкам зрения, — сделали его способным на протяжении всей его долгой редакторской деятельности, которая началась именно теперь, каждое вверенное его попечению издание превращать в пристанище для выражения самых интересных и наиболее прогрессивных для своего времени взглядов.

Широта взглядов и высокая степень интеллектуальности, отличавшие Новое слово, были тем более поразительны, что этот журнал претендовал на звание печатного органа пусть еще формально не организованной, но уже вполне реально существующей политической партии. В ориентации этого издания не могло быть никаких сомнений. Мартов, который в то время, как вышел первый номер редактируемого Струве журнала, находился в сибирской ссылке, позже описал тот восторг, с которым он и его друзья встретили появление Нового слова: по его мнению, этот журнал стал «в полном смысле слова легальным органом складывающейся [социал-демократической] партии»[353]. Ленин также ничего не имел против журнала, вполне соответствовавшего его пониманию «партийности», и отозвался о нем с похвалой[354]. Большинство сотрудников журнала были убежденными социал-демократами и рассматривали как политические и общественные, так и исторические, литературные и культурные проблемы с партийных позиций. Однако в то время российская социал-демократия еще не закоснела в догматизме. Она была молодой и, вследствие этого, хотя и самоуверенной, но открытой для восприятия самых разных точек зрения. Ее адепты считали нормальным оспаривать мнение друг друга, поскольку были убеждены, что объективная истина на их стороне, а открытые публичные дискуссии только способствуют ее проявлению. Напрасно Михайловский радовался каждому противоречию, обнаруженному им в Новом слове: все это совершенно не беспокоило Струве. Сам он так информировал своих читателей: «Противоречия во взглядах сотрудников «Нового слова» есть и будут… Не будем мы также в угоду нашим противникам вести полемику между собою. Но, если такая полемика по ходу дела окажется необходимой в интересах наших читателей, мы не замедлим ее открыть»[355].

Подобно другим «толстым» журналам того времени, Новое слово состояло из двух разделов: один — литературный, другой — посвященный научной и политической тематике. В литературном разделе Калмыкова печатала романы и повести, написанные в «реалистической» манере. Единственным выдающимся автором этого раздела был Максим Горький, тогда еще мало кому известный и опубликовавший в Новом слове свое первое значительное произведение — «Коновалов»[356]. (Поссе стоило немалых усилий получить согласие Горького на сотрудничество с журналом, поскольку в то время он испытывал к марксистам плохо скрываемую ненависть, вызванную, возможно, тем, что они, как он считал, во время недавнего голода заняли бесчеловечную позицию.[357]) Литературная критика Нового слова тоже была вполне марксистской. В своей весьма проницательной рецензии на «Мужиков» Чехова Струве отметил, что эта повесть ценна тем, что представляет собой общественный документ. С особой похвалой отозвался он о мастерстве, с которым Чехов показал контраст между полуурбанизированным и полуцивилизованным главным героем повести Николаем Чикильдеевым и его родственниками, погрязшими в идиотизме деревенской жизни[358]. Судя по хвалебным замечаниям, сделанным Струве в адрес Золя[359], в то время в литературе его привлекала натуралистическая школа.

Тяжелой артиллерией журнала был второй, теоретический, раздел. Его авторами были все ведущие социал-демократические деятели того времени: Плеханов, Струве, Вера Засулич, Мартов, Ленин, Туган-Барановский, Виктор Чернов (позже ставший лидером партии социалистов-революционеров), историк Евгений Тарле и другие.

О качестве журнала, равно как и о характере запросов российского читателя, можно судить уже хотя бы по тому факту, что ежемесячник такого объема (в каждом его номере было в среднем пятьсот страниц) и такой степени интеллектуальности смог привлечь большое количество подписчиков. При Кривенко он выходил тиражом в среднем около 1500 экземпляров, а после того, как бразды правления оказались в руках Струве, тираж начал очень быстро расти: в августе он составлял 4000 экз. (6-й номер), а в ноябре — 5600 экз. (9-й номер). Спрос на Новое слово был столь велик, что тираж октябрьского номера пришлось допечатывать[360].

Струве же, словно редактирование ежемесячника не занимало полностью все его время, взялся редактировать еще и книжную серию, выпускаемую Поповой под названием «Образовательная библиотека». В этой серии выходили научные труды в области естественных наук, философии, психологии, социологии и истории. В течение 1897–1901 годов Струве редактировал книги российских авторов и переводы, в том числе, новую редакцию 1-го тома «Капитала» и первую русскую книгу о Спинозе[361]. Участие в выпуске книжной серии позволило Струве оказывать помощь своим нуждающимся друзьям — он давал им редакторскую и переводческую работу.

В своем журнале Струве был постоянным автором двух разделов. Содержанием одного из них — «На разные темы» — были статьи, охватывающие широкий круг вопросов, в том числе касающихся литературы, философии, экономики. Другого — «Текущие вопросы внутренней жизни» — материалы, освещающие проблемы жизни современной ему России. Чтобы избежать возможных осложнений, Струве, как и прочие постоянные сотрудники журнала, подписывал свои статьи псевдонимами: «Novus» — в первом разделе и «П. Б.» — во втором.

Однако, несмотря на псевдоним, автор материалов, написанных Струве, легко угадывался, поскольку все, что выходило из-под его пера, несло на себе отпечаток уровня его мышления и указывало на автора лучше любой подписи. Уровень, на котором он был способен обсуждать самые разные темы, как, например, рабочее законодательство России и Западной Европы, интеллектуальные и социальные предпосылки немецкого социализма, русский романтизм, философский смысл антиномии свободы и необходимости, был вполне достаточен для любого специализированного научного журнала. Точно так же он был способен совершенно профессионально отрецензировать недавно написанный роман или, скажем, исследование по истории Древней Греции. И при всем том эрудиция, демонстрируемая им при написании всех этих материалов, особенно поражала тем, что автор совершенно не старался произвести впечатление.

В тот период времени, когда он редактировал Новое слово, Струве занимал, пожалуй, наиболее ортодоксальную за всю историю своей политической карьеры марксистскую позицию. Когда в журнале шло обсуждение идеологических вопросов, он более, чем когда-либо до или после, обращал внимание на классовое содержание идей и экономические интересы их проводников — именно эту практику позднее он стал считать наиболее отвратительной. Сознательно или нет, но, работая в Новом слове, он усвоил манеру спора, свойственную Марксу — манеру, предполагающую, что любой выражающий несогласие человек обязательно является либо дураком, либо лицемером, либо тем и другим вместе, в силу чего частым проявлением этой манеры был презрительный сарказм. Продолжая считать необходимыми некоторые из тех поправок, которые он разработал по отношению к отдельным положениям системы Маркса, — это касалось философского аспекта его учения, — в целом Струве по-прежнему верил в правильность этой системы. С его тогдашней точки зрения отдельные ее недостатки не могли свести на нет научную ценность установленной Марксом связи между экономическим и социальным феноменами. Более того, Струве был убежден, что «метафизические» элементы, привнесенные Марксом в созданные им философию и социологию, не в большей степени способны опровергнуть исторический материализм, чем религиозность Ньютона — закон всемирного тяготения или неспособность Дарвина объяснить механизм генетических изменений — закон естественного отбора. Неясные или слабые стороны марксистской теории, как в то время был убежден Струве, в конце концов обязательно будут прояснены или модернизированы благодаря воздействию на марксистскую методологию критического аппарата логики, а также в процессе непредвзятого анализа новых фактов.

Несмотря на все вышесказанное, Струве по-прежнему оставался верен основополагающим принципам своих либеральных убеждений, и во всех его журнальных статьях в качестве абсолютного добра фигурировала свобода.

Из того, что написал Струве для Нового слова, наибольший интерес представляют очерки, помещенные под рубрикой «Текущие вопросы внутренней жизни». По форме они напоминают публиковавшееся в Вестнике Европы «Внутреннее обозрение» Арсеньева, так восхищавшее Струве во времена его студенчества, и представляют собой критический анализ тех социальных, экономических и культурных процессов, которые были характерны тогда для Российской империи. Однако речь идет не просто о заострении актуальных вопросов. При всей своей внешней привязанности к злобе дня, эти очерки, если рассматривать их в качестве целостной совокупности, посвящены одной, объединяющей их теме — анализу крайней стадии распада царского режима, — и представляют весьма оригинальную точку зрения на картину этого распада.

Суть темы можно сформулировать в трех словах — они составили название статьи, открывающей эту серию: «Народная жизнь усложняется»[362]. По его мнению, она усложнилась настолько и в столь многих своих аспектах, что просто не в состоянии больше носить ту институциональную и законодательную смирительную рубашку, которую насильно накидывает на нее имперское правительство. Иными словами, в этой серии статей Струве на примерах, взятых из повседневной жизни (зачастую они давались в форме цитат из консервативной прессы), показывал, что свобода и демократия, которых требовала от правительства оппозиция, — не некие далекие от повседневной реальности идеалы, а насущная жизненная необходимость для тогдашней современности. Фактически, он, используя свидетельства, которые предоставляла ему сама жизнь, пытался доказать то, что двенадцать лет назад привело его к либерализму — что Россия переросла свое правительство.

В первую очередь Струве обратился к той части российского законодательства, которое касалось крестьянства. Начиная с 1860 года российское правительство полагало, что население страны делится на отчетливо выраженные сословия, и крестьянство, являясь одним из них, представляет собой достаточно однородную среду. Однако за прошедшее с той поры время крестьянство в экономическом и социальном отношении дифференцировалось настолько, что его уже невозможно было рассматривать как единую массу. Былое сходство его нужд и интересов утратилось в связи с расслоением. К тому же по сравнению с прежними временами черта, отделяющая крестьянское сословие от всех прочих, потеряла свою отчетливость. Все это требовало реформы сельского управления — сословный принцип должен был смениться территориальным. Идея всесословной волости, распространяющаяся не только на сельских, но и на всех жителей данной области, была не просто либеральным лозунгом — она отражала требования времени.

Сходные выводы напрашивались и в отношении поместного дворянства. Комментируя недавние правительственные заявления, выражавшие озабоченность по поводу упадка этого сословия, Струве высказал мнение, что все усилия, предпринимавшиеся для его спасения, оказались тщетными[363]. С 1861 года экономическое положение поместного дворянства постоянно ухудшалось, несмотря на все попытки, предпринимаемые для его спасения. С 1861 по 1892 год помещики потеряли 23 процента своих земель, и процесс их разорения продолжался с неослабной скоростью. Причины экономического упадка поместного дворянства надо было искать в глубине его исторического прошлого. Образ жизни, обусловленный крепостным правом, привел к тому, что в новых условиях ведения сельского хозяйства, которые требовали умения быть расчетливым и не упустить свою выгоду, помещики оказались совершенно несостоятельными. Они не сумели должным образом распорядиться ни огромными суммами, полученными ими при отмене крепостного права в качестве части выкупа за землю, ни средствами, поступившими к ним в результате повышения арендной платы. Не наученные жить в условиях монетарной экономики, дворяне, вместо того чтобы выгодно вложить деньги в земельную недвижимость и в усовершенствование своих хозяйств, просто растратили их на личные нужды. И по мере того как у них кончались деньги, они закладывали или продавали свои поместья, становясь, таким образом, все беднее и беднее. Когда же в 1890 годы цены на аренду и на землю внезапно резко упали, дворянство оказалось перед лицом окончательной катастрофы. Еще одной причиной оскудения этого сословия стала огромная потребность послереформенной России в работниках, имеющих высшее образование. После 1861 года дворяне, представлявшие собой самый образованный слой населения России, начали покидать свои поместья и искать места на государственной службе и на частных предприятиях или выбирать для себя свободные профессии. В конечном итоге, по оценке Струве, примерно 1/5 часть российского дворянства была потеряна для сельского хозяйства. Разорение поместного дворянства, так тяжело воспринимаемое царем, невозможно было остановить ни принятием какого-либо закона, ни с помощью еще каких бы то ни было предпринятых сверху мер, поскольку оно было обусловлено процессами, протекающими в глубине экономической и культурной жизни страны. Жизнь как всегда опережала закон. Общественный и политический привилегированный статус дворянства перестал соответствовать его реальному экономическому положению. Дворяне не могли больше претендовать на руководство земствами, поскольку лишились значительной части своих земель. И любые попытки вернуть им ту власть, которую они имели до отмены крепостного права, представлялись утопическими.

Сходным образом Струве рассуждал и в статьях, посвященных рабочему движению[364], буржуазии и корпоративным законам[365], суду присяжных[366] и цензуре[367]. При этом он неизменно использовал один и тот же прием — на наглядном примере какого-нибудь случая из жизни или цитаты из правой прессы убедительно демонстрировал насколько сильно было расхождение между содержанием и формой российской действительности. Каждый приведенный казус интерпретировался им как проявление действия неумолимой, пусть пока и невидимой, силы, разрушающей внешне устойчивую неподвижную автократическую систему: «Будущий историк нашего времени когда-нибудь отметит эту любопытную его черту: в мелких столкновениях из- за пустячных поводов он раскроет медленное, но неуклонное действие могущественных исторических течений»[368].

Немалое внимание Струве уделил и польскому вопросу[369]. В статьях, посвященных этой теме, он с поразительной прямотой писал о глупостях и преступлениях, допущенных в ходе русификации, о жестокости, с которой после волнений 1863 года были «усмирены» западные области, о праве поляков на сохранение своей национальной культуры. Тем, кто привык представлять себе Россию конца XIX века как страну, в которой совершенно отсутствовала свобода слова, можно посоветовать прочесть эти статьи Струве, опубликованные в период усиления реакции в легально издаваемом журнале.

Общий пафос этих обзоров — а всего их было шесть — был оптимистичным. Реакционная политика правительства под пером Струве выглядела либо глупостью, либо следствием отчаяния. Подобное положение дел могло тянуться еще год-другой, но рано или поздно жизнь должна была взять свое, а она, естественно, была на стороне свободы. Струве особенно настаивал на необходимости соблюдения прав и уважения достоинства человека — не только потому, что они ценны сами по себе, но и в силу того, что без них невозможно нормальное функционирование законодательства и экономики[370]. Россию необходимо вестернизировать, поскольку «…не может подлежать сомнению, что узел всех всероссийских вопросов [лежит] в степени развития и культуры русского центра, коренной России. Мы бы сказали, что он — на Москве. Европеизация тяготеющего к Москве центра, создание в нем русской культуры, которая не была бы «истиннорусской», а прежде всего и в корне европейской — вот в чем разрешение всех, без исключения, жгучих всероссийских вопросов…»[371]

Из теоретических материалов, написанных Струве для Нового слова, наиболее значительным является тот, который относится к дискуссии с Сергеем Булгаковым по вопросу свободы и необходимости, поднятому Рудольфом Штаммлером в его незадолго до того вышедшей книге «Экономика и общество»[372].

Штаммлер, немецкий неокантианец, подверг серьезному критическому анализу принятую в марксистской социологии теорию причинности. Не отвергая тезис Маркса о том, что идеи и социальные институты — то есть надстройка — зависят от лежащих в их основании экономических факторов, он тем не менее пришел к выводу, что эта зависимость не может быть адекватно выражена в терминах теории причинности. Между экономическим базисом и его надстройкой невозможно провести достаточно отчетливое различение с тем, чтобы со всей ответственностью можно было настаивать, что нечто одно является «причиной» другого. Например, юридический институт собственности, отнесенный Марксом к надстройке, принадлежит и экономическому базису, поскольку определенная форма собственности связана с соответствующей ей структурой производительных сил. Согласно Штаммлеру, для того, чтобы более адекватно выразить отношения между «базисом» и «надстройкой», от понятий «причина» и «следствие» необходимо перейти к понятиям «форма» и «содержание». Штаммлер пришел к выводу, что «общество», как объект социлогических исследований, должно быть изучено прежде всего с экономической точки зрения, а затем — еще раз, но уже с юридической (надстроечной). Все это в достаточно существенной степени посягало на суть марксистского метода и вело к далеко идущим следствиям, которые Струве в должной мере оценил лишь несколько лет спустя, когда подверг критическому анализу разработанную Марксом теорию общественного развития.

Идя далее, Штаммлер задался следующим вопросом: можно ли рассматривать исторический процесс в виде простой цепочки причинно-следственных связей, полностью абстрагируясь при этом от целенаправленной, ориентированной в будущее деятельности людей. Отказавшись как от марксистского подхода к конфликту между свободой и необходимостью («свобода есть осознанная необходимость»), так и от предложенного Кантом (между свободой и необходимостью не может быть конфликта, поскольку они относятся к разным сферам понимания), Штаммлер дал свое собственное решение этого вопроса. Не отказываясь от той причинно-следственной цепочки, которую мы устанавливаем с помощью нашего разума, он предложил, наряду с ней, рассматривать еще одну — «телеологическую», устанавливаемую с помощью нашей воли. Если причинность отвечает на вопрос «почему?», то телеология отвечает на вопрос «зачем?». Воля имеет дело не с тем, что случилось, а с тем, что желается — не с тем, что имело место в прошлом, а с тем, что является целью и должно быть в будущем. Как только воля достигает желаемого, объект, на который она была направлена, входит в состав неумолимой цепи причинно-следственных связей; но до этого момента воля свободна в своем проявлении. С такой точки зрения история является результатом взаимодействия между свободой и необходимостью.

Книга Штаммлера была весьма холодно принята такими критиками, как Макс Вебер[373] и Плеханов[374]. Однако молодой русский марксист Сергей Булгаков нашел тезисы Штаммлера весьма привлекательными и написал по этому поводу большую статью под названием «О закономерности социальных явлений»; статья была опубликована в журнале Вопросы философии и психологии[375]. С некоторыми оговорками Булгаков принял мысль Штаммлера о том, что в истории, движимой необходимостью, наряду с фактором причинности, действует телеологический фактор, определяемый проявлениями воли.

Что же касается Струве, то в его глазах аргументы Штаммлера вовсе не блистали новизной: он уже встречался с подобной точкой зрения, изложенной в работах Михайловского и американского социолога Лестера Уорда. И имел случай отвергнуть мнение о том, что социальные науки должны включать в себя телеологический (или «целевой») аспект; при этом он опирался на авторитет Риля, полагавшего, что цель и воля являются составными частями категории каузальности[376]. В ответ на статью Булгакова Струве в том же издании опубликовал обширную статью «Свобода и историческая необходимость», в которой подверг критике аргументы Булгакова и Штаммлера. Булгаков, в свою очередь, ответил ему на страницах Нового слова. Дискуссия завершилась ответом Струве на этот материал[377].

Струве продолжал придерживаться кантианского взгляда на проблему свободы и необходимости: «Все здание социального идеализма, возведенное Штаммлером, нисколько — выражаясь юридически — не конкурирует с материалистическим пониманием истории. Мы можем оставить социальный идеализм совершенно в покое: если это здание построено в духе Канта, то оно относится к области Ding an sich, которая — как настойчиво учил Кант — недоступна пониманию и объяснению: wo Bestimmung nach Naturgesetzen aufhort, da hort auch alle Erklarung auf…

Закономерность есть форма, которая немыслима вне своей материи — явлений. Материалистическое же понимание истории есть — и этого нельзя достаточно резко подчеркивать — построение, всецело относящееся к области опыта. Поэтому будь социальная телеология Штаммлера совершенно безупречна, ее существование нисколько не затрагивает экономического понимания истории, по крайней мере — с точки зрения тех, кто стоит на почве кантовской теории познания и опыта…

Итак, свобода беззаконна. Впрочем, другого философского смысла, кроме отрицания необходимости или закономерности, слово свобода и не имеет»[378].

Отвергая подход Штаммлера, Струве тем не менее приветствовал тот факт, что на повестку дня выдвинута проблема взаимоотношения свободы и необходимости, поскольку марксисты эту проблему, как правило, игнорировали. «Я уже говорил, что заслугу Штаммлера вижу между прочим в ясной постановке противоречия между свободой и необходимостью. Такая постановка была важна для критики и, если хотите, самокритики материалистического понимания истории. Последняя до сих пор довольствовалась Гегелем, переведенным Энгельсом на язык материалистической метафизики, на почве которой, как известно, стоял Энгельс. Энгельс превращает абсолютную необходимость Гегеля, которая в то же время свобода, в обыкновенную необходимость эмпирически-реального мира, и после этого превращения истолковывает свободу как «познание необходимости».

Это верно, если не придавать свободе того единственно определенного смысла, который заключается в отрицании необходимости или причинности. Энгельс мог так философствовать, потому что ему была совершенно чужда критическая точка зрения, и он поэтому не замечал, что никакая диалектика не может устранить гносеологических противоречий, которые сами, наоборот, представляют одну из основ и оправданий диалектической точки зрения…»[379]

Но как быть в таком случае со свободой? Из какого источника приходят к нам исповедуемые нами идеалы и какие силы вызывают они к жизни? По сути своей они являются реалиями психологического порядка: «Говорят — и я тоже говорил это, — что научный коллективизм выводит свой идеал из социально-экономической действительности. Это верно и в то же время неверно. Идеал, конечно, вырос из условий действительности, как это всегда бывает со всеми идеалами, но для каждого действующего субъекта, сознательно строящего идеал, и для массы, стихийно или тоже сознательно к нему стремящейся, он представляет психологическое prius по отношению к действительности и действующим в ней силам. В научном исследовании этой действительности идеал ищет лишь признания за собой реальности и необходимости. Таков и был действительный ход развития современного коллективизма от утопии к науке. Идеал остался неизменным, изменился лишь взгляд на условия его реализации. Сам же идеал стоит вне науки или, если хотите, выше ее, хотя и нуждается в научной санкции….

Но, повторяем, необходимость идеала, о которой идет у нас речь, относится к будущему и, в частности, к будущим человеческим действиям. И я утверждаю, что в этой области эмпирически-реального мира сколько-нибудь цельное представление о будущем не может быть окрашено сплошь в цвет необходимости. Логически, конечно, все будущее также предетерминировано, как прошлое детерминировано. Но в предетерминированном будущем, в котором участвуют наши действия, есть всегда белое пятно, которое воля и свободная деятельность могут закрасить по своему усмотрению. Психологическое сознание, деятельно обращенное к будущему, всегда оперирует с тем смешением свободы и необходимости, которая невыносима для логического сознания. Это смешение — необходимое выражение не просто недостаточности научного познания, а того более глубокого и основного факта, что ни человеческая жизнь, ни человеческое сознание не исчерпываются познанием, опытом, наукой. «Welt und Leben — говорит прекрасно Риль — konnen nie rein in die Wissenschaft aufgehen». На двух направлениях сознания основана сама возможность жизни и деятельности»[380].

Струве заключил свои рассуждения таким утверждением: «Материалистическое понимание истории не претендует давать ответ на вопрос: что делать? Этот вопрос решается в другой инстанции — интересов и идеалов, оно говорит лишь: как делать»[381].

После ответа Булгакова на его статью Струве написал еще одну — «Еще раз о свободе и необходимости», в которой изложил иной взгляд на свободу — как на психологический феномен. «Значит, скажут мне, свобода есть иллюзия. Да, с точки зрения опыта — несомненная иллюзия, но с точки зрения деятельности живой личности — столь же несомненная действительность. Противоречие между познанием и жизнью является для тех, кто желает выразить всю жизнь в терминах познания. Это невозможно, ибо для познания свобода — лишь «голая идея», а для жизни она — неопровержимый факт, и ее идея — огромная действенная сила»[382].

С точки зрения марксиста и социал-демократа такое заявление было заметным отступлением от догмы. При всей своей закамуфлированности смысл этого рассуждения был достаточно ясен: во-первых, моральные ценности превалируют, и следовательно, они независимы от экономической и социальной среды; во-вторых, с помощью только законов необходимости реальную жизнь описать невозможно. Тем самым на «экономический детерминизм» производилась двойная атака: подвергалась сомнению его способность объяснить и то, каким образом вещи детерминируются, и то, почему они должны быть детерминированы. Спор с Булгаковым на мгновение приоткрыл один из аспектов эволюции, которая шла в сознании Струве со времени написания «Критических заметок». Этот спор со всей очевидностью обнаружил, что Струве эволюционирует в сторону философского идеализма, о приверженности которому он открыто заявит через три года. Сам он позднее будет рассматривать этот спор в качестве события, зафиксировавшего его разрыв с позицией Маркса по поводу свободы и необходимости[383].

Познакомившись с материалами дискуссии между Струве и Булгаковым, Плеханов сильно расстроился. Большой поклонник Энгельса и последовательный экономический детерминист, он с трудом сдерживал раздражение, вызванное тем, что Струве назвал философские взгляды Энгельса «материалистической метафизикой», тем самым выразив мнение, несовместимое с марксизмом. В одном из личных разговоров жена Плеханова пожаловалась, что под влиянием Струве петербургская молодежь просто помешалась на Канте[384]. Однако не желая разрушать «единый фронт», Плеханов сдержал себя.

Первые номера Нового слова, выпущенные под патронажем марксистов, проходили цензуру без особых осложнений; возможно, отчасти это объяснялось тем, что Семенов регулярно давал цензорам взятки[385]. Трудности начались с ноябрьского номера, из которого проявивший повышенную бдительность цензор приказал убрать несколько статей, в том числе идущий под рубрикой «Текущие вопросы» очерк Струве, посвященный недавно принятому рабочему законодательству. Декабрьский номер был полностью конфискован и так и не поступил в продажу[386].

В отношении Нового слова у властей были свои, пока еще скрытые планы. 10/22 декабря 1897 года коллегия министерства подняла вопрос о перерегистрации журнала и временно приостановила действие лицензии, объясняя это тем, что в журнале печатаются подстрекательские статьи, которые в результате широкого распространения этого издания могут вызвать волнения в стране[387]. В конечном итоге спустя десять месяцев с того момента, как социал-демократы получили контроль над Новым словом, журнал был закрыт.

