Часть I. ВЕЛИКАЯ РОССИЯ

Глава 1. Парламентская политика. 1905-1907

В русском политическом календаре зима сменяет весну чуть ли не мгновенно. Революция 1905 года не стала исключением из этого правила. Менее чем через два года после победы, которую, по мнению русского «общества», удалось одержать над бюрократическим истеблишментом, надежды на появление нового политического порядка опять рухнули. Летом 1907 года монархия, второй раз за год распустив парламент, бесстыдно нарушила собственную конституцию и ввела в действие пересмотренную, гораздо более жесткую версию избирательного закона. По всей империи не прекращались карательные акции, включая массовые казни реальных и предполагаемых террористов по приговорам военно-полевых судов. Чиновничество, снова оказавшееся «на коне», вело себя так, как будто бы ни октябрьского Манифеста, ни Основных законов вообще не было. К тому моменту в кругах русской интеллигенции утвердилось единодушное мнение, что революция не удалась: как не раз прежде, царизм смог перехитрить своих противников. Новая ситуация была даже хуже той, которая предшествовала 1905 году: страсти, выплеснувшиеся наружу в годы революционного насилия, продолжали бурлить, для взрыва было достаточно малейшей провокации, а монархия при этом уже не внушала народу того благоговения, которое в прошлом позволяло нейтрализовать недовольство масс.

Вопрос о том, почему события приняли именно такой оборот, активно обсуждался русскими интеллектуалами. Эти споры продолжались несколько десятилетий, заканчиваясь лишь со смертью их участников. Одна школа, ведущим представителем которой стал Павел Милюков, главный стратег Конституционно-демократической партии в те роковые годы, настаивала на том, что своим поражением революция была обязана двуличности монархии. Вынужденно обнародовав октябрьский Манифест, царизм вовсе не собирался выполнять его обещания и постоянно саботировал конституцию. Основной оппонент Милюкова, Василий Маклаков, представлявший правое, консервативное крыло той же партии, считал монархию более последовательной, а основную вину за происшедшее возлагал на Милюкова и его сторонников. Маклаков обвинял либералов в том, что они, не желая идти навстречу короне и проповедуя по сути революционную стратегию, не оставили властям иной альтернативы, кроме репрессий.

Струве в этом противостоянии занимал вполне четкую позицию. Несмотря на некоторые оговорки, он сотрудничал с Конституционно-демократической партией, на первых порах поддерживая стратегию Милюкова. Позже, после роспуска II Государственной Думы, Струве отвернулся от преобладавшей в рядах кадетов фракции и занял позицию, близкую скорее к маклаковской. Вместе с тем он отнюдь не собирался ограничиваться критикой стратегии и тактики кадетской партии; корень проблемы, по его убеждению, следовало искать глубже, в самой политической культуре России. В конечном счете, полагал Струве, провал конституционного эксперимента был обусловлен отсутствием у русских, причем как у народных масс, так и у образованных классов, тех культурных качеств, без которых конституционная государственность попросту невозможна.

Если мы попытаемся взглянуть на 1905–1907 годы изнутри, на минуту «вычеркнув» из памяти всякое знание о последующих событиях, то понять происходящее будет гораздо легче, а вот вынести свою оценку, напротив, значительно сложнее. Рассматриваемый период русской истории по-настоящему трагичен. Речь идет о трагедии потому, что главные действующие лица, учитывая их воспитание, жизненные установки и цели, не имели иного выбора, кроме как действовать в том духе, в каком они действовали; но поступая так, они обрекали себя на стремительное скольжение прямиком в катастрофу. У нас, вероятно, есть все основания для следующего утверждения: если бы в 1930 годы лидеры имперской бюрократии и их оппоненты каким-то чудесным образом смогли бы вернуться в Россию из парижского или белградского изгнания, они повели бы себя точно так же, как до революции, и тем самым вновь разыграли бы ту же самую трагедию в мельчайших ее деталях.

Впечатляющие успехи, которых Союз освобождения — большая коалиция оппозиционных партий — добился в 1903–1905 годах, были обязаны своим происхождением созданному этой организацией альянсу либералов, умеренных консерваторов и левых интеллигентов, а также появившейся благодаря такому союзу возможности сплотить против автократии городские и сельские «массы». Подобная коалиция не имела аналогов ни в прошлой, ни в будущей истории России — страны, где оппозиционные силы неизменно дробились на бесчисленные враждующие фракции, а либерально-консервативные элементы никогда не сближались с радикалами настолько, чтобы координировать с ними свою политику. Действуя обособленно, либералы и либерал-консерваторы, преобладавшие в Союзе освобождения, едва ли добились бы многого. Разумеется, интеллектуалы и богатые землевладельцы из руководства союза могли досаждать режиму своими острыми публикациями и банкетными кампаниями, но поставить власть на колени им было не под силу.



Для реализации этой задачи им требовались «массы», способные посеять семена бунта по всей территории империи, а доступ к этим «массам» обеспечивала «демократическая интеллигенция». Последняя представляла собой рыхлое скопище социалистов-революционеров, социал-демократов и всевозможных беспартийных «прогрессистов» (к таковым относились, к примеру, служащие земств, мелкие чиновники, образованные рабочие и т. д.), которые, проповедуя социалистические идеалы, не были готовы присоединиться к эсерам или эсдекам. Таким образом, ради собственной эффективности союз должен был заручиться поддержкой организованных и неорганизованных «левых». Русские либералы, и Струве в том числе, единодушно признавали, что именно активная поддержка «демократической интеллигенции» в 1904–1905 годах склонила чашу весов в их пользу[1].

Принимая во внимание подобный опыт, едва ли стоит удивляться тому, что даже после состоявшегося в октябре 1905 года преобразования Союза освобождения в Конституционно-демократическую партию либералы по-прежнему исключительно ценили поддержание тесных отношений с левыми. Но в пользу левацкого уклона свидетельствовал не только предшествующий путь: такой курс имел стратегическое оправдание. После октября 1905 года перед русскими либералами открывались две альтернативы, ни одна из которых не казалась бы привлекательной, порви они со своими радикальными союзниками. Первая возможность предполагала, что правительство, преуспев в деле умиротворения страны, незамедлительно откажется от вынужденных политических уступок, сделанных либералам перед лицом массовых беспорядков. В этом случае либералы, оторванные от «демократической интеллигенции» и неспособные запугивать правительство угрозой революции, были бы изолированы и в конечном счете сломлены. Согласно второй из открывающихся возможностей, властям не удастся восстановить порядок, и в результате Россию захлестнет анархия. В условиях этой «перманентной революции» крайне радикальные группы упрочили бы свои позиции среди «народных масс» и, увлекая их в бреши, проделанные в бастионах самодержавия Союзом освобождения, сокрушили бы фундаментальные основы либерального устройства: законность, свободу и собственность. Подобное развитие событий также требовало поддержания отношений с левыми — хотя бы для того, чтобы сохранить за собой доступ к тем довольно широким слоям «демократической интеллигенции», которые не увлекались идеями классовой борьбы и «пролетарской» диктатуры.

Все перечисленные резоны говорили в защиту политики, ориентированной влево; или, как позже выразился Милюков, в пользу стратегии, сочетавшей «либеральную тактику с революционной угрозой»[2]. Конечно, можно было бы возразить, что реальный вызов либеральным ценностям исходил не справа, но именно слева, и что после 17 октября более разумной стратегией представлялся разрыв с левыми и совместная с правительством борьба с анархией, откуда бы та ни исходила. Подавляющее большинство либералов, однако, было убеждено, что имперский режим по-прежнему силен и устойчив, даже после 1905 года, и что необходимо и впредь безнаказанно расшатывать его. Размышляя в эмиграции над событиями тех лет, Струве приходил к выводу, что левые предпочтения либералов (которые он и сам разделял какое-то время) психологически проистекали из гипертрофированной убежденности во внутренней мощи и непоколебимости царского правительства[3].

Избранная либералами стратегия неминуемо вела к столкновению с правящим режимом и фактически гарантировала крушение конституционного порядка. Единственный довод, который можно привести в ее оправдание, состоит в следующем: она исходила из «дозированного» риска, казавшегося руководству партии все более приемлемым по мере того, как победы 1903–1905 годов укрепляли в кадетах непоколебимую уверенность в собственном умении держать под контролем любую, в том числе и революционную, ситуацию. Кадетские лидеры были убеждены, что, оказывая неослабное давление на бюрократию и опираясь при этом на поддержку радикалов, можно будет теснить режим до тех пор, пока в стране не восторжествует подлинная парламентская демократия. Милюков, увлекавший конституционных демократов на этот воинственный путь, несомненно, ощущал поддержку подавляющего большинства рядовых членов партии. Внутренне он оставался осторожным и уравновешенным человеком, который по большей части следовал за своими избирателями, нежели вел их за собой. Лишь немногие покидали партию из-за того, что она слишком далеко ушла влево; таковых значительно превосходили перебежчики в противоположный лагерь, полагавшие, что кадеты недостаточно полевели. Большая часть правых откололась во время создания партии, когда консервативные элементы Союза освобождения образовали Союз 17 октября. Несмотря на некоторые оговорки по стратегическим вопросам, Струве (подобно Маклакову) присоединился к кадетам и сотрудничал с последними только потому, что просто не видел иной альтернативы: ни октябристы, ни прочие правые партии не казались ему жизнеспособными вариантами.

Конституционно-демократическая партия (или, как ее назовут позже, Партия народной свободы) была основана на учредительном съезде, состоявшемся в Москве 12–18 октября 1905 года. Мероприятие оказалось не слишком многолюдным, поскольку всероссийская стачка, парализовавшая железные дороги, не позволила приехать в столицу многим делегатам с мест. В своем вступительном слове Милюков охарактеризовал политику новой партии довольно радикальным образом: группировки, находившиеся правее кадетов, он зачислил в разряд «противников», а тех, кто занимал более левые позиции, именовал «не противниками, а союзниками». Далее он с нескрываемой гордостью говорил о том, что Конституционно-демократическая партия «стоит на том же левом крыле русского политического движения», что и прочие социалистические партии, а программу кадетов называл «наиболее левой» среди программ либеральных партий Европы. По Милюкову, принципиальное отличие кадетов от социалистов было обусловлено тем, что последние настаивали на демократической республике (а не конституционной монархии), а также на обобществлении средств производства[4]. Съезд постановил, что работа партии в будущем парламенте (в так называемой «булыгинской думе», задуманной в качестве не законодательного, а совещательного органа) должна быть посвящена борьбе за созыв Учредительного Собрания, избираемого на основе так называемой «четыреххвостки» — всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. (Это требование являлось одним из центральных пунктов платформы Союза освобождения.) В программе, принятой съездом, кадеты выдвигали и другие далеко идущие требования, включая распространение гражданских свобод на всех граждан и учреждение парламента, облеченного законодательной властью.

17 октября, в предпоследний день работы съезда, правительство обнародовало известный Манифест, в котором признавалась большая часть требований Союза освобождения, в том числе гарантии гражданских прав и необходимость созыва законодательного представительного органа. Реакция кадетского съезда на эти беспрецедентные уступки оказалась на редкость прохладной: по-видимому, партия не хотела проявлять излишнюю радость, чтобы не лишать себя права настаивать на еще больших уступках. Милюков, изучивший текст Манифеста, опубликованный в свежих газетах, заявил, что документ «ничего не меняет»: «война продолжается»[5]. Съезд принял жесткое постановление, в котором выражалось сомнение в искренности правительства, а императорский Манифест по целому ряду оснований объявлялся «не оправдавшим ожиданий». Особое ударение было сделано на то, что обещанная царем Дума «не может быть признана правильным народным представительством». Партия оставляла за собой право продолжать борьбу за созыв Учредительного Собрания[6].

I съезд предопределил политическую линию кадетов на два года вперед — на то самое время, когда решалась судьба русского конституционализма. И хотя впоследствии партия отказалась от наиболее экстремистских требований (включая созыв Учредительного Собрания), она продолжала настаивать на том, что предназначением парламентской деятельности является не дележ полномочий с царской короной, но лишение последней всяческой власти.

Нам гораздо легче проследить за поступками Струве в те штормовые годы, нежели восстановить тогдашний ход его мыслей. Двадцать месяцев, которые пролегли между его возвращением в Россию и роспуском II Государственной Думы (октябрь 1905 — июнь 1907), стали единственным отрезком его жизни, когда он добровольно подверг себя ограничениям партийной дисциплины и подчинялся мнению большинства, даже не будучи с ним согласен. Он поступал таким образом потому, что был уверен: Конституционно-демократическая партия, несмотря на все ее промахи, воплощала собой единственную надежду на установление в России эффективного демократического правления и, следовательно, предотвращение всеобщего политического коллапса. Исходя из этой предпосылки, поддержание партийной дисциплины, столь противной его темпераменту, оказывалось весьма существенным:

«Как бы ни было трудно каждому из нас подчиняться приемам и методам партии в тот или другой момент, как бы подчас каждый из нас ни расходился с теми или другими элементами партии, тем не менее каждый из нас должен чувствовать в настоящее время абсолютную нравственно-политическую обязательность крепко держаться за партию. Ибо при тех исключительно трудных обстоятельствах, в которые поставлена теперь Россия, только сплоченное действие демократических общественных элементов может вывести нашу страну на путь действительного обновления и здорового развития. Как бы каждый из нас ни желал сохранить свою индивидуальную независимость, он должен помнить, что принадлежность к партии и действие в сомкнутом ряду является в настоящее время прямо-таки этической обязанностью в отношении к высшим интересам страны»[7].

Струве действовал в полном соответствии с тем, что проповедовал. Повинуясь моральному долгу, он безжалостно подавлял в себе многочисленные сомнения, касавшиеся стратегии и тактики партии. Он неистово нападал на всякого (прежде всего — на будущих октябристов), кто покидал партию из-за недовольства (внутренне самим Струве разделяемого) ее левой ориентацией. Русской интеллигенции, неизменно ставившей верность программным догмам превыше соображений прагматической политики, такое нарочитое смирение вовсе не было свойственно, но для кадетов оно не являлось редкостью. Маклаков, к примеру, позже признавал, что когда партия допускала грубые, по его мнению, просчеты, он также вынужден был хранить молчание[8].

Возвращаясь 26 октября в Петербург из Германии, Струве был настроен исключительно благодушно. Ему казалось, что старый режим, основанный на бюрократическо-полицейском деспотизме, рушится столь стремительно, что никакая сила на земле не сможет восстановить его и что из-под его развалин русский «народ» вот-вот поднимется к свету. В самом первом своем публичном выступлении, в речи, произнесенной в Союзе инженеров в день приезда, он признался в «ужасном грехе» — в неверии в русский народ; теперь же, по его словам, он осознал свою ошибку и с уверенностью смотрит в будущее[9].

Его возвращение, однако, совпало с временным затишьем на улицах; в результате создавалось обманчивое впечатление, что страсти наконец-то улеглись, а страна находится в процессе мирного перехода к новому конституционному строю. Всероссийская стачка завершилась, и публика все еще не оправилась от эйфории, произведенной Манифестом 17 октября. Но на деле России грозили новые неприятности. Радикальные интеллигенты, получившие в лице Советов прекрасную трибуну для пропаганды массовых революционных акций, продолжали подстрекать рабочих на борьбу с монархией. Для того чтобы ожесточение вспыхнуло с новой силой, достаточно было малости. И такой инцидент произошел как раз в тот день, когда Струве вновь ступил на петербургскую землю: в Кронштадте восстал морской гарнизон. Реагируя на это выступление с намеренной жесткостью, председатель Совета министров Сергей Витте приказал отдать зачинщиков мятежа под военно-полевой суд и на всякий случай ввел военное положение в неспокойных польских областях. 1 ноября петербургский Совет ответил на репрессии властей призывом к общегородской стачке. В последующие два дня жизнь в столице практически остановилась, поскольку более ста тысяч рабочих не вышли на работу. Встали железные дороги, было отключено электричество. Волна паники захлестнула петербургскую биржу. Вдохновленные успехом, лидеры Совета принялись обсуждать перспективы распространения стачки на всю территорию страны. Однако, как часто случается в подобных ситуациях, отсутствие адекватных забастовочных фондов заставило движение дрогнуть. 5 ноября, в субботу, под гром революционной риторики, представители рабочих отступили, а Совет проголосовал за прекращение стачки. Но и после этого спорадические вспышки насилия наблюдались как в столице, так и других местах. 14–15 ноября вспыхнул мятеж на Черноморском флоте. В то же самое время началась забастовка почтовых и телеграфных служащих, на несколько недель прервавшая сообщение по всей империи. В результате выдвигаемых студентами требований предоставить право участия в административных решениях и бойкота ими «реакционных» профессоров было закрыто несколько университетов.

Наблюдая за этими событиями, Струве чувствовал, что необходимо как можно скорее восстановить в стране дееспособную политическую власть. Добиться этого можно было только при двух условиях: скорейшем проведении парламентских выборов на основе всеобщего избирательного права и предоставлении сформированному таким образом парламенту реальной законодательной власти, включая право назначения министров. По замечанию, сделанному им еще в начале года, во время пребывания во Франции, «революция в России должна стать властью»[10]. Бюрократия более не способна управлять; чем дольше она цепляется за власть, тем шире распространится смута и тем больший ущерб будет нанесен экономике страны. На третий день после возвращения Струве имел аудиенцию с Витте, который в то время проводил серию встреч с видными деятелями оппозиции, в ходе которых пытался определить, в какой степени правительство может рассчитывать на их поддержку. Исходя из письма, вскоре направленного Струве в одну из дружественных газет, на встрече обсуждался избирательный закон, который разрабатывала в то время специальная правительственная комиссия. Струве добивался от премьер-министра четких гарантий того, что акт предусматривает широкое и по-настоящему демократичное избирательное право[11]. Струве также дал интервью корреспондентам двух газет, в которых утверждал, что Витте преуспеет в качестве премьер-министра лишь в том случае, если сможет обеспечить «умелый компромисс» с требованиями «крайних партий». Несомненно, он имел в виду крайне левых. Говоря о себе лично, Струве отмечал, что «полностью примыкает» к Конституционно-демократической партии и поддерживает ее программу (в том виде, в каком она была сформулирована I съездом), настаивающую на проведении парламентских выборов на основе всеобщего избирательного права, а также аграрной реформы, осуществляемой за счет землевладельцев, но с соответствующей компенсацией. Он, однако, не упомянул о созыве Учредительного Собрания, на основании чего мы можем предположить, что уже в то время он разошелся во взглядах на этот ключевой вопрос с большей частью руководства кадетов и был готов к сотрудничеству с правительством в стенах Думы. Один из интервьюеров был поражен необычайной экзальтированностью собеседника: «он то вспыхивал, то остывал; в его голосе, жестах, каждом движении просматривалось крайнее нервное возбуждение»[12].

4 ноября Струве присутствовал на собрании в Санкт-Петербурге, где вновь стяжал бурные аплодисменты, выступив против введения военного положения в Польше[13]. На следующий день он посетил сессию Петербургского совета, проводимую в помещении Вольного Экономического Общества — месте триумфов его молодости. Сидя на гостевой галерее, он «жадно и с дрожью» вслушивался в выступления, призывавшие рабочих сражаться до полного уничтожения монархии[14]

Затем он устремился в Москву, чтобы принять участие в форуме земских и городских лидеров, посвященном первой годовщине состоявшегося в ноябре 1904 года исторического Земского съезда, а заодно обсудить с Центральным комитетом вопрос о будущих взаимоотношениях земского движения с партией. 11 ноября он выступил на этом мероприятии с краткой речью, в которой снова подверг критике польскую политику Витте и настаивал на скорейшем предоставлении Польше автономии[15]. Но главное выступление состоялось вечером того же дня в Московском литературно-художественном клубе, который давал обед в честь Струве и приветствовал его бурными, продолжительными овациями. Здесь впервые после возвращения из-за границы Струве обнаружил обеспокоенность происходящим. Речь была названа «Скорее за дело!» (#322) — парафраз названия знаменитой статьи «Мы призываем к труду!», которой в 1856 году Герцен открыл первый номер Полярной звезды. Струве обобщил впечатления, полученные им в России за минувшие две недели, и они далеко не во всем оказались радостными. Беспорядки, захватившие рабочих и студентов, заставили его усомниться в том, способна ли Россия с толком воспользоваться возможностями, которые открыл перед нею октябрь. Струве удручала та безответственность, с которой различные политические и общественные группы реагировали на экономические задачи, стоящие перед страной, больше не являвшейся вотчиной режима, но ставшей достоянием всего народа. Касаясь забастовки почтовых и телеграфных служащих, он убеждал аудиторию, что такая акция наказывает не правительство, располагающее собственной системой коммуникаций, но общество, лидеры которого лишены возможности общаться друг с другом в критический момент рождения политических партий[16]. Он опасался, что подобное развитие событий приведет Россию к экономическому краху и последующей диктатуре: «В атмосфере русской жизни висит диктатура: диктатура тех, кого именуют «черной сотней», и тех, кто себя именует «революционным пролетариатом». Мы скажем и тем, и другим, что стране не нужна и противна всякая диктатура, что она нуждается, что она жаждет только права, свободы и хозяйственного возрождения».

Струве сформировал предельно ясный образ того, какой он хочет видеть Конституционно-демократическую партию. Она представлялась ему в качестве широкой коалиции, объединяющей все социальные группы и политические течения, приверженные конструктивной программе созидания новой России. Такая партия, как заметил он однажды, должна поднять «народно-трудовую» Россию на борьбу и победу над «чиновно-владельческой» Россией[17]. Его интеллектуальный протеже Николай Бердяев определял программу Струве того периода следующим образом: «Практическая же политическая задача Струве заключается в создании всенародной демократической партии, в которой соединились бы все элементы национального возрождения русского народа, в которой вся новая, свободная, народная Россия восстала бы против старой, самодержавно-бюрократической и владельческой России»[18]. Программа подобного рода предполагала открытость по отношению к левым силам, и в данном смысле Струве разделял политическую стратегию кадетских лидеров. Он предостерегал русских либералов от ошибки их германских единомышленников, превратившихся в партию, которая выражала лишь узкие интересы имущих классов. Кадеты должны оставаться народной партией (подобно тому как Союз освобождения являлся народным движением), а не быть представителями только одного сегмента общества — «буржуазии». Партии, полагал Струве, не следует уклоняться от массовой политики; напротив, она должна объединять вокруг себя рабочих и крестьян[19]. Ей необходимо научиться сочетать борьбу за политические и гражданские свободы с «умеренным радикализмом», нацеленным на социальную и экономическую реформу: ее идеалы должны включать свободу, равенство и социальную справедливость[20]. Несомненно, образцом для Струве выступали британские либералы, которые под руководством Асквита и Ллойд Джорджа только что приняли квази-социалистическую программу. Победа Либеральной партии на выборах 1906 года привела его в восхищение: он еще более укрепился в том, что именно таким должен быть путь России[21].

Вместе с тем уже в то время (зимой 1905–1906 годов), будучи причастным к руководству кадетской партией теснее, чем когда бы то ни было, Струве не мог согласиться с тремя пунктами ее программы. Некогда близкие отношения с лидерами российских социал-демократов и неудачный опыт взаимодействия с ними заставляли Струве более чем скептически относиться к «союзникам слева», о которых столь восторженно отзывался Милюков. Во-первых, он, вопреки Милюкову, полагал, что в России различие между либерализмом и социализмом не сводится к противопоставлению конституционной монархии республике или социальных реформ — обобществлению средств производства. Корни его уходили гораздо глубже. Русских социалистов, предупреждал Струве, не следует путать с западными социал-демократами. Первые «некультурны» и непримиримо враждебны по отношению к либеральным ценностям. Русские социал-демократы не просто представляли собой более радикальную разновидность либералов — то было совершенно иное племя. То, что в России принимали за социал-демократию, на деле являлось лишь помесью якобинства и анархизма; с анархистами этих «социалистов» роднило полное пренебрежение к праву[22]. В этом отношении русские социалисты оказывались злейшими врагами либерализма, принципиальное назначение которого состояло в снятии классовых конфликтов и направлении их в правовое русло. Назвав в мае 1906 года одну из своих статей «Черносотенный социализм» (#328), Струве руководствовался отнюдь не литературными соображениями; он настойчиво проводил параллель между монархистами- черносотенцами и крайне левыми. Струве желал сотрудничества не с радикальными партиями, но с их сегодняшними или завтрашними избирателями, а данная цель, в свою очередь, требовала принятия решительной программы экономических и социальных реформ. Не доверяя радикальным партиям и предчувствуя их готовность саботировать конституцию, Струве хотел перешагнуть через их головы и обратиться за поддержкой напрямую к массам. На практике это означало, что Струве противился намерению руководства кадетов вступить в предвыборный альянс с социалистическими партиями.

Во-вторых, он с самого начала не разделял прохладного отношения партии к будущей Государственной Думе. Как уже отмечалось, на учредительном съезде в октябре 1905 года кадеты выработали довольно бескомпромиссную платформу, исходя из которой думская фракция конституционных демократов должна была использовать парламентскую трибуну лишь в качестве инструмента для созыва Учредительного Собрания. За этой тактикой скрывалось неприятие октябрьского Манифеста; это означало, что кадеты готовы удовлетвориться только безоговорочной кончиной монархии (или, возможно, приданием ей сугубо декоративных функций). По мнению Струве, подобная позиция оказывалась для партии самоубийственной. В ноябре 1905 года, в ходе съезда земских и городских деятелей, настроенного в целом более консервативно, нежели съезд кадетов, он пытался добиться от участников хотя бы формального выражения недовольства данным разделом партийной программы, в связи с чем внес следующий проект заявления: «Если правительство целостно и последовательно осуществит указываемые (в резолюции) условия, то съезд земских и городских деятелей сочтет своим долгом оказать такому правительству поддержку всеми зависящими от него средствами»[23]. Инициатива была отвергнута делегатами. Либералам и либерал-консерваторам понадобился год упущенных возможностей, чтобы осознать реалистичность такой позиции. Струве, тем не менее, продолжал настаивать на своем, призывая соотечественников избавиться от «революционной идеологии» и сосредоточиться на борьбе за демократически избранный парламент. Он энергично пропагандировал эту идею в неподписанной редакционной статье, появившейся в середине декабря 1905 года в недолговечной кадетской газете Народная свобода[24]. Здесь рассматривался весьма волновавший в то время кадетов вопрос о том, должна ли партия бойкотировать предстоящие выборы в Думу. Струве решительно выступал против такого бойкота. Он соглашался с тем, что в долгосрочной перспективе партии необходимо бороться за подлинно демократичный парламент, избираемый на основе «четыреххвостки»; не возражал он и против того, что в конечном счете формирование такого парламента потребует созыва Учредительного Собрания. Но бойкот Государственной Думы был бы глупостью. Учредительное Собрание невозможно созвать, не прибегая к насилию, но для этого оппозиционные группы слишком слабы: подавление декабрьского восстания в Москве показало, что расклад сил благоприятствует правительству. Более того, если даже новый орган удастся созвать вопреки воле режима и наделить его статусом временного правительства, выигрыш от этого окажется минимальным. Любое временное правительство, созданное подобным образом, окажется нежизнеспособным; ему не хватит авторитета «собрать рассыпанную храмину Русской земли», и в конечном счете оно будет сметено народной контрреволюцией. Наконец, экономическая ситуация в стране настолько отчаянна, что дальнейшая анархия недопустима: «еще несколько месяцев, и общественная, а не правительственная Россия рухнет, поколебленная в своих глубочайших основах». Следовательно, никакой разумной альтернативы участию в думских выборах просто нет. Попав в Думу, кадеты смогут выдвинуть широкую программу социальных и экономических реформ, вокруг которой сплотятся другие левоцентристские депутаты; таким путем будет создано «дееспособное демократическое большинство». Возглавив это большинство, кадеты будут наращивать давление на режим, подталкивая его от одной уступки к другой до тех пор, пока не восторжествует подлинная парламентская демократия[25].

Наконец, третье расхождение Струве с партией касалось сущности и предназначения партийной платформы. На I съезде кадеты приняли подробнейшую программу — излишне подробную, как считали некоторые, поскольку чрезмерная детализация намерений партии отпугивала часть потенциальных сторонников. Струве соглашался с этими критиками. Он заявлял, что партийная программа должна быть не «догматичной», но «гибкой», лишь в самом общем виде формулируя цели партии[26]. Он предлагал также умерить требования, предъявляемые к кандидатам в члены партии, что открыло бы двери для людей, разделявших общие идеалы кадетов, но отнюдь не всегда соглашавшихся со всеми нюансами их политики. Подобные взгляды вполне соответствовали его желанию преобразовать кадетскую партию в общенародное демократическое объединение.

Таким образом, вернувшись в Россию, Струве сразу же примкнул к умеренному, или, как теперь принято говорить, «правому» крылу Конституционно-демократической партии. Он приложил немало сил, чтобы отвратить кадетов от слишком тесного сближения с радикальными партиями, предпочитая прямые апелляции к избирателям последних. Он боролся с доктринерским отношением к Думе, партийным лозунгам, членству в партии, настаивая на максимальной гибкости во всех этих вопросах. Самым главным для него было создание широкого демократического фронта, энергичная деятельность которого в парламенте смогла бы усмирить бюрократию и одновременно изолировать анархо-якобинцев из лагеря левых.

Изложенная политическая стратегия позволяет понять, почему Струве столь по-разному реагировал на выход из партии представителей правого или левого ее крыла. Его, по-видимому, не слишком беспокоили случаи, когда демократы-социалисты, в прошлом сотрудничавшие с Союзом освобождения, отказывались присоединяться к кадетам на том основании, что последние, мол, слишком «буржуазны». Такие «раскольники» укрепляли демократическую составляющую левого движения и тем самым подрывали влияние анархо-якобинцев. Сразу же после учредительного съезда кадетской партии небольшая, но влиятельная группа петербургских «освобожденцев» — Е.Д. Кускова, С.Н. Прокопович, В.Я. Яковлев-Богучарский и В.М. Хижняков (первые трое сыграли решающую роль в событиях, приведших к Кровавому воскресенью[27]) — решила не присоединяться к кадетам, поскольку те были «слишком правыми». Вместо этого они создали собственную партию на платформе «критического» социализма Бернштейна. Кускова и ее единомышленники изо всех сил старались убедить Струве присоединиться к ним, но он отказался[28]. Вместе с тем в статьях и выступлениях того времени он ни разу не подверг критике путь, избранный его петербургскими друзьями, и какое-то время даже сотрудничал с издаваемой ими газетой Наша жизнь. А вот к перебежчикам с правого фланга либерального движения он относился не так снисходительно. Он презирал консерваторов-земцев, которые под руководством Д.Н. Шипова и А.И. Гучкова откололись от либералов, чтобы сформировать Союз 17 октября. С уважением относясь лично к Шипову, он воспринимал Гучкова с нескрываемой злобой, называя его «Витте русского общества», не принесшим России ничего, кроме горя[29], и едва не клеймя в качестве агента режима. Во время кампании по выборам в I Государственную Думу главной мишенью его издевок выступали октябристы[30]. Когда известный правовед Е.Н. Трубецкой, возмущенный «нерешительностью» кадетской партии, покинул ее ряды, Струве обрушился на него в печати (#314), обвиняя этого вполне консервативного джентльмена в грехе «доктринерства», столь типичном для русских интеллектуалов. По его мнению, каждый перебежчик справа усиливал зависимость партии от ее левого крыла.

Наибольшим авторитетом в кадетской партии Струве пользовался зимой 1905–1906 годов, то есть между декабрьской стачкой в Москве и триумфальной победой конституционных демократов на первых думских выборах. В тот период ход событий, казалось, подтверждал проницательность его советов и партия шла в чаемом им направлении.

Его влияние, однако, распространялось не столько по внутрипартийным каналам, сколько с помощью выступлений в печати. Вскоре после возвращения в Россию он был кооптирован в Центральный комитет партии. Позже его не раз делегировали на ответственные посты в комитетах, занимавшихся выработкой организационных и программных документов (об этом речь пойдет ниже). Но Милюков, быстро набиравший вес в качестве непререкаемого лидера кадетов, был, несомненно, прав, называя Струве одним из «идеологов» партии[31]. Однако у него никогда не было подчиненных и он не принадлежал к узкому кругу высшего партийного руководства. Этот дефицит прямого влияния на партийный аппарат следует приписывать не столько его взглядам, сколько личным качествам: крайней беспомощности в организационных вопросах, отсутствию интереса к деталям и всякого рода рутине, слабым ораторским способностям[32].

Его положение в партии в то время наилучшим образом можно охарактеризовать словами Милюкова, который считал Струве несгибаемым искателем истины и образцом в моральном отношении. Вспоминая свои разногласия со Струве в дни Освобождения, Милюков отмечал, что даже тогда восхищался интеллектуальной цельностью этого человека:

«Мы всегда ценили в писательском таланте П.Б. Струве эту черту — добросовестную смелость, с которой прямо и резко он поднимал новый вопрос, не спрашивая, готов ли читатель принять, или хотя бы вникнуть в новую и смелую, непривычную постановку вопроса…Пока мысль жива, она вечно изменчива. Это ее священное право…Правду видят многие, но нужна гражданская смелость, чтобы сказать ее вовремя. А «вовремя» в таких случаях обыкновенно бывает «раньше времени», — раньше того времени, когда новая мысль успеет подействовать на громоздкий аппарат общественного мнения. В почине всегда есть риск, и благоразумные люди всегда предпочитают остаться в хоре. П.Б. Струве к этим благоразумным не принадлежит. Как бы велик или мал ни был элемент абсолютной правды в его наблюдениях, за ним остается риск и заслуга почина»[33].

Поспешно покидая Францию, Струве рассчитывал возобновить публикацию Освобождения в России. Он подтвердил свое намерение в интервью, данном в Петербурге 28 октября 1905 года, сказав о планах издания журнала совместно с Милюковым[34]. Но замысел не осуществился — отчасти из-за того, что выход из Союза освобождения петербургской группы во главе с Кусковой привел к разрыву между кадетами и союзом, финансировавшим еженедельник[35]. На форуме Союза освобождения, проведенном в Петербурге в конце октября, все еще шли разговоры о его сохранении в качестве независимой от кадетской партии организации, но из этих проектов также ничего не вышло[36]. Как бы то ни было, теперь кадеты вынашивали планы издания собственной ежедневной газеты. Поэтому в уведомлении, разосланном подписчикам Освобождения из Москвы в ноябре 1905 года (#297), Струве сообщал, что журнал, выполнив свою задачу, приостанавливает выпуск. Окончательное решение, касающееся его судьбы, предполагалось принять на ноябрьском съезде земских и муниципальных лидеров.

В ноябре-декабре 1905 года Струве публиковал материалы по текущим событиям в различных либеральных и социалистических изданиях, включая Русские ведомости и Нашу мсизнь. Он также сотрудничал с двумя недолго просуществовавшими кадетскими ежедневными газетами, выходившими под редакцией Милюкова и И. В. Гессена. Обе финансировались издателем популярной ежедневной газеты Биржевые ведомости С.М. Проппером. Одна из них называлась Свободный народ и до закрытия успела выпустить только три номера, а второй была Народная свобода, запрещенная цензурой после шестого номера из-за статьи самого Струве.

В середине декабря 1905 года Струве основал собственный журнал — малоформатный еженедельник Полярная звезда. Название отсылало к двум прославленным либеральным изданиям: первое печаталось в 1823–1825 годах декабристами Бестужевым и Рылеевым, второе — в 1855–1868 Герценом и Огаревым. Полярная звезда Струве была теоретическим органом, стремившимся анализировать, причем глубже, чем это было возможно в ежедневной газете, и более оперативно, чем допускал ежемесячник, проблемы перехода России от самодержавия к конституционному строю. В передовой статье первого номера, ссылаясь на вступительное слово Герцена к предыдущей Полярной звезде, увидевшей свет ровно пятьдесят лет назад, Струве в следующих выражениях описывал политику нового издания.

«В тяжелое, прямо грозное время начинаем мы наш журнал. Над русской землей бушует политическая буря. В такое время ясно видеть кругом себя и твердо держаться раз избранного пути невозможно без незыблемых начал нравственного и политического миросозерцания.

В борьбе за нашу духовную самобытность и в борьбе за политическое освобождение родины мы выработали себе такие начала. Их отстаиванию и внесению в общественное сознание будет посвящен наш журнал. Он будет бороться за то, чтобы общественно-политическое бытие русской нации было непоколебимо утверждено на основах свободы, равенства и социальной справедливости.

Права личности и право народа — таков наш лозунг. Мы заклятые враги, враги по разуму, совести и чувству, всякого насилия, исходит ли оно от власти или от анархии.

Для нас свята только та революция, которая совершается во имя права и свободы…»[37]

Хотя формально Полярная звезда не была связана с Конституционно-демократической партией, круг ее авторов составляли почти исключительно кадеты, а сам журнал воспринимался в качестве пропагандиста кадетских взглядов. Здесь печатались представители как левого, так и правого крыла партии, а также независимые либеральные мыслители, хотя тон все же задавали более консервативные либералы, включая будущих авторов сборника «Вехи»: Семен Франк, ближайший друг Струве, помогавший ему редактировать журнал, С.А. Котляревский, Н.А. Бердяев, П.И. Новгородцев и С.Н. Булгаков. Из партийных лидеров следует упомянуть Ф.И. Родичева, И.И. Петрункевича и В.Д. Набокова (Милюкова, однако, среди них не было); из литераторов — Д.С. Мережковского и В. В. Розанова; из историков — А.А. Кизеветтера и А.Е. Преснякова; из экономистов — М.И. Туган-Барановского и А.А. Чупрова. Живой, оперативный, полемичный и дешевый (50 копеек за номер) журнал расходился очень хорошо и быстро обзавелся широкой аудиторией. Ему, однако, было отпущено всего три месяца. Тринадцатый номер вышел со статьей Г. Штильмана, который, рассматривая только что обнародованные Основные законы, предлагал кадетам не тратить время на пустые споры о том, имеет ли Николай И, исходя из конституции, право называть себя самодержцем, а вместо этого сосредоточиться на лишении царя оставшихся у него конституционных полномочий. Власти объявили статью подстрекательской и добились судебного решения, запрещавшего журнал в соответствии с требования ми Уголовного уложения[38]. Четырнадцатый номер, датированный 19 марта 1906 года, стал для Полярной звезды последним. Но почти сразу же, с 1 апреля, начал выходить ее преемник — практически идентичный по формату и рубрикации журнал под названием Свобода и культура. Поскольку в отношении Струве состоялось судебное решение, формально пост редактора занял Франк, выполнявший свои обязанности, как сообщалось на титульном листе, «при ближайшем участии Петра Струве». Правда, попытка удержать планку, заданную Полярной звездой, не удалась — новое издание с треском провалилось. Струве не уделял ему времени, так как ранее договорился с одним из крупных издательств о редактировании ежедневной газеты, призванной освещать работу Государственной Думы (подробнее об этом ниже). Он явно не вмешивался в процесс редактирования, а его авторские материалы появились только в первом и двух последних номерах. Под тусклым водительством Франка некогда живой еженедельник превратился в угрюмый теоретический орган, в котором малоизвестные авторы печатали обширные статьи, посвященные в основном трудовой и сельскохозяйственной проблематике. По настоянию его издателя М.В. Пирожкова каждый номер, начиная со второго, открывался двадцатистраничной рекламой книг, опубликованных и продаваемых фирмой последнего, но даже это не улучшило качества журнала. Число подписчиков резко упало, и на восьмом номере, датированном 31 мая 1906 года, издание тихо скончалось[39].

С помощью публикаций Струве того времени и прежде всего опираясь на статьи в Полярной звезде, можно реконструировать его политическую философию, которая была гораздо шире стратегических и тактических воззрений, раскрываемых в основном в газетных статьях и выступлениях на партийных форумах.

Он был твердо убежден в том, что события 1905 года обозначили фундаментальный и необратимый сдвиг в русской истории. Революция положила конец, раз и навсегда, российской традиции самодержавной монархии. И в этом смысле, невзирая на все последующие разочарования, он считал, что «революция завершилась». Как Струве писал в 1907 году, «в какую бы полосу даже широкой общественной реакции мы ни вошли, от берега самодержавия мы навсегда отстали. Вернее, он уже смыт и потонул в волнах последних двух лет»[40].

Вместе с тем «революция» представлялась ему не единым, но двойственным феноменом: она предполагала разрушение старой автократии, основанной на бюрократическо-полицейском правлении, и созидание новой системы власти, опирающейся на волю народа. В 1905–1906 годах завершилась лишь первая фаза революции; второй, конструктивный этап еще и не начался. Следовательно, наиболее актуальной задачей, стоящей перед Россией, оказывалось формирование обновленной и дееспособной власти. До тех пор, пока это не сделано, страну будет бесцельно нести по воле волн. Корни всеохватывающего кризиса, последовавшего за революцией 1905 года, писал он, лежали в отсутствии подлинной государственной власти: «Старая власть отжила, новой еще нет»»[41]. Эта особенность отличала русскую революцию от английской и французской, в ходе которых аппарат монархии, будучи существенно ущемленным в правах (в первом случае) и упраздненным (во втором случае), довольно быстро вытеснялся новой властью. Неспособность к подобному развитию, послереволюционный политический вакуум стал «своеобразной и печальной чертой русской революции»[42]. Из-за недостатка устойчивой государственной власти Россия погрязла в анархии и насилии, которые в краткосрочной перспективе играли на руку силам контрреволюции, желающим вернуть утраченное, а в более отдаленном будущем грозили ввергнуть страну в катастрофу.

Почему же в России такой переход не удался? Прежде всего потому, что и бюрократия, и интеллигенция отказались признать свершения 1905 года и посвятить себя конструктивной задаче восстановления в стране устойчивого политического порядка.

Монархия со всеми ее ордами чиновников продолжала жить так, как будто бы ничего не изменилось. У императора даже хватало безрассудства доверять министерские посты людям, воплощавшим худшие черты полицейско-бюрократического режима — таким, как Дурново и Горемыкин. Николай II явно не принимал в расчет то обстоятельство, что крайняя степень дискредитации русского чиновничества в глазах народа делала его дальнейшее правление невозможным. Струве напоминал властям, что Россия — не Пруссия, где консервативная монархия, опираясь на Beamtentum, эффективно управляла страной, а Столыпин — далеко не Бисмарк. В России консервативная конституция германского или австрийского образца никогда не заработала бы. Еще до обнародования Основных законов, состоявшегося в феврале 1906 года, Струве говорил, что любое преобразование, под прикрытием конституционного фасада оставляющее значительную власть за чиновничеством, обречено на провал: «Русская монархия, перестав быть самодержавно-бюрократической, не может преодолеть революцию тем, что станет конституционнобюрократической»[43]. В одном из предвыборных выступлений января 1907 года он объяснял ход своих мыслей следующим образом: «Прусское чиновничество всегда отличалось честностью и глубоким чувством уважения к праву и закону. То ли мы видим в России? Наше чиновничество, к сожалению, не воспитало в себе этих свойств. Ему совершенно чуждо понимание того, что такое право. И потому оно было, есть и будет бессильно водворить мир и истинный порядок в стране…Есть ли за русской бюрократией, за гг. Горемыкиными и Столыпиными национальные подвиги Штейна или Бисмарка? Что может предъявить нам как свои дела русская бюрократия, кроме национальных поражений, кроме национального позора Мукдена и Цусимы, кроме грязи Лидвалиады? И они думают, что Россия будет им верить, как охранителям закона, как сторожам национальной чести? Никогда. Россия им не верит, и я уверен, что им никогда никакими средствами не удастся выколотить из нее такой веры»[44].

В своих статьях и выступлениях Струве нападал в основном на самодержавие и его аппарат, на которых тогда возлагал главную ответственность за острейший политический кризис. Но одновременно — и с нарастающей силой — он предупреждал об угрозе со стороны реакционеров-радикалов. Подобно чиновникам, радикалы тоже отказывались признавать новый конституционный порядок и по-прежнему вели себя так, как будто бы ничего не случилось: они продолжали использовать старые методы «революционной» борьбы, которые в новых условиях стали саморазрушительными, — ведь теперь «революция», раздувавшаяся ими, оборачивалась против их собственного народа и народной власти. Струве яростно обличал разрушительную работу, проводимую радикальной интеллигенцией, и требовал от либералов бескомпромиссной позиции в данном вопросе. Умеренная часть либерального движения, с горечью заметил он как-то, полностью замкнулась в себе. «К тому, что и как делают “революционеры” и прочие “крайние” элементы, они относятся большей частью с пассивностью почтительной; к тому, что и как делает правительство, они относятся почти всегда с пассивностью непочтительной»[45]. Как мы убедимся в следующей главе, критика интеллигенции стала ведущей темой его последующих публикаций.

Конфликт двух составляющих ancien régime — бюрократии и радикальной интеллигенции — и их неумение приспособить себя к новым условиям держали Россию в состоянии постоянного напряжения и препятствовали утверждению нового порядка:

«В современной России все страшно перепуталось. Мы вступили в конституционную фазу; но и монархическая власть, и народ живут еще идеями, традициями, пристрастиями (то есть и симпатиями, и антипатиями) самодержавной эпохи.