Отстраненный от редакторской работы, Струве всю свою неуемную энергию немедленно направил в область научных исследований. Однако перед тем, как мы обратимся к этой теме, нам необходимо осветить важный эпизод его жизни, имевший место в феврале 1898 года.

Зимой 1897-98 годов несколько действовавших в России подпольных социал-демократических организаций решили созвать Всероссийский съезд, чтобы основать на нем Социал-демократическую партию. Историки до сих спорят, кто был инициатором созыва этого съезда: одни считают, что инициатива исходила от связанной с Рабочей газетой киевской группы, другие приписывают это еврейскому Бунду в Вильно, третьи — петербургскому Союзу борьбы за освобождение рабочего класса[388]. Именно эти организации договорились встретиться 1/13 марта 1898 года в Минске.

В процессе подготовки к съезду его организаторы решили выпустить манифест, в котором в краткой форме содержались бы принципы и цели создаваемой ими партии. Киевляне предложили текст, написанный одним из членов их группы, но он не понравился представлявшему петербургский Союз борьбы Степану Радченко и был отклонен[389]. В свою очередь Радченко внес предложение — поручить Струве написать другой вариант манифеста. Киевляне колебались: им казалось, что это следует поручить Плеханову, но Радченко заручился поддержкой бундовцев и где-то в феврале 1898 года получил полномочия договориться со Струве относительно написания манифеста. Струве согласился.

Принятое Струве поручение было не из легких: требуемый документ должен был удовлетворить требования двух, в корне расходившихся во взглядах фракций, которые сложились к тому времени внутри социал-демократического движения. К первой фракции принадлежали лидеры и теоретики движения — такие, как Плеханов, Струве и Ленин, которые сохраняли верность политической ориентации движения. Главную задачу партии они видели в том, чтобы превратить российский рабочий класс в организованную силу, способную вести борьбу — прежде всего за политическую свободу для всех, а затем уже за политическую власть для себя. Вторая фракция, вскоре получившая известность под названием «экономистов», не отрицала, что конечной целью движения является достижение политической свободы и власти, но считала, что продвигаться к этой цели надо обходными путями. Тесное и продолжительное общение с промышленными рабочими (подобного опыта не имели ни Плеханов, ни Струве, ни Ленин) убедило этих людей в том, что рабочих интересует не столько политика, сколько возможность улучшения экономических и социальных условий своей жизни. Исходя из этого «экономисты» пришли к выводу, что социал-демократы прежде всего должны помогать рабочим в их борьбе за удовлетворение выдвигаемых ими социально-экономических требований и верить, что со временем рабочие осознают, что значительное улучшение их экономического и социального положения произойдет только после коренных изменений в политической системе страны. Эта стратегия, применявшаяся прежде всего в агитационной работе, изначально была взята на вооружение не в качестве теоретической платформы, а просто как новый способ ведения революционного дела. Но, как уже говорилось, стачки 1896-97 годов с такой очевидностью показали, что политических целей можно достигать и в процессе экономической борьбы, что это стало очевидно даже для таких твердолобых «политиков», как Струве и Ленин. И то, на что изначально смотрели всего лишь как на способ революционной борьбы, осенью 1897 года легло в основу нового политического направления. В октябре того же года кружок петербургских рабочих и интеллигентов начал выпускать рабочую газету Рабочая мысль, проповедовавшую, что сутью социалистического движения является борьба рабочих за улучшение своего экономического положения и что социалисты не должны требовать от них политической активности. Политическая свобода должна прийти позже[390]. На протяжении двух последующих лет экономический уклон доминировал в российском социал-демократическом движении, как в России, так и за границей, что в конечном итоге привело к первому в истории этого движения серьезному кризису.

К февралю 1898 года деление социал-демократии на две фракции еще не было столь очевидным, но связанные с этим проблемы уже начали возникать. Еврейский Бунд, влиятельнейшая в Российской империи социал-демократическая организация, единственная, опиравшаяся на значительную поддержку масс (остальные группы состояли исключительно из интеллигентов), склонялся на сторону экономизма. Киевляне же, тесно связанные с традициями «Народной воли», были за активизацию политической деятельности. Три представленные на съезде ячейки Союза борьбы заняли по отношению к этим двум направлениям центристскую позицию.

Струве приходилось не только согласовывать две точки зрения на политику партии, но и превозмогать желание внести свои собственные поправки в ряд положений социал-демократической доктрины. Нельзя было допустить, чтобы в документе, претендовавшем на то, чтобы представить позицию всей партии, отразились его собственные неортодоксальные взгляды на государство и революцию. Много лет спустя он утверждал, что, составляя манифест, стремился выразить не столько свои собственные убеждения, сколько «традиции социал-демократической церкви»: «Я сделал все, что было в моих силах, чтобы не внедрить в текст манифеста ничего из моих собственных убеждений, которые либо были бы восприняты как ересь, либо просто оказались бы недоступны для восприятия среднего социал-демократа. Манифест… ни в малейшей степени не соотносился с моими личными взглядами, которые в то время были очень непростыми»[391]. Правильность подобной самооценки вызывает некоторое сомнение, поскольку центральный тезис манифеста — о том, что рабочий класс должен завоевать для России свободу — вполне соотносится с тогдашними политическими взглядами Струве. Но возможно, что, формулируя многое другое, Струве отставлял в сторону свои персональные убеждения.

В окончательной редакции манифест представлял собой компромиссный документ, призванный удовлетворить все группы. Поскольку первоначальные его редакции недоступны, текстуальный анализ его эволюции, к сожалению, невозможен. Однако известно, что некоторые из делегатов минского съезда выразили неудовлетворенность представленным Струве текстом. Самые серьезные претензии высказал Кремер, представитель Бунда и один из соавторов брошюры «Об агитации» (вторым был Мартов) — ему не понравилось, что политическая борьба была названа Струве методом борьбы, а политическая свобода — целью движения. Однако эту точку зрения разделяли питерские делегаты, и Кремеру пришлось уступить. В окончательной редакции манифеста экономической борьбе и забастовкам было отведено должное место, но главными были объявлены политические цели. Киевляне, в свою очередь, настаивали на объединении социал-демократического движения с «Народной волей». Требования этой группы в некотой степени были удовлетворены. Со своей стороны Струве (он не присутствовал на съезде и поддерживал связь через Радченко) убеждал делегатов включить в название новой партии слово «рабочая». В первоначальные планы это не входило, поскольку во вновь образовывавшейся партии еще не было ни одного рабочего. Тем не менее предложение Струве было принято (не без сопротивления со стороны Кремера и его группы, считавших, что это создаст ложное представление о положении дел), и новорожденная организация получила название «Российская социал-демократическая рабочая партия» — это название сохранялось вплоть до 1918 года[392].

Полный текст манифеста в том виде, в котором он был представлен на публичное прочтение, выглядит так:

«50 лет тому назад над Европой пронеслась живительная буря революции 1848 года.

Впервые на сцену выступил — как крупная историческая сила — современный рабочий класс. Его силами буржуазии удалось смести много устарелых феодальномонархических порядков. Но буржуазия быстро рассмотрела в новом союзнике своего злейшего врага и предала и себя, и его, и дело свободы в руки реакции. Однако было уже поздно: рабочий класс, на время усмиренный, через 10–15 лет снова появился на исторической сцене с удвоенными силами, с возросшим самосознанием, как вполне зрелый боец за свое конечное освобождение.

Россия все это время оставалась, по-видимому, в стороне от столбовой дороги исторического движения. Борьбы классов в ней не было видно, но она была и, главное, все зрела и росла. Русское правительство с похвальным усердием само насаждало семена классовой борьбы, обездоливая крестьян, покровительствуя помещикам, выкармливая и откармливая за счет трудящегося населения крупных капиталистов. Но буржуазно-капиталистический строй немыслим без пролетариата или рабочего класса. Последний родится вместе с капитализмом, растет вместе, крепнет и, по мере своего роста, все больше и больше наталкивается на борьбу с буржуазией.

Русский фабричный рабочий, крепостной и свободный всегда вел скрытую и явную борьбу со своими эксплуататорами. По мере развития капитализма, размеры этой борьбы росли, они захватывали все большие и большие слои рабочего населения. Пробуждение классового самосознания русского пролетариата и рост стихийного рабочего движения совпали с окончательным развитием международной социал-демократии, как носительницы классовой борьбы и классового идеала сознательных рабочих всего мира. Все новейшие русские рабочие организации всегда в своей деятельности, сознательно или бессознательно, действовали в духе социал-демократических идей. Силу и значение рабочего движения и опирающейся на него социал-демократии все ярче обнаружил целый ряд стачек за последнее время в России и Польше, в особенности знаменитые стачки петербургских ткачей и прядильщиков в 1986 и 1897 годах. Стачки эти вынудили правительство издать закон 2 июня 1897 года о продолжительности рабочего времени. Этот закон — как бы ни были велики его недостатки — останется навсегда достопамятным доказательством того могущественного давления, которое оказывают на законодательную и иную деятельность правительства соединенные усилия рабочих. Напрасно только правительство мнит, что уступками оно может успокоить рабочих. Везде рабочий класс становится тем требовательнее, чем больше ему дают. То же будет и с русским пролетариатом. Ему давали до сих пор лишь тогда, когда он требовал, и впредь будут давать лишь то, чего он потребует.

А чего только не нужно русскому рабочему классу? Он совершенно лишен того, чем свободно и спокойно пользуются его заграничные товарищи: участия в управлении государством, свободы устного и печатного слова, свободы союзов и собраний, — словом, всех тех орудий и средств, которыми западноевропейский и американский пролетариат улучшает свое положение и вместе с тем борется за свое конечное освобождение, против частной собственности и капитализма — за социализм. Политическая свобода нужна русскому пролетариату, как чистый воздух нужен для здорового дыхания. Она — основное условие его свободного развития и успешной борьбы за частичные улучшения и конечное освобождение.

Но нужную ему политическую свободу русский пролетариат может завоевать себе только сам.

Чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия, тем большие культурные, политические задачи выпадают на долю пролетариата. На своих крепких плечах русский рабочий класс должен вынести и вынесет дело завоевания политической свободы. Это необходимый, но лишь первый шаг к осуществлению великой исторической миссии пролетариата — к созданию такого общественного строя, в котором не будет места эксплуатации человека человеком. Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с тем большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма.

Первые шаги русского рабочего движения и русской социал-демократии не могли не быть разрозненными, в известном смысле случайными, лишенными единства и плана. Теперь настала пора объединить местные силы, кружки и организации русской социал-демократии в единую «Российскую социал-демократическую рабочую партию». В сознании этого, представители «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», группы, издающей Рабочую газету, и «Общееврейского рабочего союза в России и Польше» устроили съезд, решения которого приводятся ниже.

Местные группы, соединяясь в партию, сознают всю важность этого шага и все значение вытекающей из него ответственности. Им они окончательно закрепляют переход русского революционного движения в новую эпоху сознательной классовой борьбы. Как движение и направление социалистическое, Российская социал-демократическая партия продолжает дело и традиции всего предшествовавшего революционного движения в России; ставя главнейшей из ближайших задач партии в ее целом завоевание политической свободы, социал-демократия идет к цели, ясно намеченной еще славными деятелями старой «Народной воли». Но средства и пути, которые избирает социал-демократия, иные. Выбор их определяется тем, что она сознательно хочет быть и остаться классовым движением организованных рабочих масс. Она твердо убеждена, что «освобождение рабочего класса может быть только его собственным делом», и будет неуклонно сообразовывать все свои действия с этим основным началом международной социал-демократии.

Да здравствует русская, да здравствует международная социал-демократия!»[393]

Тем социал-демократам, которые в то время находились в сибирской ссылке, текст манифеста был переслан по почте и был встречен ими с восторгом. Мартов в своих мемуарах пишет, что он и его товарищи по ссылке выпили по этому поводу домашнего вина. Нечто подобное происходило и в других местах. Ленин и Плеханов также тепло приветствовали этот манифест[394].

Минский съезд не смог реализовать ни одного из намеченных им мероприятий, поскольку после его завершения все делегаты были тут же арестованы полицией. Тем не менее он официально признан как первый съезд Российской социал-демократической партии. А Манифест, написанный Струве для этого съезда, считается (как правило, без упоминания имени автора)[395] первым официальным документом в истории этой партии.

Время написания Струве социал-демократического манифеста пришлось на тот период его жизни, когда он был поглащен научной работой, начатой им с момента закрытия Нового слова и продолжавшейся последующие за этим три года (1898–1900). На этот раз объектом его научного интереса стало российское сельское хозяйство.

К мысли о необходимости вникнуть в историю сельского хозяйства России Струве пришел в ходе размышлений над проблемами современной ему российской экономики. Пытаясь понять закономерности послереформенного развития сельской экономики, он столкнулся с фактической невозможностью найти формулу, описывающую ее характер и присущие ей специфические проблемы. С одной стороны, сельское хозяйство России уже перестало быть натуральным, поскольку достаточно большую роль в нем стали играть деньги; но в то же время оно еще не было капиталистическим, поскольку в нем отсутствовали такие присущие капиталистической экономике черты, как миграция рабочей силы и полная свобода купли-продажи земельной собственности. И чем больше Струве размышлял над этой проблемой, тем чаще его посещало сомнение: действительно ли освобождение крестьян явилось таким важным водоразделом в развитии российской экономики, как это было принято думать?

В то время отмену крепостного права объясняли тем, что крепостническая форма хозяйствования стала нерентабельной. Это еще в 1847 году, задолго до его отмены, было показано одним придерживающимся консервативных взглядов специалистом по сельскому хозяйству[396], а затем эта точка зрения была принята и более детально разработана целой плеядой российских экономистов и публицистов, которые подкрепили ее множеством аргументов, заимствованных у Маркса и Энгельса. Согласно сложившемуся мнению, царское правительство еще в 1850-м году, осознав экономическую бесперспективность крепостничества, пришло к мысли о необходимости его отмены, однако это могло быть осуществлено двумя разными способами. Можно было, рискуя довести до разорения огромную массу сельских жителей, создать свободный рынок пахотных земель (капиталистический путь). А можно было выведя за пределы рыночной конкуренции ту часть земли, которая необходима для жизнеобеспечения крестьянства, передать ее в руки самих крестьян с тем, чтобы обеспечить их экономическую независимость («народный» путь). В конце концов, правительство благоразумно остановилось на втором варианте, и все могло сложиться вполне благополучно, если бы оно последовательно придерживалось им самим избранного пути. Но, к сожалению, правительство тут же начало активно помогать капиталистическому сектору как сельского хозяйства, так и промышленности, и это значительно ослабило позицию «народного» сектора экономики.

Некоторые сомнения относительно изложенной точки зрения возникли у Струве еще в процессе работы над «Критическими заметками»; особенно это касалось убежденности в том, что с отменой крепостного права отжившая экономическая система, базировавшаяся на использовании рабского труда, сменилась системой, структуру которой образуют самостоятельные производственные объединения, организуемые и руководимые самими крестьянами. Подтверждением того, что в то время Струве посещали подобные мысли, может служить замечательный экскурс в историю экономики, который он проделал в своем письме к Потресову, написанном летом 1894 года, вскоре после окончания работы над «Критическими заметками».

«А между тем некоторые только намеченные в работе пункты для меня все больше и больше обрисовываются и приобретают такой — если можно так выразиться — объем, который требует монографической разработки. Тут прежде всего является вопрос о «крепостном хозяйстве» и крестьянском населении. Нужно будет налечь на эту тему и обработать ее как можно толковее и целостнее. По- моему, разъяснение этого вопроса очень важно для понимания всего и предреформенного, и пореформенного хозяйства»[397].

Напрашивающийся из всего этого вывод содержится в предисловии к книге: «…для понимания нашего по-реформенного хозяйства необходимо прежде всего изучение хозяйства дореформенного. Общераспространенные в публике и нередко высказываемые в литературе взгляды на весь экономический строй России до реформы 1861 года и, в частности, на хозяйственное положение крестьян в эту эпоху не могут выдержать самого слабого прикосновения исторической критики….только понимание того экономического строя, ликвидация которого началась 19 февраля 1861 года, может пролить полный свет на экономические явления современности. Быть может, тогда выяснится, что те беды, которые теперь принято считать специфическим порождением капитализма, являются историческим наследием «народного производства», — экономическая категория, в переводе на общепринятый юридический язык означающая: крепостное право»[398].

Струве выделил два аспекта крепостничества — экономический и юридический, при этом под первым подразумевалась система производства, используящая труд невольников, а под вторым — система законов, закрепляющих это невольничество. Первую систему Струве назвал «крепостным хозяйством», чтобы отличать ее от собственно «крепостного права»[399]. Подробно изучив материалы, обрисовывающие картину состояния сельского хозяйства страны в первое десятилетие после отмены крепостного права, Струве пришел к выводу, что освобождение крестьян сказалось только на законодательной надстройке крепостничества и практически не затронуло его экономический базис. Иными словами, через 1861 год крепостное хозяйство перешло в практически нетронутом виде, и только в последующие годы начался медленный, но неуклонный процесс его распада, происходивший в основном в результате строительства обширной сети железных дорог. Симптомами этой агонии явились сельскохозяйственные кризисы 1880 и 1890 годов, которые обозначили завершение процесса экономического освобождения крестьян.

Чтобы обосновать справедливость своей гипотезы, Струве пришлось вникнуть в состояние российского сельского хозяйства до отмены крепостного права. Правда ли то, спрашивал он себя, что крепостные получили свободу в силу того, что в середине XIX века стала очевидна невыгодность основанного на их труде типа хозяйствования? Иными словами — была ли вызвана отмена крепостничества нуждами экономики? Утвердительный ответ на этот вопрос означает, что 1861 год обозначил собой начало новой экономической эпохи; отрицательный — подтверждает догадку Струве о том, что никакого перелома в российской экономике не произошло. Пытаясь найти ответ на этот вопрос, Струве начал с того, что три месяца 1898 года посвятил работе в библиотеке Свободного экономического общества, сосредоточившись прежде всего на материалах, содержавших информацию о состоянии российского сельского хозяйства с середины XVIII века по 1861 год[400].

Предварительные результаты его работы были весьма впечатляющи. Он выяснил, что накануне отмены крепостного права сельское хозяйство России не только не находилось в состоянии упадка, но, напротив, встало на путь, ведущий к достижению высочайшего уровня производственной эффективности. Из чего вытекало, что отмена крепостного права была вызвана отнюдь не экономическими причинами. Наоборот, с точки зрения экономики отмена крепостного права привела, скорее, к регрессу. В апреле 1898 года Струве поделился своими соображениями с Потресовым:

«Крепостное право было отменено и крепостное хозяйство ликвидировано в момент своего наивысшего экономического расцвета. Само по себе земледельческое крепостное хозяйство внутренне вовсе не созрело к отмене, хотя по другим причинам, вне его лежавшим, ликвидация его представлялась экономической необходимостью. В упадке сельского хозяйства в постреформенное время сказалась эта неподготовленность крепостного хозяина к отмене. Взгляды как видите несколько необычны. Кстати, современная организация помещичьего хозяйства свидетельствует о том, что крепостное хозяйство не пережило себя к 1861 году. Только теперь происходит истинная внутренняя ликвидация его»[401].

Эти открытия так воодушевили Струве, что в конце марта 1898 года он заговорил о написании «большой книги» — скорее всего, посвященной данной проблеме[402].

Исследования по этому вопросу он продолжал до конца года и в конце декабря 1898 года обнародовал свои открытия в двух публичных лекциях, прочитанных в Московском юридическом обществе[403]. На первой социал- демократическое студенчество устроило ему одну из тех шумных демонстраций, которые затем стали привычным явлением в российской академической жизни. Присутствовавши на этой лекции А. Кизеветтер оставил о ней следующие воспоминания.

«Крепостное хозяйство первой половины XIX ст.! Какое было дело до этого студенческой массе, наполнившей актовую залу университета такой густой толпой, что люди стояли плечом к плечу? Конечно, до крепостного хозяйства этой толпе никакого дела не было. Но ведь на кафедре должен был показаться апостол марксизма, имя которого вызывало столько восторгов со стороны одних и столько нападок со стороны других. Как же было не взглянуть на него, хотя бы одним глазком? Впрочем, зала, видимо, была переполнена поклонниками лектора, представителями социал-демократической молодежи. Эти социал-демократические кавалеры и девицы вели себя чрезвычайно возбужденно. Для чего-то они перекликались из одного угла громадной залы в другой, весьма воинственными голосами, словно кому-то хотели этим заявить: «дескать, знай наших, мы марксисты, мы всех за пояс заткнем». Наконец, на кафедре появился с нетерпением жданный лектор. Разразилась неистовая буря аплодисментов и восторженных кликов. Она долго не смолкала. Председательствовал профессор гр. Комаровский, который из сил выбился, звоня в колокольчик. Но колокольчика совсем не было слышно. Наконец, пары были выпущены и аудитория поуспокоилась. Струве начал свой доклад. Поклонники ожидали от него митинговой речи, а он читал специальный научный доклад, в котором давал предварительный очерк тех мыслей, которые были позднее им развиты в книжке о крепостном хозяйстве. Я смотрел по сторонам и видел, что социал-демократические барышни совсем увяли, да и кавалеры нахмурились. Ведь они пришли совсем не ради ученой премудрости, а ради все той же изо дня в день повторяющейся словесной потасовки»[404].

Позднее Струве опубликовал расширенные варианты обеих лекций[405], а исследования его продолжились до 1913 года, когда он опубликовал книгу, озаглавленную «Крепостное хозяйство»[406]. Даже если бы Струве не написал ничего, кроме этой книги, она одна доставила бы ему славу одного из величайших российских историков экономики. Его интерпретация характера и эволюции сельского хозяйства современной ему России в значительной мере отличалась от общепринятой; несмотря на то, что на ряд поднятых им вопросов не сумел дать ответ не только он сам, но и никто до самого последнего времени, его разработки внесли значительный вклад в историографию российской деревни.

Суть взглядов Струве, впервые, еще на интуитивном уровне, сформулированных им в 1898 году и уточнявшихся и оттачивавшихся в последующих его работах вплоть до 1913 года, может быть передана следующими словами.

Крестьянство в России никогда не имело собственной земли и всегда обрабатывало землю, принадлежавшую другим. За право пользоваться этой землей оно расплачивалось либо своим трудом (барщина), либо оброком. Вплоть до середины XVIII века в качестве формы арендной платы преобладал оброк, и на это были две причины: (1) в силу того, что дворяне были обязаны находиться на постоянной государственной службе, они, как правило, отсутствовали в своих поместьях и не могли лично руководить крестьянами, что необходимо для того, чтобы крепостной труд был продуктивным; (2) поскольку в России было относительно небольшое количество городов, неразвита промышленность, а государство еще не осуществляло значительных закупок продовольствия, то сообразно этому и рынок сельскохозяйственной продукции был слишком мал и неразвит для того, чтобы поощрять производство этой продукции сверх насущно необходимого количества.

Формулируя эти положения, Струве уверял, что барщина была более эффективной (и более тягостной) по сравнению с оброком формой эксплуатации. В качестве доказательства Струве приводил тот факт, что как только российские помещики получали возможность лично управлять делами в своих имениях, они тут же переходили от расчетов через оброк к расчетам через барщину. В монастырских хозяйствах, которые управлялись самими монахами, поскольку они были освобождены от повинности государственной службы, предпочтение также отдавалось барщине; расчеты через барщину предпочитало и большинство владельцев земли начала XVII века, когда вследствие затянувшейся гражданской междоусобицы цены на продовольствие ощутимо поползли вверх. Причина предпочтительности барщины перед оброком заключалась в низком уровне крестьянского предпринимательства в России. Вынужденный отдавать большую часть заработанных денег помещику и государству, крестьянин был лишен возможности накопления капитала, в результате чего в нем не могли развиться ни привычка к самостоятельному дисциплинированному труду, ни инстинкт накопления. Более или менее эффективно русский крестьянин работал только под пристальным взглядом опытного управляющего.

Вплоть до середины XVIII века крепостные, принадлежавшие помещикам, жили довольно сносно, поскольку их хозяева не имели ни возможности, ни стимулов к тому, чтобы повышать степень их эксплуатации. Струве приводит примеры, взятые из путевых заметок путешественников XVIII века, показывающие, что зачастую русские крепостные жили лучше, чем их немецкие или прибалтийские собратья.

Ситуация начала меняться в царствование Петра I. Наличие большой постоянно действующей армии вызвало к жизни государственные закупки продовольственных и мануфактурных товаров, которые производились крепостными, работающими в помещичьих хозяйствах. Иными словами, появился внутренний рынок. А в 1750–1760 годах ситуация достигла диаметрально противоположного положения — в силу того, что был принят целый ряд законов, благодаря которым российский помещик должен был превратиться из государственного служащего в сельского и промышленного предпринимателя. В данном случае речь идет прежде всего о принятом в 1762 году Указе о вольности дворянства, освободившем дворян от обязательной государственной службы. На первых порах этот указ привел к тому, что помещики стали жить в своих поместьях и усилили эксплуатацию своих крепостных до степени, характерной для средневековых монастырских хозяйств. Среди менее значительных законов, приведших к тем же последствиям, можно назвать акты об отмене внутренних тарифов в империи, делавшие цены на зерно свободными (1762), и дававшие дворянству право поставлять армии продовольствие и мануфактурные изделия. Факт основания в 1765 году Свободного экономического общества говорит о возникшей в результате всех этих законодательных актов огромной заинтересованности в совершенствовании сельского хозяйства.

Привлеченные открывающимися возможностями, некоторые дворяне поселились в своих поместьях и занялись усовершенствованием хозяйств. Наглядным свидетельством идущих процессов, по мнению Струве, стал происходивший в поместьях между 1775 и 1850 годами постепенный переход от собирания оброка к барщине. Струве приводит свидетельства ряда живших в то время помещиков, которые утверждали, что барщина приносит им больший доход, чем оброк — иногда чуть ли не в три раза. Некоторые помещики настолько увлеклись возможностями, которые открывались переходом к хозяйствованию, основанному на барщине, что начали предаваться утопическим мечтам об огромных общинах, весьма сходных с теми, образцы которых описывались в трудах западных коммунистов того времени[407].

Таким образом, за период между серединой XVIII и серединой XIX веков в России постепенно сформировалась экономическая система, которую Струве обозначил как крепостное хозяйство. Его определяющей чертой было рыночное производство, использующее подневольный, а не свободный труд. Эта система была хорошо приспособлена к монетарной экономике, находящейся на низком уровне развития, поскольку давала некоторые преимущества крупным хозяйствам капиталистического тина.

«Барщина, таким образом, побеждала оброк благодаря тому, что она представляла собой экономически более стройную и потому более выгодную организацию хозяйства. Выражаясь точнее: барщинное хозяйство было выше оброчного в силу общих и известных преимуществ крупного хозяйства над мелким в сфере производства и сбыта продуктов и, кроме того, в силу исторической неподготовленности русского крестьянина-земледельца к товарному производству»[408].

Предложенная Струве концепция крепостного хозяйства в России во многом близка концепции экономической функции рабовладельческой системы древнего мира, выдвинутой в те же годы немецким историком Эдуардом Мейером. Мейер выступал против взгляда на рабство как на низшую, более примитивную форму организации труда, чем те, которые опираются на свободный труд. Он показал, что как в Древней Греции, так и в Древнем Риме в период их экономического расцвета, наряду со свободным, применялся и рабский труд[409].

Процесс рационализации российского сельского хозяйства вплоть до 1861 года проходил, по мнению Струве, столь мощно, что, если бы не провозглашение Манифеста об освобождении, российское дворянство со временем вытеснило бы крепостных с земли, а само превратилось бы в класс типа юнкеров [прусских помещиков], использующих исключительно наемный труд. Крепостное хозяйство дореформенной России было самым динамичным сектором экономики страны — «золотым клином» в теле ее в основном натурального хозяйства. И хотя в последние перед отменой крепостничества десятилетия долги российского дворянства продолжали расти, сам по себе этот факт отнюдь не опровергает тезиса об экономической эффективности крепостного хозяйства, поскольку все это сопровождалось неуклонным увеличением цен как на землю, так и на продукцию. Более того, Струве был убежден, что достаточно большая часть средств, полученных с помощью займов и закладных, была вложена в усовершенствование того же аграрного сектора.

Но если крепостное хозяйство было столь процветающим, то почему крепостное право все же было отменено? Чтобы ответить на этот вопрос, Струве необходимо было переосмыслить стереотипы существующих трактовок причин произошедшего: страх перед крестьянским восстанием и широко распространенное мнение, что после поражения в Крымской войне у России не оставалось иного выхода, как пойти на радикальные перемены в жизни страны[410]. Такого рода объяснения были не для Струве, поскольку будучи марксистом, он прежде всего искал причину, имеющую экономический характер. Но поскольку из его же собственных исследований вытекало, что экономическая ситуация в России того времени требовала не отмены крепостничества, а его сохранения, экономические причины пришлось искать не в прошлом, а в будущем. Принцип ретроспективной причинности позволил Струве утверждать, что крепостничество вошло в противоречие с теми процессами, которые еще только возникали на историческом горизонте, прежде всего — с нарождающимся бумом железных дорог. Подобное отношение к механизму причинности, вызвавшее суровую критику современников Струве, остается самым спорным элементом его теории крепостничества[411]. Хотя сама мысль о том, что «экономическое будущее в 50-х и 60-х годах бросало свою исполинскую тень на крепостное хозяйство и делало его, несмотря на его полный расцвет — несостоятельным», не столь фантастична, как это может показаться с первого взгляда. Марксистская историография во многом базируется на убеждении, что настоящее отзывается на зов сил, воздействующих на него из следующей фазы исторического развития[412]. А то, что еще в дореформенную эпоху, задолго до железнодорожного бума, находились люди, предвидевшие эффект, который железные дороги окажут на сельское хозяйство, отмечал в 1847 году в своих записках прусский земельный эксперт Гакстгаузен[413].

Поскольку отмена крепостного права была вызвана отнюдь не кризисом экономической системы крепостничества, то нет ничего удивительного в том, что эта система пережила само крепостное право. Разваливаться она начала позднее — когда в деревенскую жизнь вошли железные дороги. Налоговые и иные обязательства, возложенные на освобожденное крестьянство, сохранение распределительных функций — все это не позволило крестьянству трансформироваться в класс по-настоящему свободных селян. Как и раньше, крестьянин должен был платить прежнему хозяину и обрабатывать его землю, как и раньше, он не мог собрать воедино выделенные ему в виде полосок наделы с тем, чтобы заложить основу для независимого фермерского хозяйства, как и раньше, у него не было стимула к накоплению капитала. Он, фактически, оставался полукрепостным. Эти последствия крепостничества России пришлось переживать в течение почти сорока лет после его отмены, и в этом коренились причины ее аграрных кризисов. Знаменитая «народная» система производства на самом деле представляла из себя не что иное, как эвфемизм, обозначающий крепостное хозяйство в период его заката.

Вникая в историю сельского хозяйства, Струве не обошел вниманием и проблемы кустарной промышленности. Этот сектор российской экономики обычно относили к «народному» производству, поскольку оно отличалось от «капиталистического» тем, что как средства производства, так и конечная продукция находились в руках производителей.

Свои сомнения относительно правомочности подобного взгляда на кустарную промышленность Струве высказал еще в «Критических заметках»[414] и не касался этого вопроса до тех пор, пока в 1897-98 годах в ходе полемики с Павлом Милюковым[415] ему не представилась такая возможность. И тогда он с присущей ему безапелляционностью заявил, что российская кустарная промышленность никогда не была «натуральной» или «народной», но всегда — капиталистической. Для обоснования своей точки зрения ему пришлось обратиться к работам Карла Бюхера, разработавшего систему классификации типов экономических систем, базовым критерием которой стала дистанция между производителем и потребителем. Согласно Бюхеру, первым, самым примитивным типом экономической системы является кустарное хозяйство, в котором эта дистанция попросту отсутствует, поскольку производитель одновременно является и потребителем. Следующим, промежуточным типом является городское хозяйство, в котором дистанция уже ощутима — работа производителя определяется заказом потребителя, а готовый продукт передается потребителю непосредственно производителем. В системе, которую Бюхер назвал «национальным хозяйством», товары циркулируют, то есть, прежде чем попасть к потребителю, они проходят весьма сложный путь. По Бюхеру, существовавшие на Западе гильдии производителей относятся к городскому типу хозяйствования, так как они работали, следуя полученному заказу. Исходя из этой схемы Струве отнес российскую кустарную промышленность к третьему типу, то есть к «национальному хозяйству», поскольку она всегда производила товары, предназначенные для огромного рынка, на котором их приобретал неопределенный потребитель. Разумеется, кустарная промышленность была более примитивной, чем фабричная, тем не менее она во многом была сходна с ней. В наличии традиций, созданных существованием кустарной промышленности, Струве видел основную гарантию того, что становление крупной капиталистической промышленности в России встретит не столь сильное, как это было в некоторых западных странах, сопротивление со стороны сил, инициированных предшествующей системой производства.

Струве не стал заниматься историей российской промышленности, поскольку эту тему разрабатывал его друг Туган-Барановский. В 1898 году Туган-Барановский издал труд «Русская фабрика в прошлом и настоящем» — серьезное историческое исследование, в котором опровергалось представление о крупной российской промышленности как «искусственном» для страны образовании, а также наличие конфликта между «народным» и «капиталистическим» производством. Струве приветствовал эту книгу как последний гвоздь в крышку гроба теории «народного» производства[416].

Вчитываясь в работы Струве, посвященные истории крепостничества и кустарной промышленности России, можно только поражаться тому безудержному потоку мыслей и фактов, который характерен для большинства его работ. Даже если допустить, что он был прав, утверждая, что крепостное хозяйство накануне отмены крепостного права находилось в состоянии подъема, а не упадка, то все равно довольно трудно поверить, что в дореформенной России было столько аграрных новаторов, как это представляется из нарисованной им картины. Даже если русский кустарь производил продукцию для неопределенного и удаленного рынка, делало ли это его хоть в какой-то мере похожим на капиталистического предпринимателя? Надо сказать, что взгляды Струве на историю современной российской экономики были бы более убедительными, если бы он дал себе труд тщательнее отбирать факты и свидетельства и аккуратнее формулировать свои выводы.

И тем не менее, несмотря на все эти промахи и недочеты, его самоуверенное, сделанное еще в 1898 году, предсказание о том, что когда-нибудь, несмотря на их явную парадоксальность, наука обязательно примет его открытия[417], вполне подтвердилось. Более поздние работы по истории дореформенного сельского хозяйства в России доказали правильность его основной гипотезы — о подъеме сельской экономики в последние годы крепостничества[418]. А его положение о капиталистическом характере российской кустарной промышленности было принято и детально разработано историками экономики, начиная с Туган- Барановского и далее[419]. Таким образом, Струве внес существенный вклад в историю российской экономики в то время, когда эта наука находилась еще в зачаточном состоянии. И если принять во внимание его молодость и ту скорость, с которой он делал свои открытия и формулировал следовавшие из них выводы, можно только удивляться столь блистательным результатам его деятельности.

Глава 9. Ревизионизм

Всю первую половину 1898 года Струве был поглощен работой над своими историческими исследованиями, в которых за короткое время достиг столь значительных результатов. Однако к концу года его настроение начало меняться — он становился все более нелюдимым и раздражительным.

Отчасти это состояние было вызвано финансовыми неурядицами. Денежные суммы, которые он получал за редакторство у Поповой, а также за отдельные журнальные публикации, были столь незначительными, что для обеспечения даже самых минимальных насущных нужд семьи требовали очень большой аккуратности в расходах; эта ситуация осложнилась после того, как в апреле 1898 года Нина родила первенца, Глеба. Однако ни сам Струве, ни Нина не обладали хозяйственными способностями; причем Нина, пожалуй, была еще более беспомощной в практических делах, чем ее муж. Не имея поначалу места для жилья, молодые супруги поселились в квартире Калмыковой, где и прожили весь первый год своего супружества. Совместная жизнь в той же квартире, где Струве и Калмыкова жили в свое время как любовники, конечно же, не способствовала семейному уюту. Калмыкова убедилась, что худшие ее ожидания оправдались. «Заботы о новой оседлости он никакой не проявляет, — жаловалась она Потресову, — а так как на него падет главная роль в организации хозяйства, то я уж совсем не знаю, как это будет. Денег так мало, значит — нужна масса энергии. А где она, у кого?»[420]. После рождения Глеба семья Струве переехала в отдельную квартиру на Малой Итальянской, 47. Однако теперь деньги стали утекать еще быстрее, и для того, чтобы оплатить переезд семьи на лето в деревню, Струве вынужден был занять деньги у Потресова[421].

Но главная причина внутреннего беспокойства Струве была скорее интеллектуального, чем финансового характера, и возникла она в силу разразившегося среди немецких социал-демократов спора между ортодоксальными марксистами и ревизионистами. Чтение как самого Бернштейна, так и посвященной анализу его взглядов полемической литературы, вновь разбудило в Струве сомнения по поводу правильности отдельных положений марксизма; эти сомнения посещали его в разное время, но обычно он не давал им хода ради сохранения социал-демократического единства. Теперь же они снова всплыли на поверхность, со всей очевидностью обозначив мучительный разрыв между тем, что заполняло его сознание, и чувством долга по отношению к движению и друзьям, которые участвовали в нем вместе с ним. Калмыкова одной из первых поняла, что происходит со Струве, и осознала всю значительность мучивших его внутренних противоречий. «В Щетре] Б[ернгардовиче] я за последний год замечала, — писала она Потресову в марте 1899 года, — несомненно, совершающуюся в глубине напряженную работу мысли, вовне выражающуюся крайне капризно, главным образом раздражительными выходками против чего-то и кого-то. Смотря по минуте это были и Вы, и доброй памяти самарцы, и я, и «старики свои». Вы знаете, как трудно с ним говорить. Мне и совсем невозможно, но он и с другими не говорит, чем крайне раздражает многих. Я однажды сказала при М. И. и еще ком-то на замечание М. И., что я смотрю на них как- то подозрительно, словно ожидая, что они повернут куда не следует: «Подозрений таких у меня нет, но я хорошо знаю Петю, а потому могу с уверенностью сказать, что он находится в инкубационном периоде, которого конец выразится в литературе весьма заметным образом. Я жду этого со страхом, потому что знаю его манеру «делиться мыслями». Для одних это только мысли, для других это — целый внутренний разгром»[422].

Если давать ревизионизму исторически точное определение, то он являет собой неудачную попытку пересмотреть Эрфуртскую программу Германской социал-демократической партии, формально инициированную Эдуардом Бернштейном в 1898 году. Но поскольку в качестве проводника высказываемых им идей Бернштейн имел как предшественников, так и последователей, то ревизионизм можно рассматривать как идеологию одного из социалистических течений, находившегося в весьма неопределенной области, существующей на границе между доктринерским и прагматическим аспектами социализма, или, что фактически то же самое, между его идеологией и его политикой.

Критика Эрфуртской программы началась одновременно с ее принятием. Летом 1891 года Георг фон Фоллмар в своих знаменитых мюнхенских речах высказал сомнение относительно концепции социальной революции, основываясь на том, что в истории, как и в природе, изменения происходят не скачкообразно, а постепенно, шаг за шагом. В 1894 году другой немецкий социал-демократ, Бруно Шенланк, подверг критике разработанные Марксом теории пауперизации и концентрации земельной собственности. К середине 1890 годов сомнения по поводу справедливости как вышеозначенных, так и многих других составляющих социал-демократической теории, нашедших свое отражение в Эрфуртской программе, были широко распространены и открыто высказывались.

О том, насколько сильно воздействовал на мышление социалистов социальный и политический прогресс, достигнутый странами Западной Европы во второй половине XIX века, можно судить исходя из высказываний самого Энгельса. В марте 1895 года, незадолго до своей смерти, в новом предисловии к «Классовой борьбе во Франции» Маркса, Энгельс признал, что история пошла курсом, отличным от того, который виделся когда-то Марксу и ему самому. В 1850 году, когда Маркс писал эту книгу, в памяти людей еще были живы революционные события 1848 года, и предположение о том, что в самом ближайшем будущем Европу захлестнут еще более мощные волны социального насилия, выглядело вполне логичным. Теперь же, спустя полвека, стало очевидно, что подобные ожидания были более чем оптимистическими. За прошедший с того времени период рабочие получили право голоса в демократических выборах; это дало им возможность использовать средства борьбы, обладающее куда большим потенциалом, чем все предыдущие. В силу этого стратегия социалистов требовала серьезной коррекции.

«Восстание старого типа, уличная борьба с баррикадами, которая до 1848 года повсюду в конечном счете решала дело, в значительной степени устарела….Прошло время внезапных нападений, революций, совершаемых немногочисленным сознательным меньшинством, стоящим во главе бессознательных масс….Ирония всемирной истории ставит все вверх ногами. Мы, «революционеры», «ниспровергатели», мы гораздо больше преуспеваем с помощью легальных средств, чем с помощью нелегальных или с помощью переворота»[423].

Хотя Энгельс констатировал, что идея революции еще слишком близка сердцам социалистов, чтобы от нее можно было окончательно отказаться, и допускал, что и в современных условиях могут иметь место локальные насильственные действия и социальные перевороты, все же его анализ обозначил иную тенденцию — становление тезиса о том, что создание социалистического общества может быть осуществлено мирным путем, в ходе едва заметных изменений, и в этих условиях место баррикад займет кабинка для голосования. Эти высказывания сооснователя социал-демократического движения можно считать своего рода инаугурацией ревизионизма в более узком и исторически точном значении этого слова.

После смерти Энгельса его ближайший соратник Бернштейн стал активным адептом эволюционной идеи. В своих теоретических статьях, публиковавшихся в официальных социал-демократических изданиях, он подверг критике весь корпус идей, легших в основу теории социальной революции. В частности, он критиковал диалектику, а также теории концентрации земельной собственности и «отмирания» государства[424]. В его критических трудах ему помогали Вернер Зомбарт[425], Пауль Кампфмейер и ряд других немецких теоретиков. Печатным органом, пропагандирующим взгляды эволюционистского крыла немецких социал-демократов, стал основанный в 1897 году журнал Sozialistische Monatshefte. Струве, хотя и не писал ничего для этого издания, определенно симпатизировал ему. Его раннюю критику некоторых положений марксистской доктрины можно рассматривать как своего рода российский аналог этого направления немецкой социал-демократии.

Внутрипартийные волнения 1898-99 годов, вызванные деятельностью Бернштейна, возникли отнюдь не по причине новизны его идей — подобные идеи появились и циркулировали внутри партии достаточно давно, — а в силу того, что Бернштейн стал настаивать на том, чтобы партия внесла в свою программу соответствующие поправки. В письме, написанном в октябре 1898 года и адресованном Штутгартскому съезду Германской социал-демократии, он убеждал делегатов съезда в том, что партия должна отречься от теорий обнищания и социальной революции, перенеся тем самым проблему критики марксизма из области идеологии в область политики. Среди партийных лидеров началась паника. Для них вышеназванные теории не просто олицетворяли идеи, которые можно было принять, скорректировать или отвергнуть в соответствии с последними достижениями науки, — это были догматы веры, на которых держалось единство радикального движения, пусть оно даже функционировало уже в условиях стабильного и процветающего общества. Они не возражали против критики отдельных или даже всех доктрин Маркса, но только до тех пор, пока она не выходила за пределы страниц теоретических журналов. А ревизия партийной программы — это совсем другое дело. В этом вопросе инстинкты социал-демократов ничем не отличались от инстинктов всех прочих политиков: необходимо цепляться за каждое словосочетание, выражающее партийные интересы, неважно, является ли оно «реалистичным» и «истинным» или нет. Парадоксально, но в данном случае внутренний консерватизм политической организации работал на сохранение ею революционной позы.

По требованию партии Бернштейн теоретически обосновал свои взгляды и в 1899 году опубликовал их в книге, названной «Условия возможности социализма и задачи социал-демократии»; содержание этой книги стало предметом оживленных дискуссий как в самой Германии, так и за границей. В конце концов немецкие социал- демократы отвергли предложения Бернштейна, так же поступил и Социалистический интернационал. Но при этом — и этот факт полезно помнить при разборе того, что впоследствии произошло со Струве — за Бернштейном признали право сохранить свое членство в партии. Вместе со своими последователями он занял периферийную, но прочную позицию на правом фланге немецкой социал- демократии и получал некоторое удовлетворение, наблюдая, как партия следует тем самым эволюционным курсом, который она в свое время отказалась принять. Характерно, что наиболее решительно требовали исключения ревизионистов из Интернационала представители Восточной Европы, такие, как Плеханов, Парвус (Гельфанд) и Роза Люксембург.

Вникая в суть разногласий, возникших среди немецких социал-демократов, Струве не испытывал особых затруднений в определении того, на чьей стороне лежат его собственные симпатии[426]. Он сразу же встал на сторону ревизионистов, хотя и не чувствовал большого уважения к интеллектуальным способностям их лидера. Он полагал, что Бернштейн «слаб в философии, немножко филистер, теоретически не совсем ясно мыслит»[427], к тому же он считал, что Бернштейн — мыслитель неоригинальный, следующий уже проложенными путями, прежде всего — фабианцами, в особенности — Веббсами[428]. Критика Бернштейна казалась ему слишком поверхностной, поскольку для него марксизм был не «грандиозной философской системой», требующей философского же анализа[429], а простым «эмпирическим конструктом». Тем не менее Струве восхищала гражданская смелость Бернштейна, и он не сомневался, что созданное им движение в конце концов одержит победу, поскольку оно в гораздо большей степени сообразуется с жизненными реалиями, чем марксистская ортодоксия[430].

К тому же Струве приводили в ярость те нападки, которые партийные ветераны, особенно Плеханов, обрушили на Бернштейна. Плеханов не только, не вникая в их суть, огульно отмел все его аргументы, но и отказал ему в личной честности. Бесконтрольно пользуясь все тем же «отравленным оружием», от применения которого в дискуссиях его в свое время призывал отказаться Энгельс, Плеханов организовал кампанию систематической травли Бернштейна и его сторонников в российской и немецкой прессе. И когда лидер германских ортодоксальных марксистов Каутский, отвергнув все аргументы Бернштейна, нашел в себе достаточно благородства, чтобы выразить ему благодарность за то, что он «заставил партию еще раз подумать», Плеханов, не колеблясь, немедленно обрушился и на Каутского[431]. Такая агрессивность со стороны Плеханова отчасти была вызвана ущемленным самолюбием — Бернштейн нанес ему смертельную обиду, написав в своих «Условиях возможности социализма», что Плеханов и его сторонники представляют меньшинство в российском социал-демократическом движении[432]. Но основной побудительной силой его поведения была приверженность все тому же староверческому принципу религиозного фанатизма: догматы веры неприкосновенны, или вера перестанет существовать.

Струве был убежден, что в глубине всей этой антиревизионистской кампании, организованной Плехановым, лежит интеллектуальная нечестность. Он был бы способен уважать плехановский догматизм, если бы чувствовал, что тот искренне убежден в неправоте Бернштейна. В этом случае он оспаривал бы его взгляды, но не имел бы к нему претензий морального характера. Однако Струве был уверен, что в глубине души Плеханов чувствовал, что Бернштейн затеял хорошее дело. Отвергая ревизионизм из соображений чисто политического характера, Плеханов ставил партийные интересы выше истины и совести, что превращало его в тривиального лжеца: «Ложь может быть объективно безвредна или полезна, но до тех пор пока она не сознана как таковая. Для того же, кто ее уже осознал как ложь, она, будучи поддерживаема, обращается в зловредный яд. Так и с ортодоксией. Верить в нее безопасно, но перестав верить, необходимо ее отвергнуть, как ложь… а иначе она развратит мышление»[433].

Рожденная сознательной ложью интеллектуальная нечистоплотность была проявлением тенденции, фактически уже наметившейся в действиях Плеханова, — подменять разумное обсуждение назревших вопросов и проблем «пролетарско-революционным выяснением» мотивов и благонадежности[434]. По мнению Струве, поведение Плеханова по отношению к Бернштейну несло в себе явные инквизиторско-полицейские черты, шокировавшие его и вызывавшие в нем опасения относительно будущего социал- демократического движения. Эти опасения, усиливаясь год от года, начали перерастать в нешуточную тревогу.

Но Струве все еще верил, что реальность непременно одержит верх над мифом, поэтому ему казалось, что будет совсем не трудно, оставив Плеханова в одиночестве, перевести российских социал-демократов в лагерь ревизионистов. Туган-Барановский и Булгаков уже были на его стороне, а в некотором отношении даже впереди него. Казалось, что обращение Веры Засулич не должно было составить особого труда. То же казалось и в отношении Ленина[435].

Однако уже первый опыт, заключающийся в попытке обращения в ревизионизм Потресова, отнял у него столько сил, что потребовалась некоторая передышка. В течение первых месяцев 1899 года он вел с Потресовым (находившемся в то время на административном поселении в Вятке) оживленную переписку, которая открыла ему глаза на то, насколько тяжелую миссию принял он на себя. Положительного результата эта переписка не имела — раз от раза тон писем становился все более язвительным, свидетельствуя о назревающей ссоре.

«Я начал с критических сомнений, — писал Струве в одном из этих писем, — пережив чрезвычайно живительную и полезную пору увлечения ортодоксией и окончательно вернулся к критике — под давлением непреодолимого внутреннего убеждения, вносившего и вносящего много беспокойства в мою душевную жизнь… Не знаю, Вы ли излечитесь от утопизма, я ли отрекусь от реализма, но если не произойдет ни того, ни другого, в наших воззрениях будет существовать глубокое различие»[436].

«Я был огорчен Вашим письмом, — ответил ему Потресов, — огорчен, потому что я чувствую, что мы перестали друг друга понимать, начали говорить на разных языках. А ведь у нас с Вами — сколько общих житейских и иных воспоминаний, сколько прожито вместе! Когда-то Вы с полуслова разумели мою мысль, мое настроение, теперь — все выстрелы Вашего письма летят мимо, не попадая в цель. Плохой это признак!»[437]

В процессе обмена мнениями страсти достигали такого накала, что однажды Калмыковой пришлось порвать одно из писем Струве Потресову, чтобы предотвратить между ними бесповоротную ссору[438]. К августу 1899 года Струве наконец понял, что дальнейшие попытки сделать из Потресова ревизиониста бесполезны. Потресов не поддался его влиянию. Примечательно, что позднее Потресов взял себе псевдоним «Старовер».

Несмотря на тяжелое состояние духа, Струве приступил к редактированию второго социал-демократического журнала. На сей раз инициатива организации журнала — о чем Струве, конечно же, не имел ни малейшего понятия — принадлежала полиции. Видя рост русского рабочего движения и желая располагать как можно более подробной информацией о его связях с интеллигенцией, министерство внутренних дел в конце 1898 года приняло решение о внедрении в социал-демократические кружки своих агентов. Следуя этой стратегии, оно приступило к спонсированию социал-демократической периодики, среди функционеров которой должны были подвизаться его агенты. Работу агента-провокатора должен был исполнять М. И. Гурович, бывший фармацевт, сосланный за участие в революционной деятельности на некоторое время в Сибирь и после возвращения из ссылки ставший платным информатором полиции. Пристрастия Гуровича выделяли его из среды русских интеллектуалов — он общался с дамами полусвета и даже имел репутацию биржевого игрока. Однако сомнения, возникавшие относительно него у некоторых социал-демократов, сглаживались благодаря поддержке, оказываемой ему филантропическими и общественными организациями, а также персональной рекомендации, данной ему его сотоварищем по сибирской ссылке В. Я. Яковлевым-Богучарским, пользовавшимся в партийной среде абсолютным доверием. Став в петербургской интеллигентской среде своим человеком, Гурович регулярно информировал полицию о происходящих там событиях[439].