Монархия прикована к бюрократии; и вся интеллигенция, безусловно враждебная бюрократии, питает недоверие к монархии, которая ей платит тем же. И в споре монархии с интеллигенцией вновь оживает и укрепляется бюрократия. А народные массы, исторически привязанные к монархии, питают глубокое недоверие к двум исторически связанным между собой и в то же время органически друг другу враждебным силам: к бюрократии и к интеллигенции. Поскольку монархия остается в союзе с бюрократией, народные массы своим стихийным восстанием потрясают вместе с ненавистной бюрократией и дорогую им по всем чувствованиям и привычкам мысли монархию. И в то же время они могут, увлекаемые темным, унаследованным от прошлого инстинктом, ринуться на интеллигенцию как на “господ”. Небольшая кучка русских реакционеров, этих единственных в России настоящих “господ”, готова, разбудив чернь в народной толпе, соединиться с нею для того, чтобы, пользуясь ее противогосподскими предрассудками, физически раздавить ненавистную реакционерам интеллигенцию. Таково черносотенное движение, глубокие корни которого заложены в исконном культурном раздвоении между “командующими классами” и народом. Не надо забывать — и прежде всего не надо забывать этого революционерам, — что их проповедь социальной классовой борьбы часто лишь как слабый побег прививается к старому и крепкому противокультурному стволу недоверия народа к “образованному обществу”, то есть прививается к черносотенной основе рухнувшего самодержавного строя».

И Струве пророчески заключал:

«Русская революция и русская монархия стоят теперь обе на поворотном пункте. На теле нации они могут схватиться в последней отчаянной схватке. И они еще могут заключить мир. Допустим, что завтра революция победит монархию. Это вовсе не будет означать, что торжество революционных начал прочно. Такая победа революции только продолжит путь реакции. Но и наоборот. Торжество реакции — теперь уже это ясно для всякого вдумчивого человека — опаснее для монархии, чем для революционных начал. Русская монархия, которая не заключит с революцией почетного для обеих сторон мира, а победит ее реакцией,эта русская монархия не выдержит не только второй революции, но и второй такой войны, какой была русско-японская война»[46].

Учитывая ту безотлагательность, с которой, по мнению Струве, Россия нуждалась в сильной власти, а также исходя из невысоких оценок, выносимых им как бюрократии, так и интеллигенции, становится ясно, почему он возлагал столь большие надежды на грядущую Думу: последняя оказывалась единственной стабилизирующей силой в стране. На эту роль, правда, годилась не всякая Дума: поскольку чиновничество было полностью дискредитировано, Думу следовало наделить самыми широкими полномочиями — «русская монархия должна быть парламентарной не из подражания Англии, или Бельгии, или Венгрии, а потому, что Россия не может доверять своей бюрократии, и русское народное представительство обязано перед страной ей не доверять»[47]. Стремясь избежать паралича парламента, грозящего стать следствием конфликта между оппозиционно настроенной, но бессильной Думой и могучей, но дискредитированной и, следовательно, столь же бессильной бюрократией, Струве предлагал России систему «ответственного министерства», в рамках которой кабинет назначается парламентом и подотчетен ему. То была единственная поправка, внесение которой в Основные законы он считал абсолютно необходимым. Но даже этого требования было достаточно, чтобы Струве занял позицию, которая не слишком соответствовала его политическому темпераменту. Он пришел к своему убеждению не в силу абстрактных принципов, но из соображений целесообразности: только правительство, пользующееся доверием Думы, будет обладать моральным авторитетом, необходимым для взаимодействия с парламентом. Система, которая учреждалась Основными законами и в рамках которой министры были подотчетны исключительно короне, казалась ему неработоспособной: она лишь углубит анархию и проложит дорогу диктатуре. Будучи вполне сговорчивым в иных отношениях, в данном вопросе Струве долго оставался непреклонным.

II съезд Конституционно-демократической партии состоялся в Петербурге 5-11 января 1906 года[48]. Его принципиальная задача заключалась в выработке партийной позиции по отношению к Думе (состав и полномочия которой еще не были определены властями). Сейчас, когда горячие головы поостыли, более пристальный взгляд на октябрьский Манифест обнаружил, что этот документ действительно ознаменовал фундаментальный разрыв с прошлым; в частности, он перечеркнул сформулированные летом 1905 года парламентские инициативы Булыгина, в рамках которых Думу предполагалось наделить лишь консультативными, но не законодательными полномочиями. И хотя обнародованный 11 декабря 1905 года громоздкий и недемократичный избирательный закон во многом не соответствовал устремлениям кадетов, он все же был несколько лучше предыдущего, поскольку предоставлял ограниченные избирательные права промышленным рабочим, которых Булыгин намеревался полностью лишить права голосовать. Подобные факты говорили в пользу пересмотра негативного отношения к Думе, принятого I съездом. Ключевой вопрос формулировался так: следует ли партии по-прежнему настаивать на созыве Учредительного Собрания и либо полностью бойкотировать выборы на том основании, что они недемократичны, либо же все-таки участвовать в них, впоследствии намереваясь использовать Думу для ее самоликвидации? Или же на тот момент было бы лучше забыть о демократическом избирательном законе («четыреххвостке») и Учредительном Собрании, участвовать в выборах, прийти в Думу с проектами неотложных законов, а потом мирно добиваться расширения ее компетенции? Но какого рода законодательству отдать предпочтение в последнем случае? В свете намерения двух основных радикальных партий — социал-демократов и эсеров, в которых кадеты видели своих союзников, — бойкотировать думские выборы, ответы на эти вопросы отнюдь не казались предрешенными заранее.

Всеобщая стачка, вспыхнувшая в Москве в декабре 1905 года и поставившая страну на грань гражданской войны, весьма отрезвляюще подействовала на кадетов. Вместе с тем, стараясь не раздражать ни своих левых друзей, ни рабочих, сочувствовавших забастовке, партия заняла довольно мягкую позицию в данном вопросе. На II съезде была принята резолюция, осуждавшая правительство за жестокость, с которой была подавлена московская стачка. Струве, по-видимому, оказался первым и, возможно, единственным из кадетов, кто открыто высказался против декабрьского противостояния на том основании, что пользу из этой безрассудной акции извлекли только реакционеры[49]. «Дезорганизация власти, когда она переходит в дезорганизацию жизни, — заявил он в своем выступлении на съезде, — укрепляет именно ту власть, против которой идет борьба». Хотя его коллеги тогда предпочли отмолчаться, многие симпатизировали его взглядам. В целом тон нынешнего съезда был гораздо сдержаннее и терпимее предыдущего. Об Учредительном Собрании говорилось совсем немного. Идея «демократической республики», популярная среди части кадетов всего несколько месяцев назад, без лишнего шума уступила идее парламентарной монархии. Съезд без малейших протестов встретил речь, в которой Струве описывал новую русскую конституцию следующим образом: «Государственное устройство России есть наследственная конституционная монархия. Законодательная власть в ней должна принадлежать монарху и народному представительству, основанному на началах демократии, утвержденных в Основном законе. Верховное управление страной монархом осуществляется исключительно через министерство, составленное из лиц, пользующихся доверием большинства народного представительства»[50]. Петрункевич, выступавший от имени ЦК партии, напомнил делегатам о перспективе хаоса, угрожавшего стране, и призвал принять участие в выборах, проводимых на основе явно неудовлетворительного избирательного закона от 11 декабря. Данная рекомендация была принята практически единодушно.

И все же, несмотря на всю приверженность разуму и реализму, дух партии оставался расколотым. Воздав должное политической осмотрительности, делегаты приняли целую кипу взаимоисключающих резолюций, не замедлив тем самым продемонстрировать шизофреническую природу русского либерализма. Рассматривая вынесенный на съезд вопрос о том, следует ли партии «приступить в Думе к органической работе, как в нормальном учреждении», делегаты единодушно — при одном воздержавшемся — ответили отрицательно. Отсюда напрашивался вывод, что кадеты, вероятно, собираются участвовать в выборах, но, попав в Думу, намерены воздерживаться от рутинного законотворчества. Подобное впечатление, однако, должно было бы развеяться голосованием по следующей резолюции. Вопрос о том, «нужно ли ограничиться в Думе выработкой [нового] избирательного закона и закона о свободах», получил негативный ответ большинства делегатов. Следующим, в дополнение к двум предыдущим, шел вопрос о том, следует ли Думе заниматься «разработкой законодательных мероприятий безусловно неотложного характера, необходимых для успокоения страны». Такая установка была поддержана подавляющим большинством. Нужно ли заранее «перечислять те мероприятия, которые должны быть разрешены первой Думой»? На сей раз реакция была отрицательной. Иначе говоря, получалось так, что кадеты, не собираясь предаваться в Думе «органической работе», в то же время планировали провести через парламент неопределенное число срочных законов.

После всех этих голосований Струве, Родичев и А. М. Колюбакин принялись разрабатывать основные тезисы предвыборного манифеста кадетов. На следующий день, 6 января, они представили делегатам проект резолюции: «Съезд признает, что партия не может с точностью указать пределы ее участия в законодательной деятельности Думы, ибо они должны быть указаны самим ходом жизни. Партия может только указать свои ближайшие цели: разрушение бюрократического деспотизма и установление демократической конституции Российской империи на основе всеобщего и равного избирательного права с прямым и закрытым голосованием. При осуществлении этих целей партия не может не поставить в своей платформе тех реформ, настоятельная необходимость которых указывается самой жизнью, в том числе реформы земельной, рабочей и удовлетворения справедливых национальных требований»[51].

Левое крыло партии резко выступило против этого документа на том основании, что он слишком расплывчат: если партия всерьез намеревается заниматься в Думе законодательной работой, необходимо принять подробную и радикальную программу политических, социальных и экономических реформ. В ходе голосования, однако, эта группа потерпела поражение (в соотношении 56 против 38), и в итоге была принята резолюция Струве — Родичева. На следующий день, 7 января, несгибаемый В.М. Гессен, возглавлявший левых, предложил вернуться к тексту документа, поскольку тот, по его мнению, противоречил другой резолюции съезда, предписывающей партии не ввязываться в «органическую работу». Он предложил компромиссную формулировку: партия призывается к участию в выборах, но вместо «органической работы» сосредотачивается в Думе на разработке нового избирательного законодательства, законов, касающихся гражданских прав и свобод, а также мерах по умиротворению страны. Вопрос о конкретном перечне вносимых законопроектов оставлялся на усмотрение самой думской фракции кадетов[52]. Делегаты отклонили резолюцию Гессена, подавляющим большинством голосов оставив в силе резолюцию Струве — Родичева; но затем, со столь же значительным перевесом, внесли в нее поправку, основанную на предложении Гессена и обязывающую партийную фракцию рассматривать Думу исключительно в качестве переходного органа: «Если парламентская деятельность в Думе окажется возможной для партии, она должна стремиться осуществить через посредство Думы всеобщее и прямое избирательное право и мероприятия, неотложно необходимые для успокоения страны и мирного перехода к правильному представительству, а по достижении этой цели добиваться немедленной замены Думы собранием, избранным путем всеобщего и прямого голосования»[53].

Немало чернил было потрачено, чтобы совместить друг с другом все эти резолюции, призывавшие, как тогда казалось, в одно и то же время двигаться в противоположных направлениях. Струве же вообще отвергал сам факт противоречия, приписывая его неосторожному обращению с терминами: спорить об «органической» работе, писал он, просто бессмысленно, поскольку Думе, нацеленной на принятие экстренных мер, которые могли бы восстановить спокойствие в стране, неизбежно придется заниматься аграрным вопросом — а как можно заниматься землей, избегая «органической работы»?[54] Он яростно обрушился на князя Евгения Трубецкого, когда последний, утомленный всей этой болтовней, заявил о выходе из партии. Но, вопреки апологетическим усилиям Струве, II съезд явно зафиксировал в рядах партии глубокое «раздвоение личности», которое дорого обошлось кадетам и стране в целом: речь шла о неспособности определиться, являются ли кадеты «вождями народных масс», в этом качестве стремящимися максимально попортить жизнь властям, или же они — лояльная оппозиция, вовлеченная в процесс управления страной и заинтересованная в поддержании законности и порядка[55]. После десятилетий безответственного разлада с властью переход к обязанностям и компромиссам конституционной системы оказался делом нелегким, и многие кадеты так и не смогли пройти этот путь.

Съезду предстояло заняться еще одним принципиальным вопросом, который касался желательности вступления в предвыборные блоки с другими партиями и политическими группами. Струве выступал против подобных альянсов: он хотел, чтобы кадеты, обособившись от правых и левых, утвердились в глазах избирателей в качестве демократической и прогрессивной общенациональной партии по типу английских либералов. По его мнению, главная задача партии, куда более важная, нежели победа на выборах, заключалась в воспитании народных масс — фабричных рабочих в особенности, — и вовлечении их в демократический процесс, выводящий из-под влияния радикалов. Он убеждал партию «разорвать интеллигентские рамки и стать партией народной». Предвыборные блоки с левыми могли поставить эту миссию под сомнение. (Поскольку союзов с правыми никто не предлагал, данная тема вообще была оставлена без внимания.) Струве считал левые партии безусловно контрреволюционными. Но съезд не поддержал его, согласившись с Винавером, представителем левого крыла, настаивавшем на заключении альянса со всеми «подлинными друзьями свободы», в состав которых, по его определению, входили и крайне левые партии, и образовании «левого блока» в расчете на то, что социалисты передумают и примут участие в выборах. Эта инициатива получила единодушную поддержку[56].

И все-таки, несмотря на последнюю резолюцию и некоторые другие решения, II съезд явно развернул партию вправо, подтолкнув ее к неохотному принятию консервативных конституционных новаций, предложенных режимом. Идея борьбы за Учредительное Собрание была тихо задвинута на дальнюю полку, тактика бойкота выборов отвергнута, и, невзирая на риторику, партия нацелилась на конструктивную законодательную работу в Думе. В значительной мере этот сдвиг состоялся благодаря Струве, который в данной ситуации выступил в роли ведущего представителя консервативного крыла партии.

Под занавес съезда Струве был избран в состав трех важных комитетов, образованных партией. Первый, в который он вошел в паре с Милюковым, возглавлялся С.А. Муромцевым и был призван выработать общие рекомендации для фракции кадетов в Государственной Думе. Второму, в котором он стал председателем, предстояло подготовить к следующему съезду проект заявления, определяющего взаимоотношения между ЦК и думской фракцией кадетов. Третьему, где он также удостоился председательского кресла, поручили заняться «рабочим вопросом».

Государственническое здравомыслие, проявленное кадетами в ходе II съезда, продержалось недолго, поскольку вскоре партия была потрясена ошеломляющей победой на первых в России парламентских выборах. По мере того как подводились итоги запутанного и многоступенчатого избирательного марафона, выяснялось, что конституционные демократы выступили куда лучше, чем рассчитывали. В конечном счете под их контролем оказалось 37,4 процента депутатских мандатов. В городах 83 процента выборщиков симпатизировали кадетским спискам. В Москве и Санкт-Петербурге выборщиками стали только кадеты. Этот триумф поверг партию и «общество» в состояние, которое один из наблюдателей назвал «гипнотическим»; другой очевидец говорил об «опьянении успехом»[57].

Струве в Думу не избирался, поскольку лишь недавно вернулся из-за границы и жил в своем избирательном округе недостаточно долго. Но он активно участвовал в избирательной кампании в качестве постоянного оратора на предвыборных митингах и председателя комиссии ЦК по рабочему вопросу. Партия в целом и Струве в частности придавали критическое значение завоеванию прочных позиций в рабочей среде: кадеты опасались, что пролетариат, лишенный возможности голосовать за левые партии, бойкотировавшие выборы, уйдет к крайне правым. На II съезде Струве было выдвинуто поддержанное делегатами предложение зарезервировать часть мест в думской фракции за представителями рабочих, дискриминируемых избирательным законодательством. Струве также готовил предвыборные воззвания, адресованные избирателям-рабочим (например, #317а и #322). Более того, он активнейшим образом участвовал в издании рассчитанной исключительно на рабочую аудиторию кадетской газеты Рабочее слово, первый выпуск которой вышел в конце марта 1906 года[58]. Эти усилия не пропали даром: в Петербурге собрание выборщиков от промышленных рабочих высказалось в основном за кадетов.

Левое крыло кадетов усматривало в успехе партии на выборах, обусловленном в первую очередь поддержкой оставшегося «беспризорным» левого электората, дополнительный аргумент в пользу своей тактики. Его сторонники вновь начали настаивать на бескомпромиссной позиции по отношению к власти. Никто не сомневался, что кадеты не добились бы столь впечатляющих успехов, если бы им пришлось состязаться с социалистическими партиями. В силу данного обстоятельства казалось исключительно важным придать партийной программе побольше радикализма и тем самым упрочить позиции в среде избирателей, голосующих за крайние партии. Сделать это следовало до следующих выборов, то есть предположительно за ближайшие пять лет.

В апреле 1906 года лидеры партии готовились к открытию первой сессии Думы. На заседании ЦК, состоявшемся 19 апреля, Струве выступил с докладом по вопросу о взаимоотношениях руководящих органов партии с ее думской фракцией. Учитывая несправедливость избирательного закона и непредставительную природу сформированного на его основе парламента, полагал он, депутаты Думы должны ориентироваться не столько на избирателей, сколько на руководящие органы партии в лице съезда и ЦК. Следовательно, кадетскую фракцию в Думе нужно просить голосовать в соответствии с директивами партии. Центральному комитету, по замыслу Струве, предстоит также регулярно участвовать в заседаниях фракции и вместе с ней работать над законодательством. В то же время депутаты-кадеты ex officio должны иметь возможность участвовать в партийных съездах и голосовать. ЦК поддержал это предложение[59].

III съезд Конституционно-демократической партии заседал 21–25 апреля 1906 года, непосредственно перед созывом I Государственной Думы. Его делегаты были убеждены в безоговорочной поддержке «масс»; как говорил Родичев, «мы идем в Думу в сознании своей силы, в сознании, что за нами сила России». Дума, добавлял он, разогнана быть не может — она «сделает свое дело»[60]. Осторожность вновь была забыта. Правда, Милюков, выступавший от имени ЦК, дал довольно взвешенную оценку ситуации и без лишних слов призвал делегатов к сдержанности и благоразумию. Главный вопрос, стоящий перед партией, представлялся ему в виде альтернативных оценок настроения страны: «Радикальнее или, наоборот, консервативнее настроена страна, чем посланные ею избиратели? Иначе и в более употребительных терминах этот вопрос мог бы быть выражен так: должны ли народные представители рассчитывать на революционный или на парламентский образ действий? В самой общей форме это есть вопрос о том, прекратилась ли уже в России революция — или еще продолжается?»[61] Но для большинства делегатов из провинции ответ был ясен: революция продолжается, и, следовательно, партия должна придерживаться радикального курса, в противном случае рискуя потерять свой электорат. Под их давлением съезд добавил к предыдущим требованиям партии несколько новых, среди которых были: внедрение в избирательный закон не только «четыреххвостки», но и избирательного права для женщин; более решительная аграрная реформа; удовлетворение требований национальных меньшинств; полная амнистия политических заключенных; отмена смертной казни; парламентское расследование «незаконных административных мер, навязанных обществу с 17 октября»[62]. То была революционная программа, не слишком отличавшаяся от программы социал-демократов. А чтобы никто не сомневался в решимости партии отстаивать свои требования, невзирая на последствия, было принято постановление, обязывающее думскую фракцию кадетов добиваться поставленных целей «со всей энергией и непреклонностью, не отступая перед открытым разрывом с правительством». Съезд высказывал вместе с тем «полную уверенность, что решимость депутатов в стремлении к осуществлению народных требований встретит живой отклик в широких народных массах и что в самые тяжелые минуты предстоящей борьбы им будет оказана дружная поддержка не только партиен, но и всей страной».

Пока шли заседания съезда, правительство обнародовало долгожданный текст конституции. Ознакомившись с ним, Милюков выступил с истеричной речью, в которой назвал Основные законы «заговором», добавив при этом, что «лучшее в них есть только ухудшение худших частей худших из европейских конституций»[64]. Родичев немедленно откликнулся на событие резолюцией, клеймившей Основные законы как «новый вызов русскому народу», который «возвращает правящей бюрократии всю полноту принадлежавшей ей власти», а Государственную Думу пытается низвести «до роли прислужницы бюрократического правительства»[65]. Кое-кто из делегатов кричал с мест, что даже эта резолюция слишком слаба. В конце концов родичевский проект был принят единогласно, причем многие из делегатов высказались против конституции, даже не потрудившись ознакомиться с ее положениями.

В переводе на понятный язык решения III съезда означали, что кадетская партия отвергла конституцию и собирается идти в Думу прежде всего для того, чтобы разрушить этот орган изнутри и заменить его парламентом, в котором правительство (бюрократия) и верхняя палата (Государственный Совет) будут лишены каких бы то ни было законодательных полномочий. Если же власти будут противиться, партия напрямую обратится к стране — иначе говоря, попытается разжечь новую революцию. Кадеты ничуть не сомневались в том, что на такую поддержку можно рассчитывать: «опьяненное успехом» общество (читай: кадетское руководство) было убеждено, что всякие попытки распустить Думу, занятую «органической работой» по принятию важнейших социальных и экономических законов, поднимут такую волну протестов, что правительству неминуемо придется отступить, а Дума выйдет из противостояния еще более окрепшей[66].

По-видимому, в то время Струве поддался господствующему настроению: во всяком случае, у нас нет доказательств того, что весной 1906 года, когда кадетская партия встала на совершенно пагубный путь, он пытался возражать руководству. На III съезде он брал слово несколько раз, но так и не высказался по главному стратегическому вопросу. Его выступления были посвящены отношению партии к избирателям-рабочим — он убеждал делегатов повернуться лицом к людям труда. Он также огласил подготовленные под его началом и одобренные Центральным комитетом рекомендации, касавшиеся взаимоотношений между партией и ее думской фракцией. После непродолжительной дискуссии рекомендации были приняты и вступили в силу. Наконец, Струве предпринял серьезный демарш по аграрному вопросу. Он с энтузиазмом защищал радикальную программу земельной реформы, отстаиваемую партией; ее реализация, по его словам, должна была стать беспрецедентным историческим событием. Струве закончил свое выступление словами: «Если такой проект осуществится, я буду гордиться, как экономист, как социалист, тем, что принадлежал к партии, которая осуществила этот проект»[67].

Его публичные выступления в этот период обнаруживают тот же воинственный настрой, который отличал его коллег. Струве восторженно встретил победу кадетов на выборах, гиперболизируя ее до события величайшего исторического масштаба и считая даже более важной, чем европейские революции 1789 и 1848 годов[68]. Он горячо поддержал законодательную платформу и парламентскую стратегию, одобренную III съездом. Он выступил также в пользу отстаиваемой партией отмены смертной казни[69]. Струве убеждал кадетов сверять шаги с «оппозиционным большинством народа»[70]. Основные законы возмутили его; в особенности это касалось положения, согласно которому Государственный Совет, устаревшая бюрократическая структура, преобразовывался в верхнюю палату парламента, наделяемую законодательными прерогативами. Реакция Струве на указ, объявлявший Государственный Совет законодательным органом, запечатлена в статье, символически названной «Государственный переворот 20 февраля»[71]. Он требовал немедленной отставки назначенных царем министров и замены их кабинетом, ответственным перед Думой[72]. Он призывал партию продолжать наступление на бюрократический режим до тех пор, пока царские чиновники не лишатся своих кресел, а революция не добьется решения важнейшей своей задачи — передачи всей полноты власти обществу. Сразу после выборов, когда триумф партии уже был бесспорным, Струве писал:

«Только дружное и мудрое взаимодействие оппозиционной Думы с оппозиционным большинством народа сможет побороть и начисто смести старый бюрократический порядок. К такому взаимодействию должны стремиться все левые партии. Осуществить это нелегко, но обязательно….

Дума будет слаба, если — при безмолвии страны — она будет говорить политический монолог, обращенный к правительству. То, что будет говорить Дума, должно быть подхвачено, подчеркнуто, усилено дружным хором народных голосов, поддерживающих Думу в борьбе за народную свободу…

Дума и нация должны сойтись в одном усилии — низвергнуть чиновничье управление страной, то есть разрешить тот «кризис правительства», в котором мучится и бьется наша страна. Вот почему демократическая оппозиция прежде всего стремится к тому, чтобы превратить первую же Думу в правительствующую, то есть она должна добиться того, чтобы правительством были люди, облеченные доверием Думы… Задача оппозиции состоит именно в том, чтобы, пользуясь Государственной Думой как могущественным воспитательным орудием, сосредоточить народное внимание на тех вопросах государственной жизни, в которых с непререкаемой ясностью выступает глубокое противоречие между Россией народной и чиновно-владельческой.

Когда это будет сделано, можно спокойно дать правительству разогнать Думу штыками…»[73]

То были явно революционные призывы, которые позже Струве предпочел бы стереть из своей памяти.

В день открытия первого русского парламента — 27 апреля 1906 года — Струве выпустил первый номер новой ежедневной газеты Дума, которая была призвана освещать события, связанные с работой новорожденного законодательного органа. Ее издатель И.Д. Сытин владел крупнейшим в стране и процветающим книгоиздательством, ориентированным на массовый рынок[74]. На страницах Думы можно наблюдать, как менялось отношение Струве к парламентскому эксперименту — отпущенные первой Думе семьдесят два дня он встретил с оптимизмом, на смену которому пришли разные стадии разочарования, а затем и крайнее уныние.

Уверенные в том, что правительство загнано в угол, либералы и их левые союзники усилили свой натиск. Я не собираюсь пересказывать здесь печальную историю I Государственной Думы, достаточно подробно освещенную другими[75]. Довольно сказать, что возглавляемая кадетами — крупнейшей думской фракцией — оппозиция, полагавшая, что терять ей нечего, а приобрести можно все, взяла на вооружение стратегию целенаправленной конфронтации с правительством. Первым делом кадеты внесли в парламент законопроекты, предполагавшие всеобщую амнистию и радикальную земельную реформу. Министров, которые являлись в Думу для ответа на вопросы депутатов, нарочито оскорбляли. Примирительные жесты со стороны монархии и ее чиновников высокомерно отвергались. В целом кадетская политика в I Думе основывалась на столь искаженных представлениях о соотношении политических сил и настроении общества, что в ее защиту буквально нечего сказать. В данном контексте маклаковская критика собственной партии просто неопровержима.

Комментарии, публикуемые Струве в Думе, а также статьи в других периодических изданиях, позволяют предположить, что на тот момент он шагал в ногу с партией. Будучи уверенным, что за кадетами стоят народные массы и, следовательно, партии по плечу самые серьезные задачи, он по-прежнему настаивал, не приемля иного, на реализации конституционными демократами своей излюбленной идеи — министерства, назначаемого парламентом и ответственного перед депутатами. «Последний политический триумф» близок, уверял Струве читателей Свободы и культуры[76]. Любые компромиссы по данному вопросу будут иметь разрушительные последствия: «Можно сказать, что весь ход нашего политического развития и даже судьбы самой монархии зависят от того, как скоро чиновничье министерство будет заменено министерством думским»[77]. «Без такого соприкосновения короны и Государственной Думы в России может продолжаться и торжествовать только стихийная революция со всеми ее культурными опустошениями»[78]. Когда в начале июня 1906 года появились первые слухи о том, что монархия подумывает о роспуске Государственной Думы, он отвергал подобную возможность как «сплошное недоразумение»: «В настоящее время не то что недопустимо, но прямо даже невозможно какое-либо, хотя бы временное, прекращение занятий Государственной Думы…Прекращение деятельности Думы означало бы переход от борьбы двух сил, протекающей в урегулированной форме, к борьбе их в форме самой грубой и беспорядочной, к борьбе, которая неизбежно сведется ко взаимному истреблению»[79].

Упрямый отказ правительства передать властные полномочия избранным народом представителям приводил его в неистовство. В минуту пессимизма, где-то в конце мая, он писал, что в стране ничего не меняется: «по- прежнему первый, самый могущественный и самый неоглядный революционер — правительство». «Упорствуя в нежелании уступить власть той единственной силе, которая еще может возродить страну и водворить в ней прочный порядок, — само правительство пригоршнями разбрасывает по стране искры возмущения, разложения и анархии… Игнорируя эту единственно устроительную силу в стране, правительство усугубляет анархию, и в этой анархии может износиться, сгореть и погибнуть та сила, которая способна еще устроить страну и спасти монархию»[80]. С каждым днем, заявлял Струве, остающиеся у монархии возможности для маневра все более сокращаются. До Кровавого воскресенья она могла преуспеть, разделив власть с умеренными консерваторами типа Шипова; но после января 1905 года такой вариант отпал, и корону вынудили пойти на гораздо большие уступки. Не исключено, что скоро и к кадетам взывать будет поздно; наступит такое время, «… когда и они будут бессильны направить поток революции по руслу закономерного развития, когда бушующие волны неудержимого, веками копившегося народного гнева, кипя и пенясь, зальют стародавнее здание русской монархии»[81].

«Прежде была слепая вера в политическое всемогущество царя: он может сделать все. Но эта вера была не то что спокойная, а прямо-таки пассивная. Она помогала народу не двигать горами, а терпеливо нести на себе гору политического ига и социального гнета.

То была вера консервативная, и на ней недвижно покоилась самодержавная Россия. Теперь в душе народной эта бездейственная вера погасла, и ее место заняла другая вера, тоже слепая, но уже действенная. По-прежнему народ верит в политические чудеса, но верит не тихой, пассивной верой ребенка, а активной, буйственной верой юноши, распаленного страстью. Вчера он верил и, быть может, еще сегодня верит в то, что Дума может сделать все, завтра поверит, что он сам или его создание — Учредительное Собрание сотворит чудеса. Можно презрительно пожимать плечами, встречаясь с такой простодушной верой в чудотворную силу политических учреждений, можно и даже должно ее опровергать и расшатывать, но нельзя не видеть в ней огромной разрушительной силы, которая может все смести со своего пути. С этой разрушительной силой можно успешно бороться только скорейшим переходом к таким политическим формам, которые способны в кратчайшее время дать народу максимум политического воспитания и самовоспитания»[82].

Хотя слухи о возможном роспуске сопровождали I Государственную Думу на протяжении всей ее работы, само событие застало кадетов врасплох. В случае реализации подобного сценария они намеревались начать сидячую забастовку в Таврическом дворце, где проходили заседания, и оставаться в здании до тех пор, пока возмущенное население не заставит правительство отменить решение о роспуске. Но Совет министров, будучи, вероятно, предупрежденным об этих планах, не позволил кадетам осуществить их. Утром 8 июля вместо обнародования постановления о роспуске он направил к Таврическому дворцу войска, окружившие здание и не пропускавшие депутатов внутрь. Учитывая намерение многих парламентариев воспрепятствовать законному роспуску, эта неприятная процедура была не лишена оснований.

Не имея возможности исполнить задуманное, кадеты вынуждены были импровизировать. Милюков подготовил обращение к стране, в котором избиратели призывались к актам гражданского неповиновения. Для обсуждения проекта около ста двадцати кадетов, включая нескольких членов ЦК, не обладавших депутатскими мандатами, но, согласно внутрипартийным правилам, обязанных консультироваться с думской фракцией (в этой группе был и Струве), в сопровождении радикальных парламентариев — всего около двухсот человек — поездом отправились в приграничный финский город Выборг. Здесь, вне досягаемости русской полиции (последняя не имела права действовать на финской территории), они пытались решить, что делать дальше. Большинство собравшихся поддерживало воззвание типа милюковского, которое подстрекало бы население не отправлять новобранцев в армию или не платить налоги. При этом они размышляли следующим образом: раз в соответствии с Основными законами правительство без одобрения Думы не имеет права осуществлять призыв или взимать налоги, у него не останется иного выбора, кроме как скорейшим образом созвать распущенный парламент. Иным подобная инициатива казалась бессмысленной — до парламентских выборов кабинет без всякого думского давления обеспечивал и призыв, и налогообложение. В конце концов «Выборгское воззвание» (именно под таким именем известен этот документ), в основу которого лег проект Милюкова, было одобрено и опубликовано. Скептики вскоре оказались правы: страна не обратила на него ни малейшего внимания, но у правительства в результате появился блестящий предлог, чтобы отстранить от участия в следующих выборах всех депутатов, воззвание подписавших, — то есть сливки кадетской партии.

Струве принадлежал к меньшинству, возражавшему против обнародования такого документа. Поначалу, правда, он и сам склонялся к жесткому варианту ответа. На состоявшейся в ЦК 4 июня 1906 года дискуссии о том, как реагировать на возможный роспуск Думы, большинство поддержало решительные меры, которые сохранили бы репутацию партии в глазах ее левых союзников и одновременно поддержали бы контакт с массами избирателей, с чьей стороны ожидалась самая широкая поддержка. Милюков в данном случае взывал к умеренности, предостерегая от опрометчивых шагов типа упомянутой выше сидячей забастовки. По свидетельству Винавера, Струве был очень недоволен позицией Милюкова[83]. Но в Выборге он примкнул к группе (численностью в сорок человек), которая тщетно сопротивлялась принятию воззвания на том основании, что правительство, распустив Думу, действовало конституционно безупречно[84].

Роспуск I Думы потряс Струве. Ему казалось, что бесславный крах величайшей российской надежды повлечет за собой самые трагические последствия. И, по- видимому, он не впадал в патетику, несколько месяцев спустя называя последовавшие за 9 июля события «самой мрачной страницей русской истории»[85]. Он начал всерьез сомневаться, достигла ли Россия той степени зрелости, которая гарантирует нормальный ход политических процессов.

Те же мысли посещали тогда многих, но в основном эти люди не состояли в кадетской партии, пребывая в «серой зоне», разделявшей либералов и крайне правых. В I Думе депутаты, проповедовавшие подобные идеи, объединились во фракцию «мирного обновления», которая насчитывала двадцать девять постоянных членов и столько же сочувствующих — прежде всего из беспартийных крестьянских депутатов. В июле 1906 года, сразу же после роспуска, лидеры этой фракции — П.А. Гейден, Д.Н. Шипов и М.А. Стахович, — все разочаровавшиеся октябристы, решили попытаться преобразовать ее в полноценную политическую партию. Основным лозунгом нового объединения стала законность. Его лидеры желали, чтобы Россия постепенно эволюционировала к правовому правлению, которое представлялось им в виде сильной государственной власти, пресекающей насилие и произвол со стороны как правительственных чиновников, так и революционеров. То была по-настоящему либерально-консервативная группа, с точки зрения программных целей близкая к конституционным демократам, а в плане процедуры — к октябристам[86]. Расчет делался на то, что новая партия привлечет в свои ряды умеренных кадетов, недовольных квазиреволюционной тактикой руководства, а также тех октябристов, которые не одобряли под держку, оказываемую их лидером А.И. Гучковым репрессивным и неконституционным шагам Столыпина.

Летом и осенью 1906 года Струве участвовал в состоявшейся в Москве серии встреч, на которых обсуждалась целесообразность формирования к выборам во II Думу партии, опирающейся на подобную программу[87]. В августе он вступил в переписку с находящимся на грани выхода из октябристской партии Шиповым, от которого получил обстоятельное и весьма пессимистичное письмо. В своем послании его корреспондент пытался прозондировать вопрос о том, готовы ли Струве и поддерживающие его умеренные кадеты порвать с собственной партией. Если на предстоящем съезде кадетской партии, писал Шипов в данном документе, часть ее членов не поддержит постановление, одобряющее «Выборгское воззвание», и в знак протеста покинет партию, эта группа совместно с левыми октябристами и «мирнообновленцами» сможет образовать новую партию. По мнению Шипова, в своих основополагающих принципах программа будущей партии совпадет с кадетской, но тактика ее станет иной. Партия не станет подрывать государственность и признает необходимость компромисса. В том случае, если подобное развитие событий действительно окажется возможным, Шипов обещает содействовать ему всеми доступными средствами[88].

Струве, однако, предпочел не покидать конституционных демократов, поскольку маленькая раскольническая группка, каковой оставалось Мирное обновление, не вызывала у него оптимизма, а октябристов он считал пребывающими в глубоком упадке[89]. Его больше привлекало создание коалиции кадетов с правыми партиями, позволяющее сколотить такое думское большинство, которое не смогли бы разрушить ни Столыпин, ни радикалы. Он предлагал подобную линию своим товарищам по ЦК, но идея была отвергнута. В протоколах мнение руководства партии отражено довольно лаконично: «с правыми соединяться нельзя»[90]. Струве характеризовал это решение как фатальную ошибку, имевшую роковые последствия для партии и страны[91].

Хотя в то время Струве отверг возможность разрыва с кадетами и объединения с либерал-консерваторами, его контакты с последними отнюдь не были бесполезными. В 1908 году он начал печататься в двух ведущих изданиях, представлявших упомянутую тенденцию, — в журнале Московский еженедельник и ежедневной газете Слово, благодаря которым он начал оказывать заметное, хотя и косвенное, влияние на преемника Мирного обновления — Прогрессивную партию.

После бесславного провала «Выборгского воззвания», продемонстрировавшего как слабость кадетов перед лицом властей, так и отсутствие массовой поддержки, лидеры партии решили пересмотреть ее стратегию. На заседании Центрального комитета, состоявшемся 3 августа 1906 года, в центре внимания оказались правовые проблемы, которые породило воззвание. Часть членов настаивала на том, чтобы партия еще раз подтвердила приверженность идеям воззвания и перешла на нелегальное положение. Другим казалось, что ЦК должен признать обнародование этого документа ошибкой и попытаться выправить ситуацию. Разумеется, Струве поддерживал вторую позицию. Ни при каких обстоятельствах, говорил он, партия не должна уходить в подполье. Подобная политика будет означать, что избиратели, поддержавшие кадетов, отойдут к другим партиям, а место конституционных демократов будет занято Мирным обновлением. От воззвания, безусловно, нужно отречься: «партия на условиях выборгского постановления существовать не может». Злосчастный документ он предлагал «свести на нет»[92].

Вопрос о «Выборгском воззвании» еще более обострил противостояние между левыми и правыми кадетами. Ходили упорные слухи, что партия конституционных демократов вот-вот развалится: ее левое крыло преобразуется в подпольную революционную группировку, в то время как правое объединится с октябристами. Струве всеми силами противился подобному развитию событий. В большой политической речи, произнесенной 20 октября 1906 года в Московском кадетском клубе и названной «Идейные основы партии народной свободы» (#330), он отстаивал единство партии. С готовностью соглашаясь с тем, что кадеты не более монолитны, чем любой политический блок, он не усматривал в этом факте ничего особенного: то же самое наблюдалось у английских либералов и французских радикалов. Раскол кадетской партии еще более усугубит поляризацию русской политики. В то же самое время Струве вновь предостерегал от блокирования с радикалами и от революционных жестов типа «Выборгского воззвания». Кадеты были либеральной, демократической и социалистической партией, но ни в коем случае не радикальной. Он решительно нападал на революционный социализм, видя в нем утопию, противостоящую реализму эволюционных и образовательных методов. Задача партии заключалась не в том, чтобы пропагандировать насилие, — она должна была способствовать появлению в России «общественно ответственного гражданина». Те же аргументы он приводил на IV съезде партии, состоявшемся в Хельсинки в конце сентября. В выступлении, встреченном делегатами с огромным вниманием, он заявил: «Чем больше мы ударимся в революционизм, тем дальше будем отброшены в сторону реакции». Зал взорвался аплодисментами[93].

К тому времени Струве стал ведущим представителем правого крыла кадетов — меньшинства, опиравшегося на поддержку восьми из сорока членов ЦК. Для их левых оппонентов все надежды на конструктивную (или «органическую») работу в Думе выглядели «конституционной иллюзией»; они призывали либералов завершить то, что не удалось сделать в 1905 году, то есть стать революционерами. Правые же считали конституцию далеко не идеальной, но вполне работающей, и были готовы к значительным компромиссам ради modus vivendi с режимом. В данной ситуации Милюков выступал сторонником среднего пути с легким креном влево: ему нравилось использовать угрозу революционной смуты в качестве оружия в политической борьбе, но в то же время он желал, чтобы в деле продвижения реформ партия использовала любые конституционные возможности.

Именно умеренная, левоцентристская стратегия Милюкова к концу 1906 года восторжествовала в Центральном комитете партии. Как и прежде, выработанная тогда политика опиралась на конфронтацию, но гораздо менее агрессивную: «не штурм, а правильная осада» — так определял новую стратегию сам Милюков[94]. Струве дополнил милюковские инициативы поддержанным большинством предложением, согласно которому все начинания кадетской фракции в следующей Думе должны были облекаться в форму «поправок к правительственным законопроектам»[95]. На заседании ЦК, проведенном в конце октября 1906 года, Струве заявил, что лозунг «ответственного министерства», который он сам наиболее рьяно отстаивал, необходимо смягчить в пользу требования «министерства, солидарного с Думой»[96]. Это были весьма умеренные предложения. В тот период Струве пользовался большой популярностью в партии: по числу голосов, полученных в ходе избрания руководства санкт-петербургского отделения, состоявшегося 22 ноября 1906 года, он оказался третьим после Милюкова и Родичева[97]. Но враждебное отношение к нему товарищей слева дало о себе знать во время выдвижения кандидатов для участия в выборах во II Государственную Думу, когда он получил лишь восьмой результат из двенадцати[98] — достаточно для того, чтобы быть выдвинутым, но явно мало для демонстрации безоговорочного доверия.

Зиму 1906–1907 годов Струве провел, занимаясь активной агитацией за собственную партию. Кадеты до сих пор не подтвердили свой легальный статус — подобная ситуация нередко делала их жертвами полицейского произвола, особенно в провинции. На предвыборных митингах их зачастую «забивали» эсеры и эсдеки. В своих выступлениях Струве нападал в основном на правые партии, в первую очередь на октябристов. И вновь его излюбленной мишенью стал Гучков, которого он уличал в лицемерии: под его началом октябристы во всеуслышание провозглашали свою приверженность конституционным принципам, но в то же время саботировали работу по-настоящему конституционных партий, обвиняя кадетов в том, будто бы их программу можно воплотить только революционным путем[99]. По мере развертывания кампании становилось ясно, что радикальные организации Санкт-Петербурга и Москвы не собираются принимать кадетские предложения о создании предвыборных блоков, предпочитая идти на выборы самостоятельно. Тогда Струве решительно обрушился и на них. Он упрекал радикалов в нежелании примириться с конституционным порядком и подстрекательстве народа к насилию. Он также уличал их в неумеренной жажде власти и приверженности элитарному мировоззрению. «Революция» как политический лозунг казалась ему внутренне недемократичной: «Народ вообще не может “заниматься” революцией; всякая революция есть для народа навязанная ему властью, т. е. извне, и тягостный перерыв в обычном ходе его жизни. “Непрерывная революция” есть воистину барская выдумка кабинетных доктринеров; и осуществлять ее может только тот тип людей, который сам себя назвал “профессиональными революционерами”». Прежде всего такие формулировки приложимы к большевикам. «Большевики, возведшие в перл создания идею “непрерывной революции”, в сущности, самая недемократическая, я скажу прямо, — самая барская по своей тактике партия в России», — говорил он в одной из предвыборных речей[100]. Далее он весьма недальновидно предсказывал, что Ленин и его последователи вот-вот отправятся на свалку истории[101].

Поскольку высказанное им предложение о пересмотре партийной платформы в части, касавшейся «ответственного министерства», пока не было принято (это случилось лишь в середине февраля 1907 года), в своих предвыборных выступлениях Струве продолжал проводить прежнюю линию: он утверждал, что из-за своей невысокой репутации никакое бюрократически назначаемое министерство не сможет эффективно управлять Россией[102]. Поступая подобным образом, он показывал себя лояльным кадетом, поскольку его собственные устремления к тому моменту были гораздо скромнее.

Накануне думских выборов 1907 года Струве занимал два видных поста в Центральном комитете партии. Во-первых, он возглавлял комиссию, на которую была возложена подготовка трудового законодательства, предназначенного для внесения в парламент. Данное дело было исключительно важным, поскольку кадеты, столкнувшись с конкуренцией социалистических партий, более не могли рассчитывать на автоматическую поддержку людей труда. Под руководством Струве комиссия проводила консультации с экспертами и подготовила несколько законопроектов, регулирующих право на забастовку, вопросы продолжительности рабочего дня, здравоохранения, жилищного строительства, профсоюзной деятельности и т. п.[103] Но, как оказалось, II Государственная Дума была распущена еще до их внесения на рассмотрение палаты.

Второй комитет, в котором он состоял и который возглавлял И. И. Петрункевич, и занимался пересмотром бюджетных статей Основных законов. На хельсинкском съезде было решено внести в партийную платформу пункт о необходимости расширения крайне узких бюджетных полномочий Думы. В пункте 4 предвыборной платформы кадетов ежегодное утверждение Думой государственного бюджета рассматривалось как средство политической борьбы[104]. К своим обязанностям в этом комитете Струве относился в высшей степени серьезно. Глубоко изучив бюджетные полномочия других европейских парламентов, он в предвыборных речах называл право Думы накладывать вето на государственные заимствования «законнейшим правом»[105]. Позже он подготовил доклад о бюджетных полномочиях Думы и путях их расширения (#334а).

Как и ожидалось, конкуренция с социалистическими партиями на парламентских выборах резко сократила возможности кадетов. Но, несмотря на это, санкт-петербургские кадеты смогли заручиться поддержкой достаточного числа выборщиков (одной пятой), чтобы отправить в Думу значительную депутацию, в состав которой вошел и Струве.

По мнению Струве, нужно было сделать все возможное, чтобы избавить II Государственную Думу от участи ее предшественницы: еще один роспуск — и на конституционном порядке в России можно будет ставить крест. Исходя из этого, он агитировал за тесное сотрудничество парламента с властями и занятие конструктивной позиции, нацеленной на расширение его полномочий. Причем делать это надлежало не путем драматичной и бессмысленной конфронтации, но терпеливо дожидаясь складывания таких ситуаций, когда кабинету понадобится содействие Думы и он, следовательно, ощутит зависимость от нее. Разумеется, Струве был связан предвыборной стратегией партии, призывавшей к «осаде» правительства, которую, впрочем, интерпретировал в довольно оригинальной манере: «Нам с разных сторон легкомысленно бросают упреки в том, что мы ведем какую-то осаду государственной власти. Господа, мы ведем не осаду государственной власти, а во имя укрепления русской государственности мы пришли сюда, чтобы вести осаду старого порядка»[106].

Первое парламентское сражение, в котором ему довелось участвовать лично, касалось бюджетных прерогатив Думы. Это дело вылилось в серьезный конфликт, противопоставивший кадетов не только правительству, но и социалистам. В единственном важном выступлении Струве в Думе, произнесенном двумя фрагментами — 20 и 23 марта 1907 года, — критически анализировались бюджетные статьи Основных законов. Первоначально они предназначались для мертворожденной «булыгинской» Думы 1905 года, задуманной в качестве консультативного органа, но потом создатели конституции решили распространить их и на новую Думу 1906 года, наделяемую законодательной властью. Струве проанализировал контрольные полномочия парламентариев в отношении бюджета, подчеркивая их ограниченность и те затруднения, с которыми сталкивался парламент, пытаясь осуществлять фискальный надзор за правительством. Он настаивал на принятии законопроекта по данному вопросу, подготовленном при его участии комиссией Петрункевича[107].

Социалистические фракции были согласны с кадетами в том, что вопрос о бюджетных полномочиях необходимо поставить перед правительством, но при этом придерживались гораздо более агрессивной тактики. Три левых партии — социал-демократы, социалисты-революционеры и народные социалисты — решили, дождавшись внесения в Думу бюджетного законопроекта, потребовать его отклонения без рассмотрения на том основании, что они «не желают брать на себя ответственность за финансовую политику правительства»[108]. Кадеты пытались отвратить социалистов от такого курса, используя два аргумента: во-первых, безапелляционный отказ от обсуждения бюджета подорвет доверие избирателей к новому парламенту; во-вторых, он предоставит правительству блестящий повод для роспуска Думы. Струве назвал предложение левых «беспредметной бюджетной демонстрацией»[109]. Однако миролюбивые инициативы были отвергнуты социалистами, обвинившими кадетов в соглашательстве со «старым режимом» за счет «народа». Тем самым, вопреки ожиданиям, кадеты оказались втянутыми в бюджетную войну на два фронта: и против правительства, и против предполагаемых союзников слева. В конце концов конституционные демократы при поддержке умеренных консерваторов сумели изолировать левых. 27 марта 1907 года Дума приняла решение о передаче бюджета в парламентскую комиссию — то был шаг, обеспечивший его последующее принятие. Такое сотрудничество с октябристами и другими правыми вполне укладывалось в рамки того курса, к которому Струве подталкивал кадетов. Радикалы презирали его за это. Раздосадованные поражением, социал-демократы заклеймили его как главного виновника кадетского «предательства»[110].

Во II Государственной Думе Струве выступал еще дважды. В одной речи (#334) он поддержал маклаковские нападки на военно-полевые суды, учрежденные Столыпиным в период между роспуском первой и созывом второй Думы. По мнению Струве, эти учреждения были не только незаконны, но и бесполезны: они понадобились не столько для умиротворения страны, законность в которой к тому времени уже удалось восстановить, сколько для тихих расправ с политическими оппонентами правительства. Другое выступление было посвящено забастовке бакинских нефтяников (#335).

Он явно не был выдающимся парламентарием. Ариадна Тыркова-Вильямс, возглавлявшая пресс-службу кадетов и часто наблюдавшая его в Думе, описывает его деятельность следующим образом:

«Струве был слишком полон неожиданности. Както Вильямс, в одной из своих заметок о нем, писал: “Струве всегда отсутствует”. Действительно, что бы Струве ни делал, с кем бы он ни говорил, Струве почти никогда не отдавал беседе всего внимания, думал еще о чем-то другом, пока на него не нападал припадок интеллигентной ярости, чаще всего полемической. Тогда он вдруг налету схватывал слова своего собеседника и отвечал по существу. У него и в теле было беспокойство. Он вертелся на стуле, отворачивался от того, с кем говорил, хватал разные предметы со стола и бесцельно их крутил, делал руками странные движения в воздухе, неожиданно обрывал фразы. И вдруг громко смеялся, часто без всякого к тому повода. Вцеплялся в какую-нибудь мысль, в какое-нибудь выражение и долбил его, как одержимый.

Все это делало его подчас смешным, иногда несносным. В Государственной Думе не только депутаты, но даже мы, журналисты, жили у всех на виду, как актеры, и на этой открытой сцене внешняя несуразность Струве больше бросалась в глаза, чем в частной жизни. В кулуарах, в этом просторном думском салоне, куда после дебатов приходили депутаты, поглаживая свои растрепанные перья, как тетерева на току после хорошей драки, они старались не попасть впросак. Но Струве не раз умудрялся что- нибудь буркнуть, что-нибудь недоговорить или переговорить. Делал он это на бегу, точно спасаясь от стаи гончих. Потом злился, когда видел в газетах собственные слова:

— Да я этого не говорил. Я совсем иначе думал. Эти болваны придали моим словам совсем не то значение. Да как они смели, идиоты?!

Не знаю, каков он был в комиссиях. Надо думать, что там его начитанность, его экономические знания, его энциклопедичность были очень полезны. Но на парламентской трибуне этот публицист, так упорно боровшийся за то, чтобы в России явилась возможность высказаться в парламенте, оказался совершенно беспомощен. Кадетская фракция поручила ему речь по какому-то экономическому вопросу. Он прибежал на трибуну, держа в руках охапку бумаг и бумажонок. Разложил свое добро перед собой на пюпитре, несколько раз оправил всегда сползавшие в сторону пенсне, стал рыться в своих записях. Бумажки ерошились и громко шелестели. Слова оратора раздавались отрывисто и не очень внятно. Голос то падал, то возвышался. Рыжая борода то наклонялась к пюпитру, то дыбилась против слушателей, которые с недоумением, смущенно смотрели на выступление этого уже прославленного, умного политического деятеля. Фразы доносились все более беспорядочные, точно Струве потерял нить мыслей и тщетно пытается ее найти в своих летучих листках.

Все лихорадочнее перебирал он свои записки и кончил тем, что рассыпал их веером вокруг трибуны. Все бросились их подбирать: пристава, депутаты, сам оратор. На председательском месте Головин, крепко стиснув тонкие губы, над которыми топорщилось острие усов, с трудом сдерживался, чтобы не улыбнуться. Ну а в ложе журналистов и наверху, в публике, без церемонии смеялись»[111].

Во встречах парламентской фракции кадетов Струве участвовал очень нерегулярно. В первый месяц работы II Думы (с середины февраля по середину марта 1907 года) он присутствовал почти на всех пленарных сессиях, но потом являлся все реже и реже: между 17 марта и 2 июня 1907 года он посетил лишь восемь из двадцати пяти пленарных заседаний. В ходе дискуссий он предпочитал говорить ex cathedra, преуменьшая тем самым значимость своих выступлений[112].

Обозревая думскую ситуацию изнутри, Струве пришел к выводу, что главной проблемой является отсутствие в парламенте устойчивого большинства, которое — несмотря на разногласия по конкретным законопроектам, — было бы готово отстаивать конституционный строй и совершенствовало бы, а не расшатывало его. Идеальным в этом смысле, полагал он, был бы альянс кадетов с умеренно правыми, и прежде всего с октябристами. Подобная тактика, однако, была невозможна в силу принятого партией запрета на предвыборные или парламентские союзы с правыми партиями. По этой причине он рекомендовал коллегам перетягивать на свою сторону отдельных депутатов справа и слева в ходе обсуждения конкретных законопроектов. «Работоспособной будет Дума только тогда, когда нам удастся оторвать часть делегатов слева и справа», — заявил он на одной из встреч думской фракции кадетов[113]. Но и такой подход оказался несостоятельным, отчасти из-за глубоко укоренившегося в кадетах недоверия к консерваторам, а отчасти — в силу опасений умеренных левых быть уличенными в соглашательстве с «буржуазной» кадетской партией. Меньшевики, к примеру, время от времени тяготевшие к сотрудничеству с конституционными демократами, неизменно отступали, столкнувшись с оскорблениями и шантажом со стороны большевиков. Одним словом, положение кадетов, пытавшихся, располагая лишь пятой частью думских мандатов, укреплять парламентаризм и одновременно отбиваться от врагов конституционного строя справа и слева, контролировавших в два раза больше мест, оказалось далеко не простым. Исход этой схватки решали не имевшие четких политических позиций непоследовательные радикалы и умеренные консерваторы, и проблема всех заинтересованных в выживании российских парламентских институтов заключалась в том, чтобы убедить их сотрудничать с кадетами.

Так случилось, что Столыпин в то время тоже был заинтересован в создании сочувствующего большинства в Думе. Царь, весьма недоверчиво относившийся к идее конституционной власти, старательно разыгрывал чуждую ему роль конституционного монарха, но в итоге оказывался под перекрестным огнем социалистов и либералов. Его терпение иссякало. Подстрекаемый супругой и царедворцами, он давил на Столыпина, требуя более сговорчивой Думы. По мнению премьер-министра, наилучшим образом этой цели соответствовал бы отход кадетов, или по меньшей мере их умеренного крыла, от радикалов, а затем — побуждение «раскольников» к сотрудничеству с октябристами и прочими консерваторами. Для осуществления задуманного Столыпину требовалось формальное осуждение конституционными демократами революционных методов. В обмен правительство было готово предоставить кадетам статус легально признанной оппозиции, которого они давно и тщетно добивались. Данное предложение было не лишено смысла: следовало ожидать, что кадеты, став легитимной силой, хотя бы на словах объявят о приверженности сугубо легальным формам деятельности. Но в данном случае, как и во многих других, вновь проявилась фундаментальная непоследовательность русских либералов: несмотря на глубочайшую преданность закону, партия не смогла заставить себя публично осудить политическое насилие — отчасти потому, что с помощью угроз можно было давить на правительство, а отчасти опасаясь отпугнуть своих радикальных приверженцев. В ходе частной встречи с Милюковым, состоявшейся в январе 1907 года, Столыпин поинтересовался, не желает ли лидер кадетов выступить с публичным заявлением, отмежевывающим партию от нелегальной революционной деятельности. Когда Милюков отказался, сославшись на то, что поставить подпись под таким документом он не в состоянии, Столыпин заметил, что его удовлетворила бы даже анонимная декларация на страницах Речи. Немедленно после этого, пообещал премьер-министр, он легализует партию народной свободы. Милюков заметил, что перед принятием такого решения ему необходимо проконсультироваться с товарищами по Центральному комитету. Прямо от Столыпина Милюков отправился к почтенному Петрункевичу. Услышав о предложении главы кабинета, Петрункевич впал в ярость: лучше вовсе распустить партию, нежели обречь ее на такую «моральную гибель»[114]. Тот факт, что один из ведущих членов кадетской партии рассматривал публичное осуждение политических убийств в качестве акта «моральной гибели», весьма красноречию говорит об особенностях российского либерализма и его приверженности либеральным ценностям. Для Милюкова ответа Петрункевича оказалось достаточно, и он не дал делу дальнейшего хода. Отказ кадетов от предложения Столыпина обрек II Государственную Думу на роспуск, ибо он выбил из рук премьер-министра оружие, с помощью которого можно было бы сдержать нападки царского двора.

Если бы лидером кадетов был Струве, а не Милюков, то Столыпину в данном вопросе наверняка удалось бы добиться желаемого. И дело отнюдь не в том, что Струве питал к Столыпину какие-то теплые чувства. Напротив, его отношение к премьер-министру с самого начала отличалось предвзятостью, ибо Столыпин имел репутацию «человека Плеве» — свое первое важное назначение, губернаторство в Саратове, он получил из рук откровенно ненавистного Струве министра внутренних дел. Первые месяцы пребывания Столыпина во главе кабинета не изменили позицию Струве. Его ужасали проводимые правительством жестокие репрессии, а также открытое презрение к правовой процедуре. Как-то в сердцах Струве даже сказал, что столыпинский режим хуже, чем режим Плеве, — худшую характеристику в его устах трудно представить[115]. В другой раз он описывал председателя правительства как человека, абсолютно лишенного политических принципов и сильной воли, игрушку «темных сил», фигуру, неспособную дать России то, в чем она наиболее нуждается — твердую власть[116]. Столыпинскую аграрную реформу, нацеленную на разрушение крестьянской общины и начатую с помощью принятых в «междудумье» чрезвычайных законов, он считал невиданным, произведенным одним росчерком пера попранием гражданского и правового порядка, беспрецедентным по своей «безответственности»[117]. Но по мере того как ситуация делалась все более отчаянной, Струве проявлял готовность поддержать атакуемый со всех сторон кабинет. Ведь он сам, в конце концов, неустанно призывал к твердому осуждению всякого насилия, от кого бы оно ни исходило — будь то правительство, реакционеры или те, кого он именовал «социалистической черной сотней»[118].


Семён Франк, Мюнхен, 1904 г.


В.А. Маклаков


Кадеты, избранные в состав II Государственной Думы от Санкт-Петербурга: М.П. Федоров, И.В. Гессен, П.Б. Струве, Н.Н. Кутлер

Осада власти»: карикатура на Струве и Маклакова как пособников Столыпина, опубликованная в газете «Русь» 18 июня 1907 года



«Национальное величие Струве»: карикатура, опубликованная в радикальном журнале «Рудин» в декабре 1915 года.


Во второй половине марта 1907 года, примерно в то самое время, когда он начал пропускать регулярные встречи кадетской фракции, Струве наладил приватные контакты со Столыпиным. Точные обстоятельства, при которых два политика встретились, нам неизвестны, но не исключено, что поводом послужило выступление председателя правительства в Думе 6 марта 1907 года, выдержанное в весьма примирительных тонах. Парламенту тогда предлагалось сотрудничество по целому ряду конкретных законопроектов. Подготовку встречи взял на себя М.В. Челноков, соратник Струве по правому крылу кадетов, который, будучи секретарем Думы, имел возможность часто и вполне официально встречаться с главой кабинета. Струве встречался со Столыпиным несколько раз, иногда на пару с Челноковым, а иногда в абсолютной тайне от своих кадетских коллег. Вот как он описывает эти встречи:

«В ходе работы II Государственной Думы М.В. Челноков и я считали своим долгом налаживание контактов с кабинетом министров и прежде всего лично с П.А. Столыпиным. Челноков не без юмора называл наши ночные вылазки к председателю правительства “научными экспедициями”. Одна из аномалий русской политической жизни выражалась в том, что мы, депутаты-кадеты, вынуждены были заниматься этим в тайне от собственной партии. Столыпин же, остерегаясь нападок со стороны крайне правых, также всячески избегал обнародования самого факта наших относительно частых ночных свиданий»"[119].

В одном из российских архивов, в конверте с надписью «К истории Второй Думы», хранится листок бумаги, написанный рукой Струве. На нем — конспект беседы, состоявшейся между ним и Столыпиным 10 апреля 1907 года. Документ хорошо отражает спектр затронутых тогда проблем, а также озабоченность двух политиков проблемой формирования в Думе действенного большинства.

«Мой конспект моей третьей беседы со Столыпиным.

1. Тревожное состояние Думы. Неуверенность в дальнейшем ее существовании. Царь и Головин.

2. Необходимость вывести Думу из этого положения. Ввиду разносоставности Думы инициатива в этом деле должна принадлежать правительству. Желательно, чтобы правительство вполне ясно довело теми или иными путями — до сведения решающих факторов Думы, каковы его усилия и виды. Что приемлемо и что неприемлемо?

3. Идея совместной работы Госуд. Думы и правительства должна быть построена на выявлении, как предмета Думских занятий, тех законодательных предложений, по которым в существе и в конечном итоге между Г. Думой и правительством может быть достигнуто соглашение или которые не могут служить материалом для конфликтов и без [слово неразборчиво] обострения отношений.

4. Бюджет: ускорение его обсуждения. Вопрос о расширении бюджетных прав. Возможность компромисса.

5. Законы по ст. 87. Аграрные законы.

6. Смягчение кар. Осуждение политических убийств. Телеграмма.

7. Организации думского большинства. Трудовики или поляки? Аграрный вопрос. Пусть Дума рассуждает об аграрном вопросе. Согласительные и осведомительные совещания по аграрному вопросу. Поляки. Отношение правительства к полякам и поляков к правит.

8. Правительств, политика должна быть национальной] (государственной) и народной»[120].

Ни эти беглые наброски, ни обнародованные позже сведения не содержат ни малейшего намека на какие-либо «сделки», якобы заключенные между Столыпиным и Струве за счет других, в первую очередь радикальных, партий. В любой европейской стране, за исключением России, такие обмены мнениями между премьер-министром и влиятельным членом ведущей оппозиционной партии считались бы не только нормальным, но и вполне желательным делом. А в российской политической атмосфере это попахивало изменой.

В середине апреля думцы разъехались на двухнедельные пасхальные каникулы. Струве воспользовался этой паузой для того, чтобы в компании Франка отправиться в Берлин, где он посетил Калмыкову. Оттуда они проследовали на австрийский курорт Грефенберг, на котором пятнадцатью годами ранее студент Струве лечил желудок[121].

Когда в начале мая 1907 года Дума собралась вновь, слухи о роспуске зазвучали еще более настойчиво. На деле, как теперь известно, в правительственных канцеляриях уже разрабатывался новый избирательный закон, который предполагалось ввести в действие немедленно после роспуска Думы. Этот документ должен был гарантировать властям более сговорчивый парламент, с искусственно созданным «работоспособным большинством», с которым можно будет сотрудничать. Соответствующее решение тайно было принято еще в середине апреля, после того, как правительство столкнулось с трудностями при утверждении в Думе ежегодной квоты по набору в армию. Правительство, однако, не желало брать на себя ответственность за второй в течение года роспуск парламента. Иными словами, Столыпин с помощью бесчестных уловок решил обвинить в роспуске саму Государственную Думу. 1 июня 1907 года он неожиданно явился в палату и сообщил депутатам о том, что полиция раскрыла антигосударственный заговор, в который вовлечено несколько членов социал-демократической фракции. Премьер-министр просил дать согласие на лишение этих депутатов парламентского иммунитета с тем, чтобы в дело смог вмешаться суд. Данный шаг, несомненно, имел провокационный характер: обличающие социал-демократов «доказательства» были сфабрикованы охранкой, и Столыпин прекрасно понимал, что кадеты, от реакции которых зависело решение вопроса, ни за что не решатся предать своих левых коллег. Но все иные средства к тому моменту были исчерпаны, а царский двор требовал от председателя правительства избавиться от II Государственной Думы.

Обсуждение предъявленного Столыпиным требования состоялось 2 июня на совместном заседании думской фракции и ЦК партии. Струве на этой встрече отсутствовал, но в частном порядке он рекомендовал своим товарищам следующее: кадеты должны потребовать, чтобы социал-демократы добровольно сложили с себя депутатские полномочия и предстали перед судом; если же они откажутся, покинуть парламент должны сами кадеты[122]. Но партия распорядилась иначе, решив открыто отвергнуть столыпинский ультиматум[123].

В те драматические часы, когда судьба II Государственной Думы висела на волоске, несколько депутатов-кадетов решили вступить в контакт со Столыпиным, чтобы выяснить, что подвигло его на столь решительный шаг, и определить, можно ли переубедить его. Челноков, наиболее близко знавший Столыпина, находился в то время в Москве, но его вызвали телеграммой и к вечеру того же дня он прибыл в столицу. Поначалу он скептически отнесся к предложению переубедить главу кабинета и заставить его отказаться от решения распустить Думу, но потом, когда Струве, Маклаков и Булгаков изъявили желание сопровождать его, Челноков уступил[124].

Той же ночью Столыпин согласился принять четырех депутатов в Елагином дворце, своей официальной резиденции[125]. Делегация прибыла в 23 часа 30 минут, когда заседание правительства еще продолжалось. Столыпин вышел, чтобы переговорить с гостями. После нескольких вступительных слов, довольно недоброжелательных по своему духу, Струве спросил премьер-министра, что побудило его изменить свое отношение к Думе и предъявить ей требование, с которым она явно не согласится, — и это как раз в тот момент, когда взаимоотношения правительства и парламента улучшаются[126]. Подлинный ответ на этот вопрос, как выяснилось позже, заключался в том, что двор решил распустить парламент ради принятия нового избирательного закона, и в тот самый момент, когда Столыпин беседовал со своими гостями, к нему уже спешил царский курьер, которому было поручено выяснить, почему председатель правительства медлит с манифестом о роспуске. Но о подобных вещах Столыпин рассказывать не мог. Вместо этого он подверг сомнению тезис Струве об улучшении отношений между министрами и депутатами. Депутаты в четыре голоса принялись доказывать Столыпину, что он заблуждается. Казалось, собеседник колеблется; на мгновение они воспрянули духом. Но внезапно глава кабинета сменил тон и обратился к самой острой теме. Он пожелал узнать, почему кадеты противятся исключению социал-демократических депутатов. Ведь последние не признают парламентаризм и постоянно занимаются обструкцией. «Освободите Думу от них, и вы увидите, как хорошо мы с вами будем работать», — сказал он. У кадетов нашелся единственный ответ: принять подобное требование Дума не сможет. В таком случае, заявил Столыпин, прерывая аудиенцию, Дума должна быть распущена, а ответственность за этот акт падет на кадетов. Встреча завершилась в половине первого, а спустя полчаса председатель Совета министров подписал манифест о роспуске. В тот же день — 3 июня 1907 года — правительство ввело в действие новый избирательный закон, заменивший прежний, принятый 11 декабря 1905 года. Этот документ значительно ограничил избирательные права тех групп населения, которые, как принято было считать, посылали в парламент наиболее неугомонных депутатов: крестьян, рабочих, национальные меньшинства.

Четверка кадетов, слишком возбужденная случившимся, отправилась в парк аттракционов «Аквариум». Там, «среди гуляющей, подвыпившей публики и раскрашенных дам полусвета», они обменялись впечатлениями. Много лет спустя Маклаков вспоминал: «За маленьким столиком, со Струве с его бородой патриарха, в жокейской шапочке и в каком-то желтом балахоне, за обязательной бутылкой шампанского, мы обсуждали положение»[127].

Поскольку визит к Столыпину расценивался участниками как дело сугубо частное, в кадетской партии ничего о нем не знали. Но кто-то из окружения Столыпина (видимо, министр торговли и промышленности Д.А. Философов) рассказал об этом событии С.Д. Абелевичу, корреспонденту шумной левацкой газеты Русь. В номере от 5 июня газета напечатала краткий отчет о встрече в Елагином дворце, упомянув два имени из четырех — Струве и Маклакова. Здесь сообщалось также, что, согласно слухам, кадетская делегация пыталась объяснить председателю Совета министров, почему Дума отказывается выдать обвиняемых социал-демократов. Но Абелевич этим не ограничился. Раскручивая сенсацию до конца, он возбуждал аппетиты своих читателей темными намеками на то, что за посещением стоит нечто большее, что речь идет о «каких-то новых комбинациях, в точности пока неизвестных»[128]. Первоначально Центральный комитет кадетской партии с негодованием отвергал все сведения о том, что кто-то из его членов мог вести тайные переговоры со Столыпиным[129]. Но Абелевич и прочие журналисты продолжали подливать масло в огонь. Абелевич, в частности, цитировал некоего польского кадета, который утверждал, что не настолько «наивен», чтобы поверить, будто бы четыре депутата Думы встречались с председателем правительства без ведома ЦК; более того, по его убеждению, подлинная цель встречи заключалась в том, чтобы выторговать у Столыпина побольше уступок. Постепенно были преданы гласности более ранние встречи Струве и Челнокова со Столыпиным. Другой репортер Руси сообщал читателям, что в ходе этих посещений правое крыло кадетов в лице Струве и Маклакова пыталось выторговать II Думе спасение, не затевая драки[130]. Издания, раздувавшие скандал, предсказывали, что Струве скоро оставит кадетов и перейдет к октябристам. В прессе появлялись дикие карикатуры, изображавшие Струве в виде смиренного просителя перед лицом Столыпина.

Теперь четырем депутатам предстояло отвечать перед собственными коллегами. Члены ЦК были в ярости: обвинения оказались столь вызывающи, что Маклаков собирался даже выйти из партии[131]. Явно под нажимом партийного руководства четверка написала короткое письмо в редакцию газеты Речь, в котором разъясняла, что встречалась со Столыпиным по собственной инициативе и что обвинения в прессе совершенно беспочвенны[132]. Позже, уступая журналисту, требовавшему подробностей, Струве говорил, что к этому письму ему добавить нечего, кроме того, что во время встречи на Елагином острове он «лично не вымолвил ни слова» (это, как мы знаем, не вполне верно), что никаких предложений или обещаний Столыпиным не делалось, и что делегация просто хотела выяснить, можно ли спасти Думу[133].

Скандал вокруг встречи со Столыпиным переполнил чашу терпения Струве. Его глубоко возмущало то, что русские политики всех направлений ничуть не беспокоились о построении в стране конституционного порядка. Ярость и оскорбления, подозрительность и намеки, которыми общество встретило новость о контактах кадетов с председателем Совета министров, были восприняты им как симптомы духовного саморазрушения. Иными словами, занятия активной политикой, по мнению Струве, потеряли всякий смысл. Поэтому он решил полностью покончить с подобной деятельностью, посвятив всю свою энергию изобличению главного виновника случившегося — русской интеллигенции.

Глава 2. Разрыв с интеллигенцией

Учитель учил четырем вещам: культуре, поведению, преданности и доверию.

Конфуций

Опыт 1905–1907 годов потряс Струве как духовно, так и физически. Он был абсолютно уверен, что старый режим никогда больше не сможет управлять Россией, и потому провал конституционного эксперимента и возвращение прежней бюрократическо-полицейской власти ввергли его в черную тоску. Будущее виделось ему в самых мрачных тонах. Надежды не было: ведь бюрократия, рассуждал он, вернулась на прежние позиции лишь номинально, и теперь ей предстоит руководить народом, утратившим всякое уважение к царю и его чиновникам, а раз так, то следующий социальный взрыв, за которым последует правая или левая диктатура, остается только вопросом времени.

Его отчаяние имело многочисленные внешние проявления. В тот краткий период Струве необычайно быстро старел. На фотографиях, сделанных после 1907 года, его живое, пытливое выражение эпохи Освобождения сменилось унылым, отсутствующим взглядом. Буйная рыжая шевелюра начала седеть. Появился животик, который в сочетании с привычной сутулостью заставлял его выглядеть старше своих тридцати семи лет. В письме к Струве Нина называет его лицо «грустным, усталым и невеселым»[1]. Толстой, которого он посетил в Ясной Поляне летом 1909 года, в своем дневнике именует его «тяжелым» и «мало интересным»[2].

Оценивая ситуацию, последовавшую за роспуском II Государственной Думы, Струве видел вокруг лишь руины. И пусть даже Основные законы продолжали действовать, а III Дума вот-вот должна была приступить к работе, — сам дух октябрьского Манифеста безвозвратно угас. Вместо того чтобы стать конституционной монархией, в которой конфликты разрешаются с помощью закона, а отсталое население постоянно получает гражданское образование, на что он горячо надеялся, Россия вновь превращалась в поле битвы, на котором два смертельных врага — интеллигенция и бюрократия — сражались за абсолютную власть, используя любые средства.

Значительную долю ответственности за подобный исход несла бюрократия, и Струве не стеснялся в выражениях, обличая ее. Парламент, распускавшийся дважды менее чем за год; новый избирательный закон, противоречивший конституции и лишивший избирательных прав значительную часть электората; земельная реформа, проводившаяся с помощью чрезвычайных актов, которые не получили одобрения парламента и даже не обсуждались в его стенах; широкое применение «Временных правил» 1881 года, наделявшее неограниченной властью губернаторов и военных комендантов тех регионов, где вводилось «чрезвычайное положение», и перечеркивавшее законодательство о гражданских правах 1905–1906 годов — это и многое другое лежало на совести царского правительства.

Обличая имперский режим, Струве шел в русле господствовавших тогда либеральных настроений. Но он выделялся из общего ряда, отказываясь возложить ответственность за случившееся исключительно на правительство. Обвинения в адрес властей он сопровождал уничтожающей критикой интеллигенции, уличая ее в тайном сговоре с бюрократией в деле ниспровержения законности и свободы. Его нападки на интеллигенцию были неистовыми и очень личными. «Прогрессивное» общественное мнение никогда не простило ему этой измены[3].

После роспуска II Думы и скандала, последовавшего за обнародованием его тайных контактов со Столыпиным, Струве исчез из поля зрения общества. Не существует почти никаких данных о его деятельности во второй половине 1907 года[4]. Основную часть этого периода он, видимо, провел в уединении, размышляя о событиях двух предшествующих лет, анализируя их причины, думая об исправлении ситуации и неустанно собирая силы для очередного из тех духовных прорывов, в которых он был столь искусен. В литературных кругах поговаривали, будто он работает над книгой о своей эволюции от марксизма к либеральному консерватизму. В то время он действительно писал монографию о «государстве и революции». Эта книга так и не была закончена, но фрагменты из нее, опубликованные в 1908–1909 годах, вызвали настоящую бурю[5]. Он по-прежнему состоял в кадетской партии и был членом ее ЦК, но лишь номинально. Его популярность в рядах конституционных демократов заметно упала. В опросе, проведенном в сентябре 1907 года в ходе выдвижения кадетского списка от Санкт-Петербурга в III Государственную Думу, он оказался лишь пятым из десяти кандидатов, что не позволило бы претендовать на партийный мандат, если бы Струве того пожелал. На выборах нового состава ЦК, состоявшихся в октябре 1907 года, он выступил еще хуже, заняв тридцать девятое место из сорока[6]. В кампании по избранию новой Думы он участвовал довольно вяло, а за всю вторую половину 1907 года посетил лишь одно заседание Центрального комитета (16 июля), да и на то опоздал. Неудивительно, что в партии ходили сплетни о его скором разрыве с кадетами и переходе к октябристам.

На деле, оставаясь в контакте с некоторыми правыми кадетами, Струве не собирался возвращаться к политической деятельности ни в этой, ни в какой-либо другой партии. Он не хотел даже выступать в роли идеолога, чем в свое время занимался в рядах социал-демократов и «освобожденцев». Он просто считал себя вне политики[7], ибо утратил веру в спасение гибнущей России чисто политическими средствами. В его понимании основной недуг не был ни политическим, ни экономическим, ни социальным. Несомненно, совершенствование конституции и неукоснительное соблюдение ее, а также проведение земельной реформы оставались весьма и весьма желательными, но этих мер было недостаточно и сами по себе они не могли успокоить Россию и вывести ее из кризиса. Корень проблемы лежал гораздо глубже. В конечном счете революция потерпела поражение под влиянием отнюдь не внешних факторов: «Нет ничего более ошибочного, чем думать, что наши надежды и упования разбиты какой-то внешней силой»[8]. Русское общество оказалось не готовым принять на себя ответственность, налагаемую свободой, ибо ему не хватило должной культурной базы. Струве убеждал своих читателей в том, что хорошо представляет весь трагизм политических невзгод, переживаемых Россией; но в то же время он настаивал, что решения политических проблем недостаточно, ибо за ними стоят трудности куда более серьезные: это «глубокие культурные задачи, без разрешения которых Россия будет переходить от одной трагедии к другой, оставаясь игралищем ничтожных кучек и слепых сил»[9].

«Было бы ошибочно думать, что мы пережили только “политические” годы и нуждаемся только в политическом поучении, в политических выводах. Более того, можно сказать, что в некоторых отношениях чисто политическая точка зрения пока бесплодна. Бесплодна потому, что, как ни ясны некоторые политические цели, никто не может пока указать ясных политических путей к этим целям. Сравнительно с дооктябрьским прошлым Россия сделала огромный принципиальный шаг вперед в политическом отношении. Но сделав этот шаг, она очутилась перед культурными проблемами, которые, казалось, были оттеснены на задний план политическим вопросом. Если прежде можно было сказать… что никакой культурный прогресс невозможен без решительного, принципиального политического разрыва с прошлым, — то теперь так же решительно можно утверждать, что никакой политический шаг вперед невозможен вне культурного прогресса; без такого прогресса всякое политическое завоевание будет призраком, будет висеть в воздухе.

Из фатального круга двух основных политических положений: 1) необходима конституция, прочный правовой порядок и 2) правительство, которое в политическом смысле держит в своих руках положение, ведет всякую иную, только не конституционно-зиждительную и конституционно-консервативную политику…из этого фатального круга самого по себе невозможно извлечь ничего положительного. Все свести к критике правительства значило бы безмерно преувеличивать значение данного правительства и власти вообще: источник неудач, разочарований и поражений, постигших Россию, лежит гораздо глубже. Даже если бы каким-нибудь чудом политический вопрос оказался разрешенным, решение его лишь более выпукло выдвинуло бы значение другой, более глубокой задачи. Это значит: общество должно задуматься над самим собой. Мы переживаем идейный кризис, и его надо себе осмыслить во всем его национальном значении»[10].

Распространив свои критические нападки на всю интеллигенцию (именно ее он имел в виду, говоря об «обществе»), Струве оказался в довольно сложном положении. Результатом стало (и не могло не стать) его отлучение от всех лагерей, школ и направлений — нечто вроде интеллектуального остракизма. Ведь именно интеллигенты, обвиненные им в нехватке «культуры» и разжигании революции, составляли его основную аудиторию. Его критика не встретила понимания, ибо в ходе длительной борьбы с самодержавием русская интеллигенция взрастила в себе неискоренимый комплекс величия. По мере того как Струве обнаруживал все ббльшую неприязнь к этому социальному слою и предлагал программу духовного возрождения, основанную на идеях, которые его представителям были незнакомы или просто неприемлемы, интеллигенция давала ему сдачи. Теперь Струве стал объектом такой травли, которая не имела прецедента в русской интеллектуальной истории. Гонимый, высмеиваемый, превратно интерпретируемый оппонентами слева (которым, по иным причинам, вторили и правые), он был вынужден беспрестанно отбиваться от нападок.

Уровень той дискуссии был не слишком высок, и поэтому очертить области разногласий или выделить позитивные программы оппонентов крайне сложно. Русская интеллектуальная жизнь всегда характеризовалась логической непоследовательностью, политической ограниченностью, дефицитом реализма — качествами, в значитель ной степени обусловленными отсутствием представительных институтов и свободной прессы. Можно было бы ожидать, что после октября 1905 года, с созданием парламента и фактическим упразднением политической цензуры, ситуация изменится к лучшему. Но этого не произошло. Привычки, складывавшиеся десятилетиями, оказались столь крепкими, что русские интеллигенты не только продолжали действовать в том духе, с которым сроднились, но по-прежнему говорили и писали в той же манере. Лихорадочно развивавшаяся пресса с готовностью открыла свои страницы для публикаций, прежде годившихся только для нелегальной или эмигрантской печати. У многочисленной читающей публики развился вкус к политике, первейшим проявлением которого стала тяга к политическим сенсациям: в такой обстановке новость об убийстве очередной «знаменитости» доставляла читателям такое же извращенное удовольствие, с которым пресытившаяся политикой западная публика встречает сообщения об уголовных преступлениях или несчастных случаях.

Как и следовало ожидать, ни правые, ни левые радикалы не имели ни малейшего понятия о вопросах, поднимаемых Струве, и потому в споре преобладали аргументы ad hominem. Тот факт, что Струве когда-то был марксистом, потом покинул марксистов и ушел к либералам, а затем порвал и с либеральными воззрениями, был достаточным доказательством его беспринципности и «ренегатства». Следуя этой аргументации, атаки как слева, так и справа, — примечательно схожие по своему тону и стилю — концентрировались на том, кто таков Струве, а не на том, о чем он говорил. Единственное отличие в нападках, обрушиваемых на него двумя крайними лагерями, заключалось в том, что правые экстремисты постоянно поднимали в дискуссии еврейский вопрос, в то время как левые предпочитали изобличать его германские корни. Журналисты активно применяли своеобразный шантаж, не позволявший вступаться за Струве никому, кроме самых отъявленных храбрецов. Умеренный консерватор, допускав ший робкое слово в его защиту, обвинялся правой газетой Новое время в проеврейских и прокадетских (или, в качестве варианта, проеврейско-кадетских) симпатиях; умеренный социалист, делавший то же самое открыто, немедленно клеймился Лениным или Троцким как «пособник буржуазии».

Даже тем, кто уважал его лично, но расходился с ним во взглядах, редко удавалось ухватить суть аргументации Струве. Выдвигаемые им идеи были столь новыми, смелыми и вызывающими, что критики, вероятно, оказывались просто не в состоянии сосредоточиться на них или подойти к ним рационально. Этот прискорбный факт стал очевидным в 1908 году, когда Струве впервые выступил в защиту патриотизма и империализма в качестве законной и желательной для интеллигенции позиции. Читая его сочинения, посвященные данному вопросу, довольно легко обнаружить логические несообразности и шаткость основных тезисов. Несмотря на это, мало кто утруждал себя поиском подобных огрехов. Например, в широком потоке откликов, вызванных его сенсационной статьей «Великая Россия» (#352), можно было найти все что угодно — насмешки, оскорбления, удрученное покачивание головой, выкручивание рук, — за исключением рациональных контраргументов. Единственным исключением из этого ряда были, по-видимому, статьи Бердяева.

Такая реакция повергала Струве в отчаяние. Он всей душой жаждал дебатов, и в тех редких случаях, когда критик затрагивал суть его концепции, энергично выступал в защиту своих взглядов. Но большую часть времени ему приходилось отбиваться от личных нападок, иной раз откровенно оскорбительных, и это выбивало его из колеи. Порой воздержаться от ответа было невозможно, и тогда ему приходилось опускаться до уровня своих оппонентов, швыряя грязью и получая в ответ грязь, время от времени прерывая это занятие ради того, чтобы на глазах изумленных зевак прочитать проповедь о порочности подобного рода полемики. Совокупный эффект всех этих наскоков состоял в том, что Струве скатывался на позиции все более крайние, которые в случае более взвешенного подхода он никогда бы не занял. Он также был лишен благотворного влияния рациональной критики, в которой явно нуждался.

Вот небольшой образчик того, с чем Струве приходилось иметь дело. После того как разразилась первая мировая война и русские войска оккупировали Галицию, он опубликовал ряд довольно спорных статей по украинскому вопросу. Его главный тезис (подробно рассматриваемый в главе 5) заключался в том, что украинцы — это не нация, но лишь ответвление на едином «общерусском» древе, и, следовательно, украинский национализм представляет собой искусственное движение, которое, однако, для России довольно опасно. В печати развернулась острая полемика. Меньшевик Д.И. Заславский, пишущий под псевдонимом «Гомункулус», опубликовал в газете День статью, критикующую взгляды Струве". Он высказывал удивление по поводу того, что Струве защищает русский национализм, поскольку по происхождению немец, а свои германоязычные статьи подписывает не иначе как «фон Струве». В ответ Струве заявлял, что за «совершенно неважным и неинтересным» фактом использования подписи «фон Струве» стоит лишь обыкновение русских властей добавлять префикс «фон» в зарубежные версии паспортов, выдаваемых потомственным дворянам. «Использование “немецкого” в моей фамилии и в моем происхождении так же принципиально-безобразно, как с моей стороны было бы принципиально-безобразно указывать на то, что г. Homunculus — еврей по происхождению и национальности»[12]. Данное заявление, в свою очередь, повлекло за собой новую реплику Заславского, который счел необходимым проинформировать читателей, что Струве раньше жил в Германии, будучи в то время злейшим врагом национализма[13]. Перу того же автора принадлежала и еще одна статья под заголовком «Гретхен фон Струве»[14]. Разумеется, достоинства и недостатки позиции Струве в украинском вопросе в подобной полемике вовсе не затрагивались.

Такого рода дискуссии самым негативным образом влияли на духовное и умственное здоровье Струве. Поначалу он пытался отбивать атаки с помощью рациональных аргументов, но делать это было все сложнее, поскольку оппоненты не отвечали взаимностью. Затем, подобно раненому быку, он начал слепо метаться из стороны в сторону, обнажая свою уязвимость и беззащитность. Между ним и его многочисленными хулителями наладилась своеобразная игра: стремясь выказать равнодушие к нападкам, он отстаивал все более радикальные позиции, которые обращались оппонентами против него самого, что, в свою очередь, толкало нашего героя к еще большим крайностям. Его размышлениям 1907–1917 годов присущи неуравновешенность, хаотичность, субъективизм, совершенно незаметные в трудах предшествующего периода. Прежде всего это объяснялось его глубочайшими переживаниями за будущее страны. Второй причиной была явная интеллектуальная дезориентация, обусловленная изоляцией и беспощадным обстрелом со всех сторон[15].

Отношение Струве к интеллигенции всегда оставалось двойственным, и поэтому критика, которой он посвятил себя после 1907 года, была не таким уж значительным отступлением от его прежних воззрений, как казалось современникам. В 1907 году он утверждал: «Те мысли, которые составляют идейную основу развиваемой мной критики революции, в существе своем созрели раньше, чем было основано “Освобождение”», то есть до 1902 года[16]. Разумеется, в свой социал-демократический и «освобожденческий» период он был склонен защищать интеллигенцию от обвинений в экстремизме, возлагая ответственность за все присущие ей пороки на царский режим[17]. Но даже тогда, прощая ей очень многое, Струве не был слеп к ее недостаткам. Он никогда не разделял присущего русской интеллигенции представления о себе самой как о главной движущей силе общественного прогресса, предпочитая рассматривать в роли двигателя такие безличные факторы, как экономику (в дни увлечения марксизмом) или культуру (в либеральный период). Ему была чужда и интеллигентская склонность политизировать все и вся, разграничивая «добро» и «зло» в зависимости от того, хорошо или плохо чувствует себя правительство. Он всегда настаивал на том, что «культура», причем во всех ее проявлениях, превыше политики. Так, будучи марксистом, он вполне мог восхищаться юридическими достижениями Победоносцева или поэтическим талантом Фета, став либералом — воздавать должное Марксу, а оказавшись в эмиграции — тепло отзываться о книгах, изданных в Советском Союзе. В позициях Струве неизменно присутствовало нечто, выделяющее его из шеренги оппозиционной интеллигенции, причем даже в те дни, когда он являлся ее духовным вдохновителем. В данной роли выступала вера в трансцендентный характер гуманистических ценностей и достижений культуры.

Опыт общения с социал-демократами в годы ревизионистских исканий еще более углубил недоверие Струве к интеллигенции. Нежелание вождей русской социал-демократии всерьез воспринимать идеи ревизионизма, их догматизм, готовность шельмовать любого, дерзнувшего мыслить самостоятельно, резко контрастировали с той реакцией, которую ревизия марксизма встретила в Германии. Как раз тогда Струве впервые предположил, что русская интеллигенция представляет собой какое-то «особое племя». Именно эти сомнения он имел в виду, когда говорил, что основы критики революции были выработаны им еще до 1902 года.

Претензии Струве к интеллигенции не получили широкой огласки лишь потому, что он, не желая подрывать единство «демократического» фронта против самодержавия, до поры до времени предпочитал не высказываться по данному поводу. Как отмечалось в первом томе настоящей биографии[18], наблюдая за поведением радикалов в 1905 году, он испытывал нарастающее беспокойство по поводу их безответственности и вкуса к насилию. Тем не менее даже тогда, и вновь по чисто тактическим соображениям, он в основном молчал, не желая подвергать опасности альянс либералов и социалистов. Более того, саму степень его озабоченности не стоит преувеличивать, ибо Струве был твердо уверен, что «массы» осознают собственные интересы и, получив возможность демократического волеизъявления, мгновенно подрежут крылья наиболее оголтелым элементам интеллигенции. В условиях демократии, победу которой он считал неизбежной рано или поздно, ультралевые, а также тяготеющие к ним либералы, будут дрейфовать к центру или просто пойдут ко дну. Иначе говоря, в то время он не слишком опасался радикальной интеллигенции, относясь к ней даже с некоторым снисхождением. В статье, написанной в начале 1905 года, он отмечал, что возглавить массы русским радикалам мешает их «революционное доктринерство», а «история, вероятно, оставит социалистические партии ни с чем»[19].

Иными словами, не питая ни малейших иллюзий в отношении интеллигенции, Струве сохранял их в отношении русского народа, который, по его мнению, благодаря здоровому чувству собственного блага, обладает иммунитетом против демагогов. В 1904–1905 годах ему казалось, что для того, чтобы народный интерес заявил о себе, необходима лишь парламентарная система, основанная на всеобщем избирательном праве. «При всенародном голосовании, — писал он в 1905 году, — народные массы, став ответственными распорядителями собственных судеб, узнают и поймут, что возможно и что невозможно»[20]. Его неистовая борьба за демократизацию избирательного процесса подогревалась именно этой надеждой, а также боязнью того, что половинчатый закон о выборах, не решающий указанной задачи, послужит дальнейшей радикализации масс. Но события 1905 года развеяли эти заблуждения. Вернувшись в Россию в октябре, Струве с огорчением обнаружил, что рабочие и крестьяне, вопреки его ожиданиям, действительно оказались под влиянием радикалов, о чем те без устали твердили. Идея «перманентной революции», которую прежде он был склонен отметать как «элитарную утопию», получила широкий отклик среди промышленного пролетариата. Особенно его взволновала декабрьская стачка в Москве, убедительно показавшая, насколько легко радикальная интеллигенция может толкнуть рабочих на губительный путь. Выборы в I Государственную Думу, давшие кадетам твердое большинство в промышленных районах, слегка успокоили Струве: рабочие, внушал он себе, в конечном счете разобрались, что для них хорошо и что — плохо. Однако, наблюдая за поведением рабочих и крестьянских депутатов в парламенте, особенно во II Государственной Думе, где последние были широко представлены, он быстро растерял весь свой оптимизм. Охваченный тревогой, он видел, как эти представители «масс» шли на поводу у радикальной интеллигенции. В газетном интервью, которое было дано вскоре после роспуска II Думы, он обвинял интеллектуалов, «курировавших» фракцию трудовиков, в том, что они отвлекали крестьян от законных классовых целей, вместо этого подталкивая их к «революционному авантюризму»[21]. Опыт того периода убедил Струве, что с идейной точки зрения «массы» были столь же не готовы к «ответственному политическому творчеству», как и интеллигенция[22].