Гурович еще и потому был наиболее подходящей для такой работы кандидатурой, что его гражданская жена А. А. Воейкова имела свое издательское дело. Учтя это обстоятельство, полиция 19/31 декабря 1898 года выдала Воейковой разрешение на издание ежемесячного журнала. Знала ли Воейкова о том, кому она должна быть благодарна за эту милость и где ее муж взял деньги для финансирования разрешенного издания, установить невозможно. Как бы то ни было она решила воспользоваться выпавшей на ее долю удачей и в январе 1899 года пригласила Струве на должность главного редактора журнала, отлично понимая, что он продолжит дело, начатое им в Новом слове, иными словами, сделает из ее журнала орган, пропагандирующий «экономический материализм». Журнал должен был называться Начало. Струве немедленно сформировал редакционный совет, состоящий из доверенных лиц — Туган-Барановского (помощник редактора), Калмыковой (литературный редактор), Яковлева- Богучарского и Маслова (сотрудники редакции)[440]. И поскольку Воейкова выступала в роли издателя журнала, Гурович имел доступ ко всей информации.

Будучи главредом Нового слова, Струве был не совсем доволен его литературно-художественным отделом. Получив в свое распоряжение новый журнал, он решил поправить это дело, для чего установил связь с поэтами- символистами, поэзия которых еще только начинала привлекать к себе внимание публики, и предложил им взять в свои руки литературный раздел Начала.[441] Однако из этой затеи ничего не вышло. (Только в 1907 году, когда Струве стал главным редактором своего самого замечательного журнала Русская мысль, он наконец преуспел в сотрудничестве с русским литературным авангардом.) Надежда на то, что в журнале будет публиковаться Чехов, тоже не оправдалась. Чехов согласился сотрудничать с Началом, но, будучи уже смертельно больным, не смог сдержать своего обещания[442]. Из известных русских писателей в Начале публиковались только Мережковский и В. В. Вересаев. Горький для этого журнала не писал, хотя если судить по официальной фотографии редколлегии Начала, на которой он сидит в самом центре, в тени Гуровича и рядом с Калмыковой, он входил в его редакционный совет.

Казалось бы, то обстоятельство, что и главный редактор журнала, и его заместитель — ревизионисты, свидетельствовало о том, что Начало будет в основном органом «критиков». Но в начале 1899 года ревизионизм, по крайней мере в России, еще не был официально объявлен ересью, потому у Струве не возникло особых затруднений при налаживании сотрудничества со всеми основными публицистами от социал-демократии, большинство из которых придерживалось ортодоксальных взглядов. Только Плеханов больше не хотел иметь никаких дел со Струве и отказался принять участие в его журнале.

Первый, сдвоенный номер Начала вышел в феврале 1899 года, и его ударным материалом, вокруг которого было выстроено все содержание журнала, стала программная статья Потресова «О “наследстве” и “наследниках”». Отвечая народникам на их обвинения в том, что социал-демократы предали великие традиции русской демократии, Потресов доказывал, что, напротив, именно социал-демократы являются продолжателями демократических традиций 1860-х[443]. В этом номере была также напечатана глава из будущей книги Ленина по истории капитализма в России. А также — две статьи Струве, посвященные крестьянскому вопросу и не имеющие никакого отношения к ревизионизму[444]. Единственным материалом номера, заслуживающим эпитет «критический», оказалась принадлежащая Булгакову рецензия на книгу Каутского «Die Agrarfrage» («Аграрный вопрос»). В этой рецензии, занимающей три журнальные страницы, Булгаков попытался показать, насколько ошибочна позиция, занятая Каутским в отношении аграрного вопроса, а также продемонстрировать свое неуважение к корифеям международной социал- демократии[445].

Судя по всему, связь между полицией и цензурой была не столь тесной, как это принято думать — во всяком случае, цензоры, едва взглянув на первый номер Начала, приказали немедленно конфисковать весь тираж, и министру внутренних дел Горемыкину пришлось срочно вмешаться, чтобы отменить этот приказ. В конце концов разрешение на выпуск было выдано, но при условии, что из номера будет изъята программная статья Потресова.

Выход из печати Начала отнюдь не сопровождался таким восторгом, как это было в свое время с Новым словом. Многих привлекала к марксизму его новизна, которую он уже утратил, да и споры между марксистами и народниками явно выдохлись. Кроме того, слишком большая часть объема номера была отдана специальным экономическим вопросам. Поэтому откликов на журнал было немного. Кажется, только один Плеханов придал факту появления этого журнала большое значение. Среди социал-демократов он был первым, кто поднял тревогу по поводу обнаруженных им в журнале ревизионистских тенденций. Ознакомившись с содержанием первого номера, он писал Аксельроду: «Борьба с берштейнизмом в России есть насущнейшая задача минуты. «Начало» целиком на стороне Бернштейна. Мы должны противопоставить влиянию наших катедер-марксистов свое влияние марксистов-революционеров»[446].

Справедливость опасений Плеханова подтвердил второй, мартовский (1899), номер Начала. В нем, в статье, посвященной молодому и еще неизвестному писателю В. Розанову, Струве высказал мысль о невозможности серьезной классовой войны в Западной Европе. Целостность европейской культуры, писал Струве, дает Западу иммунитет против восстания варваризированных масс, о котором пророчествовали Герцен и Достоевский. Классовые различия в Европе не затрагивают сути ее культуры, пронизанной духом индивидуализма. Там, где классовые конфликты не предполагают конфликта культур, они не могут выйти за пределы неких определенных границ[447]. В другой статье второго номера Струве объявил «вульгарным» и отверг утверждение, что протекционистские тарифы были установлены в интересах правящего класса — по его мнению, в действительности они служат интересам класса или классов, которые придут к власти в будущем[448]. Правда, Струве говорил об этом и раньше, но теперь, на фоне высказываний Бернштейна, на фоне разрастающихся вокруг ревизионизма споров, его слова звучали совсем по-другому.

К апрелю был готов третий номер журнала, но его выход опять был задержан цензурой — в основном из-за статьи Потресова, которая была воспринята — и не без основания — как продолжение той, которая была изъята из первого номера. Имелись претензии и к «Внутреннему обозрению» Струве, посвященному теме Финляндии и рабочих волнений[449]. В результате — апрель пришел и ушел, редакция была занята подготовкой к печати следующего, майского, номера журнала, а разрешение на распространение апрельского номера от цензуры не поступало. Потеряв терпение, Струве переложил редакторские заботы на Ту ган-Барановского и уехал на воды в австрийскую Силезию. Оттуда он, пытаясь прозондировать почву, писал Вере Засулич: «Журнальная работа — со всеми сопровождающими ее хлопотами — крайне истомила меня: она — физически большое дело, при котором совершенно не следовало бы иметь никаких мыслей в голове, а между тем они меня осаждают, и, в сущности, радость дела, действительно крупного и вполне удовлетворяющего, представляет главную прелесть бытия…

Наши английские разговоры припомнились мне теперь, когда в партии разыгрывается «Бернштейниада». Вы догадываетесь и знаете быть может, что я совсем не стою на стороне его противников. С их же собственной точки зрения я жалею, что они с самого начала взяли неправильный тон в борьбе и тем испортили дело. Ведь очевидно, что идеи партии должны были — рано или поздно — подпасть пересмотру, потому что «все течет», как говорит Гераклит, во 2-х же потому, что всякая даже самая надежная система должна иметь свои слабые стороны: чем богаче содержанием система, тем, относительно, больше имеется в ней таких слабых сторон. И потому для «критиков», как бы слабы ни были их силы, вопрос о пересмотре должен был стать на очередь, под страхом неискренности или недобросовестности мышления. Говорить в данном случае об оппортунизме, значит совершенно неправильно ставить вопрос, неправильно и логически, и морально. Книга Бернштейна слаба, гораздо слабее, чем вышедшая раньше брошюра Кампфмайера, особенно плоха у Бернштейна философская и абстрактно-экономическая часть, но это все же не значит, что движение, начатое Бернштейном, спасует перед ортодоксальной контрреакцией. Поистине сожаление возбуждает она — ортодоксия — тем, что к ней присоединились Люксембург, Парвус и Шенланк — и то, что говорила, напр., Цеткина, шло не от разума, а от темперамента. Конечно, темперамент очень великая вещь, но нельзя питать энтузиазма к тому, во что не веришь — и потому отсутствие «энтузиазма» не только не может быть предметом упрека, но, наоборот, заслуживает полного признания и уважения. Следует критиковать неверие, но не заподозривать намерения и мотивы. А между тем враги Бернштейна очень погрешили в последнем смысле, и Бернштейн с большим достоинством ответил, что вопрос идет не об его личности, а об интересах партии…. (P. S. Я не буду спорить об этом с Г. В. [Плехановым], зная, что этот спор совершенно бесполезен.)»[450]

Пока Струве отдыхал в Силезии (он вернулся в конце мая, когда Нина родила второго сына, Алексея), конфликт между Началом и цензурой продолжал разрастаться. В конце концов после долгих колебаний цензура запретила распространение апрельского номера. Разрешение на распространение майского номера было дано, но сразу после этого Горемыкин решил прекратить эксперимент с опекаемым полицией радикальным журналом. 22 июня 1899 года журнал Начало был закрыт. Библиотеки и читальни получили приказ изъять с полок уже вышедшие номера; для надежности в проскрипционный список были включены и номера Нового слова[451].

После потери Начала у социал-демократов осталось еще три издания, в которых они могли публиковать свои статьи: Мир Божий, Научное обозрение и Жизнь[452] Ни одно из этих изданий тем не менее не являлось партийным органом. Факт отсутствия такового прежде всего объяснялся, конечно, обстоятельствовами цензурного характера, но одновременно он являлся и симптомом нездорового состояния российской социал-демократии, «единый фронт» которой к этому времени распался на несколько враждующих друг с другом фракций.

Отличительной особенностью ревизионистской теории Струве является то, что она возникла у него в голове сразу во вполне оформленном виде. Как только он решил открыто встать на сторону Бернштейна (это случилось в начале 1899 года), он тут же приступил к систематической критике Маркса; теперь у него не было никаких колебаний, он шел не на ощупь, и прежние попытки оздоровить марксизм путем модификации некоторых его элементов или даже удаления их были оставлены. Встав на этот путь, Струве тут же взялся за критику основ марксизма: теорию стоимости, являющуюся стержнем его экономической системы, и теорию революции, стоящую в центре его социологической и политической систем. Обычно, прежде чем приступить к столь обширной и глубокой критике какой- либо системы, автор вынашивает ее в своей голове в течение нескольких лет — для Струве годы, непосредственно предшествовавшие ревизионизму (1895–1898), были годами наибольшей лояльности по отношению к марксизму. А поскольку его просто невозможно заподозрить в сознательном двуличии, остается предположить, что в его голове одновременно уживались две противоположные идеологии — позитивная и критическая. Понять интеллектуальную шизофрению такого рода нелегко, особенно если вспомнить, что Струве с абсолютно одинаковым пиететом и равной страстностью поддерживал сначала ортодоксию, а затем ревизионизм. Пожалуй, этот эпизод биографии Струве с наибольшей наглядностью демонстрирует его необычайную способность одновременно занимать две взаимоисключающие позиции.

Однако почему же для того, чтобы обнародовать свое понимание сути марксистской экономики и социологии, Струве понадобилось ждать выступления Бернштейна? Ответ на этот вопрос содержится в его письме к Потресову, написанному летом 1899 года. В нем Струве объясняет, что, приняв на себя обязательства по поддержанию единства социал-демократического движения, он был вынужден держать свои сомнения при себе. Но теперь, когда ортодоксии брошен публичный вызов и ее критика явлена взору буржуазии, когда теоретическое и организационное единство движения нарушено, молчание стало неоправданным. Теперь интересам движения соответствовало не умалчивание, а открытая критика[453].

Перед тем как изложить суть своего понимания марксизма, Струве сразу же оговорился, что он, собственно, никогда не требовал от этого учения безупречной последовательности мысли: «Можно сказать, что ни одна глубокая и богатая содержанием научная система немыслима без противоречий. Чем она богаче содержанием, тем больше в ней, стало быть, разнообразных мотивов мышления, и тем возможнее столкновения между этими мотивами….Ни один, хотя бы и самый гениальный ум, не в силах строить цельное научное здание и задаваться в то же время работой критической проверки отдельных идущих в дело камней. Он вынужден строить по плану, который он сам свободно и без критических задних мыслей сложил в своей голове. Он строит по критериям, которые в глазах последующей критики являются в значительной мере эстетическими»[454].

«Великие строители науки вообще никогда не отличаются методологической ясностью. И благо им: такая ясность всегда сковывает размах творческой мысли; она всегда внушается известным скептицизмом, который есть не что иное, как теоретическая робость»[455].

Вместо того, чтобы, встав на философскую точку зрения, подвергнуть марксизм основательной критике, Бернштейн попытался придать ему вид последовательного учения, для чего убрал из него теории обнищания и социальной революции, а социологическую теорию модифицировал так, чтобы немного уменьшить присущую системе степень детерминизма. Действия такого рода были бесполезны, поскольку марксизм требовал глубокого критического анализа всех своих элементов.

«Мой подход… сознательно и априори лежит вне попыток сделать разработанную Марксом систему целостной и последовательной. Он скорее нацелен на обнаружение внутри этой системы сложной игры большого количества интеллектуальных мотивов и сюжетов. В этом случае не только не исключается наличие в системе противоречий, но, напротив, подразумевается их психологическая неизбежность и логическая взаимозависимость. Учитывая это, мы можем определить пределы действенности вышеозначенных индивидуальных мотивов. Такова первейшая и насущнейшая задача эпистемологической критики любой научной системы»[456]. И еще.

«Марксизм — не просто некая эмпирическая конструкция, каких существует не менее дюжины. Это учение представляет из себя грандиозную философскую систему, разработанную под влиянием таких мыслителей, как Гегель, Фейербах, Сен-Симон, Фурье и Прудон. Все системы подобного рода, независимо от того, насколько хорошо они согласуются с эмпирикой, должны пройти теоретическую проверку своих философских оснований, то есть должны быть опробованы на оселке эпистемологии и логики»[457].

Подобный подход, предполагающий, что критика метода является неотъемлемой частью научного исследования, — типично неокантианский.

Весной 1899 года Струве написал большую статью, посвященную социальной теории Маркса; в ней весьма убедительной критике были подвергнуты теории классовой борьбы и социальной революции[458].

В качестве основного объекта своего анализа Струве избрал locus classicus социальной теории Маркса — его знаменитый пассаж из «К критике политической экономии», в котором утверждается, что «способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще», что в определенные исторические периоды «материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, внутри которых они до сих пор развивались», и что, когда это происходит, возникшее противоречие разрешается посредством социальной революции. Анализируя это утверждение, Струве спрашивает: если действительно верно, что способ производства «обуславливает» общественные отношения, то каким образом общественные отношения вообще «вступают в противоречие» со способом производства? Каким образом следствие может уклоняться от своей причины? Почему для того, чтобы установить нормальные отношения между производительными и общественными факторами, которые, согласно базовому утверждению теории, должны превалировать по самой природе вещей, необходим социальный взрыв? И поскольку ответов на эти вопросы не сушествует, из этого вытекает, что марксистская теория социальной революции входит в прямое противоречие с базовыми принципами экономического детерминизма.

Единственным верным выводом из теории экономического детерминизма, продолжает Струве, является вывод о том, что производительные силы и социальное устройство находятся в состоянии «постоянных частичных столкновений и согласований»: как только общественные институты начинают колебаться под воздействием изменений в способе производства, начинается их пересогласование, устанавливающее новый баланс. Несоответствие между ними никогда не бывает настолько большим или значительным, чтобы привести к социальному взрыву. Поэтому процесс исторического развития идет не в сторону интенсификации социальных конфликтов (это противоречило бы принципам экономического детерминизма), но в сторону их постепенного сглаживания. Это видно на примере способа, с помощью которого капиталистическое общество постепенно приспособилось к появлению рабочего класса и социал-демократии. Общественный прогресс гораздо чаще движется путем постепенной эрозии консервативного сопротивления, чем путем обострения противоречий, ведущего к социальной революции.

«С теоретической точки зрения концепция социальной революции не только неверна и бесполезна — она вводит в заблуждение. Если термин «социальная революция» и был введен для обозначения полного переворота в общественной системе, то для современного сознания он может обозначать только постепенный, продолжительный процесс общественных трансформаций. Даже если краеугольный камень в этот процесс должен быть заложен политической революцией, то элемент, ответственный за развитие этого процесса, в конечном итоге не связан с политической революцией и прекрасно может быть воспринят без оной»[459].

Конечно, всегда остается возможность посредством coup d’état провозгласить «диктатуру пролетариата», к чему призывают якобинцы и бланкисты. В марксистской теории вообще весьма силен якобинско-бланкистский элемент, поскольку Маркс верил в «чудо политического восстания пролетариата».[460] Но захватить власть еще не значит совершить революцию: «[Диктатуры пролетариата] либо с избытком хватит для социального преобразования, либо вообще недостаточно. Чем ближе, по мере усиления рабочего класса, общество к социализму, тем меньше либо возможно, либо необходимо стремиться к диктатуре этого класса. Чем больше дистанция, отделяющая общество от социализма, тем в меньшей степени насильственные средства по установлению «диктатуры» способны преодолеть эту незрелость общества и стать средством перехода к социализму»[461].

В силу того, что экономика и общество (или законодательство) находятся в состоянии «постоянных частичных столкновений и согласований», их взаимоотношения строятся на основе связи, устанавливающейся не между причиной и следствием, а между содержанием и формой. Здесь Струве был согласен со Штаммлером, который полагал, что экономика является содержанием этих отношений и обладает приоритетом, поскольку она всегда реальна, тогда как законы — далеко не всегда. (По этому поводу Струве заметил, что «бумажной» экономики не бывает, а вот «бумажных» законов — сколько угодно.[462]) Но, являясь содержанием, экономика не существует вне своей формы, то есть общества. Специфика этой связи не позволяет им развиваться с разными скоростями, и это является еще одним аргументом против теории социальной революции. Предположение, что экономика может развиваться в одном направлении, а общество — в другом, равносильно предположению, что душа и тело могут вести раздельное существование. Подобные убеждения Струве называл «историческим утопизмом».

Было бы лучше, если бы социалисты отказались от подобных утопических представлений и поняли, что капитализм сам по себе шаг за шагом незаметно трансформируется в социализм. И с исторической точки зрения гораздо важнее не то, что разъединяет эти две системы, а то, что их объединяет. Только когда классовые конфликты снивелируются до полного исчезновения, тогда и только тогда социализм станет реальностью.

От критики теории социальной революции Струве перешел к критике теории обнищания. Пауперизацию он определяет как усиление эксплуатации рабочих, которая, по его мнению, осуществляется двумя основными путями: путем понижения заработной платы и путем повышения нормы прибавочной стоимости. Но поскольку факты говорят о том, что в капиталистических странах зарплата рабочих отнюдь не понижается, то первый путь исключается и остается второй — повышение нормы прибавочной стоимости. А оно, в свою очередь, достигается также двумя путями: путем увеличения продолжительности рабочего дня и путем повышения производительности труда. Но поскольку практика показывает, что продолжительность рабочего дня не удлиняется, а укорачивается, первый путь также исключается и остается второй — повышение производительности. Оно действительно происходит, но обычно сопровождается одновременным увеличением зарплаты, которое в значительной мере нивелирует потенциальный рост прибавочной стоимости. Более того, любая интенсификация производства имеет естественные границы, выйти за которые она не в состоянии. И если учесть все эти доводы, то становится ясно, что в действительности никакого процесса пауперизации не существует, да и не может существовать, а положение рабочего класса меняется не в сторону все большего обнищания и забитости, а в сторону постепенного приобретения им все большего политического и экономического влияния.

Но если даже допустить возможность существования некоего deus ex machina, пауперизирующего рабочий класс, то сама по себе пауперизация станет одним из сильнейших аргументов отнюдь не в пользу социализма, а против него. Ибо где же пауперизированным, то есть обнищавшим, огрубевшим и дегуманизированным рабочим массам взять те моральные и интеллектуальные ресурсы, которые необходимы для построения социалистического общества?

«Нельзя забывать, что для Маркса социализм означал культурное процветание в самом широком значении этого слова. В его понимании социализм должен был воспринять все достижения буржуазной культуры. Но до тех пор, пока прогрессирующая пауперизация масс являлась неоспоримым фактом и воспринималась как обязательный процесс, как тенденция, имманентно присущая существующему экономическому порядку, и речи не могло идти о социализме, который воспринял и стал бы развивать культурные достижения буржуазного общества. Если взглянуть на вещи реально, то становится невозможной не только взаимосвязь, но даже и одновременность процессов пауперизации и социополитического созревания рабочего класса, в ходе которого этот класс подготавливается к осуществлению самой грандиозной, какую только можно себе представить, социальной трансформации… Чем более угнетенным является пролетариат, тем больше от него требуется усилий для установления нового общественного порядка, и тем менее реальной становится сама возможность этого»[463].

Однако несмотря на все приводимые им аргументы, свидетельствующие против обострения классовой борьбы, долженствующей увенчаться социальной революцией, Струве (как и Энгельс) вовсе не считал, что социал-демократия обязана отречься от веры в революцию. По его мнению, социал-демократия является своего рода религией, адепты которой жаждут воплощения определенного социального идеала. Маркс уверовал в социализм еще до того, как неизбежность его прихода была подтверждена последующими научными изысканиями. И именно вера стала для него источником необходимой силы. Любая политическая система, любое массовое движение требуют некоторой дозы утопизма; и социал-демократия в этом смысле не исключение[464]. Здесь главное — не смешивать науку и утопию, настаивая на том, что марксизм является последовательной научной системой. В конечном счете социал-демократия, как и любое религиозное движение, секуляризуется, и когда этот процесс дойдет до конца, утопические догмы — классовая борьба и революция — исчезнут сами по себе.

Критикуя экономический аспект марксизма, Струве сосредоточился на его святая святых — теории стоимости. Также, как и в процессе критики марксистской социологии, он пошел по пути выявления логических сбоев внутри этой теории.

Согласно концепции, изложенной Марксом в 1-м томе «Капитала», меновая стоимость товаров определяется количеством труда, затраченного на их производство. Капитал, расходуемый на покупку этого труда, Маркс назвал «переменным», чтобы отличать его от «постоянного» капитала, затрачиваемого на покупку сырья, оборудования, помещений и т. п. Только «переменный» капитал влияет на величину прибавочной стоимости, которая является целью капиталистической эксплуатации, поскольку капиталист зарабатывает деньги на накоплении разности между заработной платой рабочих и ценой произведенных ими товаров. Согласно марксистской терминологии, капиталистическая «норма прибыли» есть отношение прибавочной стоимости к общему капиталу, который есть сумма переменного и постоянного. Получается, что чем больше отношение переменного капитала к постоянному, то есть чем больше трудовые затраты, тем выше норма прибыли.

Еще при жизни Маркса некоторые экономисты указывали на недостаточную последовательность его теории прибыли. Бем-Баверк настаивал на том, что теория Маркса противоречит хорошо известному факту — тому, что при капиталистической системе хозяйствования норма прибыли стремится к выравниванию, или, другими словами, «органический состав» капитала, то есть соотношение его постоянной и переменной составляющих, не оказывает на норму прибыли значительного воздействия. А если это так, то каким образом стоимость товаров и уровень нормы прибыли могут определяться количеством труда, затраченного на их производство?

Энгельс обещал, что объяснение этой несообразности будет дано в третьем, посмертном томе «Капитала», который он готовил к печати. Но когда наконец в 1894 году вышел этот том, большинство читателей испытали разочарование. Допуская постоянство нормы прибыли, Маркс отказался от того, что обмен товаров осуществляется на основе их трудовой стоимости. Отказавшись от этого, он вернулся к старому взгляду, состоящему в том, что стоимость товаров определяется «издержками производства», причем затраты на труд представляют собой одну из этих издержек. Для того чтобы увязать два совершенно разных взгляда на механизм образования стоимости, Маркс предположил, что даже если стоимость отдельных выставляемых на продажу товаров и не равна вложенному в них труду, то установление этого равенства происходит на уровне производства всего «общественного продукта». Бем-Баверк незамедлительно отметил в своем труде «Карл Маркс и конец его системы» («Karl Marx and the Close of His System»), что подобного рода объяснение является тавтологией, из чего сделал вывод, что в конечном итоге Маркс так и не разрешил фундаментального противоречия своей теории стоимости.

Выход третьего тома «Капитала» показал неспособность его автора удовлетворительным образом разрешить центральную для марксистской экономики проблему; естественно, это явилось мощным толчком к дальнейшему развитию ревизионизма. (Бернштейн признался, что именно это событие вызвало в нем тот перелом, в результате которого он решительно порвал с марксистской ортодоксией.[465]) Противоречие между содержанием первого и третьего томов «Капитала» сыграло немалую роль и в эволюции взглядов Струве. Непосредственно после выхода третьего тома он находился во вполне оптимистическом настроении. Прочитав этот том вскоре после его выхода в свет, в то время, как он находился в Швейцарии, Струве написал Потресову, что все разговоры о противоречиях в марксовой теории стоимости оказались «сущим вздором»[466]. Он защищал Маркса по крайней мере до декабря 1896 года — времени написания им рецензии на новый перевод «К критике политической экономии»[467]. Вообще, нельзя не заметить, насколько медленно и постепенно продвигался Струве по пути публичной критики какого-либо из аспектов марксистской экономической теории. И Туган-Барановский, и Булгаков в этом отношении его опережали[468], однако в то время они в гораздо меньшей степени были вовлечены в движение и последствия их критики имели для них гораздо меньшее значение.