Сказанное заставляло по-иному воспринимать угрозу, исходящую от интеллигентов-радикалов. К ним нельзя было более относиться как к своенравным детям русского деспотизма, чья судьба предполагала лишь смирение или вытеснение на обочину жизни. Могучее влияние, которое они оказывали на массы в критические моменты истории, несло в себе смертельную угрозу: «Наиболее неожиданной и наиболее замечательной чертой эпохи, в которую мы вступили с 1904 года, является та легкость взаимного понимания, которая установилась между “интеллигенцией”…и “народными массами”. “Взаимное понимание” тут, может быть, несколько слишком сильное в одном, слишком слабое в другом отношении выражение. “Понимания”, может быть, ни с той, ни с другой стороны не было, но была органическая солидарность, которая в некоторых отношениях важнее и значительнее всякого “понимания”. Интеллигенция оказалась “революционно-народнической”, а народ — “народником-революционером”»[23].

«Русская революция показала, что у народа нет своего особого “стержня”, своей “основы”, своего “цвета”, отличного от стержня, основы и цвета интеллигенции…Грехи русской революции — грехи общие, интеллигенции и народа. Разница только в том, что интеллигенцию мы всегда мыслим, как субъектов (физических или собирательных), которым их действия могут и должны быть вменены, тогда как к “народу” понятие вменения недопустимо. И процесс духовного и культурного лечения должен быть начинаем с “интеллигенции”. Но лекарством она не может позаимствоваться от народа. Народ сам нуждается не менее в том же лечении»[24].

Но, как и следовало ожидать, систематической критики русской интеллигенции Струве так и не дал. Задуманная им книга на эту тему под заглавием «Государство и революция» осталась, подобно многим другим его амбициозным проектам, незавершенной, и лишь отдельные ее фрагменты увидели свет. Его работы, касающиеся данного предмета, обычно представляли собой отклики на отдельные события или на полемические выпады в собственный адрес и потому, как правило, оказывались разрозненными и неполными. Помимо собственного журнала Русская мысль, у него имелись еще два канала самовыражения. Первым из них была ежедневная газета Слово, орган прогрессивно настроенных промышленников, с которой сотрудничали консервативные кадеты и октябристы и которая, в отличие от прочих русских газет того времени, была достаточно благосклонна к Струве и его взглядам. В 1908–1909 годах Струве регулярно печатался на ее страницах, предпочитая Слово кадетской Речи, от случая к случаю предоставлявшей ему свою трибуну. Другим стал издаваемый Григорием Трубецким Московский еженедельник, в котором Струве видел прямого наследника Полярной звезды. Несмотря на отрывочный характер писаний 1906–1909 годов, именно здесь нашел выражение комплекс идей Струве, который, хотя и не обрел вид системы, все же оказался весьма близок к систематическому целому.

Основное обвинение, выдвигаемое им против интеллигенции, заключалось в том, что последняя оказалась не в состоянии понять те изменения, которые принесла революция 1905 года, и политически приспособиться к новому положению вещей. В 1906 году Струве писал, что год назад, по возвращении в Россию, ничто не поразило его более, нежели отказ левых радикалов (сюда можно было бы с полным основанием добавить и левых кадетов) признать историческое значение случившегося[25]. Почему же так получилось? Размышляя над этим вопросом, Струве обращался к стандартным аргументам, используемым против интеллигенции русскими консерваторами XIX столетия: оторванность от реальной жизни, говорил он, влекла за собой интеллектуальную косность и доктринерство. Но в отличие от консервативных критиков он был склонен обвинять в этом не столько самих интеллигентов, сколько царизм: «То самое чудовище самодержавия, которое держало народ в невежестве, нищете и угнетении, оно же держало и интеллигенцию в нездоровом искусственном отдалении и отчуждении от жизни. Люди, которым систематически мешали и запрещали прикасаться к жизни, работая для нее и питаясь ее здоровыми соками, недаром были “отщепенцами”: в своем духовном уединении и ожесточении они утеряли все мерки и перестали ясно видеть возможное и нужное. “Отщепенство” породило бредовые идеи. “Пленной мысли раздраженье” перешло в опьянение мысли освободившейся, но еще не свободной, мысли не подчиненной, но в то же время и безвластной»[26].

«Где же, на чем можно было развиться и окрепнуть политической даровитости русской интеллигенции? — вопрошал он риторически. — Плоды добрые не могли вырасти на сыпучих песках, которых никогда не орошала живая вода политического творчества»[27].

Из-за слабого контакта с реальностью интеллигенции не хватало гибкости: она замкнулась в тех установках и постулатах, которые сформировались в ходе долгой борьбы с самодержавием. Согласно одному из самых ярких наблюдений Струве, «русская интеллигенция вообще едва ли не самая консервативная порода людей в мире»[28]. Именно этот врожденный консерватизм был повинен в неспособности или нежелании интеллигенции принять перемены 1905 года. Она инстинктивно продолжала воспринимать «власть» как «врага», несмотря даже на то, что отныне властные полномочия перестали быть безраздельной монополией царя и его бюрократии, превратившись в своеобразный кондоминиум, в котором народ и интеллигенция, как выразители народных интересов, получили свою долю. Интеллигенция по-прежнему раздувала вооруженные восстания, забастовки, акты бойкота и саботажа, как будто бы не замечая того, что, поступая подобным образом, она теперь вредит и себе, и народу, которому желала помочь.

Подобная установка привела к невольному альянсу интеллигенции с бюрократией, в конечном счете погубившему революцию. Радикализм и реакция взаимно дополняли друг друга. Так и не проникшись духом октябрьского Манифеста и прибегнув к самым жестоким мерам для восстановления порядка в деревне, власти и их сторонники из правых способствовали развалу конституционной системы. В свою очередь, интеллигенция, отказавшись жить в соответствии с предначертаниями Манифеста и Основных законов и настаивая на бесконечной революционной борьбе, снабдила бюрократию аргументами в пользу упразднения конституции. Опасность, исходящая от врагов справа, заявлял Струве в период работы I Государственной Думы, «главным образом обуславливается той поддержкой, которая оказывается им слева»[29]. «Русская революция и русская реакция как-то безнадежно грызут друг друга, и от каждой новой раны, от каждой капли крови, которыми они обмениваются, растет мстительная ненависть, растет несправедливость русской жизни»[30]. Он постоянно указывал на то, что своими действиями правые и левые дополняют друг друга.

«Правовая беспринципность революции выражалась в формуле: всякое действие допустимо, если оно полезно для революции. По недомыслию, хорошо известному логической теории, все вредное для правительства приравнивалось к полезному для революции, и, таким образом, к морально чудовищной посылке присоединялись допущения, фактически нелепые. Каким реальным содержанием история наполнила эту логику, достаточно известно.

Правовая беспринципность контрреволюции выражается в формуле: всякое административное действие допустимо, если оно наносит вред “крамоле”. На линии этого рассуждения может лежать всякое преступление…Этим подготовляется не умиротворение страны, а возрождение с новой силой тождественной формулы с революционным знаком»[31].

Сговор правых с левыми отразился не только на судьбах русской конституции. Пропаганда, которую оба лагеря вели в народных массах, возбуждала ненависть к образованному меньшинству населения: и хотя правые играли на антикультурных или антизападнических инстинктах, а левые — на классовой ненависти[32], они сообща работали на один и тот же результат, поскольку в России образование издавна отождествлялось с материальным благополучием. Подобная смычка очень беспокоила Струве. Он считал, что самодержавие «социофизически» опиралось на ту врожденную подозрительность, которую невежественный народ питал к «образованным»[33]. Для того чтобы ослабить монархию, необходимо было обеспечить единство интересов неграмотных и образованных. Но вместо этого интеллигенция, пропагандировавшая лозунги классовой борьбы, лишь углубляла инстинктивное неприятие культуры в народной среде: «В России ни крестьяне, ни рабочие не имеют ни малейшего понятия о научной теории классовой борьбы. Недоверие к “буржуазии”, внушаемое народу во имя этой теории, поощряет не столько складывание классового самосознания, сколько укрепляет ненависть к образованным слоям, стоящим во главе освободительного движения»[34]. Сражаясь за один и тот же электорат, русская реакция и русский радикализм пользовались одним и тем же оружием. Они на пару препятствовали формированию у народных масс здоровых и конструктивных политических привычек: «Вот почему тем русским политическим деятелям, у которых развито чувство политической ответственности, так трудно получить доступ к умам и сердцам народных масс»[35].

В число наиболее значимых характеристик русской интеллигенции Струве включал следующие:

1. Боязнь ответственности и склонность к политическому негативизму и нигилизму. Издавна привыкшая лишь наблюдать за ходом политического процесса со стороны, интеллигенция считала критиканство наиболее естественным своим делом. Самыми заметными проявлениями данного качества стали крайнее доктринерство и боязнь хоть как-то выказать тягу к «соглашательству»: «Кому не чужда политическая ответственность, тот не станет вкладывать в свою политическую проповедь все, что он лично считает правильным, независимо от того, какой эффект в сердцах слушателей или читателей будет иметь такая проповедь и какие реальные плоды она может дать. Идея и чувство политической ответственности создают особый вид “оппортунизма”, который, будучи некоторыми поверхностными чертами сходен с беспринципностью, на самом деле имеет глубокие моральные корни и полное нравственное оправдание»[36].

2. С предыдущим тесно связана неспособность интеллигенции к компромиссам, которые, по мнению Струве, составляли моральную и практическую суть политического процесса.

«Когда я произношу и пишу слово: компромисс, я знаю, что это слово имеет в нашем радикальском просторечии смысл чего-то презренного и безнравственного. Под компромиссом разумеют безнравственную сделку со злом, приспособление к неправой силе.

Между тем по своей идейной сущности компромисс есть как раз обратное: нравственная основа общежития как такового. Соглашению, или компромиссу в человеческом общежитии противостоит либо принуждение других людей, направленное на то, чтобы подчинить их волю моей, либо отчуждение от других людей, неприступность, отрезанность моей воли от их воли. Противниками компромисса являются либо деспотизм, или насилие, либо пустынничество, столпничество, бессилие в миру. Сектантство же есть нечто среднее между деспотизмом и столпничеством.

В чем заключается задача общественного устроительства? В согласовании воль. А для него нужна какая-нибудь согласительная формула. Справедливость, доступная людям, их удовлетворяющая, им дорогая, для них живая справедливость, психологически всегда была, есть и будет не что иное, как формула соглашения, или компромисса.

Когда жизнь отметает справедливость как мертвое, отвлеченное, ей чуждое, ее насилующее начало? Когда справедливость не способна исполнить свою важнейшую функцию — быть формулой соглашения, или компромисса, когда она говорит: “врагу пощады нет!”

Классовая борьба, популярнейшая идея русской революции, потому и пришлась ей так ко двору, что русские люди менее чем кто-либо воспитаны в компромиссе и к компромиссу. Современный, так называемый научный социализм, ставя во главу угла идею классовой борьбы, будущее общежитие динамически, эволюционно обосновывает на начале принуждения, в противоположность началу соглашения. В этом — основная идейная противокультурность и противообщественность, — я бы сказал, противо-социалистичность научного социализма»[37].

3. Интеллигенция чрезмерно политизирована. Она была не в состоянии вместить в себя более широкие культурные запросы нации, без удовлетворения которых всякая политика «повисает в воздухе».

«Культурную эволюцию такой нации, как русская, нельзя втиснуть в рамки какой-нибудь одной или двух политических или социальных идей. Незрелость и умственный фетишизм русской интеллигенции во время революции сказался именно в этом всепоглощающем политицизме, который на наших глазах превратился в политический Katzenjammer и в политическую прострацию»[38].

«Этого мы, русские образованные люди, все еще как- то не понимаем; мы все еще как-то остаемся загипнотизированными вчерашним, подготовительным “чисто-политическим” характером культурной борьбы. После всего, что пережито нами, безнадежно отправляться от идеи “борьбы с правительством” как момента, могущего определить и исчерпать культурно-политическое творчество русского общества. Между тем, как часто приходится убеждаться, что мысль многих и многих способна танцевать только от этой печки! Карфаген абсолютизма — поскольку он еще уцелел, — конечно, должен быть разрушен. Но никакое культурное творчество не может быть управляемо отрицательной идеей. И для того, чтобы разрушить Карфаген абсолютизма, русскому обществу гораздо важнее внутренне поздороветь и окрепнуть в положительном творчестве, чем в каталептическом состоянии приковать всю свою духовную силу к образу “исконного врага”»[39].

4. У интеллигенции полностью отсутствовало государственное мышление. Она не могла понять, что «государство» есть нечто большее, нежели «правительство». Интеллигенция отождествляла оба понятия, рассматривая государство в качестве совокупности людей, облеченных административной властью. Это, утверждал Струве, — примитивный антропоморфизм[40]. Из такого смешения сущностей проистекал целый ряд негативных следствий, а именно: а) неспособность признать наличие каких-либо общих интересов, объединяющих власть и общество ради государственного блага, и, следовательно, нежелание сотрудничать с правительством, даже когда это было необходимо; б) утрата национального чувства и интерпретация патриотизма как заискивания перед властями, несмотря на то, что в действительности понятие «патриотизм», подобно понятиям «нация» и «государство», гораздо шире любого «правительства»; в) неуважение к закону как системе правил, скрепляющих общество воедино, и вытекающая отсюда готовность жертвовать правом ради сиюминутных политических выгод.

В целом Струве видел в русской интеллигенции начало анархическое, духовного наследника первых казаков, славившихся отрицанием нации, государства и всех сопутствующих ценностей: «В этой враждебности, приравнивающей “государство” к “начальству” и отечество к “его превосходительству”, “государственное начало” к “старому” или “существующему порядку” сказывается рабья психология, образовавшаяся в невольной отчужденности от государства, которая стала привычным, нормальным, единственным “приличным” к нему отношением. Это в то же время полицейская психология навыворот»[41].

Сталкиваясь с упреками в том, что его идеи опасны, поскольку помогают реакционерам преследовать интеллигенцию, Струве отвергал подобные обвинения как неубедительные: в конце концов, кадетскую аграрную программу тоже ведь можно было обвинить в разжигании погромов в деревне[42].

По его мнению, проблема обострилась до предела. Если представится еще одна возможность демократизировать русскую систему власти, интеллигенция будет просто обязана справиться с этой задачей, а иначе история повторится с куда более трагичными последствиями. Отсюда следовало, что главные проблемы тех дней лежали отнюдь не в плоскости политической стратегии или тактики, как то было до октября 1905 года: «Из политического тупика, в который мы попали, страну может вывести только политическое и моральное перевоспитание русской интеллигенции»[43].

Но что конкретно имелось в виду под «политическим и моральным перевоспитанием интеллигенции»? Струве понимал под этим ее обновление с помощью «культуры» и патриотизма. Последовательно рассмотрим каждое из этих понятий.

Струве употреблял термин «культура» в таком значении, которое было не слишком близко русской аудитории того времени. Для его читателей культура означала одну из двух вещей: либо совокупное интеллектуальное и художественное наследие человечества, хранящееся в библиотеках и музеях, либо «материальную культуру», то есть плоды экономической деятельности. Струве же, рассуждая на данную тему, подразумевал совершенно иное. Говоря о «нехватке культуры» у русской интеллигенции или о «культуре» как национальном приоритете, он отнюдь не убеждал своих читателей читать побольше или пить поменьше. Расцвет литературы, искусства, высокие жизненные стандарты казались ему лишь продуктами «культуры», а не ее сущностью. Сама же культура представляла собой духовный процесс, который предполагал умение индивидов и общества в целом сначала определять для себя ценности и цели, а потом активно добиваться их воплощения. Культура означала триумф сознания над стихийностью, человеческой воли над хаосом, человека — над природой.

По-видимому, описанная концепция была заимствована Струве у Канта. Немецкий мыслитель определял культуру как «способность мыслящего существа задавать себе цели», то есть уметь подняться над ограничениями среды ради свободного созидания собственной жизни. Согласно Канту, подобная задача стояла как перед индивидами, так и перед обществом в целом. При таком взгляде история представала эволюцией человечества от примитивной «грубости» по отношению к государству к более сознательному состоянию, то есть к большей свободе. Такая эволюция могла происходить только в социальном контексте; в Аркадии никакой культуры быть не могло. В кантианскую теорию культуры были встроены три положения: заинтересованность личности в собственном интеллектуальном и моральном развитии (Bildung); самодисциплина, с помощью которой человек преодолевает «деспотизм желаний»; и возможность участия в социальной деятельности[44].

У Струве мы находим сходную концепцию: «Культура есть творчество, сознательное и намеренное преобразование действительности в соответствии с идеалами, замена стихийного, от человека не зависящего, состояния вещей, разумно и целесообразно выработанными условиями и формами духовно-общественного бытия. Культура есть гуманизация, подчинение стихии природной, как и стихии общественной, духу мыслящего человечества, борьба сознания и воли с “древним хаосом”…Человечество берет свою судьбу в свои собственные руки, хочет двигаться вперед не наугад, по воле слепого случая и случайного столкновения сил, а сознательно, в полном соответствии со своими идеалами и целями»[45].

Для Струве, как и для Канта, созидание культуры — это процесс, основанный на сотрудничестве между личностью и обществом. Следовательно, разрыв с социумом, типа проповедуемого Толстым, — антикультурен. Еще более пагубны для культуры попытки деспотов как старого, «аристократического» склада, так и новых вроде «демократов»-якобинцев, отвратить личность от приверженности собственным целям. С обществом, состоящим из таких несвободных людей, происходит то же, что с человеком, вырванным из социальной жизни и становящимся бесплодным в культурном отношении. Лишь свободная личность открыта для творчества:

«Мы не знаем и не можем допустить иного творца и носителя абсолютных ценностей, кроме личности и ее духовной жизни. Воплощение идеала в действительность, образующее сущность культурного творчества, может совершиться лишь проходя через ту точку бытия, в которой мир идеала скрещивается с миром действительности и творение абсолютных ценностей совмещается с их реализацией в эмпирической жизни, эта точка есть личное сознание, духовная жизнь мыслящей и действующей личности. Все идеалы, без различия их содержания, суть свободные творения личности. Личность создает науку, искусство, мораль; даже в религии, где личность часто отрицает самое себя, склоняясь перед высшим началом, это начало творится ею же. Не в материальной силе и не во внешней обстановке жизни лежит источник и корни культуры; они таятся в глубинах личного сознания, и все великие перевороты, определявшие судьбу царств и народов и изменявшие лицо земли, питались мыслями и упованиями, родившимися в тиши уединенной работы духа.

Отсюда следует, что свобода личности есть первое и существеннейшее условие культуры. Простор для духовного творчества, безусловное признание за каждой личностью права созидать идеал и действовать во имя его, образует принцип, непосредственно указуемый самой идеей культуры и из нее вытекающий. Нарушить этот принцип значит подрезать у древа культуры его самые глубокие питательные корни. Везде, где это совершается ради торжества определенного учения, общественного порядка, господствующего склада жизни — во имя части, уголка, клочка культуры отвергается и попирается идея культуры как целого, как неистощимо развивающегося запаса духовного богатства»[46].

«Культура никогда не фабрикуется — она всегда творится. В качестве идеала общественного устройства, приспособленного к культурному прогрессу, для нас вырисовывается не деспотизм — все равно какой, демократический или аристократический, — а общежитие, строй которого тонко и тщательно приспособлен к равновесию между общественной организацией и свободой личности. Но это равновесие всегда будет оставаться колеблющимся, неустойчивым, и именно эта неустойчивость есть условие творчества и жизни культуры»[47].

Предложенная Струве трактовка культуры абсолютно не вписывалась в его понимание интеллигенции; для него русский интеллигент был прямой антитезой Kulturmensch. Последний культивировал себя и ставил перед собой цели, в то время как первый полностью растворялся в политике и заимствовал идеалы у других. Культура требовала ответственного отношения к жизни; интеллигенция между тем погрязла в отрицании и отгораживалась от любой ответственности. Культура основывалась на компромиссе, на готовности считаться с тем, что ближние также имеют право на личные цели; интеллигенция же оставалась бескомпромиссной, нетерпимой, тоталитарной, стараясь к тому же внушить подобные установки и обществу. Отсюда знаменитый призыв Струве к русскому обществу: «Общество должно задуматься над самим собой»[48].

Это обращение, обнародованное в 1909 году, вызвало шок в кругах русских интеллектуалов, окончательно улегшийся только после того, как разразившаяся мировая война заставила забыть обо всем прочем. Со времен Новикова, то есть с конца XVIII столетия, русская интеллигенция считала своим первейшим долгом самопожертвование. Преданность общему благу вместо отстаивания личных интересов (в какой бы то ни было форме) была именно тем качеством, которое в глазах интеллигента отличало его от обывателя[49]. Подобная самооценка граничила с тщеславием и манией величия. Именно этот образ стал главной мишенью Струве: в зеркале, которое он предложил интеллигенции, отражался весьма несимпатичный лик, а рекомендованные им лекарства были в высшей степени неприятны.

Второй идеей, предлагаемой Струве в качестве панацеи от русских недугов, был национализм.

Две его статьи, опубликованные в Русской мысли — «Великая Россия» (#352) в январском номере и «Отрывки о государстве» (#360) в майском, — стали литературной сенсацией 1908 года. Обе представляли собой фрагменты незаконченной рукописи о «государстве и революции», работа над которой началась сразу же после роспуска II Государственной Думы[50]. В этих трудах Струве черпал вдохновение из нескольких источников. Сам лозунг, давший название первой статье, был выдвинут Столыпиным в знаменитой речи, произнесенной 10 мая 1907 года. Премьер-министр, имея в виду радикалов, заявил тогда следующее: «Им нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия!»[51] Теоретические основы этих писаний формулировались под влиянием британской и германской мысли. Сам Струве говорил о том воздействии, которое оказала на него книга Дж.-Р. Сили «Расширение Англии», столь его восхитившая, что он убедил своего шурина перевести ее на русский[52]. Карьера Бисмарка и работы Трейчке также сыграли заметную роль в его эволюции того времени. Результатом явилась смесь британских империалистических и германских националистических идей, для России совершенно чуждая, причем не только с точки зрения интеллигенции, но и тех властных кругов, которые агрессивно (но в целом неидеологично) проводили империалистическую и националистическую политику.

Главная мысль упомянутых эссе заключалась в том, что наиболее эффективным политическим средством от русских недугов является наращивание государственной мощи, то есть утверждение твердой, но реалистичной империалистической позиции.

«Обычная, я бы сказал, банальная точка зрения благонамеренного, корректного радикализма рассматривает внешнюю политику и внешнюю мощь государства как досадные осложнения, вносимые расовыми, национальными или даже иными историческими моментами в подлинное содержание государственной жизни, в политику внутреннюю, преследующую истинное существо государства, его “внутреннее” благополучие.

С этой точки зрения всемирная история есть сплошной ряд недоразумений довольно скверного свойства.

Замечательно, что с банальным радикализмом в этом отношении совершенно сходится банальный консерватизм. Когда радикал указанного типа рассуждает: внешняя мощь государства есть фантом реакции, идеал эксплуататорских классов, когда он, исходя из такого понимания, во имя внутренней политики отрицает политику внешнюю, — он в сущности рассуждает совершенно так же, как рассуждал В. К. фон Плеве. Как известно, фон Плеве был один из тех людей, которые толкали Россию к войне с Японией, толкали во имя сохранения и упрочения самодержавно-бюрократической системы.

Государство есть “организм”… совершенно особого свойства.

Можно как угодно разлагать государство на атомы и собирать его из атомов, можно объявить его “отношением” или системой “отношений”. Это не уничтожает того факта, что психологически всякое сложившееся государство есть как бы некая личность, у которой есть свой верховный закон бытия.

Для государства этот верховный закон его бытия гласит: всякое здоровое и сильное, то есть не только юридически “самодержавное” или “суверенное”, но и фактически самим собой держащееся государство желает быть могущественным. А быть могущественным значит обладать непременно “внешней” мощью. Ибо из стремления государств к могуществу неизбежно вытекает то, что всякое слабое государство, если оно не ограждено противоборством интересов государств сильных, является в возможности (потенциально) и в действительности (de facto) добычей для государства сильного….

Отсюда получается тезис, который для обычного русского интеллигентского слуха может показаться до крайности парадоксальным:

Оселком и мерилом всей т. н. “внутренней” политики как правительства, так и партий должен служить ответ на вопрос: в какой мере эта политика содействует т. наз. внешнему могуществу государства?»[53]

Внимательный исследователь жизни и творчества Струве едва ли будет удивлен подобными декларациями, столь шокировавшими его современников. Я уже говорил о его юношеских увлечениях панславизмом, социал-дарвинизмом и писаниями Достоевского, а также о неортодоксальной позиции накануне русско-японской войны, когда наперекор своим друзьям из Союза освобождения Струве отказался заниматься пораженческой пропагандой[54]. Что действительно удивляет, так это крайняя, бескомпромиссная и нарочито провокационная формулировка националистических идей. Струве, несомненно, чувствовал это, поскольку позже признавал, что с тяжелым сердцем отправлял рукопись издателю, опасаясь, что его идеи будут истолкованы превратно[55].

Свой главный тезис — положение о том, что необходим перенос акцентов с внутренней политики на внешнюю, — он подкрепил двумя конкретными рекомендациями. Во-первых, России необходимо сместить вектор своей экспансионистской политики с Дальнего Востока на бассейн Черного моря, где следует добиваться экономической и военной гегемонии (в 1904 году он уже говорил об этом на страницах Освобождения). Во-вторых, Россия должна покончить с национальным вопросом в собственных границах, в особенности в отношении поляков и евреев. Евреям, по его мнению, следовало предоставить все гражданские права, тем самым наделив их «естественной» ролью проводников русской экономической и культурной экспансии. Польша, как часть Российской империи, должна служить связующим мостом между русскими и славянами Австро-Венгрии. Ради этого русская политика в Польше должна стать «разумной»; это положение, правда, не расшифровывается. В целом рассматриваемая статья была воспринята как призыв к более тесным отношениям с Англией, под держку со стороны которой в русском соперничестве с Германией Струве считал исключительно важной.

Что касается «Отрывков о государстве» (#360), то эта работа носила еще более провокационный характер. Отталкиваясь от ранее провозглашенного тезиса о том, что государство есть «организм», Струве рассуждает здесь о его «мистической сущности». Мистика государства являет себя в раскрываемом во времена войн желании его граждан отдавать за него свои жизни. Кроме того, в «Отрывках» рассматривается вопрос о важности языка в обеспечении национального единства, а также высказывается ряд глубоких мыслей о религиозных основаниях человеческого отношения к нации и государству.

В подготовке этих эссе Струве явно опирался на исторический опыт и интеллектуальные традиции Англии и Германии. Сили обогатил его идеей о «превосходстве внешней политики»; именно в готовности англичан подчинять внутреннюю жизнь нации внешнеполитическим задачам он усматривал основу британского величия[56]. Карьера Бисмарка также убеждала его в том, что разрозненную нацию можно объединить путем энергичной внешней экспансии[57]. По его мнению, два наиболее передовых государства того времени продемонстрировали (каждое по-своему), что путь к национальному величию лежит через активную внешнюю политику: чем успешнее государство борется за место под солнцем, тем стабильнее развивается национальное целое.

Если бы в России можно было организовать серьезную политическую дискуссию, то в ходе нее без труда удалось бы показать логические просчеты и исторические натяжки аргументации Струве. В данном случае он явно путал причину со следствием. Готовность современных ему Англии и Пруссии к проведению экспансионистской политики представляла собой итог уже достигнутого национального единства, а отнюдь не его стимул: она свидетельствовала о переизбытке национальной энергии, который в британском случае вылился в колониальные захваты, а в прусском — в объединение страны. Согласно собственным наблюдениям Струве, Российская империя того времени не слишком походила на Англию или Германию. В России, по его неоднократным замечаниям, идеи государственности и национальности пребывали в эмбриональной стадии, причем значение этих понятий было недоступным ни для официоза, ни для интеллигенции, ни для народа. В связи с этим оставалось загадкой, кто именно возьмется за осуществление целенаправленной, неустанной, рациональной экспансионистской политики, на которой Струве так энергично настаивал. За всю свою публицистическую карьеру он не допускал столь серьезных промахов, как в этих двух эссе. И никогда выдвигаемые в его адрес обвинения в доктринерстве не были более оправданными.

Но настоящей критики было, к несчастью, совсем немного. Пресса, как левая, так и правая, встретила новые публикации Струве в обычном оскорбительном тоне. В основном энергия газетчиков была направлена на выяснение того, кто стоит за этими статьями. Меньшиков, ведущий публицист Нового времени, называл Струве «озлобленным дурачком из подполья», отождествляя его с «евреями» и намекая, что именно в их интересах, заключающихся в разжигании европейской войны, он действует[58]. Социалистические журналисты третировали его как глашатая Столыпина и наймита «буржуазии»[59]. Одним словом, в то время как реакционеры отвергали идеи Струве на том основании, что некогда он был слишком радикален (и, следовательно, не заслуживает доверия), левые делали то же самое, отталкиваясь от обратного — раз он покинул радикалов, то иметь с ним дело нельзя. Принципиальную поддержку его идеям оказывало только Слово, орган «прогрессистского» политического движения, с которым в то время Струве поддерживал тесные отношения.

До публикации «Великой России» кадетское руководство, даже будучи недовольным публичными заявлениями Струве, старалось избегать открытой полемики с ним. Ныне с этой деликатностью пришлось покончить. Защита национализма и империализма, рассуждения о «мистике» государства и восхваление войны не могли оставаться без ответа, поскольку подобные идеи подрывали горячо лелеемый кадетами образ левоцентристской и «прогрессивной» организации. Кроме того, Струве сам являлся видным кадетом, основателем и издателем Освобождения, членом ЦК партии и в глазах многих представлял влиятельную партийную фракцию. Дальнейшее игнорирование его заявлений могло создать впечатление, будто бы подобные взгляды встречены кадетами с одобрением, а это совсем не соответствовало действительности. Кадетов смущали не только предельно откровенные националистические и империалистические формулировки Струве; подобные идеи не воспринимались ими даже в смягченной форме, получившей широкое хождение среди западных либералов того времени. В начале XX века русские либералы продолжали проповедовать тот самый космополитичный либерализм, который был характерен для западной либеральной мысли столетием раньше и с тех пор уже вышел из моды. Поскольку в России консервативные партии были националистическими par excellence, а их национализм зачастую попахивал ксенофобией, кадеты солидарно со всей оппозицией отождествляли национализм с политической реакцией. Для еврейских приверженцев партии национализм означал погромы, для польских или украинских сторонников — русификацию, для друзей в рядах «демократической интеллигенции» — злонамеренное отвлечение сил страны от насущных внутренних надобностей. Читая протоколы заседаний кадетского Центрального комитета, не устаешь удивляться тому, насколько рефлекторным по своей природе был страх кадетов перед национализмом: любое проявление национальных чувств кадетские лидеры интерпретировали как весьма опасный процесс, автоматически укрепляющий монархию. Когда страна оказывалась на грани войны, кадеты неизменно впадали в ступор, не зная, как поступить: открытая поддержка правительства грозила отождествлением партии с монархией и проводимой ею внутренней политикой, но противодействие власти позволяло обвинить конституционных демократов в отсутствии патриотизма. И то, и другое было чревато потерей поддержки народных масс[60]. Настойчивые попытки Струве заставить коллег отказаться от подобной позиции и перехватить националистическое знамя у реакционеров (которых он в любом случае считал лишенными подлинного патриотизма) наталкивались на стену непонимания. Формально кадеты по-прежнему проводили весьма осторожную стратегию во всех вопросах, касающихся дипломатии и национальных меньшинств. Они предпочитали традиционный либеральный курс, подчеркивающий приоритет внутренней политики над внешней, отвергая «заграничные авантюры» и, не вдаваясь в детали, обещали национальным меньшинствам удовлетворение их «законных требований»[61].

Таким образом, в результате публикации двух отрывков из «Государства и революции» Струве впервые столкнулся с критикой из либерального лагеря. Ведущие представители кадетской партии, а также некоторые публицисты, ранее благосклонные к Струве, теперь взялись за него всерьез. Эти процессы, начавшиеся в 1908 году, ускорили его расставание с либеральным движением.

Один из критических откликов на рассуждения Струве о национализме и империализме вышел из-под пера Дмитрия Мережковского. Благодаря своему таланту делать простые идеи сложными, а сложные — непостижимыми, Мережковский заслужил репутацию мудреца. На самом же деле он явно страдал упрощенчеством. Прославившись после выхода книги, в которой «почитатель духа» Достоевский противопоставлялся «почитателю плоти» Толстому, Мережковский и впредь применял примитивную дихотомию тезиса и антитезиса в качестве основы, на которую нанизывал свои легковесные идеи. Ту же тактику он использовал и против Струве. В статье, опубликованной в полуофициальной кадетской газете Речь, он объявил национализм «зоологическим» феноменом, а самого Струве — «зоологическим патриотом». «Государство» и «свобода» (или «человечность») — понятия несовместные; он, Мережковский, любит свободу больше, чем родину. Струве же обвинялся в том, что сила для него превыше духа, а его политические идеалы сродни идеалам Николая I[62]. Отвечая, Струве попытался придерживаться сути дела, поскольку считал Мережковского серьезным оппонентом, но не слишком преуспел в этом, и дискуссия свелась к обмену банальностями. Впрочем, полемизировать с человеком, которому государство казалось «Зверем», противостоящим «Богу», было попросту невозможно[63].

«Великая Россия» вызвала многочисленные отклики и за границей, где в статье усмотрели свидетельство усиливающейся российской агрессивности на Балканах. Немецкий специалист по русской истории Теодор Шиманн, уверенный в том, что убеждения Струве совпадают со взглядами министра иностранных дел Извольского, посвятил данной проблеме пространный комментарий в консервативной газете Neue Preussische Zeitung. Присущую Струве патологическую боязнь Германии он называл «исторической галлюцинацией»; далее он утверждал, что призывы к русскому господству на Черном море и новые инициативы в Польше говорят о том, что Россия готовится к войне с Турцией, а конечном счете — с Австро-Венгрией и Германией[64]. В Англии, разумеется, материал был воспринят теплее, а Бернард Парэс даже опубликовал перевод «Великой России» в своем журнале The Russian Revient.

Если не считать нескольких газетных откликов[66], наиболее внушительную отповедь Струве получил со стороны Николая Бердяева, своего былого единомышленника и почитателя (хотя и достаточно критичного). Бердяев начал литературную карьеру под покровительством Струве[67] и некоторое время шел по пути, проложенному ментором: от социал-демократии к Союзу освобождения, а затем — к отказу от активной политики в пользу занятий философией. Он регулярно печатался в редактируемых Струве изданиях, включая Полярную звезду и Русскую мысль, а также выступил соавтором сборников «Проблемы идеализма», «Вехи» и «Из глубины». Иными словами, Бердяев относился к тем русским интеллектуалам, которые на рубеже веков взрослели под влиянием Струве и по примеру последнего совершили тот же переход от материализма и социализма к идеализму и либерализму. В 1906 году Бердяев называл Струве «самым выдающимся человеком в конституционно-демократической партии» и «единственным, быть может, в России творческим политическим умом»[66]. Но уже в то время он считал «лидера и идеолога кадетской партии» «трагической фигурой», обреченной на неудачу. Бердяев чувствовал, что Струве не способен осознать «религиозную основу» русской души: оставаясь «скептиком», он был не в состоянии услышать биение русского сердца.

Бердяев начал критиковать своего учителя в 1907 году. По его мнению, Струве не понял, что единственным противоядием от отравы революции является религия, активная и даже воинствующая вера, готовая вступить на политическую арену и дать бой радикализму во всех его формах и проявлениях. Струве же, с головой ушедший в вопросы политической тактики, не замечал того факта, что и правые, и левые экстремисты, с которыми он полемизировал, возбуждали народ апелляциями к религиозному в своей основе энтузиазму, не имеющему ничего общего с лелеемыми им «моральными» ценностями:

«Россия отдана уже волею судеб во власть крайностей, черные и красные цвета господствуют, и тут не бледные теории нужны, умеренные и бестемпераментные, а новые, пламенные идеи. Такими идеями могут быть только идеи религиозные, не менее радикальные, чем социал- демократические или черносотенные. Пока Струве этого не сознает, все заложенные в нем потенции приведут его к малому. Он ведь скептик, и потому не знает секрета власти над сердцами, секрета, который знают люди красного и черного цвета»[69].

«Великая Россия» и отклики на нее утвердили Бердяева в данной позиции[70]. В конце концов он заключил, что, вопреки намекам левых и правых, повлиять на убеждения Струве со стороны невозможно. «Струве по характеру своему, — отмечал он, — один из наименее оппортунистических писателей России». Но проводимая последним апология государства казалась ему весьма неубедительной и фактически дискредитировавшейся заявлениями о том, что нация должна подчинить себя государственному началу. Струве в его глазах оставался западником-рационалистом, которому одинаково чужды и «мистическое чувство истории», и «таинственная душа России». Делая подобные утверждения, Бердяев опирался на славянофильское положение о фундаментальной разнице между Россией и Западом, то есть на тезис, опровержению которого Струве посвятил всю свою жизнь и разногласиям по поводу которого суждено было развести двух мыслителей по разным лагерям после революции 1917 года.

Нападки со стороны Мережковского, а еще более — Бердяева, побудили Струве публично уточнить свои позиции по проблеме религии и ее взаимоотношениям с политикой. Он занимался этим с большой неохотой, поскольку всегда считал религию исключительно личным делом. Но вопрос не терпел дальнейшего отлагательства, поскольку с самого начала XX века среди его друзей-интеллектуалов все ощутимее набирала силу тенденция по политизации религии, крепло обозначенное Бердяевым (и уже упоминавшееся выше) стремление использовать ее в качестве оружия против левых. К подобным инициативам Струве относился с большим сомнением. С осени 1907 года по весну 1909-го он активно разрабатывал собственную философию религии; в течение этого периода в присущей ему бессистемной манере он попытался зафиксировать свои взгляды на сущность религии и соотношение ее с политикой в нескольких статьях[71]. Кульминационной фазой этого этапа стала лекция «Социализм и религия», прочитанная 18 марта 1909 года в Религиозно-философском обществе в Санкт-Петербурге. То был один из случаев, когда выступление Струве в качестве лектора привлекло толпы любопытных, которые стояли даже на сцене и заполнили все коридоры, ведущие к аудитории. Присутствовавший на лекции Александр Блок был глубоко тронут происходящим. «Сегодня, — записал он в своем дневнике, — из сидевших за столом умных людей самый “позитивный” (Струве) говорил о “величайшем страдании”, как о должном, так привычно и просто. Остальные даже не говорили — оно написано у них на лицах»[72].

Струве воспринимал религию в той максимально личностной, индивидуалистичной манере, которая была характерна для протестантизма, но оставалась весьма чуждой православной традиции. Ее основная идея отражена в изречении Христа: «Царство Божие внутрь вас есть» (Лук. 17:21). Религия означала для него признание личной ответственности перед Богом; она основывалась на прямом контакте человека с трансцендентным началом, не нуждающемся в институциональных посредниках или догмах. Индивидуализм, по мнению Струве, играл столь важную роль в подлинном религиозном опыте, что само происхождение личностного начала он приписывал христианству[73]. Принципиальным качеством религиозного сознания был подвиг — термин, который в данном контексте означает духовный героизм, прорыв духа за собственные пределы и рамки. «После христианства, которое учит не только подчинению, но и любви к Богу, основным неотъемлемым элементом всякой религии должна быть, не может не быть вера в спасительную силу и решающее значение личного творчества или, вернее, личного подвига, осуществляемого в согласии с волей Божией…Не может быть религии без идеи Бога, и не может быть ее без идеи личного подвига»[74].

Понимаемая подобным образом религия была тесно связана с предложенной Струве концепцией культуры, в центре которой также лежало стремление личности к созданию «ценностей» и постановке «целей». Фактически, религия была для него всего лишь одной из нескольких «систем культуры» наряду с искусством, этикой, наукой, правом и экономикой[75], каждую из которых отличала собственная ценностная организация и вытекающая из таковой совокупность поведенческих установок. Особенностью религии было осознание пропасти, отделяющей повседневную жизнь от высших форм бытия: «Религия есть признание и переживание ценностей, которые выходят за пределы личного или социального существования, т. е. жизни в эмпирическом смысле этого слова. Иными словами, религия есть признание и переживание трансцендентных ценностей…“Религия” и “опыт” существуют лишь там, где человек ощущает грань, проходящую между имманентным, эмпирическим бытием и бытием трансцендентным…»[76]

Такое определение влекло за собой целый ряд выводов, совокупным результатом которых стал отказ Струве от теологии «богочеловечества» Владимира Соловьева и разрыв с такими последователями этого мыслителя, как Бердяев и Булгаков.

Яблоком раздора оказалась, выражаясь словами Струве, проблема «материализации Царства Божия на земле», то есть вопрос о том, можно ли воплотить в физическом мире такую духовную сущность, как Царство Божие. Струве признавал, что понятие «материализации» некогда играло центральную роль в христианстве, поскольку на ранних этапах помогало обращать в новую веру язычников. Тем не менее сама идея казалась ему неприемлемой по двум основаниям: во-первых, она разрушала мистическую природу подлинного религиозного опыта, а во-вторых, давно превратилась в анахронизм.

Поскольку осознание контраста между материальным и трансцендентным составляло саму суть религиозного опыта, любое усилие, направленное на переустройство мира в соответствии с религиозными идеалами, — насаждение религиозных начал в суетном и греховном мире — было заведомо тщетным. Оно лишало религию ее сокровенной тайны, предполагавшей наличие непреодолимой пропасти между экзистенцией и трансценденцией. Возражая Мережковскому, Струве противопоставлял «богоматериализм» этого писателя «внутренней» религии, которая не имела ничего общего с «феериями» и, следовательно, была более мистичной, ибо «мистицизм состоит в прикосновении к тайне, а не в раскрытии ее, не в материальном и всецелом овладении ею. Богоматериализм развертывает религию в материализованные догматы, мистицизм таит ее в интимных переживаниях»[77].

Струве отвергал «христианскую политику». Он не мог понять, каким образом принципы религии можно преобразовать в политические или социальные установки. Религия должна отстраниться от мирских конфликтов, иначе она сделается пустой и никчемной. Это особенно верно в отношении христианства, являющегося религией ухода par excellence. «Суть христианства как такового есть не обращение к миру с целью его преобразования и даже не перенесение этого преобразования из мира здешнего в мир нездешний, потусторонний, где люди наконец устроятся как следует, а отрешение от мира и его ценностей и постановка на их место новой ценности, «спасения души». Вот фактическая сущность христианства»[78]. Аутентичное христианство, по его мнению, было безразлично к экономике, политике и даже к рабству. У Константина Леонтьева его особенно привлекла трактовка христианства как «жестокой» религии и вытекающее отсюда леонтьевское чувство «греховности». Его восхищала борьба Леонтьева с «гумавизированным», «розовым» христианством XIX столетия. В глазах Струве Леонтьев представал куда более глубоким мыслителем и лучшим христианином, нежели подавляющее большинство его соотечественников[79]. Он также разделял идею В.В. Розанова о том, что Христос «никогда не смеялся»[80].

Его вторым аргументом против попытки «материализовать» Царство Божие на земле стал тезис о том, что такая установка безнадежно устарела. Человечество все дальше уходило от примитивной магии, в рамках которой идеи воплощались в физических объектах, и стремилось к более «одухотворенным» формам жизни. Следовательно, религию как ценность необходимо изъять из оборота мирских надежд и чаяний:

«Хилиазмом в истории христианства называется учение или вера в близкое осуществление на земле тысячелетнего Царства Христова. Первоначальное христианство все проникнуто этой верой; все горит хилиастическим энтузиазмом. Та же вера в близкое, полное и осязаемое осуществление нового мирового и жизненного уклада двигала людьми в великую эпоху реформации, и времени великой революции была не чужда эта вера и эта мысль.

Христианство до сих пор не может внутренне переработать своего “хилиазма”. До сих пор именно около него кружится, страждет, борется с собой философствующая христианская мысль. В особенности верно это относительно русской философии христианства, “богоматериализма” Владимира Соловьева и его учеников, ожидающих “преображения космоса”. Теперь для современного христианского хилиазма существен, конечно, не вопрос о близости, не вопрос о сроке, а существо дела, вопрос о материализации Царства Божия в мировом и историческом процессе.

Христианство, когда рухнула его вера в близкое наступление Царства Божия, психологически потускнело, стало более внутренним и более трудным, “серым”. Осуществление его Царства Божия из божественной космической феерии, всем доступной и для всех увлекательной, превратилось в тончайший психический процесс, бесконечный, незавершимый, далеко не для всех доступный и не всем интересный. Современное “падение” религии связано с этим вековым процессом ее “спиритуализации”, ее разрыва с теологическим материализмом. Следует прямо сказать: религия в наше время открепилась от всяких материальных представлений и потому в данную эпоху развития человечества стала в буквальном и точном смысле слова делом аристократическим, доступным немногим “лучшим”. Что бы ни говорили идеалисты материального Царства Божия (из школы Соловьева), толпа утратила или все более и более утрачивает способность верить в его материализацию, а для религии внутренней необходимо перевоспитание человека, утончение всей его духовной личности. Носить и творить Бога в своей душе гораздо труднее, чем ожидать от него материальных чудес»[81].