Но когда Струве начал наконец серьезно сомневаться в системе марксизма, критика его была безжалостна и сокрушительна. И когда он довел ее до логического конца, то лично у него от марксизма осталось разве что только восхищение гением создателя этой системы.

Зимой 1898-99 годов он пришел к выводу, что если в качестве фактора, определяющего цену товара, Маркс выбрал «издержки производства», это свидетельствует о том, что марксистская экономическая теория эклектична: «До выхода III тома «Капитала» многие — и признаюсь, я тоже принадлежал к числу этих многих — думали, что Маркс своим анализом ценности, прибавочной ценности и капитала вконец разрушил почтенную «вульгарную» — по столь популярной презрительной терминологии самого Маркса — теорию «издержек производства», как основы и мерила ценности. А между тем III том «Капитала» показал, что Маркс и по отношению к этой «буржуазной» теории пришел не разрушать. Третий том «Капитала» дал лишь социологическое обоснование вульгарной теории издержек производства»[469].

В отношении противоречий между первым и третьим томами «Капитала» Струве пришел к выводу, что они появились в результате неосознанного смешения Марксом экономического и социологического подходов: «Вообще, мне кажется, не следует преувеличивать заслуги Маркса в области анализа чисто экономических явлений (явлений рынка). Маркс произвел переворот в науке политической экономии установлением ее социологических основ. Но ему самому было, бесспорно, неясно отношение этих социологических основ (теории капитала как общественного отношения) к анализу явлений рынка, анализу, который ставит себе совершенно иные задачи, чем социологическое обоснование политической экономии. Неясность в понимании соотношения между социологическими основами и экономическим анализом всего резче сказалась в противоречивости, которою бесспорно страдает учение о ценности, как оно изложено в I и III томах «Капитала». С другой стороны эта неясность привела Маркса к тому, что он в III томе быть может в значительной мере бессознательно, но тем выразительнее реабилитировал классически-вульгарную политическую экономию, поскольку она давала анализ рыночных отношений. Содержанием критики Маркса, этой важнейшей задачи современности в области теоретической экономии, и должно, на мой взгляд, явиться ясное отделение социологических основ его политической экономии как таковых от его анализа рыночных отношений. Такая критика должна прежде всего направиться на понятие ценности…»[470]

Задача состояла в том, чтобы опровергнуть марксистскую теорию стоимости: подвергнуть «критическому расчленению этот гениальный продукт, в котором социологические и экономические проблемы и решения не размежеваны, а переплетаются в эстетически-стройное, но научно несогласованное целое»[471]. Маркс, сам не осознавая того, рассматривал несколько различных теорий стоимости.

«Рассматривая, как ему казалось, единую проблему стоимости, Маркс рассматривал две совершенно разные проблемы: социологическую проблему эксплуатации — как таковой, так и в ее капиталистическом варианте, и экономическую проблему стоимости — как таковой, так и меновой в частности. Таким образом, в марксистской теории стоимости переплетены два подхода: социологический, направленный на изучение капиталистического способа производства как специфической и исторически определенной формы эксплуатации производителя и присвоения прибавочной стоимости; и экономический, направленный на изучение проблем обмена, а вместе с ними — и самой проблемы стоимости. Как уже было сказано, сам Маркс никогда не разделял эти подходы. Кроме того, к ним добавился еще и третий подход, особенно сильно сказавшийся при формировании механически-натуралистической концепции стоимости как субстанции (Wertsubstanz). Эта концепция подводит якобы объективный фундамент под саму стоимость. Однако подобная объективность не поддается ни малейшему осмыслению и при ближайшем рассмотрении распадается на субъективные элементы… Не существует никакой объективной субстанции стоимости, определенное количество которой можно было бы измерять или сопоставить с чем-то. Объективность может быть приписана стоимости лишь в той мере, в какой субъективная оценка стоимости может быть сопоставлена с объективизацией стоимостной оценки посредством установления общественной стоимости, то есть посредством феномена цен. Но и в этом случае объективность в конечном итоге вытекает из субъективности и может быть выведена только из нее»[472].

Чем глубже Струве вникал в теорию стоимости Маркса, тем больше поражался ее непоследовательности. Осенью 1899 года в статье «Основная антиномия теории трудовой ценности» он обратился к анализу так называемой доктрины «падающей нормы прибыли», которая уже была раскритикована Туган-Барановским[473]. Согласно Марксу, утверждение капиталистического способа производства ведет к постепенному уменьшению нормы прибыли, поскольку вследствие механизации производства возрастает доля постоянного капитала, а постоянный капитал не приносит никакой прибыли. Струве считал, что этот постулат, столь резко расходящийся с действительными фактами, родился из стремления Маркса установить чисто «механическую» связь между прибавочной стоимостью, постоянным капиталом и переменным капиталом. В предисловии к новому русскому переводу «Капитала», вышедшему в 1899 году под его редакцией, Струве настаивал на том, что свою теорию стоимости Маркс позаимствовал у классических экономистов, введя в нее метафизическую субстанцию.

«Маркс был в гораздо большей мере, чем обыкновенно думают, продолжателем англо-французской «классической» политической экономии, подразумевая под классической экономией все научное движение, начиная с Кенэ и кончая Рикардо. От физиократов и их английских продолжателей Маркс усвоил себе ту механически- натуралистическую точку зрения, которая столь ярко обнаруживается в его учении о труде как субстанции ценности. Это учение — венец всех объективных учений о ценности: оно прямо материализует последнюю, превращая ее в экономическую субстанцию хозяйственных благ, подобную физической материи, субстанции физических вещей»[474].

Наконец, весной 1900 года Струве опубликовал двухчастную журнальную статью, в которой наметил основные положения собственной экономической теории[475]. Эта статья будет подробно обсуждаться в той части книги, которая посвящена экономическим теориям Струве (том II), поскольку содержащиеся в ней конструктивные элементы в значительной мере преобладают над критическими. В 1900 году Струве еще верил в возможность сочетания марксистской социологии и немарксистской экономики и говорил о желательности внедрения теорий великих «реалистов» — Рикардо, Госсена, Вальраса, Джевонса, Менгера, Визера и Бем-Баверка — в «широкую и грандиозную рамку социологических обобщений Маркса»[476], так же как в свое время он хотел убрать из марксистской философии диалектический материализм и поставить на его место нео-кантианский позитивизм. Однако довольно скоро Струве понял, что подобная гибридизация невозможна. Отказавшись от теории трудовой стоимости, он некоторое время присматривался к идее «предельной полезности», но в конце концов пришел к выводу, что стоимость не может быть использована в качестве экономической категории, и от концепции стоимости обратился к концепции цены.

В 1899 году и еще несколько лет спустя Струве продолжал считать себя социалистом, поэтому необходимо уточнить, в какой мере он им являлся.

Во-первых, он продолжал верить в повышение концентрации производства: «По моему мнению, с точки зрения социализма единственным важным вопросом является происходит ли в процессе развития уменьшение пропорционального количества собственников средств производства относительно остальной части общества. В капиталистическом обществе этот вопрос разрешен. Общее повышение жизненных стандартов не только не противоречит этому обстоятельству, но в большой степени зависит от него, поскольку концентрация средств производства в виде частной собственности есть в то же время концентрация этих средств производства как таковых, которая включает в себя одновременно и рост общественной производительности, и условия для успешного разрешения классового конфликта»[477].

Из этого следовало, что обобществление средств производства двигалось вперед и неизбежно должно было привести к социалистическому обществу.

Во-вторых, Струве был убежден, что благодаря отчасти этой концентрации (которая увеличивает количество служащих, получающих заработную плату), отчасти индустриальной технологии (которая повышает уровень мастерства этих служащих) рабочий класс постепенно будет усиливать свое влияние. По мнению Струве, в социальном отношении рабочий класс являлся наиболее динамическим элементом современности, «четвертым сословием», которому предназначено доминировать в обществе. А утверждение положения пролетариата — в отношении богатства, численности и политической силы — также должно было привести к установлению социализма.

Все это сильно напоминает теорию «индустриальной демократии» Веббсов. Обобществление в данном случае является неизбежным следствием технологического подъема, неотъемлемой составляющей процесса экономической модернизации.

Наконец, Струве все еще восхищался Марксом как первооткрывателем плодотворного подхода к экономике. Мысль Маркса о том, что все экономические явления и концепции (стоимости, капитала, ренты и т. д.) отражают отношения, в которые люди вступают в процессе производства, Струве считал его величайшим достижением[478].

Иными словами, в то время Струве еще не отошел ни от Маркса, ни от социализма. Это произойдет позже, после революции 1905 года, когда Струве не только отвергнет основные положения марксизма, но и, как по моральным, так и по философский соображениям, полностью откажется от социалистических взглядов. Как он сам однажды сказал, он порывал с Марксом дважды, сначала поверхностно, а затем всерьез[479]. То отношение к социализму, которое выработалось у него спустя время, лучше всего можно выразить его же словами, написанными в 1902 году в письме к немецкому историку и политику Гансу Дельбрюку: «Я социалист, но социализм для меня давно уже превратился из решения в проблему»[480].

Глава 10. Конец единого фронта

К концу 1899 года стало очевидно, что оптимистические прогнозы Струве относительно перспектив ревизионизма в России были далеки от истинного положения вещей. Правда, несколько социал-демократических теоретиков отказались от марксистской ортодоксии, но ни профессиональные революционеры, ни большинство русской интеллигенции по-прежнему не испытывали к ревизионизму не только ни малейшей симпатии, но и особого интереса. В конце концов, вместо того, чтобы повести за собой остальных, Струве попал в изгои и оказался вне движения.

На самом деле довольно трудно представить себе, что все могло бы быть по-другому. Социал-демократическая партия Германии была вполне законной, открыто действующей организацией, которую поддерживала половина членов профсоюзов страны. Как отметил Роберт Микельс, в тех странах, где социал-демократия функционировала легально, она создавала условия, дающие наиболее умным и способным рабочим возможность подняться вверх по социальной лестнице — в свое время это делала церковь для крестьян и мелких буржуа[481]. Чем многочисленнее партийная организация и чем сложнее ее административный аппарат, тем меньше она склонна руководствоваться в своих действиях идеологическими догмами. Лидеры немецкой социал-демократии, будучи политиками-практиками, больше заботились не о неукоснительном соблюдении идеологической чистоты, а о поддержании дисциплины и единства партии. Для этого они были вынуждены демонстрировать хотя бы минимум интеллектуальной толерантности. Поэтому (как, впрочем, и потому, что профсоюзы отдавали ревизионизму очевидное предпочтение) вместо того, чтобы изгнать ревизионистов, они предпочли оставить их в составе партии.

Ситуация в России в корне отличалась от ситуации в Германии. В России политическая активность любого рода расценивалась властями как незаконная деятельность и была чревата суровым наказанием. Поэтому в силу естественного отбора политикой занимались в основном пристрастные — либо идеологически, либо эмоционально — люди. Как и все политически активные люди в России, социал-демократы были связаны друг с другом не политическими интересами (перспективы прихода к власти посредством социалистической революции в то время были еще слишком туманными, чтобы серьезно влиять на поведение активистов движения), а политическими идеалами и кодексом поведения, принятым в данной группе.

Представление о партии как о едином организме, члены которого связаны общностью не интересов, а идеологией, глубоко запало в сознание русских радикалов и во многом объясняет их фанатизм. Плеханов, знаменитую нетерпимость которого позже превзошел разве что один Ленин, считал, что только в условиях нетерпимости может быть сохранено единство партии: «Свобода мнений в партии может и должна быть ограничена именно потому, что партия есть союз, свободно составляющийся из единомышленников". как только единомыслие исчезает, расхождение становится неизбежным»[482].

Если полицейские преследования развивали у русских радикалов такую черту, как интеллектуальная нетерпимость, то отсутствие многочисленных сторонников привело к формированию у них инстинктивной антипатии к социальному реформизму. В 1890 годах российская социал-демократия представляла собой элитное движение, целиком состоявшее из интеллектуалов, которые в основном были выходцами из дворян или среднего класса. В отличие от их немецких коллег социал-демократические лидеры России не прошли школы ежедневного взаимодействия с партийными функционерами, им не приходилось считаться с требованиями электората, иными словами, они избежали того умеренного давления, благодаря которому социал-демократическая партия Германии всего за несколько лет трансформировалась из революционной организации в реформистскую. В России социал-демократическое движение развивалось особым образом — и по духу, и по букве. Участники движения были ответственны только друг перед другом и в своих взаимоотношениях опирались на этику, согласно которой своего рода знаком принадлежности движению являлось безоговорочное принятие революции. Для них само понятие революции в гораздо большей степени являлось символом лояльности по отношению к группе, чем средством для установления лучшего миропорядка. А тот факт, что общество вовсе не разделяло их убеждения в обязательности революционного пути, говорил им не о том, что их взгляды нуждаются в серьезном пересмотре, а о том, что необходима большая радикализация общества. И если в рядах социалистов раздавался призыв к отказу от революционной фразеологии, то он воспринимался ими как симптом болезни, лечение которой производилось хирургическим путем — либо исключением нездоровых элементов из партии, либо прочищением им мозгов. Именно такой и была инстинктивная реакция Плеханова, а вслед за ним и Ленина, на ревизионизм

.

Фрейбург, Германия 1904. Слева направо: Струве, Нина Струве,

В. Я. Яковлев-Богучарский, Н. А. Бердяев, С.Л. Франк

Струве, 1905

Судя по всему, Струве плохо понимал окружающую его реальность — его теоретические построения были ориентированы на то, что жизнь непременно должна восторжествовать над догмой. Но для лидеров российской социал-демократии, полностью изолированных от социальных реалий, единственными реалиями жизни были личные взаимоотношения, установившиеся внутри замкнутого круга правоверных партийцев. Для сотоварищей Струве заниматься «делом» означало не просто бороться за свободу и национальное величие (как это было для самого Струве), что требовало прежде всего неограниченной гибкости в выборе наиболее подходящих средств. Для них «делом» было то, что сплачивало их воедино и придавало смысл их существованию. В таком «деле» не было места сомневающимся. Замкнутое на самое себя, оторванное от людей, для служения которым оно вроде бы существовало, в умах революционеров это «дело» разрослось до в высшей степени угрожающе больших масштабов — это произошло, когда они были изгоями общества, но сохранилось и тогда, когда они пришли к власти.

Полный провал деятельности Струве в рядах российской социал-демократии и последовавшее за ним в 1900–1901 годах изгнание его из этих рядов было первой иллюстрацией того, что широко развернулось впоследствии. Он стал первой жертвой того фанатичного поклонения революции ради революции, которое после 1917 года воплотилось в политике пришедших к власти большевиков и, разросшись до национальных масштабов, привело уже к многомиллионным жертвам.

Кампания по травле Струве была инициирована Плехановым. Он отказался сотрудничать с Началом еще до того, как увидел первый номер этого журнала. Увидев же, немедленно объявил ему войну — как органу российских бернштейнианцев. Позже, летом 1899 года, в речи, произнесенной в Швейцарии, Плеханов утверждал, что Струве никогда не был материалистом и, следовательно, марксистом[483]. По мнению Плеханова, после того, как Бернштейн выступил со своими еретическими предложениями, организованный в 1895 году Потресовым «единый фронт» распался. И теперь опасность для движения идет не от народников, а от ревизионистов, поэтому он, Плеханов, считает себя свободным от обязательства воздерживаться от атаки на отступников от марксизма.

Аксельрод тоже считал, что Струве потерян для движения, но его реакция заключалась в основном в выражении сожаления но этому поводу, а не в гневных выступлениях. В начале 1900 года он писал Каутскому: «Должен признаться прямо, что, когда Струве порвал с марксизмом, я огорчился гораздо больше, чем когда это произошло с Бернштейном. Я относился к нему с особой нежностью и возлагал на него огромные надежды. Возможно, что в момент появления первых статей Бернштейна я был слишком занят, во всяком случае, они не вызвали во мне того смятения, в которое привели меня работы Струве»[484].

Как уже было сказано, Потресов не поддался на уговоры Струве отказаться от ортодоксальных марксистских взглядов, но сохранил к нему дружеское расположение. То же можно сказать и о Вере Засулич. Ленин колебался: в то время он был серьезно заинтересован в том, чтобы Струве оставался внутри движения. И если бы эти трое стали решительно отстаивать свою позицию, то возможно, даже несмотря на Плеханова, Струве не был бы исключен из рядов социал-демократов. Но этого не произошло, поскольку зимой 1900–1901 годов Ленин выступил против Струве, превратившись из сторонника в его смертельного врага.

Весной 1897 года, уезжая в сибирскую ссылку, Ленин считал себя не только политическим союзником Струве, но даже чем-то большим, чем то, что на партийном языке называлось «genosse», или «товарищ». Как уже было сказано, последним, что он успел сделать перед ссылкой, была защита Струве от нападок самарских ортодоксов в споре по поводу хлебных цен. В то время его взгляды на основные политические вопросы практически не отличались от взглядов Струве. Более того, подобно Струве, он стал расценивать борьбу за свободу — то есть за конституцию и парламент — как одну из важнейших насущных задач движения. Влияние Струве сказалось и в том, что Ленин во многом изменил свое отношение к капитализму: первоначально решительно отвергая его, в 1897–1899 годах он стал смотреть на него как созидательную и прогрессивную силу[485]. Правда, к попыткам Струве «улучшить» Маркса он продолжал относиться неодобрительно, но в то время он был склонен осуждать всякое теоретизирование, не связанное напрямую с политическим действием. И до тех пор, пока Струве оставался приверженцем главной задачи, которая для Ленина заключалась в том, чтобы, организовав социал-демократию и поставив ее на то место, которое до этого занимали народники, возглавить национальную борьбу за свержение царского режима, он был готов смотреть сквозь пальцы на идеологические грешки Струве.

На протяжении большей части периода сибирской ссылки Ленина между ним и Струве сохранялись терпимые и дружеские отношения. Они продолжали интенсивно общаться — либо напрямую, путем переписки, либо косвенным путем, через ленинских родственников, обсуждая при этом самые разные вопросы. Большинство из этих вопросов были литературного характера, поскольку в течение всех этих лет Струве фактически выступал в роли литературного агента Ленина: заботился о размещении его статей в периодике, находил издателей для его книг, вычитывал верстку и заботился о гонорарах. В 1898 году, по просьбе Ленина, он подготовил к печати сборник его статей «Экономические этюды и статьи»[486]. Наиболее существенный вклад Струве внес в подготовку к публикации книги Ленина, посвященной истории капитализма в России, над которой тот работал с момента его ареста в декабре 1895 года. На этот раз Струве не только, как всегда, помог Ленину получить недостающие ему для работы научные материалы, не только сделал все необходимое для публикации книги, не только вычитал всю верстку, но и дал ей название. Ленин хотел назвать ее «Процесс образования внутреннего рынка для крупной промышленности». Но Струве отверг это название на том основании, что оно слишком непривлекательно, и предложил свой вариант — «Развитие капитализма в России». После некоторых колебаний (предложенное Струве название показалось ему «слишком смело, широко и многообещающе») Ленин принял это название, и, таким образом, можно сказать что его основной вклад в науку стал известен под именем, которое ему дал Струве[487]. Однако предметом их общения были не только литературные дела. В их переписке присутствовали и личные, семейные мотивы, об одном из которых вспоминала в своих мемуарах Крупская: речь идет о письме Ленину, написанном Ниной Струве, в котором она пишет о своем сыне (скорее всего — о Глебе): «…каждый день подносим его к портретам Дарвина и Маркса, говорим: поклонись дедушке Дарвину, поклонись Марксу, он забавно так кланяется»[488].

Струве также помог Ленину подработать на переводах. Восьми рублей в месяц — содержания, которое Ленин в качестве ссыльного получал от царского правительства, хватало только на самое необходимое, но его не хватало на дополнительные расходы, например, на покупку книг и журналов. Ленин, как правило, был стеснен в деньгах и даже задолжал Калмыковой 100 рублей[489]. Струве предложил ему перевести для серии Поповой книгу Сиднея и Беатрисы Вебб «Теория и практика английского тред-юнионизма». Первый том Ленин перевел за невероятно короткий срок — шесть месяцев, одновременно продолжая работать над своей собственной книгой[490]. В «Теории и практике английского тред-юнионизма» была описана последовательность действий, с помощью которых тред-юнионы и кооперативные объединения должны побуждать современное общество все большее внимание уделять состоянию дел в социальной сфере и, таким образом, способствовать мирному продвижению общества в сторону социализма. Согласно Веббам, социализм должен был стать реальностью не с помощью прямых политических акций, а путем постепенного введения соответствующих административных изменений. В конечном итоге должно было образоваться управляемое государством эгалитарное демократическое общество. В то время Ленин вовсе не чуждался подобных суждений, поскольку в апреле 1899 года он с похвалой отозвался о Веббах как о представителях «одного из передовых течений английской общественной мысли»[491].

За 1897 и 1898 годы Ленин не изменил своего отношения к Струве, если не считать его досады по поводу ненадежности Струве как партнера но переписке[492]. Он все так же высоко оценивал публицистический талант Струве: «Вообще в области публицистики он |Струве] оказывается едва ли даже не лучшим писателем, чем в чисто экономической сфере»[493], — писал он Потресову. Он не высказывал ни малейшего неудовольствия по поводу антиортодоксальных экономических или социальных взглядов Струве, включая открыто провозглашенный им отказ от философских оснований экономического материализма и от идеи социальной революции. А также не имел никаких претензий ни к посвященным кустарной промышленности лекциям Струве, в которых гот использовал немарксистскую типологию Бюхера[494], ни к тому, что он в ходе своих исследований опроверг экономические причины акта освобождения крестьян. Последнее вызвало в нем лишь некоторое сомнение относительно того, что «с такими новыми взглядами вряд ли стоило выступать в кратком реферате»[495]. В апреле 1899 года Ленин получил два первых номера Начала. Его сильно раздражила рецензия Булгакова на книгу Каутского, задевшая его и своим тоном «профессорской претенциозности», и своей аргументацией, которая показалась ему «сплошным вздором»[496]. Но «в общем и целом», как он писал родным, Начало ему «очень понравилось»[497]. Он опубликовал в нем несколько рецензии, а затем — отрывок из своего капитального труда по истории русского капитализма. Для того, чтобы осознать все значение вышесказанного, необходимо вспомнить, что те же самые номера Начала подвинули Плеханова к открытой войне со Струве и всем российским ревизионизмом[498].

Если принять во внимание все вышесказанное, тот факт, что в то время Струве считал Ленина без пяти минут ревизионистом, не вызывает ни малейшего удивления. И феврале 1899 года Струве писал Потресову: «Я, впрочем, думаю, что но отношению к Zusammenbrnchstheorie (теории крушения [капиталистической системы]) Ильин [Ленин] еще не отрешился от ортодоксии, но надеюсь, что рало или поздно это произойдет. Ибо вера в Zusammenbruch может держаться только консерватизмом мышления или недомыслием, а у Ильина живой и прогрессирующий ум и есть истинная добросовестность мышления»[499].

Медлительность Ленина в его реакции на ревизионизм, непроявление им должной бдительности в отношении критики марксизма Струве и его товарищами имели свои причины. Одна из них заключалась в том, что книги и журналы приходили в Сибирь с большим опозданием. Летом 1899 года Ленин все еще не видел книги Бернштейна и был вынужден обратиться к Потресову за уточнениями — правда ли то, что ревизионисты отвергают классовую войну[500]. Не располагая соответствующей информацией, он долгое время был просто не в состоянии оценить масштабы наступления Бернштейна на марксистскую ортодоксию. Второй причиной было отсутствие у него какого-либо интереса к рассуждениям, прямо не относящимся к политике, в силу чего он не обратил внимания на такое предвестие ревизионизма, как неокантианская критика марксистской философии. Он не дал себе труда ни ознакомиться с «Экономикой и обществом» Штаммлера, ни вникнуть в суть вызванного этой книгой спора между Булгаковым и Струве. К тому времени, когда антикантианские статьи Плеханова заставили его наконец-то осознать всю опасность этой критики, ревизионизм давно уже вышел за рамки чисто философских споров. И третья, может быть, наиболее важная причина состояла в том, что весной 1899 года Ленин все еще верил в то, что задача сохранения единого фронта против народников продолжает оставаться самой важной. Находясь в ссылке, он не мог видеть того, что старые конфликты отошли на задний план и уже возникли и разрастаются новые политические разногласия — на этот раз внутри самого социал-демократического движения. Ленина все еще беспокоило то, что Михайловский может воспользоваться разногласиями между социал-демократами[501]. В феврале 1899 года, когда Струве предложил Ленину написать для Начала рецензию на книгу одного из авторов этого журнала, тот оказался в сложном положении: книга ему не нравилась, но он считал, что сделает ошибку, если пойдет на публичную критику сторонника социал-демократов. В конце концов он разрешил свои затруднения тем, что 4/5 объема рецензии посвятил атаке на народников[502]. «Можно ведь, полемизируя между собой, оговорить общую солидарность против народников», — как бы извиняясь писал он своим родственникам после того, как решился на критику Булгакова[503]. Именно подобные «дипломатические» соображения сыграли решающую роль в том, что Ленин в течение долгого времени не присоединялся к Плеханову в его войне против Струве.