Отстаиваемая Струве концепция религии была настолько личной, настолько связанной с сокровеннейшими духовными чаяниями, что она побудила его отвергнуть как церковь, так и догму. Самое лучшее, что Струве мог сказать о «церковной религиозности», ограничивалось констатацией «терпимого» отношения к ней; при этом он не скрывал, что лично для него «религиозные ценности» гораздо выше каких бы то ни было религиозных институтов и ритуалов[82]. Он ни в коем случае не ожидал ничего хорошего от попыток последователей Соловьева основать в России новую церковь, более гуманную и социально вовлеченную, поскольку и без нее церквей, да еще с древними традициями, было достаточно[83]. По его мнению, массы не откликнутся на это усилие.

К догме Струве был особенно нетерпим, считая ее противной самому духу религии: «Отрицание догматизма имеет глубочайшее основание, метафизическое и в то же время религиозное и моральное. Догматизм есть притязание конечного сознания на всецелое обладание бесконечной или окончательной истиной. И как это ни может показаться парадоксальным, я утверждаю, что для современного сознания усиление подлинной религиозности может заключаться лишь во все большем и большем преодолении догматизма»[84]. В подтверждение он указывал на Толстого, человека, полностью освободившегося от религиозного догматизма и несмотря на это оставшегося одним из величайших религиозных мыслителей России. Толстой для него воплощал религию будущего. Струве был уверен, что начинается новый религиозный подъем и что в рамках этого процесса произойдет второе рождение либерализма, изначально присущего христианству и сочетающего традиционный религиозный подвиг с творческим индивидуализмом[83].

Таким образом, стремление современного человека к полной свободе не могли удовлетворить ни церковь, ни догма, ни «материализованная» или «политизированная» религия. Эта задача решалась сугубо в рамках внутреннего религиозного опыта. Общество, которое согласится с таким пониманием религии, для которого религиозный опыт сведется к индивидуальному духовному подвигу, само по себе станет «христианским обществом». И никакой нужды в прозелитизме здесь нет, ибо проповедь обесценивает религию: «“Мистика” так, как ее теперь производят ad usum большой публики, есть не стыдливое проникновение тайной, а какая-то назойливая и непристойная погоня за нею. То же и с религией. Тут совсем забыто то правило “мудрейшего из людей”, о котором напоминал в своей речи Карлейль: “Если ты ищешь великих вещей, не ищи их”. И уж, конечно, не предлагай их на всех перекрестках, как одоль или помаду от выпадения волос»[86].

Подобные идеи вовлекли Струве в конфликт как с официальной церковью, так и с молодыми религиозно ориентированными интеллектуалами, стремившимися осовременить церковные институты рационально и социально. Благодаря таким высказываниям Струве заслужил репутацию религиозного скептика, человека, в глубине души, возможно, и уважающего религию, но по сути своей лишенного тех качеств, которые Боссюэ концентрировал в понятии le goiit de Dieu. Эти оценки явно несправедливы. Сомневаться в религиозности Струве не приходится: она подтверждается как его писаниями, так и свидетельствами друзей[87]. Даже дореволюционные заявления не оставляют сомнений в наличии у него тонкого религиозного чувства, а после трагедии 1917 года его религиозность стала особенно острой и всеобъемлющей. Совершенно справедливо, однако, и то, что его вера была скорее всехристианской, нежели узкоправославной: он никогда не уделял внимания церкви или ритуалам и не терпел догмы и теологии. Его религия была личностной. По сути он считал ее уходом от мира. Ничто не определяет его отношение к религии лучше, чем следующее заявление: «Христианство по отношению к этому миру есть гроб»[88].

Уточнение религиозных основ своего миросозерцания подтолкнуло Струве к окончательному разрыву с социализмом. До 1906 года он продолжал называть себя социалистом, ибо полагал, что свобода и равенство вполне совместимы друг с другом. В то время ему казалось, что эволюционный социализм, избавленный от метафизического и утопического налета, представляет собой вполне реалистичную и морально оправданную доктрину. Живи Струве в Германии, он наверняка остался бы в рядах социал-демократической партии.

В 1906–1907 годах, однако, пережив глубокие сомнения, он отказался от социализма во всех его формах. Наибольшие беспокойства ему доставлял такой элемент социалистического учения, как гегемония общества над индивидом: этот момент он усматривал во всех разновидностях социализма. В статье, опубликованной в феврале 1906 года, то есть в то время, когда Струве номинально еще оставался социалистом, он обратил внимание на общность консервативных и социалистических теорий — мотив, постепенно ставший его idée fixe. И те, и другие исходили из принципа абсолютной власти: в первом случае — монархии над подданными, во втором — «народа» над отдельными гражданами. В работах Руссо на смену старым представлениям о подчинении человека королю пришли идеи о господстве общества над личностью. Данный тезис получил дальнейшее развитие в сочинениях таких идеологов консерватизма, как Ж. де Местр, Л.-Ж.-А. Бональд и П.С. Балланше[89]. Враги индивидуализма как слева, так и справа пытались «снять» напряжение между личным и общественным, присущее любому политически здоровому организму. Что касается индивидуализма и либерализма, то эти доктрины Струве выводил из религиозных источников — прежде всего из конфессиональных конфликтов, пережитых Англией в XVII столетии. Раскрыв общие корни правых и левых идеологий и подчеркнув их сходства, а не различия, Струве выступил одним из пионеров в изучении феномена, позже названного тоталитаризмом.

Одним из клише русской мысли того времени являлось убеждение в том, что интеллигенция постоянно пребывает в религиозных исканиях (даже если их проявления не имеют к религии отношения или вовсе антирелигиозны); из этой предпосылки следовало (и об этом говорилось в пассаже Бердяева, приведенном чуть выше), что эффективно противостоять радикализму может только религия, а именно — христианство. Струве не соглашался с подобным аргументом. Его авторство он приписывал Владимиру Соловьеву, учеников которого осуждал за некритическое отношение к данному тезису. Русская интеллигенция, по мнению Струве, вовсе не была религиозной: «Религиозности у “интеллигенции” не может быть вне религиозных идей. Религиозных идей у русской “интеллигенции” никогда не было. Религиозность русской революционной «интеллигенции» есть благочестивая легенда…Религиозная “интеллигенция” есть твердая жидкость, contradictio in adjecto. Возможны разные компромиссы, но не такие»[90].

Социализм действительно обнаруживает черты формального сходства с религией, но подлинная религиозность в нем напрочь отсутствует, ибо он отвергает ключевой принцип любой религиозной системы — личную ответственность человека за совершаемые поступки:

«Основная философема социализма, идейный стержень, на котором он держится как мировоззрение, есть положение о коренной зависимости добра и зла в человеке от внешних условий. Недаром основателем социализма является последователь французских просветителей и Бентама Роберт Оуэн, выдвинувший учение об образовании человеческого характера, отрицающее идею личной ответственности.

Религия так, как она приемлема для современного человека, учит, что добро в человеке всецело зависит от его свободного подчинения высшему началу. Основная философема всякой религии, утверждаемой не на страхе, а на любви и благоговении, — есть “Царство Божие внутри вас есть”.

Для религиозного миросозерцания не может поэтому быть ничего более дорогого и важного, чем личное самоусовершенствование человека, на которое социализм принципиально не обращает внимания»[91].

Интеллигенция «отрицает мир во имя мира и тем самым не служит ни миру, ни Богу»[92]. Струве предупреждал, что кажущаяся терпимость социалистов по отношению к религии, готовность признать ее «частным делом» граждан не отражает их подлинных (глубоко враждебных) чувств: это всего лишь «тактическая директива»[93].

Другим аспектом социализма, вызывавшим у него отторжение, стала присущая всем вариантам этого учения страсть к всесторонней рационализации жизни. Прогресс человечества нуждается в равновесии «спонтанности» и «сознательности»; абсолютный триумф последней неминуемо ведет к деспотизму. «Идея рационализации общественной жизни, приведения всего к общему знаменателю, распределения всего в точном порядке и на своем месте есть, в принципе, антикультурная идея. Это — хула на духа святого, этого творца культуры, который не может быть превращен в машину, работающую по команде»[94].

Публикация в 1907 году русского перевода книги Сореля «Размышления о насилии» предоставила Струве возможность выступить с некрологом «научному социализму». Соответствующая статья получила название «Facies Hippocratica» («Лик смерти») — латинское выражение, означающее появление на лице умирающего первых признаков неизбежного конца (#343). Воззрения Сореля, писал он, окончательно подтверждают, что социалисты потеряли всякую веру в торжество своих идей и, точно так же, как до них христиане, предали хилиазм забвению. Предложенное Сорелем понимание «мифа» обнаруживает полное игнорирование марксистских постулатов, несмотря на то, что сам Сорель считал себя последователем Маркса. Социалистическое движение, по убеждению Струве, явно пребывало в упадке, и его конец был не за горами[95].

Отныне Струве полностью порвал с социализмом на том основании, что это учение несовместимо с его трактовкой культуры и религии — иными словами, с духовной свободой, наивысшей из человеческих ценностей. При этом он не стал ненавистником социализма, навсегда сохранив немалую долю уважения к подлинным социалистам эволюционного типа, вроде германских социал-демократов. Но лично он прекратил быть или называть себя социалистом.

Кампания, развернутая Струве против интеллигенции, достигла апогея с выходом в конце марта 1909 года знаменитого сборника «Вехи». Книга стала одним из крупнейших succès de scandale в русской интеллектуальной истории, отголоски которого слышны по сей день и, по-видимому, будут звучать до тех пор, пока в России существует интеллигенция.

Идея аналитического исследования русской интеллигенции в свете событий, сопутствовавших революции 1905 года и последовавших за ней, зародилась, насколько известно, в беседах Струве с историком литературы Михаилом Гершензоном. Интерпретация основной темы сборника, предложенная Гершензоном в предисловии, не оставляет ни малейших сомнений в том, что именно Струве вдохновлял это интеллектуальное предприятие[96]. Революция 1905 года, писал Гершензон, предоставила интеллигенции возможность испытать те ценности, которые она более полувека оберегала как «наивысшую святыню». В итоге выяснилось, что эти ценности несостоятельны; следовательно, пришло время пересмотреть их. Семь авторов, продолжал Гершензон, расходятся по многим вопросам, но при этом едины в одном: «Их общей платформой является признание теоретического и практического первенства духовной жизни над внешними формами общежития, в том смысле, что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия и что она, а не самодовлеющие начала политического порядка, является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства»[97]. Выражаясь менее возвышенно, это означает, что индивид первичен по отношению обществу, а духовное перевоспитание предшествует политическим реформам. Гершензон утверждал также, что он лично и его соавторы отнюдь не намерены осуждать интеллигенцию: напротив, они желают найти выход из того тупика, в который интеллигенция завела себя и страну. В качестве предшественников «Вех» он упоминал Чаадаева, Соловьева и Толстого. Эти люди не были услышаны интеллигенцией, заключал он, но теперь, вероятно, «разбуженная великим потрясением, она услышит более слабые голоса».

За исключением редактора Гершензона, которого в определенном смысле можно считать аутсайдером, авторы «Вех» являли собой довольно монолитное целое. Большинство из них некогда были социал-демократами, а затем, последовав примеру Струве, оставили их ряды ради конституционной демократии. Все входили в Союз освобождения и принимали участие в его первом съезде в Шаффхаузене. Все были кадетами. Бердяев и Булгаков принимали участие во всех важнейших начинаниях Струве, включая «Проблемы идеализма», Полярную звезду, Свободу и культуру и Русскую мысль. Франк, кроме того, был близким другом Струве и время от времени проживал в его доме. Изгоев, как говорят, «преклонялся» перед Струве. Кистяковский не был столь близок к нему, но также разделял его политическую философию и являлся соавтором «Проблем идеализма». Другими словами, «Вехи» стали продуктом коллективного творчества группы интеллектуалов, которые в большинстве своем выросли под прямым влиянием Струве. Они составляли что-то вроде «струвианской» партии. Поэтому в центре внимания сборника, в написании которого каждый из них участвовал, естественным образом оказались вопросы, активно поднимавшиеся их учителем в течение предшествующих полутора лет.

Говорят, что участники «Вех», договорившись об основной теме сборника, не знакомились со статьями друг друга вплоть до опубликования[98]. Если это действительно так, остается лишь удивляться тому, что представленные материалы совершенно не дублировали друг друга. Интеллигенцию атаковали с разных позиций, а каждая из семи стрел имела собственную цель. Бердяев размышляет об интеллигентском презрении к философии, которую, по его утверждению, интеллектуалы всегда третировали как служанку политики. Булгакова интересовала проблема отношения интеллигенции к религии; с его точки зрения, интеллигенция была полностью лишена внутренней религиозности и подвижнического духа. Гершензон критиковал интеллигентское равнодушие к «творческой личности» и проистекающее из него духовное бессилие и зависимость от толпы. Одна из идей, высказанных в его эссе, вызвала впоследствии особо громкий взрыв негодования: «Каковы мы есть, — писал он, — нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, — бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной»[99]. Изгоев, опиравшийся на результаты свежих опросов, посвященных отношению студентов к моральным проблемам, показывал, насколько неверно господствующее убеждение в нравственной чистоте русской молодежи. Ее сексуальные обыкновения, к примеру, отразились в том факте, что 5 процентов опрошенных начали половую жизнь еще до двенадцати лет, 15 процентов — до четырнадцати, 61 процент — до семнадцати. Три четверти студентов признавались в занятиях мастурбацией. Правовед Кистяковский задавался вопросом, уважает ли русская интеллигенция законность и дух компромисса, на котором она покоится. Его ответ был негативным: «правосознание нашей интеллигенции находится на стадии развития, соответствующей формам полицейской государственности», причем это утверждение подкреплялось весьма красноречивыми цитатами из Ленина. Франк, со своей стороны, критиковал отношение интеллигенции к культуре.

Статья Струве «Интеллигенция и революция» (#376) не относится к числу наиболее блестящих его трудов. Будучи фрагментом из неопубликованной рукописи «Государство и революция», она представляет собой набор довольно разрозненных рассуждений о том, что интеллигенции недостает конструктивного отношения к государству. Являясь духовным наследником казачества, интеллигенция восприимчива к анархизму и предпочитает не созидать, а подстрекать и сеять смуту. Струве пред сказывал, что, отрешившись от своего угасающего социализма и став «буржуазной», интеллигенция перестанет существовать как культурная категория русской жизни.

Наверное, никто из авторов «Вех» не мог предвидеть бури, которую спровоцировал этот сборник. Судя по предисловию Гершензона, пределом их стремлений было обнародование некоторых неортодоксальных идей. Но на деле перед ними разверзся самый настоящий ад. За короткое время вышло не менее пяти книг, вдохновляемых однойединственной целью: изобличить «Вехи». В этих откликах был представлен самый широкий спектр политических взглядов, от крайне левых до либеральных. Кроме того, в 1909–1910 годах увидели свет по меньшей мере 250–300 газетных и журнальных статей, а также бесчисленное количество рецензий и обзоров, посвященных «Вехам»[100]. Вскоре после выхода книги в свет Милюков отправился в лекционное турне по стране, в ходе которого обсуждались исключительно «Вехи». Даже отшельник Толстой обзавелся этой книгой и написал на нее отклик. Высказывание позиции по отношению к «Вехам» стало социальным императивом. Некоторые общественные организации, такие, например, как Общество по распространению технических знаний, провели специальные «веховские» сессии, на которых сборник подвергся ожесточенным нападкам. Среди прочих его положений осмеивался «идеал права», который Кистяковский упоминал в качестве понятия, совершенно чуждого русской интеллигенции. При этом провозглашалось, что интеллигенция не должна менять «исконных идеалов» и «отступаться от своих требований»[101]. Интерес к книге был настолько велик, что 3 тысячи экземпляров первого издания распродали за считанные недели, после чего вышли в свет еще четыре издания: второе — в июне, третье — в августе, четвертое — в сентябре и пятое — в марте-апреле 1910 года[102]. В России еще не было книги, посвященной общественной проблематике, которая выдержала бы пять изданий в течение одного года. «Вехи», бесспорно, попали в самую точку.

И все же, исходя из чисто литературных достоинств, «Вехи» трудно считать хорошей книгой; некоторые ее фрагменты просто никуда не годятся. Из-за того что авторы, согласовав тему сборника, не пытались затем переговорить друг с другом, а редактор почти не пользовался своим влиянием (или вовсе не обладал им), работа весьма слабо структурирована. Главный предмет исследования — интеллигенция — нигде не определяется. В большинстве статей анализ не сфокусирован, а в некоторых (как, например, у Франка) вообще не имеет отношения к теме. Язык неровен и, по мнению Толстого, «претенциозен». В целом, отнюдь не соглашаясь с обозревателем, который, сардонически перефразируя Ипполита Тэна, писал, что чтение «Вех» можно уподобить поглощению двухсот стаканов «тепловатой и чистой воды»[103], следует все же признать, что, с точки зрения нормальных литературных стандартов, книга стоит не слишком высоко. Читатель, чуждый страстям, кипевшим вокруг проблемы интеллигенции, с трудом понял бы ту суматоху, которую книга породила.

Причину успеха книги, как и в большинстве подобных случаев, нужно искать в ее своевременности. К 1909 году русская «интеллигенция» в узком смысле этого слова превратилась в подобие культурного анахронизма Она сохраняла приверженность ценностям и установкам, сформированным в 60-е и 70-е годы XIX столетия, в то время как быстро растущая образованная элита («интеллигенция» в широком смысле слова) уже преодолела эти ценности и установки. С 90-х годов Россия переживала нечто вроде культурной революции. Изысканная и довольно эзотерическая поэзия сменила роман в качестве основного литературного жанра; традиционный реализм в живописи был вытеснен постимпрессионизмом и превознесением древнерусской иконописи; академическая музыка уступала модернистской «диссонансной» музыке; профессиональные философия и психология изгнали любительское «умствование», основанное на материализме XIX века; в моду входила религия. При этом значительная часть интеллигенции оставалась незатронутой этими веяниями, пытаясь трактовать их как отразившуюся в культуре агонию капиталистических порядков[104]. Большинство интеллигентов по-прежнему тяготело к старым привычкам: гражданской эстетике в формулировке Чернышевского и Добролюбова; искусству «передвижников» с присущим ему «социальным звучанием»; традиционной музыке; материализму; атеизму. Словом, подошло время разоблачения класса, который, провозглашая себя самым передовым в стране, на деле оказался провинциальным пережитком, все более отстававшим от космополитичной, вестернизированной, «современной» России начала 1900-х годов.

Политические провалы 1905–1906 годов усугубили неполноценность интеллигенции. Революция предоставила ей долгожданный шанс утвердить в России более свободное и справедливое общество, но она не смогла воспользоваться такой возможностью. С учетом этого факта ее претензии на политическое руководство виделись столь же несостоятельными, как и притязания на культурное лидерство.

Даже среди тех интеллигентов, кто выступил в защиту своей социальной группы, многие вынуждены были признать, что она переживает «кризис» и что «Вехи», несмотря на ошибочность предлагаемых ими решений, заслуживают похвалы за открытую постановку данной проблемы. Тот факт, что авторы книги оказались выходцами из того же общественного слоя, который критиковали, — они сами были, если можно так выразиться, «держателями акций», — делал их атаку гораздо эффективнее тех нападок, которые могли исходить извне, то есть от консерваторов, чье мнение всегда рассматривалось как вполне предсказуемое и, следовательно, не стоящее внимания.

Невозможно — да и бессмысленно — пытаться восстановить весь ход дискуссии, рожденной выходом «Вех»: предмет слишком обширен и подробно изучен другими[105]. Достаточно сказать, что реакция на книгу оказалась в основном негативной. Социалистическая и либеральная пресса, управляемая людьми, считавшими себя интеллигентами и, следовательно, воспринявшими книгу как личное оскорбление, сплотила ряды и ответила потоком насмешек и брани. Как повелось в России того времени, содержательная сторона проблемы вовсе не обсуждалась: в фокусе общественного внимания оказались политические следствия высказанных авторами взглядов. Результатом стало то, что писатель Андрей Белый (которому книга очень понравилась) назвал «военно-полевым расстрелом сборника»[106]. Кадетский ответ, сборник под названием «Интеллигенция в России», можно отнести к числу наиболее мягких[107]. Здесь признавалось, что в «Вехах» поднята вполне реальная проблема, но в то же время утверждалось, что кризис интеллигенции — явление временное, а будущность ее «блистательна». Милюков выражал абсолютную уверенность в том, что интеллигенция сумеет преодолеть «ядовитую поросль» «Вех» и сохранит приверженность пути, проложенному в течение двух предшествующих столетий[108]. Социалисты, изображая авторов «Вех» в качестве «реакционеров», были куда суровее. Но настоящие реакционеры, со своей стороны, от книги всячески отказывались, с воодушевлением подчеркивая, что трое членов авторского коллектива принадлежали к крещеным евреям (Гершензон, Изгоев и Франк), а остальные были просто «иудофилами»[109]. Мережковский тоже не остался в стороне: в публичной полемике со Струве он заявил, что подобно тому как Толстого в свое время отлучали от церкви, так и авторы «Вех» отлучили себя от интеллигенции[110].

Благожелательные отклики, когда таковые были, исходили в основном от представителей тех кругов, которые сегодня принято называть «творческой интеллигенцией», то есть не от публицистов, а от настоящих писателей. Весьма бурно на «Вехи» отреагировал Толстой; в главном мотиве книги он уловил созвучие с собственным убеждением в том, что истина — это внутреннее озарение. Он набросал статью, в которой жестко критиковал язык и стиль сборника, но не стал публиковать ее, опасаясь навлечь лишние неприятности на молодых авторов, которых считал «лучшими представителями интеллигенции»[111]. Андрей Белый написал страстный очерк, в котором называл сборник замечательной книгой[112]. В.В. Розанов полагал, что это «благороднейшая книга из всех, появившихся в последние годы, преисполненная героизма и самоотречения»[113].

Лично для Струве публикация «Вех» имела одно неприятное последствие. Среди почитателей книги оказался архиепископ Антоний (Храповицкий), известный писатель и крайне консервативный политический деятель, опубликовавший открытое письмо ее авторам. В этом документе Антоний заявлял, что знакомство с «Вехами» стало для него настоящим «праздником»: прежде он полагал, что русское общество безвозвратно потеряно, но теперь к нему вернулась надежда[114]. Струве немедленно отреагировал[115], поблагодарив архиепископа за добрые слова. Но, не ограничившись этим, он высказал озабоченность по поводу того, что церковь в России «в плену у той же самой “политики”, духовное освобождение от которой есть в нашем понимании единственный путь к оздоровлению интеллигенции». По его словам, «плененная и несчастная» церковь была национальной трагедией: ее политическое порабощение означало «разложение и гибель». Ответ Антонию вызвал новую бурю в прессе. Уже само по себе обращение «интеллигента» к церковнику как к равному воспринималось негативно; а проведение каких-либо параллелей между интеллигенцией и духовенством было и вовсе непростительно[116].

На эту кампанию Струве ответил статьей «Мой ответ на газетную травлю»[117]. По его словам, он полагал, что реакция газет на его предыдущие публикации уже достигла «предела в смысле необъективности, злобности и несправедливости», но отклики на письмо архиепископу Антонию убеждают в обратном. «Всякий новый образчик этой травли вначале возмущает меня, но это чувство сменяется затем изумлением и тревогой. Тут есть нечто прямо болезненное и даже уродливое». Он напоминал читателям, что в послании иерарху подчеркивал трагические последствия вовлеченности церкви в политику. Его критики, однако, этим моментом нисколько не интересовались: их волновало лишь то, что Струве «бросился в объятия архиепископа». Он намеренно воздержался от личных нападок на Антония (иерарх был активным деятелем Союза русского народа), разъяснял Струве, поскольку путать идеи с личностью крайне опасно: «Нетерпимость к злу не есть нетерпимость к людям: смешивая одно с другим, неизбежно придешь к признанию того, что ради истребления нетерпимого зла можно и должно истреблять людей, являющихся носителями этого зла. Этот путь логически ведет к оправданию смертной казни. Моральное истребление противников ничем принципиально не отличается от истребления физического».

Но все эти рассуждения оказались бесполезными. Его репутация была окончательно опорочена, причем даже среди либералов. Тыркова-Вильямс в своем дневнике сообщает о беседе с Р. Г. Винавер, женой видного кадета, которая вполне недвусмысленно дала понять, что считает Струве психически ненормальным[118].

Направленная против интеллигенции кампания 1907–1909 годов, которую Струве вдохновлял, возглавил и жертвой которой пал, наделала много шума, но не достигла своей цели. Русская интеллигенция, как социалистическая, так и либеральная, не нуждалась в критике; напротив, она с негодованием отвергала подобную критику и безжалостно исторгала из своей среды всех, кто пытался усомниться в ее моральном превосходстве или исторической миссии. Таким образом, как и предсказывал Струве, 1917 год оказался лишь повторением 1905-го. Тогда русская интеллигенция вновь не сумела освоить конструктивные политические установки и встать выше партийных дрязг; в итоге она так и сгорела в огне, который после 1917 года в течение нескольких десятилетий бушевал в России.

Глава 3. Экономическая теория

Существует ли что-нибудь еще более постоянное, менее изменчивое, подкрепляющее собой реальные цены, вырабатываемые в живом процессе обмена..?

Это проблема, которую предстоит разрешить политической экономии.

Парето, 1907

Рядом с ценой, над нею, или под нею, не существует никакого другого экономического явления.

Струве, 1913

В своей профессиональной, академической жизни Струве занимался в первую очередь историей и теорией экономики; даже если бы он не успел отличиться ни в чем другом, экономические труды уже обеспечили бы ему выдающееся место в истории русской мысли. В 1917 году он был удостоен высшего научного отличия в России — полноправного членства в Академии наук. В следующем году большинство факультетских преподавателей самого престижного в стране Московского университета (тогда еще свободного от коммунистического диктата) рекомендовало его на заведование кафедрой политэкономии. Иными словами, Струве не испытывал недостатка в общественном признании; по всей видимости, можно с полным основанием утверждать, что к середине своего пятого десятка он был признан наиболее выдающимся российским экономистом-теоретиком.

Обеспечивая Струве известность и престиж, экономические изыскания выполняли в его жизни еще одну важную функцию. Согласно его убеждению, любой человек, активно занятый общественной деятельностью, нуждался в духовном пристанище, в котором можно было бы переждать трудные времена. Для Струве таковым было изучение экономики. По меньшей мере четыре раза, как только обстоятельства оборачивались против него, а активное участие в политике делалось недоступным, Струве замыкался в научной работе: так было в 1898–1900 годах, когда друзья социал-демократы, наказав Струве за отступничество, исключили его из движения; примерно то же самое повторилось в 1915–1917, когда он расставался с Конституционно-демократической партией, затем — в 1921–1924, когда, покинув Россию, ему пришлось налаживать жизнь в эмиграции, и, наконец, — с 1927 до самой смерти в 1944 году.

Экономические изыскания составляли существенную часть духовной работы Струве как в теоретическом (философском), так и в публичном ее аспекте. Ибо, несмотря на приписываемое ему интеллектуальное непостоянство, этот мыслитель всю свою жизнь сохранял примечательную приверженность определенным умственным установкам и методикам, а его взгляды на самые разные вопросы были куда более целостными, нежели казалось современникам или — позже — исследователям его карьеры.

В контексте европейской интеллектуальной традиции идеи Струве можно отнести к крайней разновидности позитивизма — к той школе, которая на протяжении всего предыдущего столетия наносила сокрушительные удары традиционной философии, преобразовывала художественную и литературную критику, и, самое главное, произвела революцию в методологии естественных наук. Я имею в виду течение, первоначально представленное неокантианством, последователи которого, намеревавшиеся вскрыть тайные пружины понятийного мышления, отделить эмпирически подтверждаемое от «метафизического» и выявить пределы приложения законов и терминов любой научной дисциплины, подвергли логику и терминологию науки скрупулезному критическому анализу. Предполагалось, что подобное начинание обогатит другие отрасли познания преимуществами методологии, столь ярко проявившей себя в физике и химии. Более того, было принято считать, что тотальная критика методов и логики самих естественных наук также продвинет их вперед. Так, критика механистической философии физики, осуществленная неопозитивистами (прежде всего Эрнстом Махом), проложила дорогу открытию квантовой теории и теории относительности. В философском познании критические усилия так называемого «венского кружка» (Карнапа и Витгенштейна), а также его английских единомышленников (Рассела и Мура) низвели традиционную философию до состояния бледной тени самой себя, превратив ее в служанку науки, главными средствами выражения которой стали формальная логика, лингвистика и математика. В литературе «новая критика», сосредоточившаяся на формальном анализе словаря, образного ряда, структуры текста и полностью игнорировавшая содержательную и эстетическую сторону художественного произведения, вытеснила академическую традицию. В этом и других подобных случаях основу народившихся направлений тоже составлял «логический позитивизм»: его последователи воспринимали явления в строго позитивистской манере, ограничивая себя сугубо эмпирически доказуемыми и количественно фиксируемыми «фактами». Анализируя эти «факты», позитивисты действовали в основном методами логики, главное внимание уделяя непротиворечивости и состоятельности своих тезисов. Новая методология «очищала» ту или иную дисциплину, исключая из сферы ее интересов все феномены, не поддающиеся эмпирической верификации и логической доказуемости.

Струве стал пионером логического позитивизма в экономике. Он попытался применить в политэкономии ту же бескомпромиссную логическую критику, которую его современники столь успешно реализовали в физике, философии, исследовании литературы и искусства. Создавая точную и научно непротиворечивую концепцию, он стремился изгнать из экономической теории всякие признаки «устаревших» способов мышления, как философско-метафизического, так и примитивно-механистического. Все его достижения, таким образом, по духу оказывались деструктивными. Он подвергал беспощадной атаке сами основы классического, а также современного ему экономического знания, включая весь концептуальный арсенал: понятия ценности, производства, распределения, дохода и капитала. А затем, когда с развенчанием было покончено, он выдвинул собственную теорию экономики, главным и единственным «фактом» которой оказался феномен рыночных цен.

В ноябре 1913 года, в ходе бурной защиты своей магистерской диссертации, Струве сформулировал наиболее важную для себя научную проблему: «Чем может и должна быть история хозяйственного быта как самостоятельная дисциплина?»[1] Этой декларацией было обозначено его место в когорте экономистов-теоретиков. Он оказался с теми, кого вопросы методологии волновали больше, нежели прикладная экономика. Действительно, в его многочисленных научных публикациях почти не затрагиваются такие центральные для современников темы, как образование капитала, занятость, производство и распределение, инфляция или экономический рост. Струве касался подобных вопросов лишь походя, исключительно для того, чтобы покончить с распространенными заблуждениями. И напротив, он всегда тщательно добивался того, чтобы используемые им категории были корректно сформулированы, а отношения между ними логически непротиворечивы. Он был стойким последователем Карла Менгера — основателя так называемой «австрийской школы» — экономиста, оказавшего на него наиболее значительное влияние. Последний настаивал на формулировке понятий «чистой» экономики, которые были бы изолированы от породившего их исторического и социального контекста. Но для Менгера критика метода оставалась проблемой вторичной, в то время как для Струве она всегда была центральной: конструктивная часть его экономической теории явилась побочным продуктом тех усилий, которые он как-то назвал «критическим пересмотром основных проблем и положений политической экономии»[2] и которым посвятил всю свою научную карьеру. Такой подход не слишком отличался от применявшегося ранее, в пору занятий Струве марксистской социологией: в обоих случаях метод был неокантианским и позитивистским, а во главу угла выдвигались не практические следствия, а терминологическая точность и внутренняя непротиворечивость.

Эта озабоченность вопросами метода во многом объясняет весьма ограниченное влияние Струве на экономическую мысль. Когда его главный труд — «Хозяйство и цена» — вышел в свет, сначала в виде журнальных статей (в 1900, 1908–1913), а потом и отдельной книгой (1913, 1916), экономисты все еще интересовались вопросами метода. Но писания Струве на данную тему, за редкими исключениями, публиковались только на русском и, следовательно, были незнакомы западной аудитории. После войны, в эмиграции, он начал переводить ключевые главы книги на немецкий и французский, но страсть к методологии скоро остыла: ведь не кто иной, как сам авторитетнейший Иосиф Шумпетер презрительно называл известный Methodenstreit между Менгером и главой немецкой исторической школы Густавом Шмоллером «историей напрасно потраченных усилий»[3]. Сложнейшие вопросы регулирования экономики в годы первой мировой войны и в послевоенное время переориентировали экономистов на практические темы типа распределения скудных ресурсов, инфляции и дефляции, объема денежной массы, учетных ставок, тарифов, занятости и тому подобные материи, возобладавшие в экономической науке XX столетия под именем «макроэкономики». В связи с этим воззрения Струве, даже будучи обнародованными в Германии, Австрии и Франции, не привлекли значительного внимания, а его имя не вошло в анналы экономической науки[4].

Струве профессионально занялся экономикой довольно поздно. Первую университетскую должность он получил в тридцать шесть лет, не имея к тому времени ни ученой степени, ни преподавательского опыта. Он предпринимал кое-какие изыскания в области экономической истории, но делал это скорее любительски, под влиянием политического момента — изобличая народнические представления об «особом пути России». Однако, получив в ноябре 1907 года свой первый академический пост (в Санкт-Петербургском политехническом институте), он с неуемным рвением взялся за исследования. Большая часть его экономических сочинений была написана между 1907 и 1917 годами; особенно интенсивно Струве работал накануне первой мировой войны, в период несвойственного для него спокойствия, посвященный в основном исследованиям, писательскому и редакторскому труду, а также преподаванию.

Стойкий интерес к экономике проявился у Струве на втором или третьем курсе университета[5]. Как уже отмечалось, весной 1892 года он поступил в качестве слушателя в университет Граца, где среди прочих посещал лекции Рихарда Хильдебранда, выдающегося австрийского экономиста, подчеркивавшего роль демографических факторов в экономическом развитии[6]. Разумеется, в то время Струве оставался ярым марксистом. Он полагал, что марксизм обеспечивает ему явное преимущество: в разговорах с друзьями он утверждал, что был рад освоить Маркса до знакомства с экономистами других направлений[7]. Тем не менее, даже избрав экономику своим призванием, Струве еще какое-то время продолжал рассматривать экономическую литературу лишь в качестве подспорья в борьбе с теми, кто идеализировал экономическое положение России.

Стремление к научным занятиям экономикой пробудилось у Струве зимой 1897–1898 годов, когда изучение русского крепостничества заставило его коренным образом пересмотреть традиционную трактовку причин и следствий освобождения крестьян[8]. С удовлетворением разрешив эту проблему, он обратился к экономической теории. Первоначально Струве занимали интеллектуальные предпосылки идей и понятий, лежащих в основе экономической науки; подобное увлечение проистекало из весьма болезненного осознания того факта, что теория Маркса, несмотря на всю свою новизну, сама прочно корелилась в классической экономике и разделяла большинство ее недостатков. К октябрю 1899 года он закончил рукопись под названием «Ценность и цена», представлявшую собой набросок будущей книги. Весной 1900 года краткая версия этой работы была опубликована в виде статьи в двух частях под заголовком «К критике некоторых основных проблем и положений политической экономии»[9]. В этом важном эссе содержались зачатки многочисленных экономических прозрений Струве: их было настолько много, что тринадцатью годами позже обширные фрагменты этой работы вошли в вводную главу книги «Хозяйство и цена». Струве намеревался подвергнуть данный предмет еще более пристальному анализу, но в 1900 году его вновь захватила политическая деятельность. Весна началась с бурных объяснений с «искровцами», которые тянулись до самого ареста Струве и его ссылки в Тверь в марте 1901 года. Затем последовали четыре года эмиграции, всецело отданные Освобождению. Времени для научной работы совсем не оставалось, а незаконченная рукопись была отложена в стол.

Первая возможность вернуться к исследовательской деятельности представилась в 1906 году, когда Струве было предложено место преподавателя в Санкт-Петербургском политехническом институте. Это щедро финансируемое заведение к тому времени существовало всего четыре года. Оно было основано Витте для распространения технического образования университетского уровня. Экономике здесь уделялось особое внимание; кадровое обеспечение этой дисциплины было не хуже, чем в более престижных старых университетах, где экономическая наука с трудом утверждала себя[10]. В ноябре 1906 года Струве попросили сменить И.И. Янжула и взять на себя чтение годичного курса по экономике торговли и промышленности. Формально предложение исходило от М.М. Ковалевского и А.С. Постникова, но, как Струве выяснил позже, его вдохновителем был статистик А.А. Чупров, сын профессора Московского университета А.И. Чупрова, с которым Струве полемизировал в 1897 году". Он вступил в должность осенью 1907 года и в последующие десять лет читал разные курсы. Названия некоторых из них запечатлены в конспектах, подготовленных его студентами: «Экономия промышленности» (#390 и #407), «Торговая политика России» (#444), «Историческое введение в политическую экономию» (#445), «Теория международной торговли» (#497). Струве также вел семинары.

Его преподавательская деятельность, как свидетельствуют стенографические отчеты и воспоминания бывших студентов, в полной мере раскрыла все плюсы и минусы его сильного, но беспорядочного ума. Кругозор Струве был беспределен, а сила мысли поразительна; он никогда не говорил банальностей. Но лекции страдали от той же хаотичности, которая отличала его публикации. Судя по конспектам, Струве всегда начинал лекцию в довольно строгой манере, но рано или поздно уклонялся в посторонние рассуждения, уводящие все дальше и дальше от центральной темы. Манера преподнесения материала также оставляла желать лучшего. Студенты вспоминают, насколько мучительными им казались длинные паузы, во время которых Струве, роясь в раскиданных перед ним листках, пытался найти нужную цитату или просто подходящее слово — mot juste. Иногда он приходил в аудиторию, не подготовившись, и импровизировал, обычно на тему книги, которую в тот момент читал[12]. Но своеобразным возмещением этих провальных лекций становились исключительно тесные личные отношения, которые налаживались у него с отдельными студентами. «Как и других студентов, — вспоминает один из них, — так и меня притягивали к П.Б. не только его изумительная эрудиция, но также чрезвычайно благодательное и теплое отношение к студентам. У него не было ничего “профессорского”, то есть снисходительнохолодного отношения к студентам. Он был в распоряжении студентов и всегда охотно помогал советом, обсуждая темы работ, входил во все детали и т. д. Около него немедля образовался кружок студентов-струвевцев, которые питали к нему совершенно сыновние чувства»[13].

Из его семинаров вышел целый ряд ученых, которые, если бы не революция, вполне могли сыграть ведущую роль в формировании русской экономической науки.

Именно в течение десятилетия, проведенного в политехническом институте сначала в качестве простого преподавателя, а потом — доцента, Струве наиболее интенсивно занимался экономическими изысканиями и формулировкой собственной теории. Приступив к преподавательской деятельности, он сразу же начал публиковать в научных журналах фрагменты, позже вошедшие в первый том «Хозяйства и цены». Книга была в основном завершена и передана машинистке в 1910 году, но ее выход в свет затянулся на три года, поскольку Струве никак не мог покончить со второстепенной проблемой, касающейся истории взаимоотношений свободных и фиксированных цен. Погружение в эту непростую тему завело его на Древний Восток и вылилось в огромную главу (#451), законченную лишь весной 1913 года. В августе того же года том наконец вышел. Струве представил его Московскому университету в качестве диссертации на соискание магистерской степени, которая была успешно защищена в ноябре. Несмотря на энергичные возражения двух членов ученого совета (подробнее об этом ниже), Струве получил искомую степень. Сразу же после первого тома он намеревался выпустить второй, завершенный накануне мировой войны. Но последовавшие вслед за тем события вновь вовлекли его в журналистику и политику. Вернуться к исследованиям удалось только в конце 1915 года. К тому времени ранее опубликованные фрагменты второго тома были несколько расширены и к ним добавилась еще одна глава (#458). Первая часть второго тома вышла из печати зимой 1916–1917 годов; она была одобрена цензурой 10 февраля 1917 года, за несколько дней до революции. Памятуя о сложностях, с которыми пришлось столкнуться в ходе первой защиты в Москве, Струве решил защищать докторскую диссертацию в Киеве. Защита состоялась 17 февраля; на этот раз решение было принято единогласно. Через три месяца, 13 мая 1917 года, он получил приглашение стать членом Академии наук. В 1918 году при неясных обстоятельствах Московский университет предложил ему кафедру политической экономии[14], но поскольку к тому моменту Струве пришлось скрываться от ЧК, занять это место ему так и не удалось. Публикация завершающей части второго тома вновь была отсрочена по политическим причинам — на этот раз из-за начавшейся гражданской войны. Работа над ним возобновилась в эмиграции, в Праге, где куски второго тома публиковались отдельными статьями. Но в виде книги вторая часть так и не была издана; та же участь постигла и планируемые переводы «Хозяйства и цены» на немецкий и французский языки, над которыми Струве с перерывами работал в межвоенный период. В данном случае также публиковались только фрагменты.

Такова, в самом общем виде, внешняя канва экономических изысканий Струве. Теперь следует обратиться к их содержательной стороне. Руководствуясь практическими соображениями, я разделю повествование на методологическую и систематическую части.

По своим философским взглядам Струве относился к крайним номиналистам. Он не отвергал «универсализм» или «реализм» напрочь, но полагал, что общие понятия имеют право на существование только после тщательного логического анализа. Струве инстинктивно не доверял идеям, которые не поддавались разложению на эмпирические компоненты или, пройдя такой анализ, по- прежнему содержали в себе некий метафизический остаток. Он утверждал, что «реализм» произошел из тенденции «приписывать реальность общим понятиям, не анализируя их происхождение и значение, не подвергая их “эмпирической” обработке»[15].

По мнению Струве, общественные науки, включая экономику, были «засорены» некритически сформулированными или некритически заимствованными понятиями универсалистского толка. Данный недуг объединял внешне отличающиеся друг от друга социоэкономические школы: меркантилизм, либерализм, социализм и более современные, математически ориентированные доктрины. Все эти направления, полагал он, пытались материализовать или «субстанциализовать» свои базовые понятия, такие, как богатство, ценность, деньги, производительность, распределение, и по этой причине каждое из них коренилось в предшествующей допозитивистской культуре, которую давно преодолели естественные науки. Немногочисленные исключения, к которым он относил труды Буридана, Николая Орезмия, сэра Вильяма Петти и физиократа Тюрго, будучи в меньшинстве, не оказывали решающего влияния.

Струве утверждал, что наиболее пагубное «универсалистское» влияние на экономическое мышление оказала идея естественного закона. Фундаментальной ее особенностью является смешение эмпирических и нормативных (этических) элементов, убеждение в том, что сущее и должное соседствуют друг с другом, с точки зрения неокантианцев совершенно неприемлемое. Он отмечал, что хотя с XVII столетия и по сей день политическая экономия все более превращалась в прикладную науку, становилась отраслью государственного управления, ее философские основания по-прежнему коренились в традиционной метафизике.

Идейной опорой всех ведущих экономических доктрин была, согласно Струве, вера стоиков в существование всеобщего закона, управляющего космосом. Предшественник стоической школы Гераклит усматривал в этом законе источник как физического, так и морального миропорядка; в свою очередь Зенон и его ученики полагали, что законы природы и принципы нравственности имеют сходное происхождение и, следовательно, тождественны по сути. Применяя свою концепцию, стоики, отдававшие приоритет этике, ставили моральное выше физического. «Можно сказать, — отмечал в данной связи Струве, — что эта концепция наложила свой отпечаток на целые столетия экономического мышления»[16]. Взгляды стоиков были восприняты Цицероном и римскими правоведами, а через них усвоены и средневековой мыслью. Явные следы рассматриваемой установки можно обнаружить в писаниях таких относительно современных философов, как Гуго Гроций и Локк.

Даже после того как экономика утвердила себя в качестве самостоятельной научной дисциплины, — Струве датирует это событие второй половиной XVIII века — естественное право продолжало в ней доминировать. Все физиократы, начиная с Кенэ, разделяли убеждение стоиков об идентичности физического и морального порядка. Они первыми выдвинули тезис о том, что свобода экономической деятельности представляет собой «естественный закон» — до сего момента понятие естественного права использовалось для оправдания только политических или экономических свобод. Кенэ предполагал существование «естественного» мирового порядка, нерушимого, совершенного и выражающего Божью юлю. Из этого убеждения проистекала его апология laissez faire, призывавшая отвергнуть законы, установленные людьми, ради «естественных», дарованных свыше. Несмотря на свои разногласия с Кенэ, Адам Смит также усвоил эту моральную позицию: экономические воззрения обоих мыслителей были выношены «во чреве этики»[17].

Но даже в то время, когда теория естественного права почти безраздельно доминировала в экономической мысли, сумело заявить о себе новое, эмпирическое течение, питаемое естественнонаучными открытиями. Ведущим его представителем был сэр Вильям Петти, английский врач XVII века, которого Струве, им восхищавшийся, считал предтечей современной научной экономики. Петти имел дело только с измеряемыми сущностями. Струве с удовольствием цитировал следующее его высказывание: «Вместо сравнительных и превосходных степеней и умственных арументов я решил выражаться… посредством чисел, веса или леер»[18]. Свой «физико-математический» подход к экономике Петти противопоставлял «этическому натурализму», берущему начало в философии стоиков.

В свете сказанного неудовлетворенность философским рационализмом и естественным правом, обнаружившаяся на заре Французской революции, должна была, по идее, привести к изгнанию стоического наследия из экономической теории. В определенном смысле это действительно произошло. Теорию естественного права отверг сначала Бентам, а затем — своей известной фразой «бытие определяет сознание» — Маркс. Но если присмотреться к экономическим концепциям XIX столетия повнимательнее, можно увидеть, что идея естественного права оказалась удивительно живучей. Центральный тезис любой либеральной экономической теории — положение о «гармонии интересов» — напрямую проистекал из естественного права. Даже Маркс и его друзья-социалисты, нарочито отвергавшие естественное право как «буржуазную» идею, иногда протаскивали через черный ход своих построений что-нибудь весьма похожее. Отстаивание экономической регламентации (плановой экономики), составлявшее, по мнению Струве, обязательное требование всех социалистических доктрин, предполагало способность «разума» постигать и упорядочивать человеческие взаимоотношения. Подобно либерализму, «научный социализм» исходил из возможности гармонии между умозрительной концепцией и естественным ходом вещей, полной рационализации социоэкономического процесса[19]. Подобное убеждение роднило либерализм с социализмом, невзирая на кажущуюся несовместимость обеих доктрин. Два доминирующих учения нашего времени расходились отнюдь не в том, достижима ли совершенная гармония мысли и действия, морального и материального — ни то, ни другое не ставило такую возможность под сомнение. Разделяли же их различные представления о путях достижения подобной гармонии: либералы предполагали, что она сложится сама собой, спонтанно, через свободную игру рыночных сил, в то время как социалисты делали упор на фактор сознания, на волевое усилие[20]. Подлинное расхождение касалось веры в «полную рационализацию социоэкономического процесса» и убеждения (которое исповедовал сам Струве) в том, что «социоэкономическому процессу присущ внутренний дуализм», лишь один сегмент которого поддается рационализации.

Свою собственную философскую систему Струве предпочитал обозначать термином «сингуляризм», который он встретил вначале Гете, а потом обнаружил у Боэция — римского философа, жившего в VI веке. Иногда он называл ее также «номинализмом» и «плюрализмом». Он не оставил точного определения данных понятий, но из практики их применения очевидно, что речь идет об антитезе «универсализму», то есть тенденции приписывать реальное существование абстрактным понятиям или рассматривать умственные конструкции в качестве реально существующих феноменов. Историческому противостоянию двух философий Струве уделял немалое внимание, особенно в 30-е годы, когда собирался посвятить этой теме отдельную книгу[21]. Для него то был один из центральных конфликтов в истории человеческой мысли, исход которого имел самые серьезные последствия, в том числе и для экономической теории. В одной из своих последних работ Струве на примере христианского учения раскрыл сложную диалектику «универсалистских» и «сингуляристских» тенденций; в другом месте он сделал то же самое в отношении понятия «обычай»[22]. В теоретических работах по экономике он неизменно подчеркивал фундаментальную важность задачи по раскрытию и, если нужно, разоблачению скрытых «универсалистских» предпосылок. В 1923 году, уже завершив работу над «Хозяйством и ценой», он следующим образом обобщил собственные достижения: «Я пытался — считаю это самым важным в своей работе как теоретика-экономиста — поставить политическую экономию на “плюралистическую” основу, заменив монизм ценности плюрализмом цен и вернув таким образом… экономическую науку к известному реальному “социологическому атомизму” или “сингуляризму”»[23].

Струве прекрасно понимал, что номинализм, последовательно применяемый в экономике (или в других социальных науках), воспрепятствует любому обобщению и сведет задачу ученого к простому описанию. Такая перспектива его не устраивала, поскольку польза теории не вызывала сомнений, а радикальная антитеоретическая установка немецкой исторической школы не пользовалась у него поддержкой. Решение, сформулированное Струве под влиянием французского математика Поля Панлэвэ, заключалось в том, чтобы превратить статистику в «мостик», соединяющий частное с общим. В своем предисловии к французскому изданию «Теории политической экономии» Джевонса этот ученый заявлял, что обычная математика не способна к осмыслению явлений, в которых задействована непредсказуемая человеческая воля: единственной отраслью математики, хоть как-то применимой в экономике, является статистика[24]. Струве полностью разделял подобные воззрения. Он был убежден, что экономика постепенно движется к «статистификации» и что это неплохо. Цитируя А.А. Чупрова, он писал: «Статистика, устанавливая закономерность массовых явлений, утверждает в то же время, что эта “закономерность… ни в коей мере не свидетельствует ни в пользу, ни против детерминированности тех единичных процессов, которые слагаются в массовые итоги: она равно мирится и с тем, и с другим допущением”»[25].

Упомянутый выше термин «внутренний дуализм» обозначает позицию, согласно которой лишь некоторые сферы социальной жизни можно рационализировать, в то время как другие рационализации не поддаются; иными словами, существует вполне четкая (хотя и подвижная) граница, за которой социоэкономические процессы не регулируются. По-видимому, впервые Струве пришел к такому выводу, размышляя о процессе формирования цен, в ходе которого последние являют себя то в виде «фактов», то в виде «норм». Как факты они выступали продуктом человеческого своеволия, отражающего субъективно формулируемые запросы, и менялись с изменением ситуации на рынке; нормы же означали, что цена, будучи установленной, способна оказывать влияние на поведение будущих покупателей и продавцов. Так или иначе, впервые идея «основного дуализма» посетила Струве осенью 1910 года, когда он занимался исследованием взаимоотношений между свободными и регулируемыми ценами[26].

Различие, проводимое Струве между двумя областями, не было чуждо экономической теории XIX столетия. Оно отразилось, к примеру, в практикуемом Родбертусом противопоставлении «логических» и «исторических» экономических явлений, а также обозначенном Джоном Стюартом Миллем в предисловии к «Принципам политической экономии» разграничении экономических явлений, зависящих, с одной стороны, от физических или естественных сил, а с другой — от социальных институтов и отношений. Указанная дихотомия проистекала из того, что взаимоотношения человека с его социальным и природным окружением (или, как говорил Струве, «зависимость человека от природы» и «отношения между людьми»[27]) фундаментально различны. Струве воспринял и углубил эту дихотомию, придав ей более важное теоретическое значение, нежели его предшественники.

Согласно Струве, отношения человека с природой можно полностью упорядочить; разумеется, речь идет о рационализации не природы как таковой — возможности человека здесь ограничены, но контактов людей с их природным окружением. В той мере, в какой человек знает, чего хочет и представляет, как добиться желаемого, он способен к планированию собственных действий с целью обеспечения «рациональных» результатов, то есть получения максимальной отдачи от вложенного труда и прочих затрат. Но взаимоотношения между самими экономически ориентированными индивидами, каждый из которых действует, исходя из собственных частных надобностей, не могут быть рационализированы полностью, ибо здесь сталкивается множество человеческих воль. Струве (вероятно, под влиянием Макса Вебера) признавал, что сфера общественной жизни, подверженная рационализации, постепенно расширяется: «Человечество несомненно движется по пути все большей и большей рационализации [общественно-экономического процесса]. В этом смысле можно было бы сказать, что человечество идет к социализму, если бы социализм в сколько-нибудь специализированном смысле не означал лишь одного метода этой рационализации, метода ее принудительно-коллективного осуществления, и даже для этого метода не являлся лишь весьма грубой и слишком общей формулой»[28]. Но в отличие от Вебера, полагавшего, что людям не остается ничего иного, как подчиниться натиску рациональных технологий и стоящей за ними вездесущей бюрократии, Струве был настроен более оптимистично:

«Идея, что всю жизнь можно рационализировать, идея, поддерживаемая обоими крайними враждующими лагерями: и социалистами, требующими полного и всецелого, в принципе, хозяйственного регулирования, и реакционерами, настаивающими на этом основании на уничтожении покровительства слабым и отмене социального законодательства, идея эта объективно неверна. Человеческая жизнь в целом — и в частности социальная и хозяйственная жизнь может развить maximum совершенства и maximum творческих сил лишь при условии совместного действия планомерной и сознательной деятельности человека и действия таких сил, которые по самому существу своему рационализации со стороны человека не поддаются. Эта мысль, конечно, заключает в себе признание некой имманентной границы для разумного творчества человека. Против нее может быть выставлено, и действительно выставляется облеченное в торжественную и чрезвычайно эффектную форму возражение, будто не следует людям внушать идею, что человеческий разум имеет границы, что подобное подчеркивание ограниченности и предельности человеческого разума ведет не вперед, на пути великой борьбы и великих достижений, а назад, к застою, к остановке. Однако это возражение, несмотря на всю свою эффектность и на бесспорное значение тех психических сил, к которым оно апеллирует, опровергается не только объективно, фактами, но и должно быть отвергнуто по соображениям практическим. Ни на одну минуту человек не может допустить мысли, что все поддается его рационализированию: допустить такую силу человеческого разума значит логически неизбежно допустить, что когда-нибудь человеческое творчество прекратится, разум человеческий иссякнет. И символически характерно, что философ, учивший о безграничности человеческого разума, о неиссякаемости его творчества, пришел не более не менее как к отрицанию этого тезиса. А именно Гегель в конце концов вообразил, что философское развитие закончилось его системой»[29].

Дуализм, присущий социоэкономическому процессу, хорошо иллюстрируется природой денег и историей монетаристских теорий. Еще во времена Аристотеля отмечали, что в деньгах есть две не связанных между собой стороны: одна обусловлена общественным консенсусом, другая — решениями власти; первая запечатлена в рыночной стоимости денег, а вторая — в их номинальной стоимости. В данном случае рыночная стоимость (покупательная способность) представляет спонтанные, стихийные силы, в то время как номинальная стоимость денег фиксирует целенаправленные устремления сил, называемых Струве «автогеническими». Римские юристы, пытавшиеся постичь сущность денег, но не сумевшие справиться с их двойственной природой, колебались между двумя интерпретациями. Средневековые мыслители предпочитали «автогеническую» трактовку, полагая, что деньги обладают ценой только потому, что монарх приказал отчеканить на них определенный номинал. Эту идею средневековья усвоили и меркантилисты; по словам английского последователя этого учения Николаса Барбона, «деньги — это ценность, установленная законом». В начале XX века данная теория была реанимирована Г.Ф. Кнаппом и школой, отстаивающей «государственническую» теорию денег.

Последняя, полагал Струве, усматривала лишь половину истины. Ведь на деле в деньгах всегда присутствовали и должны были присутствовать обе составляющие, хотя «гетерогенический» элемент все же преобладал. Это происходило по следующей причине: «Не только ex definitione, но и по существу действия государства суть действия «рациональные» или, выражаясь нашим более общим термином, явления автогенические. Ведь именно в этом и отличие государства от общества, что явления государства приурочены как целесообразные действия к государству, как к их субъекту, и потому суть явления принципиально автогенические. Поскольку государство делает не то, что оно хочет, оно растворяется в обществе, и его действия тонут в системе гетерогенических явлений, из которых складывается то, что мы называем обществом»[30].

Теория «внутреннего дуализма социоэкономического процесса» имела для Струве далеко идущие последствия. Она устанавливала пределы «рационализации» или «социализации» любого общества, то есть степень его подчинения расчетам единой воли. Даже в наиболее эффективно управляемых системах всегда сохраняется элемент спонтанности и, соответственно, те экономические и социальные явления, которые ассоциируются с «гетерогенической» стороной социоэкономического процесса.

Вероятно, страсть Струве к экономической методологии была напрямую обусловлена его разочарованием в марксизме. Столкнувшись в теории Маркса с целым рядом неразрешимых противоречий, Струве решил усовершенствовать собственный метод. От критики Маркса он перешел к критике немецкой исторической школы, а затем — к критике концепции предельной полезности. Подобно многим бывшим марксистам, он постоянно, даже занимаясь чем-то совершенно другим, продолжал полемизировать с Марксом. (Примером тому могут служить, в частности, его лекции в Политехническом институте, где он работал с молодой аудиторией.)

Для того чтобы понять, что именно не устраивало Струве в методологии Маркса, лучше всего обратиться к предложенному последним определению капитала. Капитал, говорит Маркс, «это не вещь, а определенное, общественное, принадлежащее определенной исторической формации общества производственное отношение, которое представлено в вещи и придает этой вещи специфический общественный характер»[31]. Дополняя эту формулу, Маркс заявляет, что существенным признаком подобных взаимоотношений является эксплуатация рабочих капиталистами через присвоение прибавочной стоимости. В приведенном определении есть два момента, которые занимают центральное место в марксизме и признаются последователями Маркса наиболее важным вкладом их учителя в политическую экономию. Первый заключается в том, что капитал представляет собой социальную категорию: выступая экономическим по своей сути явлением, на деле он зависит от тех отношений, в которые вовлечены представители различных классов. Во-вторых, капитал — историческая категория, присущая экономической деятельности далеко не всегда, но формирующаяся лишь на определенном этапе общественной эволюции. Такое смешение экономической и социальной составляющих и формулировка экономических категорий в исторических терминах характеризуют всю систему Маркса: именно это отличает его теорию от классической экономики, несмотря на общность ряда предпосылок. Подобно многим как до, так и после него, Струве поначалу был очарован новизной и замысловатостью марксистского метода, возможности которого казались неисчерпаемыми; даже убедившись в его несостоятельности, он продолжал считать марксизм творением человеческого гения. Именно эти особенности марксистской теории необходимо иметь в виду для того, чтобы понять, как Струве разрабатывал собственную методологию и почему в развенчании теоретических построений Маркса он видел необходимое условие для создания логически последовательной и эмпирически достоверной экономической теории.

Анализируя противоречие между первым и третьим томами «Капитала», Струве пришел к выводу, что главным источником затруднений являются изъяны марксистской методологии. Уместно напомнить, что, согласно Марксу, капиталу присущи две составляющие, одна «постоянная», инвестируемая в сырье, оборудование и так далее, а другая — «переменная», из которой выплачивается заработная плата. Только вторая форма капитала производит «прибавочную стоимость», присваиваемую капиталистом-эксплуататором. Из такой предпосылки следует, что чем выше доля затраченного переменного капитала, тем выше уровень прибыли и интенсивнее капиталистическая эксплуатация. Но данное заключение не согласуется с очевидным фактом, не отрицавшимся и самим Марксом, согласно которому уровень капиталистической прибыли тяготеет к некоторому устойчивому показателю. В посмертно опубликованном третьем томе Маркс устранил это несоответствие, тихо отказавшись от применения трудовой теории стоимости по отношению к индивидуальным предпринимателям и прилагая ее только к «общественному продукту» в целом. Но, как обескураженно отмечал Струве, занимаясь критикой третьего тома Бем-Баверком, «ценность всего общественного продукта не может быть ни с чем сравниваема, как ценность, и не есть, таким образом, ценность»[32]. Действительно, будучи доведенной до логического завершения, марксистская концепция капитала должна была привести к парадоксу: по мере того как в ходе капиталистического производства доля переменного капитала проявляет тенденцию к снижению (в силу растущей механизации производства), уровень прибыли также должен падать[33].

В чем же была ошибка? Во-первых, согласно Струве, Маркс ошибался, когда определял капитал, представляющий собой явно экономическую категорию, в терминах классовых отношений, то есть посредством социальных категорий. Указанные сферы функционируют отдельно друг от друга, несмотря на то, что иногда предстают в единстве: использование капитала стимулируется стремлением к прибыли, которое не имеет отношения к общественному статусу вовлеченных в данный процесс сторон, в то время как в социальных (классовых) отношениях по определению сходятся неравные партнеры. Во-вторых, Маркс заблуждался, толкуя капитал в историческом смысле. Категории экономической науки всегда должны выступать в роли «чистых» категорий, «идеальных типов», не связанных специфическими условиями места и времени. Изложенные воззрения впервые оформились у Струве в 1899–1900 годах; именно на их основе позже был воздвигнут его экономический метод.

Начнем с природы категорий, используемых в экономике: нужно ли привязывать их к историческим ситуациям, или же они более абстрактны? Эта проблема, впервые поставленная в 1880-е годы в дискуссии Менгера — Шмоллера, глубоко интересовала Струве, поскольку он был уверен, что от ее решения зависит развитие экономики как научной дисциплины. Тогда столкнулись две концепции. Лидер исторической школы Густав Шмоллер и его последователи, преобладавшие в академических кругах Германии в середине XIX столетия, отрицали существование абсолютных и вечных экономических принципов, постулируемое экономистами-классиками. Они подчеркивали разницу между объектами, изучаемыми естественными и социальными науками, указывая, что в последних задействовано бесконечное множество переменных, которые делают любую историческую ситуацию уникальной и не позволяют формулировать законы, аналогичные законам естественных наук[34]. В своем крайнем варианте историческая школа пыталась ограничить себя чисто фактуальной стороной дела, что превращало экономику в ответвление истории. Иные последователи исторической школы пытались найти компромиссный путь, выдвигая историко-экономические типологии («меркантилизм», «капитализм», «империализм») или модели типа предложенной Карлом Бюхером (триада «домашнего», «городского» и «народного» хозяйства). В двух книгах, опубликованных в 1883 и 1884 годах, Карл Менгер подверг исторический подход критике как за слабость его теоретических оснований, так и за практическую несостоятельность. Некоторые базовые экономические явления действительно происходят в границах места и времени, но задача экономиста в том, чтобы «очистить» их. Экономические типы или модели должны быть не описательными или историческими, но аналитическими и абстрактными. В центре их внимания должен, в качестве стержня всего экономического процесса, находиться der wirtschaftende Mensch — «человек, занятый экономической деятельностью». «Идеальные типы» Макса Вебера были попыткой синтезировать исторический и антиисторический подходы. Будучи основанными на историческом опыте, последние все же не были связаны с конкретной эпохой и применялись по всему временному спектру. По словам самого Вебера, его «идеальные типы» определяли явления в манере «абстрактно-типической», а не «абстрактно-родовой».

После некоторых колебаний[35] Струве встал на сторону Менгера и Вебера. В 1896 году он все еще настаивал на том, что «исторический» подход к политэкономии должен стать дополнением «философского» подхода[36]. В 1900 году он отверг типологию Бюхера, ранее им разделяемую, и призвал к формулировке экономических категорий, не зависящих от истории[37]. Наиболее обстоятельно он высказался по данному поводу в 1913 году, в ходе защиты своей магистерской диссертации по теме «Теория политической экономии и история хозяйственного быта» (#441). Струве тогда заявил, что главная проблема экономической типологии, «привязанной» к истории, заключается в том, что последняя настаивает на жестком разделении тех явлений, которые в реальных пространственно-временных рамках мирно соседствуют друг с другом. Это верно, к примеру, в отношении трех экономических типов, предложенных Бюхером. Передача товаров непосредственно от производителя к потребителю, которую Бюхер считал отличительной особенностью досовременной («домашней» и «городской») экономики, во множестве случаев наблюдалась и в XX веке. «Но историческую действительность это схематическое наблюдение [Бюхера] не отображает и не изображает, ибо для исторической действительности существенно все качественное и количественное многообразие реальных явлений»[38]. Собственными историческими изысканиями Струве доказал, что тип экономики, названный им «крепостным хозяйством», вполне сопоставим с ранним капитализмом[39]. Все это укрепило его недоверие к историко-экономическим типам и тщетному использованию таких терминов, как «меркантилизм», «капитализм» и тому подобные.

Стараясь избежать просчетов исторического метода, Струве предложил синтетический подход, не слишком отличающийся от веберовский теории «идеальных типов»: «История хозяйственного быта как самостоятельная научная дисциплина есть обработка исторического материала и хозяйственной жизни при помощи систематических категорий политической экономии, которые сами вовсе не суть “исторические” понятия»[40]. В 1913 году, когда это было написано, Струве по-прежнему находил идеи Вебера весьма привлекательными. В целом, заявлял он в своей речи на защите, «чем “утопичнее” идеальный тип или систематичнее схема, тем менее она насилует действительность, ибо тем яснее: 1) что в каждом разрезе действительности сплетаются и переплетаются элементы разных систематических построений, 2) что качественное и количественное многообразие всего исторического заполнения действительности вовсе не может быть уловлено никакими схемами»[41]. Но в неустанной критике и самокритике, с помощью которых он пытался добраться до чисто эмпирических оснований политической экономии, Струве не остановился на «идеальных типах». К 1932 году он решил, что от веберовских категорий нужно и вовсе отказаться. Но его критика Вебера, несмотря на всю свою эмоциональность, не слишком конкретна[42]. По-видимому, он заключил, что теория Вебера осталась непродуманной самим ее создателем. (Струве, в частности, обращал внимание на тот факт, что Вебер сформулировал теорию «идеальных типов» как бы между делом, подготавливая программу научного журнала, который собирался возглавить.) По мнению Струве, Вебер относил к «идеальным типам» довольно разнообразные и логически не связанные явления, такие, как «экономический обмен», «государство» или «раннее христианство». Из сказанного можно заключить, что в своей интеллектуальной эволюции Струве шел к еще более абстрактной и неисторичной системе экономических категорий.

Струве развил довольно всестороннюю теорию «экономической деятельности». Последнюю он именовал одной из фундаментальных «систем» человеческой культуры наряду с религией, этикой, искусством, наукой и правом[43]. В этом понятии он усматривал куда больше, нежели просто аккумуляцию товаров и услуг, производимых для удовлетворения людских нужд. Стандартные ученические определения такого типа он отвергал, поскольку ему претило постулируемое в них упрощенческое понимание человеческих потребностей, сводимых в основном к материальным факторам. Материальные запросы составляют куда меньшую часть совокупных потребностей человека, нежели принято считать; кроме того, их довольно нелегко отделить от остальных желаний, включая и те, которые имеют психическую природу (подобных, например, стремлению опередить ближнего или заслужить похвалу). Человеческие запросы настолько субъективны и настолько иррациональны, что попытка четко определить их и бесполезна, и бессмысленна: «Жизнь состоит из переживания и удовлетворения потребностей. Понятия “потребность” и “удовлетворение” столь же мало нуждаются в определении, как и понятие “жизнь”»[44]. Макс Вебер в своей книге «Протестантская этика и дух капитализма» (эту работу Струве считал выдающейся[45]) продемонстрировал, насколько значительную роль психокультурные и социокультурные факторы способны играть в экономической мотивации. «Экономическая деятельность, прежде всего, обеспечивает жизнь во всем многообразии ее проявлений. Или, выражаясь иначе и более точно: экономическая деятельность складывается из приобретения и использования средств для удовлетворения потребностей, причем всех потребностей. Это не просто пассивное усвоение материи ради поддержания жизни и, следовательно, не просто пропитание. Несводима она и к потреблению в широком смысле слова. Также неправильно отождествлять ее и с самой жизнью в целом, будь то жизнь материальная или духовная»[46].

Осознание потребности и попытки удовлетворить ее, несомненно, относятся к экономической деятельности, но они отнюдь не исчерпывают ее содержания. Определяющей чертой экономической деятельности, позволяющей относить ее к сфере «культуры», является рационализм, который понимается как «стремление к достижению наибольших результатов с наименьшей затратой сил и средств»[47]. Струве обращает внимание на тот факт, что корень слова «рационализм» — латинское ratio — в римской юриспруденции обозначал ведение бухгалтерских книг. И это весьма точное понимание, добавляет он, ибо нацеленность на «рациональные» результаты (присущая любой экономической активности) требует калькуляции, то есть цифровой фиксации соотношения между затратами и приобретенной выгодой. Поскольку экономика в трактовке Струве выступает оперативным понятием, он предпочитал глагол «хозяйствовать» (mrtschaften) существительному «хозяйство» (Wirtschaft).

Всякая целенаправленная деятельность, первейшим примером которой является экономика, предполагает наличие сознательной и автономной воли, способной определять потребности и нужды и прогнозировать расходы, необходимые для их удовлетворения. Струве принял предложенное Менгером понятие «mrtschaftender Mensch» как sine qua non любой экономики. В данной роли может выступать индивид, юридическое лицо или государство. В первом случае мы имеем дело с семейной экономикой или, как довольно нескладно высказался Струве, с «совокупностью рядом стоящих хозяйств», прообразом которой служит экономика феодальной Европы. Там, где экономических субъектов много, причем как индивидуальных, так и корпоративных, формируется «система взаимодействующих хозяйств», подобная экономике современного индустриального Запада. И, наконец, бывают экономические системы, в рамках которых все контролируется государством («общество-хозяйство») — напоминающие, например, режим, созданный иезуитами в Парагвае в XVII столетии, или мечтания социалистов. Подобная классификация казалась ему более логичной и внутренне последовательной, нежели предложенная Бюхером. В связи с тем, что применяемые последним категории «городского хозяйства», «народного хозяйства» и «ойкосного хозяйства» не предполагают автономно действующих субъектов, Струве отказывался пользоваться ими, называя «национальную» и «мировую» экономику «псевдонауками»[48]. Нет нужды говорить, что его уважением по тем же самым основаниям не пользовались и такие понятия современной экономической науки, как «валовой национальный продукт» или «показатели экономического роста». Нетрудно представить и возможную реакцию Струве на открывающее популярный американский учебник утверждение о том, что предметом экономической науки является изучение «функционирования экономики как единого целого»[49]. «Что представляет собой это целое?» — непременно поинтересовался бы он. За исключением жестко централизованных социальных систем типа «общество-хозяйство» экономика никогда не составляет «целого». Напротив, это арена, на которой состязаются индивидуальные и корпоративные экономики, каждая из которых преследует частные цели и стремится при этом обеспечить наиболее «рациональные» результаты. Струве, вне всякого сомнения, усмотрел бы в понятии «экономики как целого» типичный пример «универсалистских» заблуждений.

Здесь уместно повторить, что сам Струве считал свою экономическую типологию не столько дескриптивной или исторической, сколько логической; иными словами, он не предполагал наличия поступательного движения от одного типа к другому. Предложенные им категории не предназначались для описания реальности — они были сугубо аналитическими инструментами. В то же время следует заметить, что они оказались настолько общими, что даже сам их создатель почти не обращался к ним в своей теоретической работе.

Мы, таким образом, можем выделить три элемента, присущих любой экономической деятельности. Среди них: 1) ее содержание, а именно удовлетворение разнообразных человеческих нужд через приобретение товаров и услуг (благ); 2) психологическая составляющая, то есть «рациональное» стремление получить побольше по наименьшей цене; 3) ее субъект, или автономная воля тех, кто испытывает какую-то потребность и рациональным образом пытается удовлетворить ее (Струве называет это «телеологическим» единством). Из всего перечисленного вытекает определение экономики как «субъективного телеологического единства рациональной экономической деятельности»[50].

Во всем разнообразии экономической деятельности — подразумевающей активные взаимоотношения теоретически равных субъектов — Струве различал два фундаментальных типа: деятельность, определяемую взаимоотношениями человека с природой, которую он называл «чистым хозяйствованием» или, иногда, просто «хозяйствованием», и деятельность, определяемую взаимоотношениями автономных экономических субъектов между собой, именуемую «межхозяйственной». Как отмечалось ранее, это различие явно перекликается с воззрениями Родбертуса и Милля.

Категории «чистой экономики» исключительно нормативны: они говорят о том, каким образом должен действовать человек, намеревающийся добиться цели экономической активности, а именно получить максимум прибыли при минимуме затрат. Главными среди них являются три: потребность, субъективная оценка и сам труд. «Межхозяйственные» категории отражают результаты экономического взаимодействия множества субъектов, преследующих частные интересы. На этом уровне принципиальными элементами выступают деньги, обмен, цена, распределение и рынок. «Чистые» и «межхозяйственные» категории формируют континуум. Но категории третьего типа — социальные категории — коренным образом выделяются из двух предшествующих групп. Теоретически вовлеченные в экономическое взаимодействие стороны равны. Предпринимателя, договаривающегося о сделке, никоим образом не волнует богатство или социальный статус его партнера: он заинтересован исключительно в увеличении прибыли «рациональным» путем. Социальные отношения, напротив, сводят друг с другом стороны (общественные группы или классы), которые по определению не равны. В реальности, разумеется, абстрактного равенства, постулируемого теоретической экономикой, не существует: заключающие сделку партнеры вполне могут иметь разный социальный статус или быть в различной степени удачливыми. Одна из опасностей, постоянно подстерегающих исследователей «межхозяйственных» явлений, состоит в том, что подобные феномены зачастую предстают не в экономическом, но в социальном обличье. Ради точности анализа, однако, необходимо четко отделять одно от другого. Ибо, как указывал Струве, идентичные экономические явления совместимы с радикально различными социальными системами: «Всякая социальная или политическая система совместима с хозяйством»[51]. Именно неумение отделить общественные формы от экономических обусловило трудности, с которыми столкнулся Маркс при разработке своей теории капитала. Смешение «капитала», являющегося по сути своей экономической категорией, с «классами» и «классовыми отношениями», представляющими собой социальные феномены, лежало в основе той дилеммы, которую Струве обнаружил в марксизме. Кстати, подобные трудности возникали и в так называемой «теории распределения», разрабатываемой классической экономикой. Если доходы всех социальных групп действительно воплощаются в ценах, из самой теории цен (явно «межхозяйственной» концепции) невозможно вывести теорию распределения, которая относится к области общественных явлений[52].

Для рассмотрения социальных феноменов Струве предложил две принципиальные категории: «единство» и «целое». «Единство» постулирует субъективную волю, способную к целенаправленному усилию; первейшим примером здесь выступает государство. Общество, однако, никогда не бывает «единым», оно способно быть лишь «целым», то есть совокупностью различных воль и устремлений. Есть несколько разновидностей целого. Случайные скопления, такие, как, например, куча камней, части которых пребывают лишь в неопределенных отношениях друг с другом, составляют первый вариант. Это — «реальная совокупность». Очевидно, что общество представляет собой «целое» иного рода. Другим типом является организм. Но общество невозможно уподобить и данному типу, так как в нем отсутствует единое волевое начало, отличающее любой организм. Подбирая термин, наилучшим образом описывающий социальную целостность, Струве обратился к словарю экологии. То, что экологи называют «доминирующим сообществом» — сеть взаимозависимостей между животными, а также между ними и их окружением, наблюдаемую, скажем, в лесу, — Струве назвал «системой». В отношении элементов системы нельзя говорить ни об отсутствии индивидуальных воль (отличающем составные части организма), ни о совершенно раздельном их сосуществовании. Напротив, они пребывают во вполне осмысленных взаимоотношениях, позволяющих им сохранять индивидуальную идентичность и волю. Система — это царство «иррационального», управляемое гегелевской «гетерогонией целей»; единство, напротив, представляет собой сферу рационального, в которой преобладает то, что Струве называл «автогонией» (то есть самозарождением) целей. В системе доминирует бессознательное, в единстве — сознание. «Организм» (категория, для которой Струве не находит места ни в экономике, ни в социологии) представляет собой синтез того и другого[53]. Этому различию Струве придавал принципиальное значение, ибо именно на нем основывалась его концепция «основного дуализма социоэкономического процесса».

В тех случаях, когда «потребность» направлена на ограниченное число объектов или услуг, в дело вступают экономические механизмы. Поскольку экономика означает стремление к максимальной прибыли при минимальных затратах, она требует установления единой системы мер и стандартов. По этой причине количественная измеряемость оказывается неотъемлемой чертой экономических процессов; эта особенность отличает экономику от прочих сфер культуры. Универсальной единицей измерения становятся «деньги», независимо от того, идет ли речь о настоящих деньгах или же об абстрактных единицах калькуляции, которые Робинзон Крузо мог использовать на своем абсолютно изолированном острове. Деньги и их коррелят — цена — неотделимы от экономической деятельности. Там, где власть насильственным путем лишает деньги их естественных функций, происходит не исчезновение денег, но распад рынка[54].

Столь широкое понимание денег заставило Струве отказаться от условного разграничения «натуральной» и «денежной» экономики. Он предпочитал говорить о «первичной» и «вторичной» экономике. Первичная — это та, в которой потребности человека четко не определены, а ресурсы неистощимы. Во вторичной экономике нужды конкретизированы, а ресурсы ограничены, в результате чего количественная фиксация ее процессов делается обязательной. Элементами первичной экономики являются спрос и запас; во вторичной экономике они дополняются третьим измерением — ценой[55].

Объекты, пользующиеся спросом, но не имеющиеся в достаточном количестве, превращаются в блага. Это понятие Струве также определяет предельно широко: помимо материальных вещей, оно распространяется на широкий круг желаемого, наилучшим образом отражаемый немецким словом Leistung или, чуть менее точно, английскими словами service и utility. «Всякое благо есть лишь овеществление услуги»[56]. Формальным атрибутом благ становится цена: любое настоящее благо несет на себе «клеймо цены»[57]; следовательно, всякая вещь или всякая услуга, обладающие ценой, ipso facto превращаются в товары. В 1917 году, опираясь на наблюдения, сделанные во время войны, Струве заключил, что деньги тоже представляют собой разновидность благ, но это «отсылочное» или, по терминологии Кобдена, «посредующее» благо — в отличие от благ производства и потребления. Их отличительная особенность обусловлена тем фактом, что это единственное из благ, которое не потребляется по мере производства, но используется и в дальнейшем. Вместе с тем, обладая ценой, деньги, по собственному определению Струве, также должны рассматриваться в качестве блага[58].

Обращаясь к проблеме взаимоотношений между экономикой и иными формами человеческой активности, Струве постепенно отказался от представлений о том, что экономика — это «базис», а все прочее лишь «надстройка». Более того, отталкиваясь от марксизма, он чуть было не впал в противоположную крайность, рассматривая экономическую деятельность в качестве одной из разновидностей культуры, то есть приписывая ей «надстроечные» характеристики. Он полагал, что с ходом времени значимость экономики будет падать. В подтверждение такого предположения Струве ссылался на тот факт, что в примитивных обществах религия и экономика были неразрывно связаны, поскольку первобытные верования носили «заземленный» характер, а дикарь не отделял себя от окружавших его материальных объектов. В подобных обществах право собственности на те или иные объекты и магия были столь тесно переплетены, что невозможно было понять, где заканчивается экономика и начинается религия. Но постепенно религия становилась все более одухотворенной, отстраняясь от сиюминутных проблем и порождая ценности, свободные от экономических резонов. В процессе этого развития, полагал Струве, появилось христианство, в котором он видел акт отторжения от «мира сего» и уход в царство духа, ставящий своей целью спасение души. Сходную эволюцию прошли наука и искусство. Эти культурные формы тоже эмансипировали себя от материального мира, постепенно составив автономную область культуры: «Суть науки или искусства, их функция в психической жизни человека состоит именно в том, что они выводят человека из среды “хозяйственной” деятельности»[59]. Распространенное убеждение в том, что вся жизнь зависит от экономики, проистекает из точно подмеченного, но неверно интерпретированного факта — из огромной роли денег в развитии любых искусств: «Все мы знаем, что искусство стоит дорого. В этой банальной истине выражается зависимость искусства от хозяйственной жизни. Но эта зависимость не может определять содержание ни науки, ни искусства, так же, как ни физический факт движения, ни физиологический факт затраты энергии не определяют собой содержание хозяйственной деятельности»[60]. Наименее всего эта «надстроечная» трактовка культуры была применима к праву, которое Струве понимал в традиционно немецком смысле — как сферу, включающую все политические и социальные институты. Рудольф Штаммлер вполне справедливо уподоблял взаимоотношения экономики и права отношениям содержания и формы[61].

Будучи разновидностью культуры, экономическая деятельность сама подвержена историческим влияниям. «“Экономическое” объяснение истории потому не может быть всеобъемлющим, что само понятие “экономического” (= “экономически рациональному”) есть, так сказать, историческая категория»[62].

В систематической части своих исследований (противопоставляемой методологической части) Струве в основном занимался уточнением базовых экономических категорий, таких, как «производство», «распределение» и, более всего, «ценность». Все три понятия Струве считал бесполезными. По его убеждению, то были реликты донаучного мышления, глубоко укоренившиеся в античной и средневековой традиции и никогда не подвергавшиеся надлежащей критике. Сначала, по примеру самого Струве, я остановлюсь на теории ценности, а затем кратко охарактеризую его взгляды на производство, распределение и некоторые другие понятия экономической науки.

Как известно, классическая школа экономики придерживалась «объективной» теории ценности, согласно которой цена любого товара, предлагаемого на рынке, определялась затратами на его производство — в первую очередь трудовыми. Подобные взгляды, однако, начали выходить из моды в 70-е годы XIX века, когда сложилась школа «предельной полезности», представленная Карлом Менгером в Австрии, Леоном Вальрасом в Швейцарии и У.С. Джевонсом в Англии. Эта школа выдвинула «субъективную» теорию ценности, в рамках которой цены на товары определялись не масштабами производственных затрат, а их полезностью для потребителя. По словам историка, в то время как старая теория ценности выделяла то, что было вложено в товар производителем, данная концепция делала упор на извлекаемое из него покупателем[63].

Школа «предельной полезности» добилась впечатляющего, но не окончательного триумфа. Оставались скептики, которые, даже будучи неудовлетворенными традиционной трактовкой, не считали новую теорию достаточно убедительной. На рубеже XIX и XX веков наиболее решительные теоретики стали задумываться над тем, удалось ли вообще добиться чего бы то ни было, заменив одно понимание ценности другим, и не пришло ли время поставить вопрос о состоятельности самого этого понятия. В рядах скептиков наиболее заметными фигурами были Фр.-Й. Науманн, Ирвинг Фишер, Густав Кассель и, прежде всего, Вильфредо Парето. Не отказываясь от ценности как от инструмента научного анализа, Парето критиковал распространенное наделение данного термина «метафизическими и мистическими» качествами, лишавшее его смысла. Цитируя предлагаемое в одном из научных трактатов определение цены как «конкретного выражения ценности», Парето говорил, что это напоминает ему о реинкарнациях Будды, добавляя, что с равным успехом можно определять кошку как «конкретное проявление кошачности», а воду — как «воплощение принципа текучести». Именно в таком контексте на свет появился пассаж (взятый в качестве эпиграфа к настоящей главе), в котором Парето убеждает экономистов выяснить, скрывается ли за бесконечными флуктуациями цен хоть что-нибудь постоянное и устойчивое, то есть нужно ли вообще понятие ценности[64].

Струве был знаком с работами Парето и других представителей этой школы. Но, по-видимому, ученым, который напрямую подтолкнул его к критике теории ценности, стал малоизвестный венгр О. фон Гёмёри. В блестящей статье, опубликованной в 1897 году, Гёмёри подверг критике политэкономию своего времени на том основании, что она была обременена метафизическими понятиями, унаследованными от философской традиции естественного права. Современная наука, заявлял он, должна заниматься не таинственными причинами тех или иных феноменов, но их проявлениями — лишь в таком случае она станет по-настоящему «позитивной» наукой. Как только это будет сделано, выяснится, что подлинным объектом экономического исследования должна стать не «ценность», но «цена». А первейшей заботой экономистов станет раскрытие законов, управляющих динамикой цен; спекуляции же об укорененности цены в ценности вообще отойдут на задний план[65].

Еще в университете Струве удивляло, насколько большое значение экономисты приписывают категории ценности. Уже в 1894 году в энциклопедической статье, посвященной трудам Тюнена, он отвергал понятие «справедливой заработной платы» на том основании, что объективное ее определение невозможно, ибо оно всегда зависит от субъективных представлений о справедливости[66]. Два года спустя, вникая в затруднения Маркса, касающиеся уточнения понятия «норма прибыли», он обратился к проблеме стоимости. В большом теоретическом эссе, написанном в 1896 году (#40), была предпринята мужественная попытка найти устраивающее марксистов определение «ценности» («стоимости»). Еще через два года Струве вновь обратился к той же проблеме. На этот раз он решил предпринять исследование, которое продемонстрировало бы состоятельность теоремы Маркса, согласно которой стоимость товаров определяется их «социальной оценкой». Однако по мере погружения в тему он, к своему разочарованию, обнаружил, что во взглядах Маркса на данный предмет царит изрядная путаница. В конце концов молодой Струве пришел к выводу, что во все периоды истории свободное формирование цен на открытом рынке опережало «социальную оценку» и предопределяло ее; или, говоря более конкретно, свободный рынок неизменно предшествовал «указной» или «социально фиксированной» цене[67]. Изучению данного вопроса Струве посвятил большую часть 1899 года. Дрейф его мысли чувствуется в заявлении, опубликованном им в январе 1899 года: критики Маркса, говорил он тогда, в первую очередь должны заниматься понятием ценности[68]. Как уже отмечалось, к концу этого года он завершил набросок «критического исследования», посвященного ценности и цене[69]. Быстрый и радикальный переворот в его мировоззрении характеризуется пассажем, написанным в сентябре 1899 года, в котором понятие цены объявлялось историческим предшественником понятия ценности[70]. В марте 1900 года он назвал «фикцией» представления о том, что понятие ценности обладает какой-либо «субстанциальностью»[71].

Все эти свидетельства, запечатленные в работах Струве, позволяют нам говорить о том, что хотя некоторые элементы критики присутствовали в его мышлении и раньше, целостный подход к понятию ценности сложился между осенью 1898 и осенью 1899 года. Поначалу Струве занимался критикой трудовой теории ценности, но со временем, подметив связь между данной теорией и представлениями о ценности, разделяемыми другими экономическими школами, он расширил диапазон исследования, включив в него все существующие концепции, как субъективистские, так и объективистские. Позже, не останавливаясь на достигнутом, Струве пошел еще дальше, сделав предметами своей критики другие основные понятия экономической науки, такие, как производство и распределение. Иными словами, начав с «точечных» нападок на марксистскую теорию ценности, Струве подверг атаке всю теоретическую структуру экономики. В ходе этой «очистительной» работы он формулировал собственную экономическую концепцию, основанную на понятии цены как квинтэссенции экономического процесса.

Как и обычно, критический метод Струве был двояким, историческим, с одной стороны, и аналитическим — с другой. Прежде всего он стремился продемонстрировать, каким образом ценность заняла столь выдающееся место в экономической мысли, а затем с помощью логического анализа пытался показать, почему от такого подхода необходимо отказаться.

По утверждению Струве, понятие ценности было выдающимся примером предрасположенности человеческого интеллекта на определенном этапе его развития приписывать абстракциям реальное существование. Склонность «субстанциализировать» цены, рассматривая их в качестве проявления какой-то высшей силы, прослеживается на всем протяжении классической античности. Вера Платона в то, что цена товаров определяется «разумом» (а вовсе не спросом и предложением), а также убеждение Аристотеля, согласно которому всякий обмен должен быть «справедливым», уже содержали в себе зачатки поздней теории ценности. Потом эти мотивы были развиты Альбертом Великим и Фомой Аквинским, сформулировавшими теорию «справедливой цены». Далее, будучи переименованной в «объективную ценность», «справедливая цена» обрела псевдонаучную легитимацию, став для экономистов-классиков idée fixe. Кульминацией этого процесса явилась трудовая теория ценности Маркса, которая, несмотря на весь свой научный антураж, была прочно укоренена в схоластической традиции: «Для меня совершенно ясно, что Марксова теория трудовой ценности по своему логическому строению много столетий тому назад имела грандиозную аналогию и прообраз в «реалистически» обоснованном схоластическом учении о первородном грехе. Отдельный товар, с точки зрения Маркса, также необходимо участвует в общественной ценности субстанции, как для схоластики отдельный человек участвует в грехе Адама»[72]. В другом месте Струве уподобляет роль ценности в экономической мысли известнейшей фикции раннего естествознания: «Отношение между метафизически-объективной, субстанциальной теорией цены-ценности и эмпирически-субъективной психологической теорией представляет с точки зрения общего типа научной мысли поразительную аналогию с отношением между объяснением горения при помощи знаменитой теории флогистона, или явлений теплоты при помощи теплорода, и современными воззрениями химии и физики на процесс горения и на явления теплоты»[73].

Этой универсальной традиции противостояло другое, менее заметное течение экономической мысли. Для «психологов», «субъективистов» или «номиналистов» «нет ценности вне отдельных конкретных актов оценки, объективирующихся в цене»[74]. Данная школа также опиралась на авторитет Аристотеля, а виднейшими ее представителями в средние века были схоласты Буридан и Николай Орезмий. Представленная ими тенденция, однако, так и не смогла возобладать в экономической мысли и постепенно была смята натиском универсализма.

Согласно Струве, сущность, называемая «ценностью», представляет собой не что иное, как универсальное толкование цены: это — норма (то есть идеальное соотношение товаров в процессе обмена), в то время как цена — это факт («реализованное меновое отношение»)[75]. Таким образом, если для Маркса главной ценностью был труд, для последующих теоретиков в данной роли выступала приносимая товаром польза, то для Струве таковой являлась цена. Как бы отвечая Парето, он настаивал на том, что помимо цены, ни над ней, ни под ней никаких иных реальных экономических феноменов просто не существует. «Ценность есть либо прямой приказ о цене, то есть назначенная, «уставная» или «указная» цена, либо отверждение некоторого множества свободных цен в оценочную среднюю. Ценность, как нечто отличное от цены, от нее независимое, ее определяющее, есть фантом»[76]. «Ценность» бывает либо директивно, либо статистически вырабатываемой величиной: tertium non datur.

Рассматривая первую составляющую этой альтернативы, Струве предпринял пространный обзор административных попыток ценового регулирования. Он ощущал потребность в подобном исследовании, поскольку намеревался опровергнуть тезис одной из наиболее влиятельных в то время школ истории экономики, полагавшей, будто цены устанавливаются решениями государственных органов[77]. Ему хотелось также показать, что цена является наиболее фундаментальным фактом политической экономии.