Явно выраженное беспокойство по поводу ревизионизма Ленин впервые проявил весной 1899 года. Первоначально его реакция являла собой довольно своеобразную смесь подозрительности и неверия. 27 апреля он написал Потресову, что «новая критическая струя», которая в такой степени захватила Струве и Булгакова, кажется ему «крайне подозрительной». Ему также «не понравилось» утверждение Струве[504] о том, что теория стоимости Маркса в том виде, как она изложена в первом и третьем томах «Капитала», «страдает противоречивостью» — но не потому, что он счел эту оценку неправильной, а потому, что сам Струве был уверен в ее «бесспорности», тогда как Ленину она представлялась «спорной»[505]. Когда же Потресов, более тесно общавшийся со Струве, сообщил ему, что Струве действительно сильно тяготеет к ревизионизму, Ленин был потрясен: «Если П. Б. [Струве] такой горячий защитник Бернштейна, что чуть не «ругается» из-за него, то это очень и очень печально, ибо его [Бернштейна] «теория» против Zusammenbruch’a — непомерно узкая для Западной Европы — и вовсе негодна и опасна для России»[506]. (Необходимо отметить, что ко времени написания этого письма Ленин все еще не видел книги Бернштейна[507].)

Той же весной между Струве и Лениным произошла небольшая ссора, первая со времени их знакомства в 1895 году, когда они дискутировали по поводу «Критических заметок». Тогда они преодолели свои разногласия и сумели прийти не только к идеологическому соглашению, но и к политическому альянсу; теперь же дело закончилось взаимным отчуждением.

Все началось с того, что Ленин вмешался в спор между Булгаковым и Туган-Барановским, разгоревшийся по поводу одной из занимавшей всех проблем — проблемы рынков[508]. Ленин послал Струве свою статью с тем, чтобы тот поместил ее в какой-нибудь журнал. Струве сделал то, о чем его просили, но дополнил публикацию небольшой собственной заметкой, посвященной критике теории стоимости Маркса. В первом же абзаце этой заметки он открыто выразил свою радость но поводу того, что марксизм все чаще и чаще подвергается критическому анализу: «Ортодоксальные перепевы, конечно, еще продолжают доминировать, но они не могут заглушить новой критической струи, потому что истинная сила в научных вопросах всегда на стороне критики, а не веры»[509]. Номер журнала, в котором были напечатаны обе эти статьи, Ленин получил в начале марта. Ему польстило то, что в сто споре с Булгаковым и Туган-Барановским Струве в большей степени принял его сторону. Однако его сильно раздражило в позиции Струве то, что он расценивал как либо недопонимание, либо умышленное искажение Маркса. Поэтому он не замедлил с весьма резким ответом[510]. Как и четыре года назад, он позволил себе назидательный гон учителя, но на этот раз это был тон обращения к нерадивому ученику. На призыв Струве приступить к широкой критике Маркса Ленин возражал: «Нет, уж лучше останемся-ка “под знаком ортодоксии”!», добавив при этом, что, по его мнению, ортодоксия вовсе не требует ни слепой веры, ни отказа от конструктивной критики[511].

Эго расхождение с Лениным, при всей его незначительности, повергло Струве в состояние сильнейшего разочарования. Убедившись в своей полной неспособности воздействовать на друзей посредством ясных логических аргументов, он ощутил себя в полном тупике: «Даже самые сведущие и отличающиеся остротой мысли марксисты, — прокомментировал он, — способны не усматривать логически безусловно необходимых выводов из основных теоретических посылок своего учителя»[512]. В письмах Струве к Потресову, написанных летом 1899 года, больше пег речи о «живом и прогрессирующем уме» Ленина. Напротив, о книге «Развитие капитализма», которую он сам же готовил к печати, говорится, что в ней «отсутствует столь ценное для меня движение мысли», в силу чего она «наводит на меня эстетическое уныние»[513]. Струве публично ответил Ленину в короткой и еще более резкой статье, в которой сообщал, что даже не знает, с чего начинать оспаривать своего оппонента, настолько по-разному они воспринимают марксистскую экономику. По поводу ленинской приверженности ортодоксии он едко заметил: «…он (Ленин) считает, по-видимому, решительно обязательным по всех случаях не только думать, но и выражаться по Марксу, и к тому же по переведенному на русский язык Марксу…. Я рассуждаю условно: “если верна теория трудовой ценности’’, Ильин |Ленин| же должен рассуждать категорически: “так как теория трудовой ценности говорит то-то и то-то”»[514]. В конце статьи Струве отметил, что было бы неплохо, если бы Ленин освободился, наконец, от «чар ортодоксии». Это был последний случай, когда Струве высказывал по поводу Ленина подобные пожелания и надежды. С этого времени он стал считать его столь же невосприимчивым ко всем доводам жизни и логики, как и Плеханова, и даже перестал отвечать на письма, которые Ленин продолжал ему посылать[515].

С наступлением своего последнего проведенного в ссылке лета Ленин решил познакомиться с ревизионистской литературой, особенно — с неокантианской философией. Чтобы адекватно оценить это направление философской мысли, он решил самостоятельно вникнуть в историю философии, начав с французских материалистов XVIII века. Его провалы в знании этого предмета были огромны (я «очень хорошо сознаю свою философскую необразованность», — признавался он в частном письме[516]); однако предмет оказался настолько чужд ему, что вскоре он отказался от мысли глубоко изучить историю философии. Бегло повторив зады, он обратился к Штаммлеру и тут же объявил его книгу «сплошной erkenntnisstheoretis- che Scholastik» [теоретико-познавательной схоластикой), содержащей «глупые “определения”» и «глупые “выводы”»[517]. Относящиеся к 1897 году дебаты Струве и Булгакова по поводу вопросов исторической причинности произвели на него такое же впечатление. Он пришел к выводу, что Плеханов прав: неокантианство действительно является философией «реакционной буржуазии», с которой «необходимо посчитаться серьезно». Поделившись этими мыслями с Потресовым в письме от 27 июня 1899 года, он также выразил свое изумление по поводу сообщенного ему Потресовым факта, что в Петербурге весьма сильны антимарксистские настроения. Он хотел знать, кто за всем этим стоит. «Он [Струве] ли это и его К° развивают тенденцию к единению с либералами??» И если все на самом деле обстояло именно так, то Струве более не заслуживал звания «товарищ» (Genosse): «Если П. Б. [Струве] совершенно перестанет быть Genosse, — тем хуже для него. Это будет, конечно, громадной потерей для всех Genossen, ибо он человек очень талантливый и знающий, но, разумеется, «дружба-дружбой, а служба-службой», и от этого необходимость войны не исчезнет»[518].

Однако Ленин еще не был готов к настоящей войне. Совершив полемический наезд на Булгакова, которого он считал наихудшим из ревизионистских отступников, перед тем, как отослать рукопись для публикации, он все же смягчил наиболее резкие пассажи своей статьи, «…я, мол, «ортодоксальный» и решительный противник «критиков»… но не надо преувеличивать этих разногласий [как это делает г. Булгаков] пред лицом общих врагов», — так он объяснил свою позицию Потресову[519].

Наиболее сильную брешь в невозмутимости Ленина пробил полученный им в конце июля от его сестры Анны документ под названием «Credo». Этот текст был написан юной марксисткой Екатериной Кусковой, только что вернувшейся из Западной Европы, где она вместе со своим мужем С. Н. Прокоповичем изучала профсоюзное движение. Анна получила этот текст от Калмыковой и, переписывая его для своего брата, дала ему название «Credo», под которым он с тех пор и стал циркулировать, хотя сама Кускова не была согласна ни с данным ему названием, ни с приписываемым ему значением программного документа[520]. Как и все, что когда-либо выходило из- под пера этой спиритически настроенной женщины, «Credo» было путанно и написано довольно корявым языком, но основная его идея была очевидна: по мере созревания русского социализма партия должна будет отказаться от формирования самостоятельной рабочей организации и присоединиться к общенациональной борьбе за конституцию и гражданские свободы. «Партия признает общество; …и ее стремление к захвату власти преобразуется в стремление к изменению, к реформированию современного общества в демократическом направлении…»[521]

Вообще-то Кускова написала эту небольшую статью для того, чтобы объяснить, почему возник ревизионизм. По ее мнению, он являл собой неизбежный этап в развитии европейского социализма, и его появление свидетельствовало о взрослении, сопровождавшемся переходом от погружения в политическую борьбу к озабоченности состоянием общества, в том числе положением в экономике. Однако, несмотря на то, что Кускова испытывала явную симпатию к ревизионизму (во всяком случае, гак казалось, хотя ее высказывания но этому вопросу были довольно путанными), сам по себе текст «Credo» не был ревизионистским документом, как это и выяснилось впоследствии в ходе партийной полемики. Ревизионисты вовсе не считали, что рабочий класс не должен участвовать в политической борьбе — просто они исключали из методов этой борьбы революцию и насильственный захват власти. Струве, например, и в ревизионистский период своей деятельности смотрел на рабочий класс как на силу, которая опрокинет царский режим. Идеи Кусковой, скорее всего, уходили корнями в экономизм. Стирание различий между агитацией как таковой и агитацией, ис пользуемой в качестве средства для вовлечения в политическую борьбу, произошло, как уже было отмечено, еще в 1897-98 годах[522]. В 1899–1900 годах экономисты составляли большинство в Союзе российских социал-демократов, официальной партийной организации российских социал-демократов за границей[523]. Кускова, которая за время своего пребывания за границей вступила в члены этого Союза, просто довела появившиеся в практике рабочей агитации и экономизме тенденции до их логического конца, показав, что их суть в том, что вторая, политическая, часть агитационной стратегии должна быть отброшена.

Плеханов боролся с экономическими тенденциями внутри Союза, хотя и с меньшим упорством, чем с идеями Бернштейна, поскольку считал экономизм менее опасным. Однако Ленин придерживался другого мнения. До тех нор, пока «критические тенденции» затрагивали лишь теорию — эпистемологию, философию истории, теории стоимости, прибыли и обнищания, даже концепцию социальной революции, — он был склонен относиться к этой «критике» достаточно снисходительно. Но как только она затронула идею самостоятельной социалистической партии, от его терпимости не осталось и следа.

Чтобы понять, почему реакция Ленина на «Credo» была такой сильной, необходимо вспомнить обстоятельства, при которых он в 1895 году стал социал-демократом. В то время он по сути отказался от бланкистской идеи террора и насильственного захвата власти, что произошло после общения с Аксельродом, Плехановым и Струве, которые убедили его в преимуществах стратегии социал-демократов, включавшей в себя временный альянс со всеми оппозиционными царизму силами в России, особенно с «буржуазией». Согласно Аксельроду, в этом альянсе пролетариат должен был играть роль «гегемона», а под «пролетариатом» в данном случае подразумевалась, естественно, прежде всего социал-демократическая партия. Поэтому в случае отказа от идеи самостоятельной социал-демократической партии, стоящей во главе политической борьбы с царизмом, данная стратегия полностью утрачивала свой смысл. Хуже того, этот шаг превращал социал-демократов в пособников буржуазии при захвате ею власти. Придя в ужас от подобной перспективы, Ленин отреагировал мгновенно и резко — можно даже сказать, панически, — на статью, которая на самом деле отражала взгляды только самой Кусковой и ее мужа[524]. Безукоризненный политический инстинкт, которым обладал Ленин, подсказал ему, что этот документ — предвестник кризиса, симптомы которого он определил как «грядущую болезнь» социал-демократии[525]. Он немедленно сочинил «Протест российских социал-демократов» против «Credo», который дал подписать нескольким своим товарищам по ссылке. В этом тексте он, зачастую копируя то, что в 1898 году Струве изложил в партийном манифесте, еще раз подтвердил приверженность социалистов и рабочих политической борьбе[526].

Однако это не заглушило проснувшейся в нем тревоги, которая теперь, пожалуй, лишь усилилась. В своем «Протесте» он отверг мысль о том, что социал-демократическое движение постиг внутренний кризис — сказать такое, писал он, значит «повторять бессмысленные фразы буржуазных писак, силящихся раздуть всякий спор между социалистами и превратить его в раскол социалистических партий»[527]. Но он, безусловно, понимал, что этот кризис наступил. Его это беспокоило настолько, что он похудел и стал страдать бессонницей[528].

Анализируя причины возникновения экономизма, Ленин пришел к выводу, что первейшей из них является изолированность рабочих групп друг от друга и от социалистически настроенной интеллигенции. Предоставленные самим себе, рабочие бессознательно обращаются к «малым делам» и теряют ощущение рабочего движения как целого. Исходя из этого, Ленин пришел к выводу, что наиболее важной задачей для социал-демократов на сегодняшний день является внедрение в российское рабочее движение классового сознания и ощущения общей цели.

Программа такого рода выдвигалась не впервые. И Каутский, и Плеханов еще до Ленина заговорили о том, что перед интеллигенцией стоит задача возглавить пролетариат и внедрить в него социалистическое сознание. Но до Ленина никто из марксистов, к какому бы ответвлению этого движения он ни принадлежал, не рассматривал отношения между рабочими и социалистической интеллигенцией как далекие от гармоничных. В основном все признавали, что интересы и устремления этих двух групп во многом совпадают, в силу чего считалось, что нет никакой необходимости в том, чтобы точно определять их функции или разделять сферы влияния. Ленин стал первым марксистом, который отказался от положения о гармонии интересов рабочих и социализма. Опыт личного общения с рабочей элитой Петербурга в 1894-95 годах, также как и очевидная привлекательность аполитичного тред-юнионизма для международного пролетариата, привели его к мысли, что рабочий по своей сути, по своей природе вовсе не является социалистом. Предоставленный самому себе, он бессознательно будет искать связи с буржуазией и предаст социализм. Эта не имевшая прецедента в истории социалистической мысли концепция оформилась в голове Ленина далеко не сразу — он обдумывал ее в течение полутора лет после получения «Credo». Наконец в декабре 1900 года он изложил ее в программной статье «Насущные задачи нашего движения», где прямо утверждал, что «оторванное от социал-демократии рабочее движение мельчает и необходимо впадает в буржуазность»[529]. Эта концепция отвергала базовое положение марксизма о том, что капитализм неизбежно радикализует рабочий класс и в конце концов не оставляет ему иного выхода, кроме борьбы за социализм. Это было еще большим отходом от учения Маркса, чем даже ревизионизм, и, подобно ему, являло собой симптом болезни, охватившей ряды европейской социал-демократии.

Для того чтобы рабочий класс проникся социалистическими убеждениями, рассуждал Ленин, прежде всего необходима эффективно действующая социал-демократическая партия. Но чтобы сделать ее таковой, требовалось терпение и мастерство дипломата. Движение распалось на три части: ортодоксы, ревизионисты и экономисты. Поэтому первым шагом на пути создания эффективно действующей организации должна была стать нейтрализация двух ересей. В процессе переписки с Мартовым и Потресовым во второй половине 1899 года Ленин разработал план действий, базирующийся на двух противонаправленных стратегиях: необходимо было отделить ортодоксальных марксистов от ревизионистов и экономистов на идеологическом уровне и, напротив, объединить их всех на организационном уровне. Ортодоксы должны были объединиться с еретиками в одну партию с тем, чтобы затем, настойчиво указывая им на их промахи и ошибки, склонить их на свою сторону.

Приступив к осуществлению этого плана, «триумвират» (Ленин, Потресов и Мартов) для начала решил организовать выпуск двух периодических изданий. Первое из них, идея которого принадлежала Потресову, необходимо было посвятить решению теоретических вопросов.

Речь шла о журнале под названием «Заря». Первоочередной его задачей должна была стать полемика с ревизионистскими тенденциями, превалировавшими в легальной периодической прессе России. Вторым изданием, предложение о котором внес Ленин, должна была стать газета типа Der Sozialdemokrat, органа немецких социал-демократов, выходившего в Швейцарии еще в те годы, когда действовал антисоциалистический закон Бисмарка[530]. Потресов назвал эту газету Искрой[531]. В ее задачи входила идеологическая борьба как с экономизмом, так и с правительством, а ее редакция должна была стать чем-то вроде зародыша центрального комитета будущей партии. Предполагалось, что в число авторов обоих изданий войдут и те социал-демократы, которые придерживались неортодоксальных взглядов. План должен был начать осуществляться сразу же после того, как закончатся сроки ссылки трех договорившихся между собой друзей.

Данная стратегия содержала в себе фатальное противоречие. С одной стороны, Искра и Заря должны были стать органами воинствующей ортодоксии и служить цели выявления и ликвидации возникающих в среде социал-демократов ересей; а с другой — по ходу их функционирования должен был образоваться каркас будущей партийной организации, в состав которой вошли бы и все еретики. Искра и Заря должны были стать инструментами одновременно идеологической войны и политического объединения, иными словами, они должны были в одно и то же время и разъединять, и соединять.

Словно для того, чтобы еще больше усложнить положение, триумвират искренне верил, что сложившаяся по ходу функционирования его изданий социал-демократическая организация возглавит общенародную борьбу с царизмом. Согласно Потресову, Искра должна была стать проводником политической идеологии, «упирающейся в идею гегемонии пролетариата и его социал-демократического авангарда в деле политического освобождения России»[532]. Подразумевалось, хотя и не проговаривалось вслух, что социал-демократы под видом помощи либеральному движению используют его для своих собственных целей. Однако допустила ли бы буржуазия, чтобы ее использовали таким образом? И как в таком случае быть с пролетариатом, которому из политических соображений предлагалось объединяться именно с теми элементами, которых социалистическая же пропаганда клеймила как его смертельных врагов?

В конечном счете сия весьма «тонкая» стратегия, предложенная Лениным и Потресовым и принятая, правда, с большими сомнениями, Мартовым, базировалась исключительно на их непоколебимой уверенности в своей способности примирить непримиримое: идеологическую чистоту и политический оппортунизм.

В январе 1900 года, когда сроки ссылки подошли к концу, Ленин и Потресов направили свои стопы на запад; Мартов, который отбывал свой срок в более отдаленной местности, последовал вслед за ними. Всем им было запрещено жить в Петербурге, поэтому в качестве легального места жительства они избрали Псков, от которого до северной столицы было всего два часа езды на поезде — благодаря этому они могли поддерживать постоянный контакт со своими друзьями в Петербурге. В качестве резиденции для партийной работы была избрана квартира Радченко, который жил в Пскове под гласным полицейским надзором. В их распоряжении был также скромный деревянный дом В. А. Оболенского, который работал в Пскове статистиком.

В феврале-марте Ленин и Потресов несколько раз тайно приезжали в Петербург — повидаться с друзьями и из первых рук получить информацию о сложившейся обстановке. За всеми этими встречами, проходившими на квартире Калмыковой, полиция вела пристальное наблюдение, воздерживаясь пока от арестов. Ленин и Потресов были приятно удивлены тем, что они обнаружили в столице. Ситуация вовсе не была такой катастрофичной, как это представлялось им в Сибири: оказалось, что экономисты не совсем пренебрегают политикой, а ревизионисты не настолько яростно сражаются с ортодоксами[533]. Кроме того, они узнали, что в Россию тайно прибыли представители эмигрантского Союза российских социал-демократов, посланные для участия во втором съезде социал-демократов, который должен был состояться в мае 1900 года в Смоленске. Все ждали, что на этом съезде будет наконец-то объявлено о создании настоящей партии. В процессе разговоров с представителями Союза выяснилось, что они в общем-то не против того, чтобы признать Искру органом складывающейся партии. Все это заставило Ленина и Потресова серьезно задуматься — не стоит ли остаться в России и сделать Искру подпольной газетой[534].

Переговоры со Струве и его сторонниками-ревизионистами тоже прошли вполне нормально. Для успешного осуществления своих планов Ленину и Потресову было чрезвычайно важно заручиться поддержкой Струве. Его обширные литературные знакомства позволяли ему связать с Зарей многих потенциальных авторов, а контакты с известными земскими деятелями (Шаховским, Родичевым и другими) давали возможность получать точную информацию и документы, свидетельствующие о бюрократических безобразиях — в фактах такого рода очень нуждалась Искра. Более того, благодаря тому, что у него имелись друзья и в издательском мире, и в высшем свете — например, богатый помещик Д. Е. Жуковский, — Струве имел доступ к деньгам. Ленин и Потресов прекрасно понимали, насколько важны для их дела литературные и финансовые связи Струве — без его поддержки они просто не смогли бы выпускать Искру и Зарю. Поэтому они были чрезвычайно рады услышать от Струве, что, несмотря на свои ревизионистские взгляды, он продолжает считать себя социал-демократом и готов оказывать им помощь всеми имеющимися в его распоряжении средствами[535]. После предварительных переговоров они пришли к соглашению, что, как только Мартов вернется из Сибири, все три редактора подпишут со Струве официальный договор, в котором будут оговорены условия, на которых все они будут участвовать в проектируемых изданиях. Тем временем Ленин взялся подготовить проект редакционного заявления, четко формулирующий ту идеологическую позицию, на которой должны базироваться Искра и Заря.

Стоящая перед Лениным задача была невыполнима: с одной стороны, требовалось осудить идеи ревизионистов и экономистов, а с другой — оправдать необходимость сотрудничества с ними. Чтобы преодолеть это затруднение, Ленин разделил свое сообщение на две существенно различающиеся части: теоретическую и практическую[536] В первой части как о причине кризиса, потрясшего социал- демократическое движение, говорилось об изолированности его основных групп. Ревизионизм он приравнял к экономизму и назвал их обоих «русской легальной литературой с… пародией на марксизм»[537]. Проведя резкую черту между настоящим марксизмом и его извращениями, Ленин начал обосновывать необходимость объединения с извращенцами. Социал-демократия, разъяснял он, готова сотрудничать с любой борющейся с царизмом группировкой. Он также разъяснял настоятельную необходимость издания печатных органов, открытых для откровенных дискуссий, касающихся программы партии.

«Но, ведя свою литературную работу с точки зрения определенного направления, мы отнюдь не намерены выдавать всех частностей своих взглядов за взгляды всех русских социал-демократов, отнюдь не намерены отрицать существующих разногласий, затушевывать или оттирать их. Напротив, мы хотим сделать наши органы — органами обсуждения всех вопросов всеми русскими социал-демократами со взглядами самых различных оттенков. Полемику между товарищами на страницах наших органов мы не только не отвергаем, а, напротив, готовы уделить ей очень много места….

Более того: признавая в русском рабочем классе и в русской социал-демократии передового борца за демократию, за политическую свободу, мы считаем необходимым стремиться к тому, чтобы сделать наши органы общедемократическими органами…»[538]

Трудно представить, каким образом Ленин и Потресов собирались сотрудничать с ревизионистами и экономистами в изданиях, редакторская политика которых заключалась в основном в оскорблении и поношении тех же ревизионистов и экономистов. Мартов, ознакомившись по прибытии в Псков в конце марта с ленинским докладом, счел всю эту затею бессмысленной; того же мнения придерживалась и Вера Засулич, нелегально приехавшая в Петербург из Женевы и скрывавшаяся на квартире у Калмыковой. Но Ленин и Потресов просто лучились самоуверенностью. Они заверили Мартова, что Струве вполне согласен «играть роль второй скрипки», особенно в том случае, если на грядущем съезде в Смоленске социал-демократам все- таки удастся сформировать партию. В любом случае, у них практически не было выбора: без Струве Искра и Заря испытывали бы такой недостаток в деньгах и литературных материалах, что дело просто закончилось бы в самом начале. У Мартова же создалось впечатление, смягчающее его недоверие к альянсу со Струве, которого Мартов сильно недолюбливал, что Ленин мыслил себе это соглашение с «камнем за пазухой»[539].

К сожалению, сведения о том, чем в это время занимался Струве, довольно скудны. Он принимал участие в дебатах в Вольном экономическом обществе[540] и работал над книгой, посвященной общей экономической теории, выдержки из которой он опубликовал весной 1900 года[541]. Что еще происходило с ним в период между июлем 1899 года, когда он вместе с семьей выехал из Петербурга на летний отдых в деревню, и апрелем 1900 года, когда он прибыл в Псков, чтобы вступить в переговоры с триумвиратом — об этом до сих пор ничего неизвестно. Недостаток информации об этих месяцах жизни Струве особенно досаден потому, что именно тогда он установил первые рабочие контакты с либеральными кругами и начал движение в сторону конституционалистов.

Свидетельством происходящего может служить его сотрудничество с недолго просуществовавшей либеральной газетой Северный курьер. Она была основана в ноябре 1899 года князем В. В. Барятинским как орган «умственного сознания русского общества»[542] и в основном развивала тему, название которой дал Струве в период своей работы в Новом слове — «Народная жизнь усложняется».

Используя опыт Струве по организации рубрики «Внутреннее обозрение» в журналах Новое слово и Начало, Северный курьер пытался на примерах из повседневной жизни наглядно продемонстрировать непреодолимую пропасть, разверзшуюся между реалиями российской жизни и анахроничным по самой своей структуре правительством. В опубликованной в первом номере газеты редакционной статье Струве подтвердил свою приверженность вышеуказанной теме и столь недвусмысленно, насколько это позволяла цензура, предупредил о неизбежности падения царизма: «В глубинах жизни народа происходит всегда нечто обратное тому, что совершается на поверхности: там не маленькие дела творятся под аккомпанимент громких слов, а, наоборот, крупные исторические факты созидаются, сопровождаемые маленькими словами, или даже вовсе без слов…

Бессловесное творчество истории сказывается на одном факте, который, при других условиях жизни всего общества, подразумевался бы сам собой, но в нашей русской жизни, совершающей свою творческую миссию по преимуществу безусловно, должен быть нарочно отмечен. В заголовке нашей статьи мы охарактеризовали этот факт. Имя ему — усложнение жизни. Оно чувствуется на каждом шагу и является одним из выражений перехода страны к новым формам хозяйственного быта. Усложнение это — количественное и качественное. Растут пути сообщения, торговые сношения, народное передвижение, развиваются городские центры, преобразуется сельская жизнь. И самое главное: в процессе этих перемен создается и в интеллигенции, и в народе — новый человек…

Усложнившаяся жизнь требует усложненных форм воздействия и, наталкиваясь на упрощенные формы и способы, ежеминутно испытывает от них боль. Она сжимается, но она не может ни стушеваться, ни опроститься в интересах упрощенного воздействия. Она сильна своей сложностью и не может от нее отказаться. Наконец, ведь на то она и есть жизнь, она тот «человек», ради которого и существует «суббота» — формы. Прямиком или обходом, безболезненно или болезненно, но жизнь должна приспособить к себе эти формы…

Человек этот хочет и самими условиями жизни вынуждается учиться, но не только учиться по указам и по программе, а, в конце концов, и самочинно умствовать и так же самочинно строить свою жизнь. Он желает, чтобы современная техника не угнетала и не ограничивала его, а «выпрямляла» в меру роста самоопределяющейся человеческой личности. Он желает простора и для материального, и для духовного своего существования»[543].

Образ рабочего класса, возглавляющего всеобщую борьбу за политическую свободу, здесь уступил место более широкому образу требующего свободы народа, образу бурлящей массы, рвущейся из закоснелых форм. Здесь уже слышались раскаты грома «освободительного движения» 1902–1905 годов, теоретическое обоснование которого Струве еще предстояло создать.

В это же время (февраль 1900 года) Струве, видимо, заключил деловое соглашение с неким неизвестным земским деятелем (возможно, это был Д. Е. Жуковский), который, как говорили, снабдил Струве деньгами, необходимыми для того, чтобы выехать за границу и основать там оппозиционную газету[544]. Слухи об этом секретном поручении дошли даже до Сибири, так что Ленин опасливо осведомлялся, правда ли, что Струве «развивает тенденцию к единению с либералами»[545].

Короче говоря, в тот момент, когда Ленин и Потресов вдруг предложили Струве сотрудничать с их изданиями, он был вовсю занят укреплением своих связей с либералами. Будучи убежденным, как тогда, так и после, в необходимости формирования настолько широкой, насколько это только возможно, коалиции против царизма, Струве с готовностью согласился на предложение Ленина и Потресова, хотя то, что они задумали, представлялось ему утопией. Он не боялся сотрудничества с заявившими о себе марксистами-ортодоксами, поскольку был убежден, что в самом скором времени ортодоксия окончательно потеряет какую-либо связь с живой реальностью.

В апреле 1900 года на даче Оболенского в Пскове состоялись переговоры, в которых в качестве представителей ревизионистского крыла российской социал-демократии приняли участие Струве и Туган-Барановский, а в качестве представителей ортодоксальных редакций Искры и Зари — Ленин и Потресов[546]. На этих переговорах присутствовал и Мартов, но он только наблюдал за происходящим. Вначале Ленин зачитал свое сообщение. Мартов, ставший важнейшим свидетелем этих событий[547], впоследствии утверждал, что Туган-Барановский сильно обиделся на Ленина за те пассажи, в которых тот объединял «критиков» и экономистов и называл их труды «пародией» на марксизм. После окончания чтения Туган-Барановский раздраженно потребовал объяснить, на каком основании ревизионисты и экономисты смешаны в одно, в то время как экономисты были против политических действий, а ревизионисты считали их необходимыми. Будучи профессиональным юристом, Ленин пришел на эту встречу подготовленным — он выложил на стол целое досье, в котором содержались факты, подтверждающие то, что позиция ревизионистов на самом деле аполитична. По мнению Мартова, досье содержало не столько доказательства, сколько мелочные придирки; наиболее значительным из содержащихся в нем фактов был тот, что, руководствуясь принципом партийной солидарности, Струве отказался объединиться с Радченко для атаки на экономистов. Во время чтения сообщения и последовавшей затем дискуссии Струве, как и Мартов, сидел молча и всем своим видом выражал презрительное отношение к происходящему.

Мартов был уверен, что все эти переговоры — напрасная трата времени[548]. Но к его удивлению, как только препирательства закончились, Струве и Туган-Барановский объявили о полной поддержке планов триумвирата. В конечном итоге стороны пришли к неформальной договоренности, но воздержались от подписания официального соглашения до тех пор, пока редакторы не проконсультируются с Плехановым и его группой. Струве и Туган-Барановский обещали оказать Искре и Заре помощь, как в поиске денежных средств, так и в организации материалов, и, в свою очередь, оставили за собой право «в дискуссионном порядке» пропагандировать в этих изданиях свои взгляды на марксизм[549]. Таким образом, Ленин и Потресов косвенно признали ревизионизм вполне законной фракцией социал-демократического движения. Струве считал, что на этой встрече Ленин вел себя достаточно уступчиво, по-оппортунистически, Потресов тоже был настроен весьма дружелюбно, тогда как Мартов скрыл свои истинные чувства[550]. После того как наиболее резкие пассажи ленинского сообщения были либо изъяты, либо в значительной мере сглажены (включая и замечание о «пародии»), стороны расстались вполне дружески. На прощание Струве выдал Ленину и его товарищам пять рублей — в качестве своего партийного взноса[551].

Через несколько дней после псковской встречи полиция выследила и арестовала организаторов смоленского съезда. Планы по созданию социал-демократической партии пришлось на время отложить. Оценив ситуацию, триумвират принял решение не теряя времени отбыть за границу. Местом для реализации своих издательских проектов они избрали Германию, а не Швейцарию, поскольку хотели быть как можно дальше от Плеханова, опасаясь, что его нетерпимость весьма затруднит им жизнь и помешает сохранить хорошие отношения с экономистами и ревизионистами. Первым из страны выехал Потресов. Он приехал в Германию в апреле и с помощью немецких социал-демократов сделал все необходимое для того, чтобы можно было приступать к печати Искры и Зари. Находившиеся в его распоряжении денежные ресурсы были весьма незначительными: на оба издания у него было 5000 рублей — 2000 рублей дала Калмыкова, 1000 рублей дал Жуковский, а 2000 рублей были его собственными[552]. О том, насколько мала была эта сумма и в какой мере задуманное предприятие нуждалось в дополнительном финансировании, можно судить по тому, что для запуска среднего российского ежемесячника в то время требовалось от 30000 до 40000 рублей первоначальных вложений. Отдав все необходимые распоряжения, Потресов уехал в Швейцарию.

Ленин предполагал вскоре там с ним встретиться, но задержался, поскольку во время нелегальной поездки в Петербург был арестован полицией. Судя по всему, полицейские власти были осведомлены о том, чем он и его друзья собираются заниматься за границей, тем не менее его быстро отпустили и даже вернули ему паспорт. Этот эпизод во многом остался непроясненным, но есть некоторые указания на то, что охранка по ошибке сочла Ленина принадлежащим к экономическому крылу социал-демократии и в силу этого заинтересованным в деполитизации рабочего движения, поэтому, по ее мнению, он не только не мог ничего плохого совершить за границей, но, напротив, мог оказаться весьма полезным[553]. Мартов должен был оставаться в России — на то время, которое требовалось для того, чтобы позаботиться о перевозе и распространении изданий.

Пока триумвират занимался всеми этими делами, Плеханов начал военные действия против русских еретиков, окопавшихся на Западе. В марте 1900 года он опубликовал «Vademecum» — работу, направленную против экономистов, контролировавших Союз российских социал- демократов. Грубость языка, которую он позволил себе в этой работе, шокировала даже его поклонников и в немалой степени способствовала тому, что триумвират решил расположиться за границей подальше от него[554]. Затеянная Плехановым кампания провалилась самым позорным образом. На конференции заграничных социал-демократов, состоявшейся в апреле 1900 года, сторонники Союза одержали верх, и потерпевший поражение Плеханов, обозленный, отдалился от активной политической деятельности и приступил к написанию большого труда, посвященного критике ревизионизма[555].

Учитывая воинственное настроение Плеханова, довольно легко представить себе его реакцию на те предложения, которые Ленин и Потресов изложили ему по своем приезде в Женеву. Они предлагали ему присоединиться к ним и оказать финансовую помощь двум изданиям, на страницах которых его врагам будет позволено открыто выражать свои взгляды. Придя в бешенство, он обозвал их закоренелыми оппортунистами и наотрез отказал в какой- либо помощи. Если судить по эмоциональному и довольно путаному ленинскому отчету, написанному им сразу после этой встречи[556], главным камнем преткновения оказался Струве. Плеханов напомнил Ленину и Потресову, как они в 1895 году упрашивали его «не стрелять в Струве», и выразил раздраженное неудовольствие по поводу их теперешнего желания «все примирить». Ленин попытался оправдаться: «…мы обязаны быть елико возможно снисходительны к Струве, ибо мы сами не без вины в его эволюции: мы сами, и Г. В. в том числе, не восстали тогда, когда надо было восстать (1895–1897)»[557]. Но Плеханов не собирался признавать за собой никакой вины. Он с яростью накинулся на «предателей» дела, крича, что, будь у него власть, он бы их всех поставил к стенке[558]. Его брань была столь несдержанной, а ненависть к еретикам столь яростной, что Ленин, к своему собственному изумлению, вдруг обнаружил, что встал на защиту Струве.

Переговоры с Плехановым длились несколько дней. Ленин чувствовал, что истинной ставкой во всех этих спорах является контроль над Искрой и Зарей. Угрожая разрывом, Плеханов в конце концов выторговал для себя должность главного редактора Зари и двойной голос в редакционном совете Искры. Он надеялся что благодаря этому сумеет обеспечить этим изданиям верность ортодоксальной линии. Но эта победа ему дорого обошлась: Ленин, ранее видевший в нем образец партийной чистоты, при столь тесном контакте разглядел в нем обыкновенного политикана. В ходе этих столкновений с Плехановым Ленин пережил один из духовных кризисов, через которые ему несколько раз пришлось пройти в течение переходного периода его жизни. В одной из беглых записей, сделанных им в то время, он писал, «что мы [с Потресовым] за одну ночь совсем переродились»[559].

Центральным вопросом разногласий Плеханова с Потресовым и Лениным был вопрос об участии Струве.

Ленин и Потресов хотели остаться верными достигнутым в Пскове устным соглашениям и убеждали Плеханова согласиться, по крайней мере, на «условное приглашение» Струве. Но Плеханов не уступил ни на йоту: он «очень холодно и сухо» заявил о «своем полном несогласии» и сказал им, что они должны выбирать между ним и Струве[560]. В конце августа Ленин и Потресов, опустошенные и подавленные, уехали в Германию, так и не получив от Плеханова обещания участвовать в работе Искры. Разочарование их было так сильно, что они решили на некоторое время оставить начатое и вернуться в Россию.

Если бы не вмешательство Веры Засулич, то вполне возможно, что Искра и Заря никогда не стали бы реальностью. После того, как Ленин и Потресов уехали, а злость Плеханова слегка улеглась, она сумела заставить его прислушаться к их точке зрения: было бы странным ожидать от Струве и его сторонников помощи Искре и Заре, которая, как все согласились, была довольно существенной, не давая им при этом что-нибудь взамен. Плеханов смягчился. В письме, которое он послал ей в Мюнхен, куда она поехала на встречу с Лениным и Потресовым, он писал: «…по долгом размышлении я признаю, что в своей тактике они правы и я готов уступить им во всем. Пусть пригласят и Струве с Тюленем [Туган-Барановский], я и с этим согласен»[561]. Эта уступка, вошедшая в биографию Плеханова как единственное деяние подобного рода, означала успешное завершение переговоров.

Относительно Струве Плеханов выдвинул одно условие: тот должен отказаться от каких-либо притязаний на то, чтобы называться социал-демократом. Плеханов настаивал на этом условии, опасаясь того, что появление на страницах Искры и Зари ревизионистски ориентированных статей еще больше дезориентирует социал-демократические ряды и приведет к усилению теоретических разногласий. Он предложил, чтобы Струве и его единомышленники объявили себя «демократической оппозицией» и выступали скорее как друзья социал-демократов, а не как «товарищи». Ленин и Потресов согласились с этим требованием. Таким образом, по настоянию Плеханова, для того чтобы ему позволили сотрудничать с социал-демократами, Струве должен был добровольно покинуть их ряды.

После достижения соглашения с Плехановым Ленин заново переписал псковское заявление. Те пункты, которые вызвали сильное раздражение Плеханова — о необходимости «многообразия» мнений и об «общедемократической» природе новых изданий, — были изъяты и заменены кратким лаконичным обещанием того, что Искра откроет свои страницы «полемике между товарищами». Если псковский вариант был пронизан мыслью о желательности единства всех социал-демократических направлений, то в новой версии ленинского заявления упор делался на размежевание между настоящими марксистами и диссидентами. И если в первом варианте относящиеся к ревизионизму замечания были несистематичны и расплывчаты, то во втором отношение к нему было сформулировано резко и определенно: «…мы не намерены сделать наш орган простым складом разнообразных воззрений. Мы будем вести его наоборот, в духе строго определенного направления. Это направление может быть выражено словом — марксизм, и нам вряд ли есть надобность добавлять, что мы стоим за последовательное развитие идей Маркса и Энгельса и решительно отвергаем те половинчатые, расплывчатые и оппортунистические поправки, которые вошли теперь в такую моду с легкой руки Эд. Бернштейна, П. Струве и многих других»[562].

В другой части пересмотренного варианта аннотации было использовано понятие «легальный марксизм» — для обозначения идеологического течения в российской социал-демократии, якобы антагонистически отличающегося от настоящего марксизма.

6 октября 1900 года (нов. ст.) Ленин и Потресов заключили соглашение с группой «Освобождение труда». При этом гласности была предана только первая статья договора, в которой говорилось о том, что стороны достигли соглашения; статьи, в которых были сформулированы условия заключенного соглашения, были засекречены. Следуя условиям этого соглашения был напечатан пересмотренный вариант ленинского заявления.

Струве, скорее всего, ничего не знал о происходящих в Женеве словесных баталиях, хотя его персона была центральным объектом идущих там споров. Пока Плеханов, Ленин и Потресов, выясняя отношения, орали друг на друга, он в очередной раз был занят решением философских проблем. Именно в это время (сентябрь-октябрь 1900 года), подводя итог долгим внутренним поискам, Струве решил, что ему ничего не остается, как отказаться от позитивизма и обратиться к метафизике[563]. Такая перемена философской позиции коренным образом повлияла на его политические взгляды, но не изменила отношения к альянсу с прежними друзьями социал-демократами, чья ближайшая цель — политическая свобода — совпадала с его собственной.

В ноябре 1900 года Потресов вернулся в Петербург и привез с собой новый вариант редакторского заявления об Искре. Этот вариант столь коренным образом отличался от того, который был принят в Пскове, что опубликовать его без предварительного согласования со Струве и Туган-Барановским значило пойти на очевидный разрыв достигнутого в Пскове соглашения. Во всяком случае, Туган-Барановский оценивал ситуацию именно таким образом. Взбешенный двуличием «Ортодокса», он отказался встречаться с Потресовым и больше никогда не имел дела ни с Искрой, ни с Зарей, ни с их редакторами[564]. Вряд ли Струве был рассержен меньше Туган-Барановского, однако он сдержал свои чувства и решил не разрывать отношений. При первой же возможности он вместе с женой поспешил в Мюнхен, чтобы узнать, что, собственно, там произошло и можно ли попытаться как-то сохранить проектировавшееся партнерство. Там к нему присоединился Яковлев-Богучарский.

На целый месяц — с конца декабря 1900 года до конца января 1901 года — Мюнхен превратился в место постоянных и как правило весьма шумных встреч между членами разросшейся редакции Искры и представителями «демократической оппозиции». На первый взгляд могло показаться, что их споры были посвящены прежде всего условиям, на которых «демократическая оппозиция» могла бы участвовать в издании Искры и других совместных проектах. Однако обсуждавшиеся вопросы далеко выходили за рамки чисто редакционных проблем. На самом деле речь шла ни больше ни меньше как о лидерстве в российском освободительном движении и об установлении отношений между двумя претендентами на это лидерство: социал-демократами и либералами.

К тому времени этот вопрос уже перестал быть чисто теоретическим. После почти двух десятилетий политического затишья движение сопротивления самодержавию опять начало активизироваться, временами принимая даже насильственные формы. В университетах опять начались студенческие волнения, размах которых заставлял вспомнить 1860 годы. В 1899 году студенты Санкт-Петербургского университета освистали и изгнали своего ректора, а затем оказали сопротивление присланной для их усмирения полиции. Пытаясь утихомирить студенческие волнения, правительство издало летом 1899 года «временное положение», на основании которого можно было исключать из учебных заведений студентов, заподозренных в политической активности. Сразу после летних каникул студенты Киевского университета провели демонстрацию, выражая свой протест против этого «положения». Публика по большей части выражала им свою поддержку, в свою очередь собираясь на массовых митингах.

В земствах также было неспокойно. Предводители земств организовали неформальное всероссийское совещание, заседания которого проводились под видом различных научных и литературных конференций. Особо недоброжелательно относились к правительству и его чиновникам представители так называемого третьего элемента — наемные работники земств, в основном придерживавшиеся умеренно социалистических взглядов. Правительство, в свою очередь, предпринимало свои меры против недовольных. В июне 1900 года вышел указ, согласно которому сильно уменьшались как налоговые, так и административные полномочия земств и соответственно сокращалась и без того уже до крайности урезанная сфера их политического влияния. Все руководители земств, заподозренные в политической деятельности, были отправлены в отставку. Вольное экономическое общество, один из важнейших центров либеральной оппозиции, было закрыто.

Сильное беспокойство у правительства вызывали также рабочие волнения, которые отнюдь не улеглись после знаменитых стачек 1896-97 годов; напротив, их география постепенно расширялась — от Санкт-Петербурга до других промышленных центров империи. Начались волнения и среди национальных меньшинств страны. В данном случае особой проблемой для правительства являлись финны, которые, лишившись в 1899 году конституции, постоянно выражали по этому поводу протест — как в активной, так и в пассивной форме.

Как-то неожиданно царское правительство оказалось один на один с нарастающей волной мощного сопротивления со стороны самых различных общественных и национальных групп, до того времени выступающих в основном поодиночке, в силу чего с ними было достаточно легко справиться. В стране поднималась огромная волна возмущения, которая в 1905 году должна была обрушиться на монархию и смести ее главный бастион — абсолютизм.

Между тем отношения Струве с социал-демократами все больше портились; это касалось как совместимости взглядов на теоретические проблемы, так и личных отношений, и способствовало его постепенному сближению с конституционалистскими группами в земствах. В Мюнхене он еще всячески старался избежать окончательного разрыва, поскольку в его глазах социал-демократы продолжали оставаться единственной эффективно действовавшей в России антимонархической группировкой. Тем не менее он вовсе не хотел оказаться в слишком явной зависимости от них, возможно, боясь повредить установлению отношений с новыми друзьями — либералами. «Я вполне осознавал, — писал он впоследствии, — что мое влияние как среди либералов, так и среди демократов уменьшится или даже сведется к нулю, а то и скатится в минус, если я присоединюсь к «ортодоксалистам». Именно поэтому я был таким решительным и твердым»[565]. Когда редакторы Искры потребовали от него публично отречься от звания социал-демократа, он с готовностью согласился, несмотря на то, что все еще продолжал считать себя социалистом. Но согласившись представлять нечто, названное «демократической оппозицией», он добивался того, чтобы быть равноправным партнером, а не клиентом у ортодоксов.

Это не могло не прийти в противоречие с той позицией, которую социал-демократы заняли по отношению к «либеральной буржуазии», и с их пониманием ее роли в борьбе за политическую свободу Согласно исповедуемой ими идее гегемонии, они и только они должны быть во главе, а все остальные обязаны следовать в их фарватере. Что же до Ленина, то ему было присуще особо узкое понимание идеи гегемонии. Он придерживался мнения, что непролетарские классы по определению не могут быть союзниками в общей борьбе, поэтому их можно только использовать для достижения социал-демократических целей[566]. В характерном для него письме Потресову, написанном в 1899 году, Ленин отверг мысль Аксельрода об «Unterstützung und Bundesgenossenschaft» (поддержке и союзе) с либеральной буржуазией: буржуазная оппозиция, писал он, должна «в хвосте идти, иногда даже “со скрежетом зубовным”»[567]. Поэтому для него гегемония была равнозначна монополии: социал-демократы должны быть единственной организующей силой оппозиции; другим во главе движения места не было.

Все эти обстоятельства сказались на результатах первой же встречи Струве с редакторами Искры, состоявшейся 29 декабря 1900 года в Мюнхене. В самом начале Струве заявил, что пересмотренная аннотация Искры фактически аннулирует достигнутое в Пскове соглашение о сотрудничестве. И он не видит никакого смысла снабжать деньгами и материалами издание, которое шельмует его как «оппортуниста» и «буржуазного апологета». Тем не менее возможность сотрудничества, по его мнению, еще существовала, хотя его рамки сильно сузились. Он предложил организовать третье совместное издание, которое должно было выходить в качестве регулярного приложения к Заре и единственным редактором которого был бы он сам. Это издание, которому он предлагал дать название «Современное обозрение», должно было быть посвящено не спорам внутри социалистического движения, а тому, чтобы настроить общественное мнение против царского режима.

Ленин интерпретирол предложение Струве исходя из собственной политической тактики — как хитрую уловку, диктуемую жаждой власти. В сложившихся обстоятельствах Струве больше не годился на роль, которую он ему уготовил — второй скрипки в оркестре, — теперь он претендовал на роль дирижера в более престижном ансамбле — самостоятельной либеральной партии. В силу этого Ленин потерял всякий интерес к дальнейшему сотрудничеству как со Струве, так и с либералами. Более того, такого рода сотрудничество представлялось ему крайне опасным. Располагая огромными финансовыми ресурсами, имея многочисленных сторонников в земствах и в городских администрациях, либералы могли просто-напросто подмять под себя своих социал-демократических союзников и заставить их служить своим интересам. В этом случае социал-демократы просто превратились бы в прислужников либералов. Наблюдая за тем, как Струве обговаривает с Потресовым и Верой Засулич детали своего предложения, Ленин вдруг осознал, что ненавидит Струве. Внезапно он увидел его в совершенно ином ракурсе: теперь это был не заблуждающийся товарищ, а ренегат, иуда, который раньше только прикидывался социал-демократом, чтобы затем предать своих товарищей и сделать карьеру либерального политика. Его стремление преобразовать аморфную несоциалистическую демократическую оппозицию в самостоятельное политическое движение угорожало стратегическим планам Ленина, которые он вынашивал еще с 1895 года и на которые возлагал все свои надежды.

На следующий день, в два часа утра 30 декабря 1900 года (нов. ст.), Ленин решил изложить на бумаге накипевшие у него за время переговоров чувства.

«Мне хотелось бы записать свои впечатления от сегодняшней беседы с «близнецом» [Струве]. Это было знаменательное «историческое» в своем роде собрание (Арсеньев [Потресов], Велика [Вера Засулич], близнец + же [жена Струве] + я), по крайней мере историческое в моей жизни, подводящее итог целой — если не эпохе, то стезе жизни и определяющее надолго поведение и жизненный путь.

По первоначальной передаче дела Арсеньевым я понимал так, что близнец идет к нам и хочет делать шаги с своей стороны — оказалось как раз наоборот. Произошла эта странная ошибка от того, вероятно, что Арсеньеву очень уже хотелось того, чем «манил» близнец, именно политического материала, корреспонденций etc., а «чего хочется, тому верится», и Арсеньев верил в возможность того, чем манил близнец, хотел верить в искренность близнеца, в возможность приличного modus vivendi с ним.

И именно это собрание окончательно и бесповоротно опровергло такую веру. Близнец показал себя с совершенно новой стороны, показал себя «политиком» чистой воды, политиком в худшем смысле слова, политиканом, пройдохой, торгашом и нахалом. Он приехал с полной уверенностью в нашем бессилии — так формулировал сам Арсеньев результаты переговоров, и это формулирование было совершенно верно. Близнец явился с верой в наше бессилие, явился предлагать нам условия сдачи, и он проделал это в отменно-умелой форме, не сказав ни одного резкого словечка, но обнаружив тем не менее, какая грубая, торгашеская натура дюжинного либерала кроется под этой изящной, цивилизованной оболочкой самоновейшего «критика».

На мои запросы (с которых началась деловая часть вечера), почему он, близнец, не хочет идти просто в сотрудники, он отвечал с полной решительностью, что для него это психологически невозможно работать на журнал, в коем его «разделывают под орех» (буквальное его выражение), что не думаем же мы, что мы будем его ругать, а он нам будет «политические статьи писать» (буквально!), что о сотрудничестве могла бы идти речь только при условии полной равноправности (то есть равноправности, очевидно, критиков и ортодоксальных), что после заявления [аннотация к «Искре»] его товарищ и друг [Туган-Барановский] не захотел даже ехать на свидание с Арсеньевым, что его, близнеца, отношение определяется не столько заявлением, и даже вовсе не заявлением, а тем, что раньше он хотел ограничиться ролью «благожелательного пособничества», а теперь он не намерен ограничиться этим, а хочет быть и редактором (близнец почти так и сказал!!). Все это выпалил близнец не сразу, переговоры о его сотрудничестве тянулись изрядно долго (слишком долго, по мнению Арсеньева и Велики), но из них мне с полной ясностью вырисовалось, что с этим джентльменом каши не сваришь.

Он стал затем настаивать на своем предложении: почему не основать 3-го политического органа на равных правах, это выгодно и ему и, нам (для газеты материал, «заработаем» кое-что на даваемых на это ресурсах), он предполагает, что тут на обложке не должно стоять ничего социал-демократического, ничего указывающего на нашу фирму, что мы должны (не формально, а нравственно должны) давать в этот орган и весь свой общеполитический материал.