В ранних обществах, продолжал Струве, доминировала свободная (или рыночная) цена: в таких социальных системах регулирование цен, если таковое осуществлялось, преследовало своей целью обеспечение свободного обмена. (Он, впрочем, признавал, что свою роль в этом деле могли играть как фискальные, так и социополитические соображения: например, желание защитить слабых.) В подтверждение своей позиции Струве ссылается на положения, касающиеся регулирования цен в вавилонском, древнееврейском, германском и арабском праве. Во всех этих случаях он обнаруживает, что цены, устанавливаемые законом, оказывались всего лишь сложившейся на тот или иной момент времени «усредненной» ценой, которую юристы пытались стабилизировать с помощью официальной санкции. В Риме вплоть до III века н. э. свободные цены оставались преобладающими: раннее римское право вообще не касалось ценообразования и даже допускало коммерческий обман. Идею ценового контроля римляне освоили достаточно поздно. Будучи высказанной в рескриптах Диоклетиана, она ознаменовала уникальную в мировой истории попытку регулировать цены на пространствах громадной империи. После завершения царствования этого императора понятие «справедливой» (или «подлинной») цены прочно вошло в правовой оборот. Струве, однако, утверждает, что римские юристы использовали эти концепции не для того, чтобы ограничивать свободный обмен товарами, но с целью более эффективного разрешения споров с участием частных лиц: в действительности римское iustum (verum) pretio представляло собой то, что на современном языке может быть названо справедливой или разумной оценкой имущества ради урегулирования споров о нанесении ущерба. Лишь в средневековой Европе, под влиянием схоластики, «справедливая цена» стала нормативным понятием и начала использоваться в качестве инструмента вмешательства в процесс свободного обмена.

Завершая свой исторический обзор, Струве делает следующие выводы. Во-первых, свободные цены исторически предшествовали регулируемым; во-вторых, последние, складываясь на основе свободных цен, постепенно превращались в формализованный статистический инструмент. Иными словами, «ценность», выражаемая в директивно устанавливаемой цене, выступала производной от свободной цены. Подобный вывод едва ли удивителен, ибо по мысли Струве цена относится к сфере «межхозяйственных» отношений, то есть к тому ряду гетерогенных феноменов, который не поддается окончательной рационализации: «Социальное (властное, начальственное) регулирование цен сводится к ряду попыток — превратить цену из гетерогенического явления, получающегося в результате столкновения множества человеческих произволов, в явление автогеническое, в заранее учтенное и построенное решение воли какого-либо надиндивидуального социального субъекта, субъекта хозяйствования и властвования. История учит тому, что при самых различных формах политического, социального и хозяйственного строя эти попытки плохо удаются. Цена и в самых примитивных, и в довольно сложных условиях хозяйствования и властвования упорно остается в общем и целом гетерогеническим явлением, сопротивляющимся рациональному социальному построению»[78].

Струве заключал, что в XX столетии с его железнодорожными тарифами, регулированием заработной платы и картелями, область экономической деятельности, подверженная регуляции, постепенно расширяется, но вместе с тем он чувствовал, что данный процесс имеет свои пределы. «Ив наше время цена остается все-таки по преимуществу явлением гетерогеническим — и идея полной рационализации цен и всецелого управления их царством представляется фантастической»[79]. В акционировании современных капиталистических предприятий Струве видел блестящий пример синтеза гетерогенических и автогенических элементов ценообразования, а в фондовой бирже — успешную попытку комбинировать рационализацию и спонтанность.

Главным объектом нападок Струве стала так называемая «теория равновесия», господствовавшая в науке конца XIX века (и сохраняющая свое доминирующее положение до сих пор). Согласно ее базовому постулату, цена формируется на том вполне конкретном рубеже, где спрос соответствует предложению, то есть в том перекрестье («точке равновесия»), где «кривая спроса» и «кривая предложения» пересекаются друг с другом. Если данный эквилибриум нарушен, то цена колеблется до тех пор, пока он не будет восстановлен, либо же сделки вообще не заключаются. Концепция «предельной полезности» — родственная доктрина — пытается объяснить, каким образом покупатель формулирует свои приоритеты на рынке, то есть как он добивается того, чтобы «один и тот же уровень затрат обеспечивал один и тот же уровень удовлетворения потребности»[80]. Соотношение спроса и предложения в рассматриваемой концепции определяется всецело в математических терминах.

Впервые Струве обратился к «теории равновесия» в статье, написанной в 1923 году и задуманной в качестве заключительной главы «Хозяйства и цены»[81]. Затем он вернулся к этому предмету в 1936 году, проведя пол года в Статистическом институте экономических исследований в Софии, в богатой библиотеке которого ему удалось познакомиться с научными трудами, недоступными в Белграде, где Струве проживал с 1928 года. Именно в Болгарии он подробно ознакомился с послевоенной экономической литературой, которая в свое время ускользнула от его внимания в силу занятости политикой. Результатом всех этих изысканий стало детальное эссе о «теории равновесия», в котором в полной мере был развит тезис о том, что, подобно объективистским теориям ценности, последняя также несостоятельна концептуально и неприменима практически[82].

Хотя корни этой экономической идеи, подобно многим другим, лежали в сфере схоластики и классической философии, в первую очередь «теория равновесия» представлялась Струве порождением механистической философии XVII–XVIII веков. Сами понятия «колебание цен» и «эквилибриум» показывают, насколько тесно данная концепция была связана с механистическим мышлением. Эту историческую связь Струве иллюстрирует множеством примеров, включая яркую цитату из письма Тюрго Д. Юму, в котором колебания цен уподобляются движениям механизма и применяется сам термин «эквилибриум»[83].

Такая интеллектуальная «родословная» позволяет понять, в чем именно Струве видел главные изъяны «теории равновесия». Последняя усматривает в цене атрибут вовлеченных в процесс обмена предметов, подобно тому, как механика рассматривает массу в качестве атрибута физических объектов[84]. Именно убеждение в том, что цена — это качество товара, в конечном счете сближает нынешнюю «субъективную» теорию ценности с прежней «объективной», несмотря на их кажущуюся несовместимость. Эти концепции различаются лишь в объяснении того, чем обусловлен тот или иной атрибут.

«Эквилибристы» полагают, что участники обмена выходят на рынок со своими представлениями о цене: «личный интерес» позволяет им завышать ее, если они продавцы, и занижать — если они покупатели. «Утверждение о том, что цена формируется в точке совпадения спроса и предложения, само по себе постулирует существование цены как атрибута или проявления спроса-предложения»[85]. Но реалистична ли подобная предпосылка? Так ли функционирует подлинный рынок? Ответ Струве отрицателен. За пределами самого акта обмена, в котором формируются цены, никакого равенства или «равновесия» спроса и предложения просто не существует. Таким образом, кривые спроса и предложения, на которые ссылается «теория равновесия», просто безосновательны.

Струве воспринимал рынок как нечто динамичное и гетерогенное. В момент встречи покупателей и продавцов рынка еще нет: здесь имеют место лишь индивидуальные акты обмена, итог которых определяется психологическими факторами, лежащими за пределами научного анализа Только после того, как оформится последовательность подобных обменов и откристаллизуется ценовая норма, можно будет говорить о рынке. Рынок — это не «топографическое» и не «юридическое» понятие, то есть не место и не учреждение, не какая-нибудь абстракция, устанавливающая цены: это «система реальных и возможных, осуществляемых и предполагаемых актов обмена, которыми производится измерение и непрерывно поддерживается измеримость хозяйственных благ»[86].

«Теория равновесия» пытается искусственно «заморозить» рынок и процесс ценообразования, хотя ни то, ни другое не является статическим феноменом. Если уж в экономике вообще можно рассуждать о каком-либо равновесии, это будет нечто вроде «кинетического равновесия» современной химии[87]. Струве соглашается с мнением Панлэвэ, который, критикуя «теорию равновесия», говорил о том, что «до сих пор уподобление законов экономического эквилибриума принципам статической механики оставалось лишь фигурой речи»[88]. По убеждению Струве, даже на публичном аукционе, в котором Вальрас видел идеальную модель рынка, покупатели действуют, исходя из предпосылки, что цена весьма эластична. В неафишируемом, но важном постулате «теории равновесия», согласно которому цены являются предустановленными еще до начала самого акта обмена, и заключается главный ее порок. «Единая рыночная цена не есть какой-то “идеальный тип” ли теоретическая “усредненность”; это среднее арифметическое всех ценовых предложений, сделанных покупателями и продавцами. Эта средняя величина почти всегда выводится из последовательности индивидуальных цен, не на основе некой “нормы”, но независимо от нее, еще до того, как последняя установилась. Рыночная цена одновременно представляет собой и “норму”, и “факт”. Она является нормой потому, что на основании ее вершатся отдельные сделки. И она — факт, поскольку при совершении таких сделок норма безусловно учитывается…»[88]

Это смешение формальной и фактической стороны дела Струве рассматривал в качестве одной из особенностей экономической деятельности. В силу прежде всего этого обстоятельства понятия и аналитические методы, разработанные в физических науках, не подходят для экономики. В физическом мире вообще нет аналогов процессу ценообразования:

«Понятие равенства (Gleichkeit) отражает некое соотношение, в то время как понятие цены (или ценности) также есть определенное соотношение. Соотношение, передаваемое термином “равенство” (когда мы говорим о процессе обмена), никаким абстрактным образом невозможно оторвать от соотношения, обозначаемого словом “цена” (или “стоимость”). Подобное положение обусловлено и обосновано тем, что обмениваемые объекты (блага), которые приравниваются друг к другу в цене, не просто отождествляются, но в определенном смысле взаимозаменяют друг друга. Они замещают друг друга не потому, что одинаковы, но, наоборот, воспринимаются в качестве равных именно из-за того, что способны заменять друг друга. В материальном мире ни процесс обмена, ни ценообразование не имеют аналогов. В отношении живой и неживой материи «обмен» есть всего лишь “фигура речи”, родившаяся благодаря достижениям экономики. В явлениях обмена и цены перед нами одномоментно и реально раскрывается совершенно уникальная комбинация идеальных (сугубо математических) взаимоотношений: обмена и равенства. В комбинациях abc, acb, bca, cab мы переставляем три элемента с места на место, не приравнивая их друг к другу. Но в процессе прямого обмена, уступая экономические блага за определенную плату, мы не только “перемещаем”» их, но и уравниваем между собой. “Перемещение” в смысле менового оборота всегда суть уравнивание. Равенство спроса и предложения полностью уничтожает спрос. Если в сочетаниях abc и acb b будет отождествлено с с, то перемещение потеряет смысл, ибо abc перестанет отличаться от acb. Комбинация перемещения и уравнивания (eqautio), которая для математики не имеет смысла, образует саму суть обмена и ценообразования. Цена есть своеобразная категория “реальности”, которая зародилась в сфере хозяйствования и не имеет аналогов в других областях бытия…Измерение веса физических тел также основывается на уравнивании (или отождествлении), производимом в ходе соответствующего акта, при котором искусственно фиксируется равновесие. Однако здесь процедура измерения только подтверждает наличие особой разновидности физического равенства (равенства по весу), которое существовало до начала акта измерения и автономно от него. В обмене же экономическое равенство не только констатируется с помощью равенства цен, но и реально достигается. Подобное соотношение между экономическим равенством и экономическим измерением есть соотношение sui generis', именно оно конституирует самобытность обмена и всякого хозяйствования вообще…Только в мире экономики уравнивание и измерение совершаются в процессе одного и того же акта»[90].

Благодаря специфическим особенностям процесса ценообразования вся статическая концепция, рассматривающая покупателя и продавца в качестве пассивных игроков, действия которых заданы уровнем спроса и предложения, оказывается, как считает Струве, недостоверной. Механистический способ мышления тут просто неприменим. «Когда физические системы или химические соединения взаимодействуют друг с другом, они видоизменяются или на их месте образуются новые системы и соединения. Когда спрос и предложение окончательно «соединяются» в цене или посредством цены, они как таковые перестают существовать. То, что изменяется, но, по сути своей, продолжает существовать, есть хозяйства, участвующие в обмене. «Реализованные» блага по-прежнему относятся к хозяйствам, но уже не как факторы спроса и предложения данного рынка, ибо этот рынок уже состоялся»[91]

Его окончательный вывод сводится к тому, что с точки зрения экономической статики «эквилибриум» — довольно «элегантная» логическая и математическая конструкция, которая, однако, «не соответствует экономической реальности и не выдерживает столкновения с нею»[92].

В конечном счете за «ценностью» закрепляется лишь одна легитимная экономическая функция: она служит статистической абстракцией реальных рыночных цен. За рамками подобного применения это понятие бесполезно и должно быть изгнано из экономического словаря как метафизический пережиток.

В своем анализе «производства» и «распределения» Струве пользовался методом очень похожим на тот, который применялся им к понятию «ценности». Здесь он также исходил из представления о цене как фундаментальном факте экономической жизни.

Он полагал, что термин «производительность» в течение долгого времени способствовал смешению двух совершенно разных явлений: создания материальных благ и установления «ценностей» (в смысле цен). Вершиной этой путаницы стало понятие «прибавочной стоимости» у Маркса, в котором «под ценность просто подставляется продукт»[93].

В каком смысле можно говорить об экономической производительности? Только в том, какой был использован физиократами, для которых указанное понятие означало воспроизводство, то есть создание посредством одного объекта нескольких объектов того же рода. Строго говоря, подобное имеет место только в животном и растительном царстве, прежде всего в сельском хозяйстве: если мы посеяли количество семян, равное х, а в урожай собрали х плюс п, п составляет «прибавочный продукт». Во всех прочих случаях экономические усилия дают лишь «переоценку», то есть приращение «цены» материалов за счет труда, который затрачивается на производство данного товара. За пределами сельского хозяйства никакого прибавочного продукта (Mehrpmdukt) не существует, есть только прибавочная стоимость (Mehrwert).

Как только мы начинаем анализировать «прибавочную стоимость», продолжает Струве, выясняется, что в ней концентрируется весь смысл экономической деятельности, а именно получение максимальной отдачи за минимальную плату. Иными словами, любая деятельность, ведущая к увеличению цены товара, будь то предмет или услуга, представляет собой форму производительности. Это определение охватывает и коммерцию, хотя последняя обычно не воспринимается в качестве производительной деятельности. И, соответственно, любая прибыльная экономическая деятельность ведет к росту «производительности». В силу сказанного единого и всеобъемлющего определения производительности, охватывающего все формы «экономической деятельности», просто не существует. Следовательно, мы вновь имеем дело с фантомом, что незамедлительно обнаруживается, как только мы отказываемся от «наивно-материалистического представления о том, будто бы товарами являются исключительно физические объекты, а производство подразумевает создание подобных объектов».

Таким образом, «производительность» и «доход» представляют собой синонимы, и экономическому словарю нет надобности проводить различие между ними. Производить означает получать прибыль; получать прибыль, в свою очередь, можно только в процессе производства. Единственная причина, оправдывающая использование двух разных терминов в отношении одного и того же феномена, заключается в том, что в «межхозяйственных» системах, в которых оперирует множество активных субъектов, интересующее нас явление как бы раздваивается. «Производство» и «доход» по-прежнему, как и в иных случаях, остаются выражениями экономического прироста, но воспринимаются они с позиций двух различных субъектов, вовлеченных в сделку. Там, где имеется лишь один экономический субъект, как, например, в социалистическом государстве, различие исчезает; «производство» и «доход» бесследно растворяются в «приросте». Данный вывод, отмечает Струве мимоходом, имеет важное практическое значение. Он означает, что в социалистическом обществе совокупный рост «производства» отнюдь не обязательно идет на пользу отдельному гражданину, поскольку в обществах подобного типа «национальный доход» растворяется в «национальном производстве»[94].

Капитал и доход тоже идентичны: «капитал есть учтенный (= капитализированный) доход»[95]. Это, по определению, — все, что порождает доход, будь то деньги, земля или иные материальные блага. В то время как не всякие деньги являются капиталом, любой капитал может быть обращен в деньги. Именно доход определяет капитал, а не наоборот. «Восхождение от услуги к вещи, от дохода к капиталу, характеризует всю нашу систему. В этом восхождении выражается ее последовательно проводимый психоло гический функционализм в отличие от материалистического субстанциализма. Основной функцией хозяйственных благ является их потребляемость, сообщающая им в условиях ограниченного количества благ ценность и превращающая их в цены»[96]. Таких вещей, как «общенациональный» или «социальный» капитал просто не существует, и лишь при социализме государство, как единственный субъект экономической деятельности, рассматривает все национальное богатство в качестве своего капитала. В плюралистической экономике «народно-хозяйственный капитал» — это всего лишь еще одна «универсалистическая фикция»[97].

Желание же использовать заемный капитал говорит вовсе не о том, что люди ценят будущие блага более высоко, нежели блага сегодняшнего дня, как полагал Бем-Баверк; заем — это своеобразная премия, выплачиваемая собственнику капитала за воздержание от потребления. А начисляемый на долг процент объясняется ограниченным количеством всех товаров: «Люди потому уплачивают процент на занимаемый ими капитал, что иначе, без этого условия, ввиду ограниченности хозяйственных благ, никто не стал бы ни в какой форме уступать ни натуральных, ни отсылочных благ, которые по общему правилу находятся в частнохозяйственном обладании»[98].

Сказанное о «производстве» применимо и в отношении «распределения». Традиционные представления экономистов о распределении «общественного продукта» основываются на двух ложных посылках. Согласно первой, доход представляет собой некую конкретную и делимую физическую массу. Струве, как мы уже убедились, отвергает подобный взгляд: в ходе экономической деятельности производятся не материальные объекты, но «стоимости», выражаемые в цене. «Сумма экономической деятельности может быть адекватно выражена в сумме цен, но не в массе продукта»[99]. Отсюда следует, что «процесс сложения доходов не есть распределение, а есть процесс образования цен»[100]. В заимствованном политэкономией у физиократов представлении о том, что «общественный продукт» делим путем распределения, есть что-то мифологическое.

Во-вторых, традиционная концепция распределения постулирует существование общественных классов как чего-то предшествующего (предполагаемому) распределению и тем самым предопределяющего его течение. Струве, однако, полагает, что «классы» складываются в результате формирования дохода — не классовый статус устанавливает принадлежащую индивиду долю «общественного продукта», или, как он предпочитает говорить, дохода, но наоборот: доход человека намечает его общественное положение. Принадлежность к «пролетариату» или «среднему классу» определяется исключительно доходной базой.

Таким образом, как и в случае с понятиями «производительности» и «стоимости», понятием «распределения» экономическая наука может пренебречь.

Обсуждение экономических взглядов Струве будет неполным, если мы не упомянем о его взглядах на роль демографии в экономическом процессе.

Струве всегда полагал, что рост населения оказывает громадное влияние на экономическое развитие. Не случайно, отправившись в 1892 году на учебу в Грац, он из брал одним из своих наставников Хильдебранда, отстаивавшего схожие взгляды. В марксистские годы он считал довольно полезной попытку примирить Маркса с Мальтусом, или, как он тогда говорил, обогатить Мальтуса Марксом[101]. Уже тогда он был удручен неспособностью Маркса выдвинуть собственную теорию народонаселения: по мнению Струве, марксистская концепция «относительной перенаселенности» капиталистического общества была концепцией пауперизации, а не народонаселения как такового. Мальтус, с другой стороны, разработал теории и народонаселения, и пауперизации, хотя сформулировал их довольно абстрактно. Задача, следовательно, заключалась в том, чтобы примирить мальтузианские абстракции с научной теорией пауперизации, выдвинутой Марксом. От этого начинания Струве не могла отвратить даже широко известная неприязнь Маркса к Мальтусу. Он был убежден, что, несмотря на отрицание этого факта, Маркс испытал глубокое влияние Мальтуса, и что Энгельс в своей работе о Л.Г. Моргане фактически попытался соединить взгляды обоих ученых[102]. Со всеми сомнениями на сей счет Струве справился, читая один из ранних демографических трактатов Каутского, написанный под явным мальтузианским воздействием[103]. В 1890-е годы размышления на данную тему имели для Струве принципиальное значение, поскольку, как мы помним, его главный аргумент против народничества заключался в том, что основной проблемой российского сельского хозяйства было перенаселение аграрных областей. Такое затруднение, полагал он, можно преодолеть только за счет роста современной индустрии и рыночной экономики, которые позволят стране поддерживать большую плотность населения[104].

Позже, как считал Струве, ему удалось раскрыть главное противоречие демографических построений Маркса. Анализируя их скрытые предпосылки, он заключил, что, по мнению Маркса, «производительные силы» каким-то образом всегда приспосабливаются к росту населения. Для Струве данный тезис был логически неприемлемым[105]. В конце концов, он сам выступил в роли посредника между Мальтусом и Марксом: отвергая мнение первого о том, что рост народонаселения неизменно опережает рост производства продуктов питания, он одновременно не соглашался с позицией последнего, согласно которой такой дисбаланс вообще невозможен. По мнению Струве, оба фактора постоянно стимулируют и поддерживают друг друга. В целом производство товаров растет вслед за увеличением народонаселения (как и учил Маркс), но такое происходит отнюдь не мгновенно, два процесса могут не совпадать, и тогда сбываются предсказания Мальтуса'[06]. В любом случае Струве рассматривал увеличение численности населения в качестве одного из первейших факторов, стимулирующих экономические процессы. «Поскольку мы становимся на точку зрения экономического объяснения эволюции человеческих обществ, — провозглашал он в первой лекции своего курса политэкономии, — естественно именно этот фактор [демографический рост] положить во главу угла такого объяснения»[107].

С течением времени Струве придавал демографическим факторам все большее значение. Постепенно он пришел к убеждению, что «демографическая трактовка» экономических явлений является вполне законной разновидностью экономической интерпретации истории, параллельной версиям Сен-Симона и Маркса, делавших акцент на развитие производительных сил. С тем же основанием, заключал Струве, можно заявлять, что производительность труда представляет собой способ адаптации экономики к росту народонаселения и что снижение этого роста влечет экономический упадок[108].

Осенью 1913 года Струве вынес первую часть первого тома «Хозяйства и цены» на соискание ученой степени магистра экономических наук. Публичная защита, состоявшаяся в Московском университете, обернулась одним из тех скандалов, которые регулярно сопровождали появление Струве на публике[109]. Работа, опубликованная в августе 1913 года, вызвала много толков, причем не только в академических кругах, ибо повсеместно была воспринята как атака на экономическое учение Маркса, которое в то время доминировало в русских университетах и среди интеллигенции. Приглашения на защиту пользовались огромным спросом: на мероприятие смогла попасть лишь небольшая часть желающих. В назначенный день, в воскресенье 10 ноября 1913 года, зал заседаний ученого совета был наполнен до отказа. О степени общественного интереса говорит тот факт, что на следующий день одна из ведущих российских газет, Речь, вынесла репортаж о диспуте на первую полосу.

Появление соискателя, состоявшееся ровно в 14 часов, было встречено взрывом аплодисментов: в намечающемся столкновении социалистов и их противников аудитория была явно на его стороне. Подобное проявление симпатий разгневало оппонентов Струве, сообщив последующей процедуре дух крайней язвительности, обычно несвойственной русским академическим диспутам. Струве начал защиту со вступительной речи (#441), в которой пояснил задачи диссертации, а также остановился на широком круге методологических проблем.

Университет назначил ему двух официальных оппонентов — известного статистика Н.А. Каблукова и молодого специалиста по римскому праву М.П. Бобина. Поначалу Каблуков мягко отчитал Струве за некоторые неясности в изложении своей позиции. Затем он покритиковал диссертанта за излишнюю суровость по отношению к Марксу и слишком решительный отказ от понятия «ценность». Но в целом вердикт Каблукова был положительным; он заключил, что представленная на защиту диссертация вполне заслуживает присвоения магистерской степени. Скандал вспыхнул после того, как слово взял второй оппонент. Без лишних церемоний Бобин обвинил Струве в искажении центрального пункта марксистской теории ценности: когда Маркс именовал ценность «овеществленным трудом», настаивал оппонент, он делал это исключительно в метафорическом смысле, и именно так, вопреки Струве, его следует понимать. Отвечая Бобину, соискатель рьяно защищал свою репутацию грамотного марксиста. Никогда раньше, заявил Струве, ему не приходилось слышать, чтобы марксистскую теорию ценности называли «метафорой». Заявление было сочтено им столь вызывающим, что он не видел ни малейшего смысла в дискуссии с человеком, столь невежественным в азах марксизма. Аудитория страстно поддержала диссертанта. Бобин, побледнев от гнева, ответил, что если Струве не видит нужды с ним полемизировать, он просто сядет и не произнесет ни слова. Такая угроза, однако, не помешала Бобину разразиться получасовой речью, в которой он старался опираться на хорошо знакомые ему постулаты римского права. Теперь он упрекал Струве в неточной или заведомо ложной интерпретации Дигест, кодекса Юстиниана и других древнеримских документов, на основе которых диссертант прослеживал эволюцию «свободных» и «фиксированных» цен в античности. Струве, по его словам, демонстрировал «поразительное неуважение» к первоисточникам; его ошибки были столь вопиющими, что обнаружить их мог бы «любой образованный человек». Струве, который еще во вступительном слове признал возможные неточности в анализе римских текстов, в ответ заявил, что по целому ряду фрагментов, упомянутых Бобиным, единодушия нет даже среди специалистов по римскому праву. Но Бобин не принял эти аргументы. Полемика ученых часто прерывалась выкриками неодобрения в адрес Бобина и аплодисментами, адресованными Струве. Прежде чем покинуть кафедру, Бобин обратился к присутствующим с вопросом, можно ли так поощрять ученого, допускающего столь грубые методологические ошибки. Источники не зафиксировали реакцию аудитории.

Корреспондент либеральной газеты Русские ведомости заметил, что Бобин нападал на Струве в такой жесткой манере, которая была вовсе не характерна для диспутов в Московском университете. Но худшее было еще впереди. После выступления официальных оппонентов было предложено высказаться другим ученым факультета. Первым оратором оказался другой эксперт по римскому праву — А.К. Митюков. Поддержав Бобина, он решительно осудил Струве за вольное обращение с латинскими текстами. Свою гневную реплику Митюков перемежал ударами кулака по столу. В конце концов, вне себя от ярости, он перевернул стакан с водой. Аудитория, к тому моменту уже как следует «разогревшаяся», неоднократно заглушала его выкрики свистом и гоготом.

После того, как высказались педанты-холерики, подошел черед еще трех ученых: С.А. Котляревского, И.А. Ильина и С.Н. Булгакова. Все они были друзьями Струве, и каждый по-своему хвалил диссертацию за эрудицию и оригинальность. В половине восьмого вечера — через пять с половиной часов после начала защиты! — диспут завершился. Ученый совет объявил, что Струве достоин присуждения магистерской степени по экономике. Зал встретил это решение продолжительной овацией.

Нет ни малейших сомнений в том, что выступление Струве, как и двадцать лет назад, было скорее политическим, чем научным событием. Едва ли многие из присутствующих на самом деле интересовались тем, предшествовали ли свободные рыночные цены в Древнем Риме регулируемым и следует ли сохранять понятие «ценности» в словаре политэкономии. Суть проблемы заключалась в том (и именно это обусловило желчность дебатов), что правота Струве означала неправоту марксистской экономики, а это, в свою очередь, означало, что политэкономия, преподаваемая в то время в ведущих русских университетах, была несостоятельной. В этом столкновении студенческая молодежь, вместо того, чтобы встать на защиту марксизма, приветствовала человека, который, бросив вызов основным постулатам экономической теории Маркса, в то же время слыл либерал-консерватором, националистом и империалистом. Марксизм, совсем недавно служивший жизненным кредо молодых русских, теперь превращался в догму людей средних лет. Именно так описанное выше событие было интерпретировано корреспондентом журнала социалистов-революционеров, который назвал статью о защите Струве «Ученый поход против Маркса». Он отмечал, что аргументы Струве разили марксистскую экономику в самое сердце и усматривал зловещее предзнаменование в том, что интеллектуал, решившийся на подобную авантюру, увлек за собой и аудиторию: «Впервые, может быть, в истории академической жизни России мы встретились в Москве, в центре прогрессивного студенчества, с таким приемом, оказанным нашей учащейся молодежью диспутанту, выступающему с резкими нападками против научного наследия Маркса»[110]. Русская молодежь, с грустью заключал журналист, явно движется вправо.

Парадоксально в данном случае то, что симпатии присутствующих в конечном счете сработали против Струве. Через два дня после защиты Речь поведала о слухах, что некоторые профессора юридического факультета предложили по итогам защиты представить Струве не магистерскую, но сразу докторскую степень. Факультет, однако, отклонил такое предложение, «опасаясь подозрения в симпатиях к диссертанту как политическому деятелю»[111].

После всех неприятностей, пережитых в Москве, Струве решил защищать докторскую диссертацию в другом университете, остановив свой выбор на Киеве. Это событие, состоявшееся накануне Февральской революции (17 февраля), прошло гораздо более достойно[112]. Вновь аудитория была многочисленной и благожелательно настроенной; критика также высказывалась, но на сей раз она оказалась корректной и конструктивной.

Диссертация, которую Струве выдвинул на соискание ученой степени доктора политической экономии и статистики, представляла собой вторую часть первого тома «Хозяйства и цены». После кратких вступительных замечаний, в которых Струве рассказал, как двадцатью годами ранее разочарование в экономических концепциях сначала Рикардо и Маркса, а потом и субъективной школы, подтолкнуло его к формулировке собственной теории (#521), слово было предоставлено официальным оппонентам. А.Д. Билимович ограничился похвалами в адрес диссертанта; в частности, особо он выделял тот вклад, который Струве внес в экономическую теорию, заменив понятие «производство» понятием «приобретение». Второй оппонент, К. Г. Боблый, оказался более критичен. Он считал, что работа плохо структурирована, и сожалел о том, что явная спешка, с которой она компоновалась, снизит ее влияние. Были высказаны также и критические замечания содержательного порядка. Вопреки утверждениям диссертанта, Боблый полагал, что не только доход зависит от цены — между двумя феноменами существуют отношения взаимозависимости. Предложенную Струве классификацию доходов он назвал недостаточно продуманной. Далее, оппонент считал, что Струве преувеличивает значение бухгалтерского учета как инструмента анализа экономических процессов. Но в целом, заключил Боблый, исследование Струве стало заметным вкладом в развитие экономической мысли. После того как высказались еще два специалиста (В.А. Косинский и Е.В. Спекторский), ученый совет единодушно проголосовал за присуждение Струве искомой степени.

Состоявшийся в 1913 году выход первого тома «Хозяйства и цены» широко комментировался в газетах и журналах. Часть первая второго тома, появившаяся накануне революции, удостоилась гораздо меньшего внимания.

Наиболее серьезным критиком этого сочинения выступил давний соперник Струве за звание ведущего экономиста России, его старый друг Туган-Барановский. На публикацию первого тома он откликнулся дважды: сначала в краткой газетной заметке, а затем в большой журнальной статье[113]. Но прежде чем изложить его воззрения на экономическое творчество Струве, необходимо хотя бы коротко остановиться на личных факторах, которые, вероятно, сыграли свою роль в формировании позиции этого ученого. Несмотря на то, что сегодня он известен гораздо шире, с точки зрения просвещенных современников Туган-Барановский не только стоял ниже Струве с интеллектуальной точки зрения, но и был ученым, который напрямую заимствовал большинство своих теоретических идей из разработок Струве. Для характеристики взаимоотношений этих двух ученых, складывавшихся в 1890-е годы, когда оба являлись ведущими пропагандистами марксистской экономики в России, типична следующая оценка: Туган-Барановский, писал один из критиков, «гораздо менее разносторонний и интересный ум, чем П.Б. Струве… и он в идейно-общественных битвах 90-х годов выступал оруженосцем этого последнего»[114]. Суждения такого рода помогают понять, почему в 1917 году именно Струве, экономист по совместительству, а не Туган-Барановский, полноценный профессионал, был отмечен Академией наук как единственный специалист в экономической сфере. Положение Туган- Барановского усугубляло и то, что он оказался мишенью почти неприкрытых обвинений в плагиате. В 1903 году, к примеру, обозреватель одного из его эссе по марксистской экономике без обиняков утверждал, что свои главные идеи автор заимствовал у Струве, просто реализовав исследовательскую программу, намеченную последним несколькими годами ранее [115]. Та же злосчастная судьба постигла и главный труд — magnum opus — Туган-Барановского, книгу «Основы политической экономии», ибо в данном случае комментатор вновь обратил внимание на сходство ее центральных положений с марксистскими статьями Струве (особенно #83 и #90): «эти идеи отзываются чем-то знакомым», «читатель невольно будет поражен сходством, доходящим едва ли не до тождества»[116]. Струве, который до того момента хранил молчание, теперь тоже решил высказаться. В рецензии на «Основы…» он заявил, что не собирается обвинять автора в открытом плагиате, но тем не менее считает нужным заметить, что Туган-Барановский систематически игнорировал его «работы в области политической экономии, которые ему были хорошо известны»; далее Струве поддержал мнение тех комментаторов, которые полагали, что главные теоретические труды этого ученого представляли собой реализацию сформулированной Струве еще в 1899 году «программы критической переработки Маркса»[117]. Естественно, слава далеко не первоклассного интеллектуала и плагиатора не могла не задевать Туган-Барановского и наложила свой отпечаток на оценку, выданную им очередному шедевру Струве.

Туган-Барановский приветствовал выход в свет первого тома «Хозяйства и цены». В этом событии он усмотрел свидетельство того, что русская экономическая мысль, традиционно остававшаяся послушной ученицей западной науки, наконец-то повзрослела. Он отдал должное — хотя, может быть, чуть-чуть иронично — широчайшей эрудиции Струве: «Чего только он не знает и какие только книги не цитирует!» Но вместе с тем работа показалась ему исключительно плохо структурированной: по мнению рецензента, она напоминала беспорядочное скопище научных работ, собранных под одной обложкой, ни одна из которых не доведена до конца, а некоторые противоречат остальным. Он заметил, что Струве присуща дурная привычка отвлекаться от одной научной проблемы ради какой-то другой, только что подвернувшейся под руку, причем в итоге ни одна из проблем не доводится до ума. В качестве образца подобных беспорядочных и беглых изысканий он цитировал презрительные выпады Струве в адрес теории «предельной полезности», не подкреплявшиеся какими бы то ни было основательными аргументами.

Лучшей главой книги, по мнению Туган-Барановского, оказалась первая, в которой определялись разновидности экономических систем и проводилось разграничение социальных и экономических категорий. Более того, он поддержал предложение Струве заменить понятие «натуральной экономики» на то, что было названо «агломерацией параллельных экономик». Глава вторая, посвященная «основному дуализму» общественных наук, понравилась ему значительно меньше. Туган-Барановский полагал, что проводимое автором различие между поддающимися и неподдающимися рационализации феноменами не содержит в себе теоретической новизны, поскольку для современной науки это общее место. Его также раздражали бесконечные выпады автора против Маркса и марксизма. Что же касается центрального тезиса Струве, согласно которому «ценность» — лишь универсальное выражение «цены», то Туган-Барановскому он показался трюизмом, экономистам давно известным, хотя и не всегда артикулируемым. Он отмечал также некоторую непоследовательность при рассмотрении автором соотношения «ценность-цена», когда, с одной стороны, писал он, осуществляется логический переход от ценности к цене, а с другой — наоборот, от цены к ценности. Не соглашался он и с утверждениями Струве о том, что Маркс «субстанциализировал» ценность или рассматривал ее метафизически. В конечном счете Туган-Барановский решил, что построения Струве едва ли могут претендовать на оригинальность. Принципиальный вклад в экономическую науку книга сделала исключительно благодаря историческим разделам, посвященным эволюции цен, но даже здесь анализ оказался слишком несистематичным для того, чтобы быть убедительным. «В области экономической теории, — заключает Туган-Барановский, — новый труд Струве не прибавляет ничего существенно нового сравнительно с его более ранними статьями, появившимися около 15 лет тому назад в журнале «Жизнь»». Самым лучшим из сказанного Туган-Барановским о трактате Струве было то, что он нашел книгу «интересной», в особенности «исторические экскурсы», которые явно превосходят теоретические пассажи[118].

Наиболее основательные материалы по первому тому появились в двух номерах Вестника Европы, вышедших друг за другом. Один из них написал А. Кауфман [119], второй — А. Мануйлов[120]. Оба автора были поражены широтой интеллектуального охвата предпринятых Струве изысканий, простиравшихся далеко за пределы экономики и включавших философию и юриспруденцию. Они единодушно утверждали, что книга представляет собой выдающееся научное достижение и имеет огромное значение для экономической мысли. Однако их отношение к центральному тезису Струве оказалось различным. Мануйлов полагал, что в той части своих рассуждений о «ценности», которая претендовала на новизну, Струве был недостаточно оригинален, а там, где новаторство казалось бесспорным, — не слишком убедителен. Он указывал также, что, несмотря на все свое негодование по поводу понятия «ценности», Струве так и не смог от него избавиться. Кауфман, напротив, считал Струве абсолютно правым и упрекал его лишь в том, что в борьбе с понятием «ценности» он остановился на полпути. Вместе с тем он предсказывал теоретическим построениям Струве крайне неблагоприятную реакцию со стороны профессиональных экономистов, которые слишком привязаны к привычному понятию, чтобы с легкостью от него отказаться.

Если не брать во внимание политически инспирированные отклики, которые довольно бестолковы[121], общее мнение было таково, что «Хозяйство и цена» явилась в высшей степени оригинальной и насыщенной работой, блестящим достижением русской экономической науки, причем наиболее впечатляющим именно в исторической, а не теоретической части. Предпринятое Струве доказательство того, что свободные («рыночные») цены исторически предшествовали фиксированным («указным») ценам — точка зрения, не согласующаяся с господствующими тогда взглядами, — выделялось в качестве его главной заслуги. В то же время критика ценности как экономической категории виделась обозревателям либо не доведенной до конца, либо менее оригинальной, чем представлялось самому Струве.

В настоящее время, учитывая отсутствие серьезных исследований его трудов специалистами, мы едва ли можем объективно оценить научные достижения Струве. Следует, однако, иметь в виду, что его изыскания развивались сразу в двух направлениях — историческом и теоретическом. Как экономист-историк, он внес значительный вклад в изучение русского крепостничества (я уже говорил об этом в первом томе настоящей работы) и эволюции понятия цены. И в том, и в другом случае он решительно выступал против господствующих теорий. Что касается крепостничества, ему удалось показать, что упразднение последнего в 1861 году было мотивировано отнюдь не провалами крепостной экономики. В исследовании цен он продемонстрировал, что на всем протяжении истории свободные цены предшествовали фиксированным. В теоретической экономике он занимал крайне позитивистские или эмпирические позиции, практикуя чисто «идеографический» подход. Такая установка побудила его поставить под сомнение логичность и полезность большинства понятий, применяемых господствующими экономическими школами — классической, марксистской, модернистской, — и в конце концов попытаться сузить область экономической науки до статистических изысканий. Некоторые эксперты считали Струве первейшим экономистом его поколения: среди них были члены Академии наук и прочие ученые светила. В своем обзоре русской экономической теории начала XX века В. Железное, к примеру, оценка которого была уникальной в силу его знакомства как с европейской, так и с русской экономической литературой, утверждал, что «благодаря выдающимся аналитическим и в то же время интуитивнотворческим талантам, благодаря чрезвычайно основательному и многостороннему образованию, Струве с самого начала своего научного пути не имел достойных соперников в рядах русских экономистов»[122]. Но окончательный вердикт, разумеется, остается за будущим.

Глава 4. «Русская мысль»

В годы, предшествующие первой мировой войне, Струве занимался самой разнообразной деятельностью: на постоянной основе преподавал в Санкт-Петербургском политехническом институте, работал над диссертацией, регулярно печатался в газетах и журналах, принимал участие во всевозможных публичных дискуссиях (в частности, в заседаниях Религиозно-философского общества и в так называемых «экономических беседах»). Одному человеку, в особенности такому беспорядочному и недисциплинированному, каким был Струве, этого хватило бы с лихвой, но он, тем не менее, в конце 1906 года взялся за новое начинание — стал соредактором Русской мысли, одного из ведущих русских журналов. Неудивительно, что каждую весну Струве пребывал в состоянии полного физического изнеможения, которое неизбежно выливалось бы в нервные срывы, если бы жена не настаивала на продолжительном летнем отпуске. Резкий и раздраженный тон его писаний того времени во многом объясняется именно этой перегруженностью.

Хотя деятельность Струве разворачивалась в самых различных сферах, ей неизменно была присуща одна и та же внутренняя идея. В те годы (1908–1914) Струве оказался ведущим представителем влиятельного направления русского общественного мнения, которое лучше всего именовать «национал-либеральным». Оно было национальным в том смысле, что его приверженцы ставили благосостояние и могущество России выше любых групповых интересов, будь то интересы идеологические, классовые или этнические. Будучи либеральным, данное направление полагало, что упомянутые благосостояние и могущество обеспечиваются не одной только властью, но проистекают из свободного и творческого сотрудничества последней с обществом. Националистический пафос обособлял это движение от либералов кадетского толка, в то время как преданность свободе противопоставляла его правым «патриотам».

Нарождающееся движение долгое время не имело партийного оформления. Его главными институтами были фракция «мирного обновления», сформированная в I Государственной Думе, и «экономические беседы», начатые в 1908 году по инициативе группы крупных московских предпринимателей. Периодические издания, среди которых были Русская мысль и несколько газет (таких, как Слово, Утро России), популяризировали философию либерального национализма среди широкой публики. В 1912 году движение породило Прогрессивную партию, которой было суждено сыграть заметную роль в русской истории последних лет старого режима.

Над всем этим парил мятущийся дух Струве — «Иоанна Крестителя всех наших возрождений», как называл его Горький[1], — проповедовавшего свободу, культуру и патриотизм.

Русская мысль была основана в 1880 году в качестве славянофильского органа. В 1884 году издание полевело, вобрав в круг своих читателей бывших подписчиков Отечественных записок, видного либерального и социалистического журнала, закрытого цензурой. Через год после этого редактором» стал В.А. Гольцев[2], который преобразовал его в орган умеренного народничества. На его страницах публиковались ведущие сторонники «самобытного пути России», среди которых были Михайловский, Даниельсон и Воронцов, а также романисты, склонные к «реалистическому» описанию современной крестьянской жизни, включая Успенского, Короленко и Горького. В целом издание оставалось довольно эклектичным, но в 1880-1890-е годы, когда цензура была особенно свирепой, оно внесло значительный вклад в интеллектуальную жизнь страны. Данный факт признавал даже Струве, хотя политической и экономической философии Русской мысли той поры он отнюдь не симпатизировал[3]. По меркам того времени тираж журнала был необычайно высоким: в конце 80-х годов он достигал 13–14 тысяч экземпляров[4].

Имя Гольцева настолько прочно ассоциировалось с Русской мыслью, что когда осенью 1906 года он заболел и не смог выполнять редакторские обязанности (в ноябре того же года Гольцев скончался), издатель И.Н. Кушнерев решил закрыть журнал. Однако протесты редакции и авторов оказались столь энергичными, что он сдался и согласился пересмотреть прежнее решение, попросив А.А. Кизеветтера, бывшего тогда членом редколлегии, возглавить редакцию. То был довольно странный выбор. Кизеветтер, крупный специалист по социальной и политической истории России, являлся приват-доцентом Московского университета, где готовился занять профессорскую кафедру. Несмотря на то, что этот человек часто выступал со статьями по политическим вопросам в периодической печати, никакого редакторского опыта у него не было, а судя по мемуарам, изданным в эмиграции, и с литературными талантами дело обстояло неважно. Преподавание и работа над докторской диссертацией почти не оставляли Кизеветтеру свободного времени, а то, что все-таки было, он предпочитал отдавать Конституционно-демократической партии, в ЦК которой входил и которая выдвинула его кандидатом в депутаты II Государственной Думы. Возможно, Кушнерев исходил из того, что после революции 1905 года и утверждения конституционного порядка славянофильский либерализм в духе Русской мысли изжил себя, а будущее — за либерализмом западного типа, который представляли Кизеветтер и его партия. Сам Кизеветтер также не испытывал большого энтузиазма по поводу сделанного ему предложения. Но желание спасти журнал оказалось сильнее; он согласился на предложенный пост с тем условием, что вторым соредактором Русской мысли станет Струве[5].

Сам Струве, по-видимому, воспринял идею с готовностью, ибо уже в ноябре 1906 года журнал поместил уведомление о том, что в будущем году издание будет совместно редактироваться Струве и Кизеветтером, а штаты редакции будут усилены. Соредакторы распределили обязанности следующим образом: Кизеветтер взялся вести рубрики, посвященные общей истории и истории литературы. Он также принял на себя управление самой редакцией, по-прежнему находившейся в Москве. Предполагалось, что в этом деле ему поможет С.В. Лурье, богатый дилетант, интересовавшийся литературой и философией и согласившийся вести финансовые дела Русской мысли. Струве же достались статьи по философии, экономике и политике. Он должен был также пополнять целый ряд других разделов, включая колонку разнообразных комментариев, озаглавленную «На разные темы». (Первоначально он использовал это название в Новом слове, своем социал-демократическом журнале 1890-х годов.) Каждый из двух редакторов имел право вносить предложения, касающиеся любых рубрик, но последнее слово оставалось за тем из них, в чьей «зоне ответственности» находилась та или иная тематика. Литературный раздел, от содержания которого в значительной мере зависели тираж и финансовое благополучие журнала, был закреплен в совместном ведении: на практике, правда, им занимался специально нанятый литературный редактор[6].

Подобное распределение оказалось не слишком эффективным. В эпоху, когда междугородняя телефонная связь отсутствовала, поддерживать постоянный контакт между проживающими в разных городах редакторами было весьма непросто, и поэтому внутриредакционная координация оставляла желать много лучшего. Указания, которые Струве любил отдавать Кизеветтеру, зачастую бывали неясными или же приходили слишком поздно, а это вело к частым недоразумениям и ссорам. Как показывают письма Кизеветтера к Струве, только деликатность первого сдерживала разногласия: и уж конечно этому творческому союзу было далеко до «полной гармонии», о которой Кизеветтер говорит в своих мемуарах[7]. Современный читатель должен был бы с восхищением взирать на двух полноценных редакторов, живущих в разных городах и обрабатывающих, месяц за месяцем, сотни и сотни печатных страниц довольно сложных материалов, опираясь при этом только на незначительную литературную и финансовую поддержку.