Дело стало ясно, и я прямо сказал, что об основании 3-го органа не может быть и речи, что дело сводится тут к вопросу о том, социал-демократия ли должна вести политическую борьбу или либералы самостоятельно и самодовлеюще (я выразился яснее и определеннее, точнее). Близнец понял, озлился и заявил, что после того, как я высказался с anerkennentwerter Klarheit [заслуживающая признательности ясность] (буквальные слова!), нечего и говорить об этом, а надо говорить только о заказах — о заказах сборников: это тот же журнал 3-го рода (стал говорить я). Ну, тогда заказ одной лишь наличной брошюры — заявил близнец. Какой? спросил я. К чему это знать — нахально ответила ж[ена]. Если в принципе решите за, тогда мы решим, а если нет, тогда не к чему и знать. Я спросил об условиях печатанья: издание-де NN и больше ничего, об фирме Вашей не должно быть упомянуто, кроме Verlag’a [издательства] не должно быть связи с Вашей фирмой — заявил близнец. Я заспорил и против этого, требуя указания нашей фирмы — Арсеньев стал возражать мне, и разговор пресекся.

В заключение — сговорились отложить решение, — на близнеца наседали еще Арсеньев и Велика, требовали от него объяснений, спорили, я больше молчал, смеялся (так, что близнец ясно это видел), и разговор быстро пришел к концу»[568].

Для Ленина этот необычный вечер действительно обозначил рубеж, конец целой «эпохи». Именно тогда он окончательно решил, что дальнейшее сотрудничество с «буржуазией» бесполезно, поскольку «буржуазия» будет стремиться «вести политическую борьбу … самостоятельно и самодовлеюще». Поэтому он пойдет своим собственным путем[569].

Приняв это решение, Ленин стал требовать немедленного прекращения всех переговоров со Струве. Но этому воспротивился Плеханов. Добившись исключения Струве из рядов социал-демократии, он больше не видел оснований лишать Искру и Зарю той помощи, которую Струве и его друзья-либералы должны были оказать ортодоксам в их борьбе против экономистов. Остальные члены редакции были согласны с Плехановым, и Ленин, оставшись в меньшинстве, вынужден был подчиниться.

Наконец, 30 января 1901 года стороны пришли к формальному соглашению. (По настоянию Плеханова, который специально для этого приехал в Мюнхен, оно было заключено в письменном виде.[570]) Текст этого соглашения до сих пор не опубликован[571], но главные его тезисы могут быть реконструированы на основе подготовленного Лениным проекта (впервые опубликованного в 1959 году) и отрывочных описаний, содержащихся в других источниках[572].

Договаривающиеся стороны были названы «Социал-демократическая группа «Зари» и «Искры» и «Группа демократической оппозиции «Свобода». Второе название было условным: под ним подразумевались все те группы, которые в своей борьбе с царским режимом пользовались легальными методами. Соглашение устанавливало, что Струве и другие обозначенные члены его партии вступают в сотрудничество с двумя социал-демократическими изданиями от имени этой демократической оппозиции, однако при этом они должны были воздерживаться от каких-либо дискуссий по вопросам, имеющим отношение к теории и практике социал-демократической партии. Вышеозначенные группы согласились совместно выпускать периодическое приложение к Заре под названием «Современное обозрение», редактором которого должен стать Струве. Судя по всему, социал-демократическая группа оставила за собой право «veto» относительно содержания приложения, но документальных подтверждений этому нет. Большую часть объема «Современного обозрения» должны были занимать документальные материалы, являющиеся свидетельством обвинения против царского правительства. Эти материалы обязывались поставлять обе группы. В дополнение к соглашению социал-демократы взяли на себя ответственность за обеспечение печати, транспортировки и распространения «Обозрения», а Группа демократической оппозиции обязалась покрывать расходы, связанные с изданием и распространением Искры и Зари.

Соглашение от 30 января 1901 года представляло из себя нечто более значительное, чем просто издательский контракт. Фактически оно знаменовало собой первый шаг в сторону формирования коалиции между социал-демократами и еще не оформившимся либерально-демократическим движением с обозначением сфер действия этих групп. Одна из них выбрала революционные методы борьбы, а другая — легальные[573]. В качестве оплаты за предоставляемые им услуги либералы обязывались финансировать социал-демократическую организацию, группировавшуюся вокруг Искры и Зари. Данное соглашение имело настолько двусмысленный характер, что после того, как пути групп окончательно разошлись, они стыдились его, и этим достаточно ясно объясняется тот факт, что текст соглашения не только не был напечатан, но и старательно затемнялся в исторической литературе.

Что касается Ленина, то, будучи совершенно не удовлетворенным этим соглашением, он начал уговаривать Плеханова (который вернулся в Женеву еще до того, как оно было подписано) «поднять знамя восстания». Если этот договор вступит в силу, писал он, то Струве «хозяин и хозяин полный будет там [в «Современном обозрении»] … ибо у него деньги и 99 % материалов». «Гегемония» социал-демократов обернется при этом «простым лицемерием», тогда как Струве в качестве либерала сделает блестящую политическую карьеру, попутно уничтожив Искру и Зарю[574]. Но Плеханов с ним не согласился: «Обстоятельства таковы, что разрыв теперь погубит нас; а после мы посмотрим»[575]. Судя по всему, Ленин в конце концов подписал соглашение[576].

Обе группы подготовили свои собственные, предназначенные для широкого распространения декларации, в которых заявляли о согласии сотрудничать друг с другом. Однако эти декларации не были напечатаны, поэтому до нас дошли только отрывки из них[577]. В написанной Плехановым декларации социал-демократов говорилось, что свержение царского режима требует объединения всех прогрессивных сил. И если пока, в силу различных причин, они не могут объединиться в единую партию, необходимо стремиться хотя бы координировать действия, предпринимаемые в ходе борьбы с общим врагом. Легальная оппозиционная деятельность Группы демократической оппозиции «Освобождение» служит прекрасным дополнением революционной деятельности социал-демократов и направлена на ее усиление. «Современное обозрение», являясь совместным проектом обеих групп, с радостью предоставит свои страницы для выражения самых различных взглядов, за исключением тех, которые враждебны делу политической свободы[578].

Декларацию второй группы написал Струве. Ниже приводятся известные нам фрагменты ее текста (все многоточия стоят в оригинале): «…желая служить делу широкой общественной пропаганды идей свободы, мы не задаемся выработкой какой-либо партийной программы, предрешающей в деталях то или другое политическое устройство нашей многоплеменной и многоязычной страны….Наше внимание будет одинаково уделено и нелегальной, т. наз. «революционной» борьбе и всем фактически осуществляемым и возможным попыткам — бороться с существующим политическим порядком вещей на его собственной почве. Мы наперед заявляем, что одной из главнейших задач литературного предприятия будет — политически осмысливать легальную борьбу с… превосходно организованным самовластием бюрократии…. Все больше и больше укрепляющееся и у русской оппозиции и у… правительства убеждение в неразрывной исторической связи между т. н. легальной и культурной деятельностью и деятельностью, прямо и открыто направленной на изменение существующего политического порядка, является, на наш взгляд, важнейшим приобретением политического сознания за последнее время….Мы не отвергаем в легальной общественной деятельности неизбежности известных компромиссов, но мы будем признавать только те компромиссы, которые диктуются неуклонным стремлением скорее и прочнее завоевать для русского человека условия достойного политического существования. За этими пределами практичность переходит в нравственно презренную и политически опасную беспринципность….Наконец, мы считаем нужным подчеркнуть, что мы также, как и соединившаяся с нами для общего дела социал-демократическая группа, признаем первостепенное политическое значение и призвание русского рабочего движения. В нем политическая мысль интеллигенции нашла себе могучего союзника, с ростом которого отныне неразрывно связаны судьбы политической свободы в России. Мы рассчитываем, что «Совр. обозр.» встретит сочувствие и поддержку со стороны всех оппозиционных элементов. Задача его — соединить все эти элементы на одном литературном предприятии, в теснейшем союзе с единственной организованной силой русской оппозиции, социал-демократией…»[579]

Пункты, в которых изложена редакторская политика Струве, содержат зародыши принципов, позднее сформулированных им в программе «Освобождения» — эмигрантского журнала, увидевшего свет в июне 1902 года. Их общей базой является идея широкого антиабсолютистского фронта (в отличие от идеи гегемонии одной из групп), что обуславливает необходимость альянса с революционным движением и вследствие этого обязывает воздержаться на некоторое время от формулирования какой-либо детальной программы, которая могла бы оттолкнуть потенциальных союзников.

В феврале тексты обеих деклараций должны были увидеть свет: их должен был напечатать Дитц, издатель немецких социал-демократов. Но он отказался от этой миссии, ссылаясь на то, что слова «революционная активность» могут создать ему проблемы с немецкой полицией.

После того как соглашение было подписано, Струве выпустил брошюру, содержание которой очень заинтриговало Ленина. Речь шла о тексте подготовленного Витте секретного меморандума, которому Струве дал название «Самодержавие и земство» и который, возможно, был получен им от одного из сочувствующих либералам высокопоставленных чиновников. Пока шли затяжные мюнхенские переговоры, Струве написал длинное и весьма многозначительное предисловие к этому меморандуму. Было договорено, что издатели Искры и Зари опубликуют этот меморандум вместе с предисловием Струве в виде брошюры. Сколь выгодным с финансовой точки зрения было для социал-демократов сотрудничество со Струве, становится ясным хотя бы из того факта, что за публикацию этой брошюры он заплатил им 6000 рублей. Из них только 1800 рублей пошли на покрытие связанных с этим изданием расходов, а 4200 рублей — сумма, сопоставимая с размером всего их начального капитала, — поступила в распоряжение редакции Искры и Зари[580].

В начале марта 1901 года Струве вернулся из Мюнхена в Санкт-Петербург, чтобы уладить финансовые и редакторские дела, касающиеся Современного обозрения, а так же уладить некоторые жилищные проблемы, поскольку намеревался вскоре вернуться в Германию.

Глава 11. Социал-демократы разрывают отношения с либералами

В то время, когда Струве вернулся в Санкт-Петербург, там только-только прошла очередная волна антиправительственных выступлений. 11/24 января 1901 года по решению правительства 183 студента, ранее арестованных за участие в студенческих волнениях в Киевском университете, были забриты в солдаты. В ответ на это три дня спустя один из террористов совершил покушение на министра образования Н. П. Боголепова, смертельно ранив его. По всей стране шли митинги и демонстрации, участники которых требовали отмены «временных положений» и амнистии киевских студентов. Самой значительной из них стала демонстрациия, проведенная студенческими организациями Петербурга 4/17 марта на площади перед Казанским собором. Эта демонстрация была поддержана Союзом писателей, обладавшим большим престижем[581].

День 4/17 марта выпал на воскресенье. К собору начали подтягиваться небольшие группы студентов и интеллигентов, и атмосфера в центре столицы становилась все более напряженной. В полдень на площади перед собором толпа насчитывала уже около трех тысяч человек, стоявших плечом к плечу. В половине первого пополудни некто в толпе громким голосом зачитал прокламацию, текст которой был роздан демонстрантам. Над толпой взвился красный флаг; раздались крики «ура». В это время со стороны боковых улиц выдвинулся полк казаков. Казанский собор является уменьшенной копией собора Св. Петра в Риме, и их колоннады имеют сходное строение. Казаки выстроились в линию, соединившую оба крыла этой колоннады, прижав демонстрантов к фасаду церкви и отрезав их от толпы сочувствующих и любопытных, которая находилась напротив, на Невском проспекте. Оказавшись в западне, некоторые из демонстрантов начали «отстреливаться» от казаков снежками и галошами. Один из брошенных предметов (в официальном отчете говорится, что это был камень или железный молоток) попал в лицо офицера и разбил его до крови. После этого казаки получили приказ наступать. Достав кожаные нагайки, они врезались в сгрудившуюся толпу, без разбору раздавая удары направо и налево. Прижатые к стенам церкви, демонстранты проскальзывали внутрь ее, где в это время шла воскресная служба. Через десять минут демонстрация была полностью разогнана, в результате чего некоторые из ее участников, в том числе несколько женщин, получили глубокие раны в голову[582].

Струве был среди демонстрантов и тоже получил удар нагайкой. Школьная подруга Нины Ариадна Тыркова, которая пришла на площадь вместе с Туган-Барановским, заметила его уже после того, как казаки отступили. «Он был в совершенном исступлении. Увидав Тугана, он бросился к нему и, размахивая руками, захлебываясь кричал: «Это черт знает что такое! Как они смели? Как они смеют меня, меня по ногам колотить нагайкой! Вы понимаете? — меня!..» Он хлопал руками по своему пальто, на котором нагайка оставила грязные следы. Мы все были возбуждены, возмущены тем, что творилось кругом. Но жизнь любит смешивать трагическое и комическое и, глядя на взлохмаченные рыжие волосы и рыжую бороду Струве, на его искаженное от негодования лицо, слушая его нелепый, нескладный несколько раз повторенный выкрик — меня! меня! — я чуть не рассмеялась»[583].

К часу дня все было кончено. Казаки отступили назад и перестроились, а вперед выдвинулась полиция, приступившая к аресту демонстрантов. Это заняло почти весь день. К пяти часам вечера около тысячи людей, в том числе и Струве, оказались за решеткой. Некоторые из них практически сразу были освобождены, остальные просидели в заключении несколько дней, после чего им было приказано покинуть столицу и поселиться — на разные сроки, максимальным из которых был три года — в одном из провинциальных городов, выбранном по своему усмотрению. В течение всего срока ссылки они должны были находиться под надзором полиции.

Струве был определен срок в один год, и он решил поселиться на это время в Твери, которая тогда была центром земского конституционалистского движения. Калмыкова, принявшая активное участие в организации демонстрации и тоже пришедшая на площадь Казанского собора, провела в ссылке три года, а после этого закрыла свое предприятие и уехала в Германию.

Если судить по письмам, которыми весной 1901 года обменивались редакторы Искры и Зари, то при сообщении об аресте Струве они испытали самые разные чувства, по только не огорчение. За исключением Потресова и Веры Засулич, все еще сохранявших к нему дружеское расположение, в силу чего их даже называли «die Struvefreundliche Partei», лидеры социал-демократии к тому времени уже настолько не доверяли Струве, что, скорее всего, испытали чувство облегчения от того, что теперь можно было не соблюдать достигнутого с ним соглашения. Что до Плеханова, то он считал, что «самый факт существования Р. Н. С. [Струве] на свете есть величайшая несправедливость»[584].

Однако главным источником, питавшим подобные чувства, была отнюдь не личная неприязнь, которая в интересах дела была бы легко преодолена: к тому времени сама потребность в союзе со Струве и его сторонниками стала постепенно отпадать. Дела Искры пошли гораздо лучше, чем ожидалось. Устав от умеренности ревизионистов и экономистов, социалистическая интеллигенция с энтузиазмом приветствовала появление этой газеты, и вскоре на нее обрушилось такое количество статей и корреспонденций, что после нескольких ежемесячных номеров она стала выходить два раза в месяц. Финансовое положение газеты также изменилось к лучшему. Еще в марте 1901 года ситуация была столь плачевной, что редакторы Искры потребовали от Струве немалых дополнительных ассигнований на текущие расходы, угрожая в противном случае отказаться от участия в Современном обозрении[585] Однако, судя по всему, довольно скоро у Искры появились другие источники финансирования, в силу чего она обрела такую степень независимости, на которую даже не смели надеяться ее основатели.

Таким образом, частью из-за того, что Струве не мог вернуться в Германию, частью из-за того, что Искра перестала нуждаться в его помощи, соглашение от 30 января 1901 года оказалось мертворожденным. Проект Современного обозрения остался нереализованным, и, если не считать пары незначительных исключений, та же участь постигла прочие совместные проекты. Единственными конкретными результатами этого договора стали: публикация на страницах Искры двухчастной статьи Струве «Самодержавие и земство»[586]; публикация брошюры, содержавшей меморандум Витте под тем же названием с большим предисловием Струве[587]; а также появление в Заре статьи Яковлева-Богучарского[588].

В помещенной в Искре статье Струве писал о том, каким образом земства борются с режимом самодержавия, призывая рабочих и социал-демократов оказать им помощь. По мнению Струве, самодержавный режим будет опрокинут только в результате слаженных действий рабочих и земств.

Целью меморандума Витте была дискредитация своего противника — министра внутренних дел И. Л. Горемыкина. Витте оспаривал предложение Горемыкина о создании земств в западных провинциях империи (где их пока не было), аргументируя свою позицию тем, что в перспективе земства представляют собой смертельную опасность для самодержавия. Поэтому не только нельзя допустить образования новых земств, но необходимо разогнать те, которые существуют.

В предисловии к меморандуму Витте Струве, полностью согласившись с аргументами Витте, опроверг сделанные им выводы. В определенном смысле земства действительно представляют собой опасность для монархии, писал Струве, тем не менее они же защищают ее от еще большей опасности — от опасности революции. По его мнению, долсовременные интересы правительства заключаются в том, чтобы не только сохранить земства, но и расширить поле их деятельности. Сохранить принципы самодержавия было уже невозможно: структура страны достигла такого уровня сложности и динамизма, что бюрократические методы управления стали просто недейственны. Россия нуждалась в политической свободе, и единственным реальным вопросом был — каким образом она обретет эту свободу, иными словами — законным или насильственным путем.

«Если правительство пойдет но пути, указываемому г. Витте, и упразднит земство, то оно — без всякой непосредственной в том для себя надобности — отнимет у общества главнейшее поприще постепенного и легального совершенствования русских общественных и государственных порядков и перенесет центр тяжести общественной самодеятельности на почву нелегальную….Упразднение земства даст революционной пропаганде огромный козырь — мы говорим это вполне объективно, не испытывая никакого отвращения к тому, что обычно зовется революционной деятельностью, по и не восхищаясь и не увлекаясь именно этой формой борьбы за политический и общественный прогресс»[589].

Это обязательно случится, продолжал Струве, поскольку средним слоям российского общества, до поры до времени довольствующимся неполитическими формами выражения своих интересов, в случае разгона земств не останется ничего другого, как обратиться к политике. А эго прямой путь к революции, поскольку в самодержавной России любая политика приобретает революционный характер. В конечном итоге все это принесет монархии гораздо больший вред, чем мирная земская деятельность: «Сама по себе нелегальная либеральная партия как организация, состоящая из наиболее умеренных и наименее подвижных оппозиционных элементов, не может развивать ни особенно широкой, ни особенно интенсивной деятельности. Но при наличности такой деятельности со стороны других партий, в особенности партии социал-демократической, или рабочей, либеральная партия — даже не вступая в прямое соглашение с социал-демократами — может оказаться очень серьезным фактором…»[590]

И когда монархия испытает на себе последствия действия революционно настроенного меньшинства, она очень пожалеет об отсутствии сдерживающего влияния земств.

Короче говоря, для того чтобы предотвратить разрушительную во всех отношениях революцию, монархия, в пику тому, что рекомендует Витте, должна стремиться к увеличению влияния средних слоев и создаваемых ими структур. Действия этих слоев будут намного менее опасными для монархии, если позволить им действовать законно в рамках земств, чем если вынудить их действовать в рамках подпольной либеральной партии. Предисловие заканчивалось призывом к правительству дать стране «права и властное всероссийское земство» — на эзоповом языке это означало здравицу в честь конституции[591].

Предисловие Струве к меморандуму Витте содержало в себе ряд интересных мыслей, но в качестве политической программы не выдерживало никакой критики. Вероятность того, что оно побудит Николая II склониться на сторону либералов, была практически ничтожной, тогда как угроза того, что оно вызовет сильное раздражение социал-демократов, была более чем реальной. Весьма трудно понять, исходя из каких соображений Струве полагал, что социал-демократы смирятся с политической игрой, в которой они — формальные союзники его группы — использовались бы в качестве средства для иолитического шантажа, цель которого — добиться от правительства конституции. То была Realpolitik в своем худшем виде.

Для Ленина это стало последней каплей, переполнившей его терпение. Его и без того сильные подозрения (впервые возникшие, когда Струве потребовал независимого редакторства в «Современном обозрении»), что либералы стремятся к союзу с социал-демократами исключительно для того, чтобы использовать и уничтожить их, переросли в уверенность. Он ответил Струве в статье, названной «Гонители земства и Аннибалы либерализма»[592]. Земства, писал он, никогда не были центрами политической оппозиции; поскольку являются всего-навсего орудием самодержавия, с помощью которого оно держит страну в повиновении. И либералы только тогда смогут стать полезными союзниками социал-демократов, когда их движение оформится в виде подпольной партии. Если же они будут пользоваться исключительно легальными методами борьбы, осуществляемой через земства, то в конце концов превратятся в агентов контрреволюции. Ленинская статья содержала в себе такие грубые нападки на русских либералов, что ее невозможно было опубликовать за подписью авторитетного социал-демократического лидера.

Плеханов и Аксельрод не одобрили ленинскую тактику. «Смягчите его [тон], голубчик, — писал Плеханов Ленину после прочтения рукописи его статьи. — Либерализм не надо гладить теперь против шерсти. Это большая ошибка!»[593] Аксельрод, со своей стороны, высказался в том смысле, что не слишком ли рано Ленин разоткровенничался по поводу того, каким образом социал-демократы намерены использовать либералов[594].

Ленин согласился с редакторской правкой Плеханова и Аксельрода, но его политическая позиция осталась неизменной: «Вообще я вовсе не так уж упорен на счет смягчений частных, но принципиально не могу только отказаться от мысли о нашем праве (и нашей обязанности) разнести Р. Н. С. [Струве] за его политическое жонглерство. Он именно политический жонглер — в этом меня окончательно убедило чтение и перечитывание предисловия, и в свою критику я внес все, что дали нам последние месяцы (т. е. Verhandlungen [переговоры] с «теленком» [Струве], попытка договора etc.), так сказать, душу отводил, сводя счеты с этим субъектом. Выяснение вопроса о конституционности земства я считал центром тяжести всей статьи. «Земский» либерализм это — в области воздействия на общество то же самое, что экономизм — в области воздействия на рабочих. И ту, и другую узость мы должны преследовать»[595].

Итак, столь длительная связь Струве с социал-демократами подошла к концу, равно как и личные отношения с ними. После того, как были разорваны идеологические связи, исчезла и возможность дружбы, поскольку эти люди не отделяли личные отношения от служения делу.

Ненависть Ленина к Струве имела просто уникальный характер — в том смысле, что Ленин даже не находил нужным накинуть на нее флер объективности, которую обычно выставлял напоказ при рассмотрении всего, что попадало в поле его внимания.

Ленин жаждал мести. Отказавшись быть использованным, Струве превратился для него в объект охоты с использованием любого вида оружия, включая покушение на репутацию. В этой охоте к нему с большой радостью присоединился Мартов, дав волю своему развитому воображению и своим немалым журналистским способностям. Оба они не упускали ни малейшей возможности «выставить» Струве врагом российского рабочего класса, иудой, который, объявив себя борцом с самодержавием, на самом деле работал на него[596]. В ходе этой травли Ленин зачастую не стеснялся намеков на то, что ревизионизм как таковой зародился в недрах полиции[597]. Злоба, с которой Ленин начиная с 1900 года обрушивался на Струве, была вызвана не только опасением, что либеральное движение может стать потенциальным соперником в его борьбе за власть, но и внутренней потребностью уничтожить человека, являвшегося живым напоминанием о его прошлых ошибках.

Методы, к которым Ленин и Мартов прибегли для того, чтобы уничтожить репутацию Струве, имели значение, далеко выходящее за рамки взаимоотношений между этими тремя людьми: они означили то, что в действительности привело к разрыву между социал-демократией и либерализмом. Возникновение либерального движения на его собственной основе сводило на нет идею гегемонии, а вместе с ней и всю стратегию, на которой до сих пор базировалось социал-демократическое движение. И поскольку больше нельзя было рассчитывать на лидерство в национальном движении за политическую свободу, социал-демократы были вынуждены основательно пересмотреть свою политику[598]. Некоторые из них — будущие меньшевики — решили сосредоточиться на организационной работе среди трудящихся, другие — под предводительством Ленина — решили сформировать сплоченную нелегальную партию профессионалов, способных в подходящий момент захватить власть. Таким образом, корни исторического разрыва между меньшевиками и большевиками, происшедшего в 1903 году на Лондонском съезде партии, надо искать в состоявшемся двумя годами ранее падении идеи гегемонии, ярким показателем чего и стал разрыв со Струве. Однако прекращение отношений между социал- демократами и либералами имело и менее отдаленные исторические последствия. Оставив надежды повести за собой «буржуазию», социал-демократы резко сдвинулись влево, и большинством из них овладели антилиберальные, антиконституционные и антипарламентские настроения. В конце концов либерализм и социализм в России оказались перед необходимостью бороться не только с самодержавием, но и друг с другом, результаты чего столь пагубным образом сказались на всех в 1917 году.

Кампания персональной травли, затеянная против Струве Лениным и Мартовым с одобрения Плеханова, шокировала даже многих читателей Искры, хотя они уже привыкли к полемическим приемам, которые любое теоретическое разногласие переводили в плоскость личных оскорблений и поношений. Однако то, что позволяли себе на этот раз Ленин и Мартов, по грубости и жесткости далеко превосходило то, что уже стало традицией. Среди тех, кто обратил внимание на это обстоятельство, был Н. К. Тахтарев, один из приверженцев экономизма. Однажды он прямо сказал Ленину, что считает неправильным называть Струве «изменником, ренегатом и новым Тихомировым». Такого рода обвинения могут лишь разжечь не нужные страсти у читателей Искры и привести к непредвиденным последствиям. Например, спросил он, «что если кто-либо из рабочих, фактически преданных делу, под влиянием травли Струве на страницах “Искры”, вдруг решится расправиться с ним или даже убьет его как “изменника и ренегата”?» На что Ленин невозмутимо ответил: «Его и надо убить»[599].

Суть фанатизма, по словам американского философа Сантаяны, заключается в удвоенных усилиях при давно забытых целях.

Загрузка...