Со временем Струве превратил журнал в свою личную трибуну; Кизеветтер, с головой погрузившийся в преподавание и архивные исследования, постепенно уходил в тень. Струве намеревался сделать Русскую мысль главным распространителем появлявшихся на Западе политических и культурных идей. При этом, как и во всех изданиях, редактируемых ранее, он проводил четкое разграничение между политикой и культурой. В политическом разделе, по устоявшемуся русскому обыкновению занимавшем вторую половину журнала, предпочтение отдавалось авторам, которые в основном поддерживали его философию либерального национализма. Но в рубриках, посвященных культурной проблематике — литературе, философии, религии, экономике и так далее, — Струве обнаруживал крайнюю интеллектуальную терпимость, предлагая страницы любым талантливым писателям, невзирая на их политические предпочтения. В редакционной статье, опубликованной в январском номере 1908 года, такой подход обосновывался следующим образом:

«Редакция Русской мысли, отстаивая со всей силой убеждения начала конституции и демократии, о чем достаточно свидетельствует состав постоянных и ближайших сотрудников журнала, — в то же время в вопросах общекультурного характера охотно предоставляет страницы журнала и таким статьям, в которых читатель найдет хотя бы и не совпадающую со взглядами редакторов, но серьезную, оригинальную и свежую постановку выдвигаемых жизнью проблем. Редакция полагает, что свободное, всестороннее обсуждение таких проблем, не имея ничего общего с беспринципностью и индифферентизмом, более ценно для зрелого и сознательного читателя, чем простое повторение готовых, догматически застывших решений».

Те же взгляды Струве подтвердил в письме, адресованном правоведу А.Ф. Кони. Здесь он настойчиво убеждает своего собеседника в том, что при новом руководстве Русская мысль отнюдь не станет выражать взгляды какой-то одной партии или движения (в первую очередь кадетов); это будет «орган мысли»[8]. Аполитичная позиция редакции вполне соответствовала той, которую Струве проводил десятью годами ранее, возглавляя социал-демократический журнал Новое слово. В то время он сознательно отверг традицию русской радикальной журналистики, настаивавшую на единой идейной «линии» по каждому вопросу[9]. В некоторых случаях он позволял высказываться авторам, чья точка зрения заметно отличалась от его собственной — явление, которое западный читатель сочтет вполне нормальным, но которое для России было скорее исключительным. Столь демократичная политика редакции порождала недоумение и гнев в стане радикалов[10]. Но для Струве то было дело принципа. Солидаризируясь с основателем Русской мысли В.М. Лавровым, он подчеркивал: «Непосредственное художественное чувство брало в нем верх над предубеждениями, порождаемыми временными счетами различных журнальных приходов. Он свободно протягивал руку истинному таланту, хотя бы последний и находился под опалой прогрессивных кружков благодаря самобытности некоторых своих воззрений»[11].

И хотя под началом Струве и Кизеветтера Русская мысль зачастую воспринималась в качестве кадетской трибуны, фактические отношения редакции с руководством конституционных демократов всегда были довольно прохладными, а временами и откровенно враждебными. Вожди партии почти не появлялись на страницах журнала; в то же время они регулярно атаковали Русскую мысль в своей ежедневной газете Речь. С политической точки зрения журнал превращался в орган либерально-консервативной интеллигенции и «прогрессивных» элементов делового сообщества. Философские и политические рубрики находились под неослабным контролем «струвистов», в состав которых входили все авторы «Вех». В литературном разделе публиковались поэты-авангардисты; их политические взгляды простирались от консервативного патриотизма до нигилистического анархизма, порой даже без каких бы то ни было промежуточных пунктов между ними — этих «ненавистных полумер» либерализма, как именовал их Брюсов[12].

Благодаря взглядам, которые Струве пропагандировал со страниц Русской мысли и других идеологически родственных изданий, он наладил тесные контакты с кругом молодых и богатых московских предпринимателей, первых за всю русскую историю представителей своего класса, имевших смелость высказываться по политическим вопросам и даже претендовать на управление страной. То была «буржуазия» в классическом марксистском смысле слова — осознающая свои классовые интересы, экономически динамичная и политически амбициозная, — которая, исходя из неразрывной связи своего благополучия с процветанием России, не собиралась более молчаливо сносить господство анахроничной знати и бюрократии.

Традиционно российский средний класс был не только малочисленным, но и политически робким. Его представители из опыта знали, что в стране, где государство веками монопольным образом распоряжалось людскими и природными ресурсами, доминировало в промышленности и торговле и практически не гарантировало частной собственности, приспособленчество и политическая пассивность являли собой наиболее благоразумный курс. По формулировке историка, в России «частное богатство появлялось и рассматривалось как следствие милости правительства, как правительственная награда за благонравие политического поведения», а ценой за доступ к богатству было «полное политическое обезличивание»[13]. Покорность среднего класса, его бессилие в борьбе с автократией принимались русскими интеллектуалами XIX века как должное. В 1898 году Струве лишь выразил общее настроение, вставив в Манифест российской социал-демократии известную фразу: «Чем дальше на восток, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия»[14].

В «освобожденческий» период и в годы первой русской революции средний класс придерживался тех же настроений. Купцы и промышленники сторонились Союза освобождения и борьбы, которую тот, при поддержке многих помещиков, вел за гражданские и политические права. Как только сложились политические партии, средний класс потянулся к консервативным октябристам, организации, на словах преданной законности и порядку, но на деле поддерживающей стремление правительства обеспечить порядок за счет законности. Конституционнодемократическая партия привлекала незначительное число деловых людей, оставаясь органом интеллектуалов- профессионалов и землевладельцев.

Но потом, в 1908–1909 годах, буржуазия внезапно пришла в движение. «Купец идет!» — объявил нации миллионер П.П. Рябушинский в 1912 году. Ко всеобщему изумлению, забитые русские капиталисты выбирались из «темного царства», в тиши которого на протяжении целых поколений таились от пристального взора государства и его слуг, на свет общественной жизни, выдвигая требования, отстаивая свои интересы, возражая правительству и в целом ведя себя так, как будто бы они вознамерились править страной.

Столь неожиданному развитию событий способствовали несколько факторов. К 1908 году улеглись последние всполохи революции: два хороших урожая подряд в сочетании с безжалостными полицейскими репрессиями позволили умиротворить деревню, в то время как промышленный подъем, пришедший на смену продолжавшемуся несколько лет спаду, покончил с безработицей и забастовками. Деловое сообщество более не боялось массовых беспорядков, страх перед которыми в былые времена толкал буржуазию в объятия патерналистского государства. Столыпин пребывал в зените власти, и впереди перед Россией, как тогда казалось, простирались бесконечные годы стабильности и процветания. Это ощущение самоуверенности подвигло деловые круги на отстаивание собственных устремлений и интересов страны в целом. Более того, к тому моменту «капиталистическая» экономика России — крупная промышленность и торговля — «повзрослела» до такой степени, что у ее лидеров не оставалось иного выбора, как порвать с тесным мирком купцов и начать мыслить национально — то есть политически. Тресты и картели, активно создаваемые в то время, заставляли предпринимателей пристально следить за налоговым и тарифным курсом правительства; точно также рост промышленного производства, сопровождавшийся беспокойством по поводу рынков, вынуждал их интересоваться качеством государственного управления, внешней политикой страны и ее оборонной мощью. Короче говоря, крупный бизнес России начал отождествлять свои интересы с интересами нации — и ожидал взаимности в данном отношении. Выдающийся представитель крупного капитала А.И. Коновалов кратко сформулировал эту позицию в речи, посвященной столетию своего дела: «Для промышленности, как воздух, необходимы плавный, спокойный ход политической жизни, обеспечение имущественных и личных интересов от произвольного их нарушения, нужны твердое право, законность, широкое просвещение в стране. Таким образом, господа, непосредственные интересы русской промышленности совпадают с заветными стремлениями всего русского общества, и оно должно осознать, что высокое развитие торгово-промышленной деятельности в стране непременно вносит известные оздоровляющие начала во всю атмосферу государственной и общественной жизни»[15].

Рассматривая действительность под таким углом зрения, большой бизнес имел все основания быть недовольным сложившимся положением вещей: ему не нравились ни полуавтократическая, полуконституционная система, принятая Россией после 1905 года, ни люди, ею управлявшие. То общество, о котором мечтали ведущие предприниматели — законопослушное, процветающее и внутренне сильное, — требовало серьезных перемен. Речь шла о подлинном конституционном и парламентском режиме с самым широким избирательным правом; ограничении бюрократического произвола; и, наконец, тесном сотрудничестве между правительством и предпринимателями, которые были единственными носителями знаний и навыков, способных превратить Россию в современную великую державу. Как писал один из принадлежащих к этой группе публицистов в «прогрессистской» газете Утро России, «наш новогодний тост обращен к буржуазии, к третьему сословию современной России. К той крепнущей, мощно развивающейся силе, которая, по заложенным в недрах ее духовным и материальным богатствам, уже и сейчас далеко оставила за собою вырождающееся дворянство и правящую судьбами страны бюрократию»[16].

Наиболее видными представителями этой «новой поросли» политически амбициозных предпринимателей стали Рябушинские. Семейство происходило от крепостного-старовера, основавшего в начале XIX столетия прибыльную стекольную мануфактуру, доходы от которой позволили ему купить членство в купеческой гильдии и благодаря этому преуспеть. В отличие от потомков многих таких же удачливых крепостных-предпринимателей его наследники не промотали оставленное им состояние, но преумножили семейное дело, став к началу XX века богатейшей фамилией России. Они владели хлопковыми плантациями, текстильными фабриками, стекольными мануфактурами, лесозаготовками, недвижимостью, издательствами и банками. Во главе клана стоял старший из братьев, Павел Павлович, который получил образование в Англии и по мировоззрению своему был убежденным западником. Его младшие братья тяготели к наукам и искусствам: С. П. Рябушинский был ведущим специалистом по иконописи; Н.П. Рябушинский издавал и финансировал авангардистские журналы; Д.П. и В.П. Рябушинские интересовались авиацией и основали первый в Европе Российский аэродинамический институт[17]. Помимо управления обширной семейной корпорацией, Павел занимался активной общественной деятельностью, будучи гласным Московской городской Думы, членом правления Московской фондовой биржи и заместителем главы староверческой общины Москвы. Он был уверен, что будущее державы накрепко связано с ее предпринимателями, и неустанно пытался заинтересовать своих коллег общественно-политическими проблемами. С ним были тесно связаны такие капиталисты, как текстильный фабрикант- миллионер А.И. Коновалов, также учившийся в Англии и столь же оптимистично настроенный по поводу будущего русской буржуазии, владелец процветающих овцеводческих ферм в Сибири и на Кавказе С.И. Четвериков, представитель знаменитой семьи меценатов С.Н. Третьяков. По-видимому, в целом «прогрессивное» сообщество московских и сибирских капиталистов насчитывало около пятидесяти — ста членов.

Подобно большинству купцов, все эти предприниматели в 1905–1906 годах поддерживали октябристов. Данная партия, однако, далеко не во всем их устраивала, особенно после того, как ее возглавил Гучков (который сам являлся промышленником), безапелляционно отождествивший ее с фигурой Столыпина. По их мнению, октябристы преувеличивали достоинства русской конституционной системы и были слишком снисходительны по отношению к правящей бюрократической и аристократической элите. Кадеты им нравились еще меньше: последних они считали одной из радикальных интеллигентских организаций. Их симпатии были на стороне партии, которая сумела бы сочетать свойственное консерваторам уважение к законности и порядку (то есть к сильной государственности) с либеральными взглядами по экономическим и социальным вопросам; партии, которая смогла бы взять на себя труд по «модернизации» России, не злоупотребляя при этом насилием. Лишь к 1912 году они нашли предмет своих чаяний в лице Прогрессивной партии, возникшей на основе различных либерально-консервативных течений.

А в описываемый период в наибольшей степени их идеалу соответствовала фракция «мирного обновления», созданная в I Государственной Думе. Как отмечалось в главе 1 данного исследования, еще в июле 1906 года, сразу после роспуска парламента, лидеры фракции решили преобразовать ее в самостоятельную партию. Их программа, как свидетельствовало само название объединения, предполагала прогрессивное развитие общества в законных рамках: они мечтали об автократии, не впадающей в произвол, и о прогрессе без революций. Они отвергали любое насилие, будь то насилие правительства или интеллигенции. Некоторые их заявления как будто бы дословно заимствовались из знаменитого программного манифеста, опубликованного Струве на страницах Полярной звезды, в котором он обличал грубую силу и произвол независимо от того, кто их порождает.

«Мирнообновленцы» надеялись привлечь на свою сторону умеренных кадетов, напуганных «Выборгским воззванием», а также тех октябристов, которые высказывали недовольство безоговорочной поддержкой столыпинского режима со стороны Гучкова. В конце 1906 года несколько видных либерал-консерваторов действительно объединились в группу «мирного обновления»; среди них были Дмитрий Шипов и братья Трубецкие — богослов Евгений и издатель Григорий. К ним присоединился также Павел Рябушинский, приведший с собой ряд крупных предпринимателей. Но массового исхода из кадетско-октябристского лагеря не получилось. Как отмечалось ранее, даже Струве отверг предложение Шипова оставить кадетов и присоединиться к «мирнообновленцам», хотя политическая философия последних, вдохновляемая лозунгом «Свобода и культура», несомненно, пришлась бы ему по вкусу. В свете столь разочаровывающих результатов, а также стремясь не повредить электоральным шансам кадетов и октябристов, которых они предпочитали любым другим альтернативам, «мирнообновленцы» в конечном счете решили воздержаться от создания собственной партии. Им удалось провести нескольких депутатов во II Государственную Думу, но в основном те чувствовали себя там не слишком уютно.

Хотя партия «Мирного обновления» так и не появилась на свет, ее идеи продолжали жить, оказывая весьма заметное влияние на общество. Их ведущими пропагандистами стали ежедневная газета Слово, издаваемая в Санкт- Петербурге бывшим министром торговли М.М. Федоровым, и Московский еженедельник, редактируемый Григорием Трубецким по образцу закрытой властями Полярной звезды. Между 1907 и 1909 годами эти издания активно распространяли философию либерального национализма и империализма, заимствованную из теоретических статей Струве и по звучанию близкую к публикациям Русской мысли. Струве регулярно печатался в Слове, предпочитая эту газету кадетской Речи. Время от времени его имя появлялось также и на страницах Московского еженедельника. Отношения между Русской мыслью и Московским еженедельником были столь тесными, что читателям, оформлявшим подписку на оба издания, предоставлялась скидка. После того как в июле 1910 года перестало выходить Слово, а в августе того же года — Московский еженедельник, их место заняли два других издания: основанная Рябушинским и поддерживаемая группой промышленников газета Утро России, ставшая официальным органом «прогрессистов», и ее петербургский партнер Русская молва. В первой Струве печатался лишь единожды (10/6-1), а для второй подготовил программный манифест, главная идея которого состояла в том, что власть, для того чтобы быть сильной, должна быть прогрессивной и либеральной[18].

Несмотря на пренебрежительное отношение к данной теме со стороны большинства историков, у нас есть убедительные доказательства того, что накануне первой мировой войны в России шел довольно бурный процесс объединения различных либеральных элементов, разочаровавшихся в радикальном либерализме Конституционно-демократической партии и отстаивавших консервативную трактовку либеральной идеи, которая предполагала сочетание сильной власти, социальных реформ, законности и активной внешней политики. Струве, после негативного опыта двух думских созывов решивший уйти от политики, в данном процессе не участвовал. Вместе с тем его публикации играли ключевую роль в формулировке программы нового политического течения; в силу этого, пусть даже сохраняя некоторую дистанцию, он вновь занял привычное место в авангарде российской общественной жизни.

Предприниматели-«прогрессисты» и разделявшие национал-либеральные убеждения интеллектуалы, идейным наставником которых выступал Струве, имели все основания для того, чтобы негодовать по поводу дурного управления государством. Первой причиной была российская внешняя политика, которую Струве и его единомышленники считали хронически слабой и потому пагубной для страны. Следующие один за другим кризисы на Балканах, в которых, несмотря на свое активное вовлечение, Россия неизменно уступала Австрии, стали источником особо острого недовольства.

Струве всегда полагал, что бассейн Черного моря и Балканы представляют для России вполне естественные и законные векторы империалистической экспансии, поскольку страна располагала свободным доступом в этот регион и имела здесь культурное влияние. Эти факторы позволяли рассчитывать на мирное освоение указанных территорий[19]. Далее, Струве был уверен, что активная политика России на Балканах, в отличие от ее устремлений на Дальнем Востоке, будет поддержана Францией и Великобританией. Его взгляды на данный предмет в основном совпадали с воззрениями московских предпринимателей, которым категорически не нравилось, что транзит значительной доли (около половины) российского экспорта зависел от доброй воли недружественного государства, контролирующего черноморские проливы. Эти люди активно поддерживали всевозможные панславянские инициативы, в том числе панславянскую конференцию, организованную газетой Слово в апреле 1908 года[20], в которой Струве принял активное участие.

Учитывая подобный контекст, не стоит удивляться тому, что слабое выступление России в ходе кризиса в Боснии и Герцеговине в 1908–1909 годах произвело на Струве и его единомышленников самое удручающее впечатление. Правительство усматривало в аннексии Австрией спорной территории, на которую претендовала также Сербия, вызов, дискредитирующий Россию в глазах сербских союзников. Но, ослабленная японской войной и стремящаяся избежать нового столкновения, Россия не спешила поддержать Сербию. Столыпин, который был убежден в том, что любое военное вмешательство на стороне сербов подорвет его амбициозную программу внутренних реформ, предпочел остаться в стороне. В конце концов министр иностранных дел Извольский был вынужден поступиться принципами: он предложил австрийцам такой вариант решения, который, удовлетворяя аппетиты Австрии, в то же время позволял России сохранить лицо. Австрийцы, подстрекаемые Германией, отклонили компромисс: в марте 1909 года они выставили Сербии ультиматум с требованием признать аннексию Боснии и Герцеговины, а спустя несколько дней немцы предъявили аналогичное требование России. Не будучи способной противостоять австро-германскому давлению, Россия уступила, не оставив Сербии иного выхода, кроме капитуляции.

Подобная политика повергла сторонников Струве в неистовство. Сам Струве немедленно провел параллель между позорным поведением Извольского в отношении Боснии и Герцеговины и сдачей Горчакова на Берлинском конгрессе сорока годами ранее. Перефразируя кумира своего детства Ивана Аксакова, называвшего Берлинский конгресс «унижением нации», он заклеймил боснийское фиаско как «национальный позор»[21]. Страна, с подобной легкостью уступающая внешнему диктату, серьезно больна, полагал он. Струве опасался того, что Австрия и Германия, неправильно истолковав этот инцидент, могут решиться напасть на Россию. А если такое случится — если России придется столкнуться с Австрией и Германией без какой бы то ни было поддержки со стороны Англии и Франции, — она не только проиграет, но и будет отброшена назад в XVII век[22]. Боснийский кризис представил Струве свежие доказательства того, что режим, не опирающийся на общенациональный консенсус, не способен эффективно противостоять внешним угрозам[23]. Подобная линия аргументации активно поддерживалась Словом и Московским еженедельником.

Именно в этот период (в 1908 и последующие годы) Струве наладил тесные рабочие контакты с московскими предпринимательскими кругами, поддерживающими «мирнообновленцев», особенно с П.П. Рябушинским, который, по-видимому, полностью подчинился его интеллектуальному влиянию. Рябушинский и его соратники понимали, что для обеспечения намеченных ими политических целей они нуждаются в содействии интеллектуалов, в первую очередь специалистов по экономике. Пытаясь создать форум, на котором эксперты могли бы общаться с предпринимателями, Коновалов и Рябушинский организовали в своих роскошных московских особняках встречи, получившие известность как «экономические беседы». Эти собрания начались в апартаментах Коновалова на Поварской улице, а потом переместились в дом Рябушинского на Пречистенском бульваре. Среди ученых, регулярно принимавших участие в подобных мероприятиях, можно отметить экономиста и ректора Московского университета А.А. Мануйлова, историка экономики М.М. Ковалевского, юристов П.И. Новгородцева и С.А. Котляревского, историка П. Г. Виноградова и богослова С.Н. Булгакова (получившего экономическое образование). Струве неизменно присутствовал в тех случаях, когда его визиты в Москву совпадали с датой очередного заседания. По мере того как беседы приобретали все большую славу, на них стали появляться и правительственные чиновники среднего звена. Посиделки, объединявшие профессоров, капитанов промышленности и бюрократов, привлекали пристальное внимание прессы, а это, в свою очередь, заставляло радикальные издания сетовать на то, что столь широкая огласка обеспечивает русской буржуазии ореол респектабельности в глазах молодежи.

Коновалов, которому, вероятно, и принадлежала идея экономических бесед, оценивал их назначение вполне практически. Он надеялся, что эти мероприятия помогут «выяснить условия, необходимые для развития хозяйственной жизни страны, совместными силами людей практического опыта и представителей науки»[24]. По мнению Рябушинского, участники дискуссий составляли нечто вроде политического клуба, из членов которого будут призваны лидеры России. Но, несмотря на политическое значение бесед, их инициаторы в основном избегали открытых политических дебатов, не желая провоцировать внутренние разногласия.

Раз в месяц, а иногда и чаще, под аккомпанемент столового серебра и чайной посуды, ученые представляли доклады по экономической проблематике. Как свидетельствует один из очевидцев, профессора обычно пользовались своими университетскими записями, а предприниматели, ошеломленные эрудицией собеседников, обращались в слух[25]. Трудно сказать, чем конкретно мужи науки обогащали мужей дела. Но вместе с тем очевидно, что в ходе бесед рождался тот дух, который помогал бизнесменам расширить горизонты и осознать себя авангардом прогресса. Подобное чувство, в свою очередь, подталкивало предпринимателей к политическим выступлениям, иногда довольно смелым. В феврале 1911 года, к примеру, в ответ на введение новым министром образования Л.А. Кассо репрессивных мер в отношении Московского университета, Коновалов распространил среди своих друзей адресованную этому чиновнику петицию протеста, под которой подписались 66 предпринимателей[26]. Данная акция стала, пожалуй, первым случаем в российской истории, когда деловое сообщество попыталось защитить интеллигенцию от монархии. Примерно в то же самое время другая группа бизнесменов, объединенная в Общество фабрикантов и заводчиков московского района, вручила министру финансов Коковцову письмо, в котором высказывался протест против дискриминации евреев, — акт, для русской буржуазии столь же беспрецедентный, поскольку она всегда болезненно воспринимала конкуренцию со стороны еврейского бизнеса и была в значительной степени ответственна за введение черты оседлости[27].

Струве тоже участвовал в экономических беседах; более того, он фактически открыл их лекцией «Народное хозяйство и интеллигенция», прочитанной 15 ноября 1908 года[28]. В своем выступлении он упрекал русскую интеллигенцию в недоверии к капиталистам и капитализму, которое приписывал интеллигентской озабоченности «распределением» в ущерб «производству». Он призывал интеллектуалов ценить важность высокой производительности труда, а также стимулирующей ее культуры. Кроме того, Струве предлагал промышленникам и торговцам выйти за узкие рамки классовых интересов и начать мыслить национально. Еще одну лекцию, которая называлась «Развитие производительных сил страны», он произнес 18 апреля 1909 года[29].

Призывы к воссоединению науки и капитала и более активному вовлечению буржуазии в политическую жизнь, которые звучали в салонах Коновалова и Рябушинского, не встречали поддержки ни справа, ни слева. Речь с издевкой писала о «братании миллионов и науки»: «все те же лица ученых и миллионщиков за уставленными сладостями и фруктами столами»[30]. Радикальная пресса в свойственной ей бесшабашной манере раздувала подобные нападки. У правой печати экономические беседы также не пользовались расположением. Привычно усматривая повсюду еврейский заговор, она призывала русских предпринимателей отвергнуть увещевания евреев и их прислужников-интеллектуалов и не ввязываться в политику. Ведущий политический комментатор Нового времени, неподражаемый Меньшиков, для которого жизнь была непрекращающейся борьбой сил света, представляемых автократией, и сил тьмы, олицетворяемых евреями, крещеными евреями и их сторонниками, возмущался «жидокадетским раздражением против власти», вносимым в ряды московских предпринимателей[31].

Важным итогом сотрудничества академиков и бизнесменов стал изданный на деньги Рябушинского (и при тесном содействии Григория Трубецкого) двухтомник «Великая Россия: сборник статей по военным и общественным вопросам». Его авторы анализировали военные проблемы страны в политической и экономической перспективе. Милитаристский и империалистический пафос «Великой России» произвел сильное впечатление на деловое сообщество, не привыкшее к тому, чтобы его воспринимали как фактор российской военной мощи[32].

Струве выступил в сборнике с программной статьей «Экономическая проблема “Великой России”» (#416), в которой анализировались взаимоотношения между богатством страны и ее военным потенциалом. Он утверждал, что в настоящее время способность вести войну должна измеряться не живой силой, которую государство готоЬо выставить на поле боя, а экономической мощью. Последнюю, в свою очередь, вполне в духе своей экономической теории, он предпочитал определять в объемах не столько промышленного производства, сколько капитала и дохода. «Чем выше экономическое развитие страны, тем — при прочих равных условиях — выше ее боевая готовность, и тем значительнее та сила, которую данная страна может развить в военном столкновении»[33]. Сегодня такое заявление кажется до банальности очевидным, но в предвоенной России это было далеко не так. Влиятельное течение военной мысли придерживалось противоположной доктрины: экономически развитые страны, по мнению его сторонников, внутренне настолько зависят от импорта, что военные неурядицы, которые легко смогут преодолеть относительно отсталые и экономически самодостаточные страны типа России, для них окажутся непосильными[34]. Струве новаторски отверг эту распространенную позицию. По его мнению, война влияла на экономику куда меньше, чем экономика на войну, а российская экономическая немощь была источником военного упадка.

«Следует сказать прямо: слабость России при сопоставлении ее с нашими реально возможными противниками, с Германией и Австрией, заключается в недостаточной экономической мощи России, ее хозяйственной неразвитости и вытекающей отсюда финансовой зависимости от других стран. В современных условиях военного столкновения все мнимые преимущества русского натурального или полунатурального хозяйства обратятся в источники нашей милитарной слабости…С точки зрения военной готовности России нет более настоятельной общей задачи, чем укрепление ее экономического состояния или иначе, чем политика, направленная на накопление капиталов в стране…Нет теоретически более превратной и практически более опасной мысли, что в экономической отсталости России могут заключаться какие-либо преимущества в военном отношении»[35].

Практический вывод из данной предпосылки заключался в том, что России необходимо всерьез взяться за экономику, а это, в свою очередь, требовало от правительства гораздо большего, чем прежде, внимания к запросам и нуждам делового сообщества: проблемы, которые выдвигала угроза мировой войны, можно было разрешить только «параллельным и дружным действием частной инициативы и государственной политики»[36].

Вскоре после блистательного старта у Русской мысли начались проблемы. Номера 1907 года дышали свежестью и были переполнены новыми именами. Но потом журнал стал портиться, в основном из-за того, что ни один из соредакторов почти не уделял ему времени. В 1908 году оба приступили к работе над диссертациями. Струве с головой погрузился в исследования, итоги которых пятью годами позже превратились в первый том «Хозяйства и цены», а Кизеветтер вносил последние штрихи в свою докторскую, посвященную Жалованной грамоте городам, изданной Екатериной II. После завершения работы над диссертацией весной 1909 года Кизеветтер по рекомендации Ключевского возглавил кафедру русской истории Московского университета; кроме того, он преподавал в других учебных заведениях, включая Народный университет[37]. По несчастливому стечению обстоятельств (о причинах этого речь пойдет ниже) зимой 1908–1909 годов оставил пост литературный редактор Русской мысли Дмитрий Мережковский. Сразу после его ухода уровень поэзии и беллетристики в журнале немного повысился, но затем вновь упал; постепенно первую часть журнала заполнили переводные работы, подбор которых был не слишком затруднителен и которые, в среднем, стоили на треть дороже, чем отечественные авторские произведения. К осени 1909 года Русская мысль выродилась в мрачное академическое издание. Сентябрьский номер, к примеру, украшали теоретическая статья по химии, высокопарное эссе Бердяева о «философском оправдании христианства» и несколько переводов. Следующий номер был не лучше: тут была статья по статистике, а также материал, в котором рассматривался домашний бюджет простонародья; литературная часть состояла в основном из переводов с польского, немецкого и датского.

Читательская аудитория, с самого начала не слишком обширная, начала сокращаться. К январю 1909 года у журнала осталось всего 2522 подписчика. Струве, мучивший Кизеветтера упреками и критикой, не мог сказать, что конкретно должно быть сделано. Журнал пребывал в постоянном бюджетном кризисе: в 1908 году дефицит составлял 11 тысяч рублей, в 1909 сократился до 4 тысяч, но в 1910 вновь возрос до 10 тысяч[38]. Кизеветтер полагал, что причины упадка издания лежали в «эзотеричности» его содержания: Русская мысль не может и не должна быть журналом для всех, писал он Струве, «но не издается ли она для слишком немногих[39]. Он считал также, что Струве уделяет недостаточное внимание выполнению своих редакторских обязанностей, и просил последнего сделать их приоритетными. Он постоянно звал Струве на редакционные совещания в Москву, и особенно настойчиво — в начале 1910 года, когда стало очевидно, что журнал не только не привлекает новых подписчиков, но и теряет прежних.

Между тем Струве медлил. Он был занят другими делами, включая «Вехи», дебаты вокруг которых поглощали большую часть его времени в 1909 году. Наконец, летом 1910-го, во время отпуска, проводимого неподалеку от Твери, он тщательно обдумал ситуацию и решил, что серьезные перемены неизбежны. Редакционное соглашение с Кизеветтером не работало; только единоличное редактирование вновь могло поставить журнал на ноги. Струве полагал также, что в дальнейшем журнал должен более широко освещать текущие события, а его литературный раздел следует решительно обновить.

В августе 1910 года Струве предложил Кизеветтеру полностью передать ему редакционное руководство Русской мыслью. Тот с радостью согласился, и Струве сделался «редактором-издателем», обладающим правом решающего голоса в отношении любого материала, который появлялся на страницах журнала. Он даже подумывал о переезде в Москву[40], чтобы быть поближе к редакции, но, в конце концов, оставил эту идею, поскольку такое перемещение вынудило бы отказаться от преподавания в Санкт- Петербургском политехническом институте. Из-за такого решения в течение последующих двух лет редакционный совет оставался расколотым: шеф-редактор жил в столице, а сама редакция размещалась в Москве. Пока подобное положение вещей сохранялось, Кизеветтер продолжал быть активным членом редакционного совета, но в 1912 году вышел из его состава, полностью посвятив свой журналистский талант либеральной газете Русские ведомости. Финансовые дела журнала, ранее находившиеся в ведении Лурье, теперь, по-видимому, перешли к Нине Струве. Пытаясь одолеть дефицит, Струве решил сократить объем каждого номера до двадцати пяти печатных листов[41] с января 1910 года, но выполнить это решение, вероятно, не смог, ибо уже следующий, февральский номер превышал тридцать листов. Наконец, новый редактор повысил цену годовой подписки с двенадцати до пятнадцати рублей.

Серьезные изменения произошли в содержании Русской мысли. Появился новый раздел «В России и за границей», в котором давались подробные обзоры внутрии внешнеполитических проблем, статьи по экономике, социальной политике, религиозным и церковным вопросам, литературе и искусству. За подготовку этой рубрики отвечали несколько постоянных авторов. К ней также прилагалась колонка некрологов, посвященная видным людям, почившим как в России, так и за рубежом. Еще одной новинкой стала рубрика «Материалы по истории русской литературы и культуры», совместно редактируемая Кизеветтером, Гершензоном и Валерием Брюсовым и публиковавшая многочисленные документальные материалы.

Но самые глубокие перемены коснулись литературной секции. Они достойны упоминания не только в контексте биографии Струве, но и в связи с общей историей русской литературы того времени.

В первые десятилетия XX века наиболее интересные художественные произведения в России создавались поэтами, а самые выдающиеся поэтические таланты принадлежали к символистам. Роман, царивший в русской литературе в предшествующие полвека, переживал упадок, и русские символисты, вдохновляемые примером своих французских собратьев, пытались пробудить в читателе то или иное эмоциональное состояние, искусно манипулируя словесными и звуковыми сочетаниями и создавая тем самым всевозможные ассоциации, в основном бессознательные по своей природе. Как и в искусстве импрессионистов, главной заботой творца оказывалось не само произведение (картина или стихотворение), но отклик, им порождаемый; а это означало, среди прочего, что художник свободен от каких бы то ни было регламентаций и правил. Новая эстетика заметно расширила диапазон творческой свободы. В своем отрицании конвенций и стандартов «модернизм» значительно превзошел романтизм: по мнению его адептов, для получения желаемой реакции зрителя, слушателя или читателя можно было использовать любые средства. Преследуя эту цель, русские символисты, как и их французские наставники, значительно расширили границы поэтического выражения, введя в оборот vers libre (свободный стих), до того русской поэзии совершенно неизвестный. Это подтолкнуло их к более свободному обращению со словом и либо к полному отказу от рифмы, либо к экспериментам с несовершенными рифмами и замене традиционного слогового стиха акцентным. Все эти новации сделали русскую поэзию гораздо более гибким и интимным средством самовыражения, чем прежде. Впервые появившись в России в 1890-е годы, несмотря на ожесточенное сопротивление как консервативных, так и радикальных критиков, новая поэзия завоевывала признание и к 1905 году вышла на первый план; можно сказать, что 1905 год был отмечен не только политической революцией, но и революцией в русской литературе.

Важнейшей трибуной символистской поэзии и прочих модернистских течений в России начала 1900-х годов выступал журнал Весы, издаваемый Валерием Брюсовым и взявший за образцы для подражания такие зарубежные издания, как Mercure de France и The Yellow Book. Помимо публикаций работ русских авторов, он также информировал читателей о новинках современной западноевропейской литературы. Вместе со своим предшественником, журналом Мир искусства, Весы осуществили в России настоящий эстетический переворот. Его итогом стало завершение длительного господства гражданской, утилитарной, националистической эстетики — по крайней мере, среди образованной публики Санкт-Петербурга и Москвы — и утверждение эстетики новой, космополитичной, пропагандировавшей искусство для искусства.

Политические позиции русских символистов были неоднозначны и даже противоречивы. С равным основанием их можно считать литературным авангардом большевистской революции (которую кое-кто из них позже приветствовал) и выразителями интересов «реакционной», «антидемократической», «контрреволюционной» буржуазной интеллигенции (в чем их потом обвиняли критики эпохи Сталина[42]).

Общий настрой, а также эстетические теории символистов заставляли их провозглашать собственную аполитичность. Воспринимая искусство в качестве высшей и самодостаточной цели, они не видели ни малейшей необходимости во вмешательстве художника в низменные материи повседневной жизни. Сама их литературная техника, с ее постоянными обращениями к «символам», коренящимся в личном опыте и представлявшим на деле персональные, а не социальные коды коммуникации, подталкивала к крайностям индивидуализма. По природе своей они являлись элитаристами; многие из них считали общественную жизнь до того отталкивающей, что предпочитали ей полную изоляцию. Они презирали массы за озабоченность материальными проблемами и подозрительное отношение к гению. Дух, запечатленный в характерном высказывании Брюсова — «символист должен больше всего бояться банальности»[43], — делал их естественными противниками социализма и демократии.

В то же время они отнюдь не тяготели к антисоциалистическим, «буржуазным» политическим движениям. В буржуазии они презирали ту же самую ориентированность на материальные блага, которая столь не нравилась им в социализме, а ее стремление к законности и порядку казалось им еще более ненавистным: ведь социалисты, по крайней мере, хотя бы желали перемен. Таким образом, недолюбливая социализм, символисты находили его призывы к революционному насилию весьма привлекательными: последние были интерпретированы ими по-своему — как протест против бессмысленных правил и условностей и утверждение абсолютной духовной свободы. Хаос революции вполне соотносился с их пониманием вселенной как начала беспрерывно текучего и подвижного. Когда Брюсов писал о своей преданности «великому демону перемен», он делал не только философское, но и политическое заявление, неявно поощрявшее революцию.

Так и получилось, что символисты, проповедуя аполитичное мировоззрение и отвергая политическую вовлеченность, в своих социальных установках постоянно колебались: в периоды стабильности они уходили в свой внутренний мир, но при первых признаках революционной смуты немедленно ввязывались в драку и скрывались, разочарованные, как только волнение вновь утихало. Данная особенность помогает понять, каким образом виднейшие писатели большевистской революции — такие, как Блок, Брюсов и Белый — одновременно могли печататься в Русской мысли и выказывать симпатии политическим взглядам ее редактора.

Естественный альянс между символистами и Струве, идеологом национал-либерализма, обеспечивался двумя факторами. Первым выступал их космополитизм. Символисты хорошо знали литературу Западной Европы, которую неустанно пропагандировали в собственных публикациях. Культура в их глазах была явлением интернациональным, и в современной Европе они чувствовали себя как дома. В этом смысле их убеждения вполне соответствовали редакционной программе Русской мысли, которая несла в Россию западную культуру. Вторым фактором стал присущий им дух культурного миссионерства. Замечание историка символистского движения о том, что «недостаток культуры являлся одним из наиболее тяжелых обвинений, на которое только было способно модернистское поколение русских»[44], вполне понятно биографу Струве. Определенные основания имели под собой и те утверждения, согласно которым символистские обличения узости русской культуры и свойственной ей тирании гражданственности, распространявшиеся в начале XX столетия, проложили дорогу сборнику «Вехи»[45].

В разгар кампании по выборам в I Государственную Думу к Струве попал новый сборник стихов Брюсова — «Венок». Книга (для символиста довольно нетипичная) произвела на него сильнейшее впечатление. Он незамедлительно отрецензировал ее в Полярной звезде (#321), назвав уникальным сочинением, в котором красота классического стиха идеально сочетается с современными веяниями. В отличие от прочих образчиков «декадентской» поэзии, писал Струве, это довольно серьезная работа, ибо во многих своих стихотворениях Брюсов затрагивает патриотические темы типа русско-японской войны. И при этом, подчеркивал он, речь отнюдь не шла об искусстве, находящемся на службе у политики: «тут не политика вторгается в поэзию, а поэзия расширяется на все, все захватывает и все преображает». Энтузиазм Струве был столь велик, что он даже написал Брюсову, пригласив того к сотрудничеству со Свободой и культурой, преемником Полярной звезды[46]. Этот журнал прекратил существование еще до того, как Брюсов собрался там печататься, но уже в следующем, 1907 году, поэт опубликовал несколько своих стихотворений в мартовском номере Русской мысли.

Сделавшись в августе 1910 года единоличным руководителем Русской мысли, Струве был озабочен поисками способного литературного редактора. Прежде Мережковский более или менее справлялся с этими обязанностями, но зимой 1908–1909 годов между двумя литераторами вспыхнул острый конфликт. Поводом послужило эссе Александра Блока «Россия и интеллигенция», представлявшее собой сокращенную версию лекции, с которой автор выступил в ноябре 1908 года перед Религиозно-философским обществом. Струве был недоволен этим произведением, которое считал «наивным» и которое на деле, будучи прочитанным сегодня, кажется излишне претенциозным и весьма путаным. Однако Мережковскому статья понравилась; он настаивал на ее публикации, а когда Струве использовал свое право вето, заявил об уходе из журнала[47]. После этого разрыва на посту литературного редактора Русской мысли довольно быстро сменились несколько человек, включая Лурье и Ю. Айхенвальда, но ни один из них не справлялся с обязанностями должным образом[48]. И тогда Струве вновь вспомнил о Брюсове.

К концу 1908 года Брюсов устранился от активного участия в работе редакционного совета Весов. Узнав об этом, Лурье организовал его встречу с сотрудниками Русской мысли. Впечатления от знакомства со Струве поэт кратко описал в своем дневнике: «Знакомство с П.Б. Струве. Человек оригинальный… Меткие слова. А.А. Кизеветтер, — торная, удобная, хорошая дорога. Лурье — талантлив в меру»[49].

В результате всех этих переговоров Брюсов принял приглашение присоединиться к редакции Русской мысли на правах «постоянного автора». Это означало, что его имя было внесено в платежную ведомость. С января 1909 года новые стихотворения Брюсова печатались в основном в Русской мысли.

Во многих отношениях Брюсов казался идеальным кандидатом на пост литературного редактора. Известный поэт и основатель русского символизма, он был также выдающимся литературным импресарио. Работа в Весах, ярко продемонстрировавшая его редакторские способности, позволила ему наладить контакты с ведущими российскими и зарубежными писателями. В то время он был близок к Струве и по политическим взглядам: не случайно наиболее благожелательная рецензия на сборник «Вехи» появилась именно в Весах.

В начале августа 1910 года Струве предложил Брюсову возглавить литературно-критический отдел Русской мысли[50]. Условия соглашения были урегулированы во время приезда Струве в Москву 21–22 августа 1910 года, после чего Брюсов незамедлительно и энергично приступил к работе. Он разослал приглашения выступить на страницах Русской мысли ведущим авторам Весов (в декабре предыдущего года этот журнал прекратил свое существование), а также крупным западным писателям, включая бельгийского поэта Эмиля Верхарна, весьма популярного в России. Брюсову очень хотелось привлечь к делу и Блока, который был в обиде на Струве после истории с его статьей об интеллигенции. Кроме того, Брюсов выполнял и другие редакционные обязанности: в частности, регулярно печатался в разделах «Литература и искусство», «В России и за границей» и совместно с Кизеветтером и Гершензоном помогал готовить «Материалы по истории русской литературы и культуры». Летом и осенью 1910 года он вел активную переписку со Струве, добиваясь (как правило, успешно) одобрения последним своих многочисленных инициатив. Будучи от природы несамостоятельным человеком, Брюсов советовался со Струве по любому поводу.

Сказанное касалось и политики. Позже, переметнувшись к левым (в 1918 году Брюсов стал одним из немногих известных в России писателей, вступивших в коммунистическую партию), Брюсов пытался скрыть свое политическое прошлое, заявляя, что у Струве он был чуть ли не техническим редактором и, следовательно, не нес ни малейшей ответственности за политическую ориентацию Русской мысли. Уже в 1916 году, добиваясь места в редакции Летописи — литературного журнала, издаваемого Максимом Горьким, он говорил, что не разделял «общественно-политических взглядов» Русской мысли, и пытался свести к минимуму свою причастность к журналу, утверждая, что мог лишь «до некоторой степени влиять на художественную часть» этого издания[51]. Даже в период полноценного сотрудничества с Русской мыслью он в частной переписке называл его «странным прибежищем»[52]. И в то же время со Струве он говорил совершенно по-иному. В 1911 году, принимая в подарок экземпляр книги «Patriotica» — собрания политических статей Струве за 1907–1910 годы, пронизанного националистическими и империалистическими мотивами, — он благодарил автора в записке, содержавшей следующий пассаж: «Вы знаете, что я (хотя и не вникаю особенно тщательно в вопросы государственные и политические) стою приблизительно на тех же позициях, какие защищаете Вы. Поэтому меня очень интересует, что будут говорить Ваши критики (“слева”, конечно) и как будут опровергать то, что мне кажется явным и неопровержимым»»[53].

Впрочем, какой бы ни была гражданская порядочность Брюсова, он оставался блестящим литературным редактором. Он привлек в журнал не только известных авторов, но и молодые таланты нового поколения. Среди последних была, в частности, Анна Ахматова. Число подписчиков начало расти. Струве, весьма довольный работой Брюсова, поднял ему жалованье и расширял его полномочия по управлению московской редакцией до тех пор, пока тот фактически не занял пост ответственного секретаря журнала.

Единственное серьезное расхождение между Струве и Брюсовым имело место в 1912 году. Поводом для него оказался новый роман Андрея Белого «Петербург», который Струве принял, но, найдя слишком вызывающим, отказался печатать, вопреки рекомендациям Брюсова.

Белый задумывал «Петербург» в качестве продолжения «Серебряного голубя», впервые опубликованного в Весах и составлявшего вторую часть трилогии «Восток или Запад». В начале 1911 года писатель получил от Струве аванс в тысячу рублей, в котором остро нуждался, но за роман вплоть до осени не садился и завершил его лишь за пару месяцев лихорадочной работы. В январе 1912 года рукопись была передана в Русскую мысль.

В этом романе Белый попытался проделать с прозой то же самое, что символисты делали с поэзией: образы- вспышки и звуки-взрывы были обращены не к интеллекту, но к чувствам читателя, и должны были породить отклик, для классического произведения совсем нетипичный. «Петербург» оказался неоспоримо новаторской работой, в связи с чем его часто сравнивают с «Улиссом» Джойса, появившимся десятью годами позже. Содержание, однако, было весьма эклектичным. Здесь всего понемножку: видения бюрократического Петербурга — от Гоголя, тема отцеубийства — от Достоевского, приближающиеся орды монголов — от Соловьева; время от времени появляется даже Христос, а вслед за ним, как в пушкинском «Медном всаднике», и статуя Петра работы Фальконе. Действие романа приходится на революционный 1905 год. В главную интригу вовлечены видный сенатор, персонифицирующий бездушную бюрократию, и его сын, представляющий революционеров-нигилистов. Агент полиции, скрывающийся под маской революционера, приказывает молодому человеку убить отца бомбой, запаянной в жестянку из-под сардин. Бомба взрывается в пустой комнате, никому не причинив вреда, но породив острый конфликт между отцом и сыном. Мораль повествования выявить довольно сложно. Белый, вероятно, пытался отождествить силы реакции и революции, представив их в равной степени деструктивными и нигилистическими: «Холодом смерти веет и от старого, гибнущего мира и от нового, несущего с собой гибель»[54]. Он стремился создать атмосферу отчаяния и мрачных предчувствий, но это не слишком удалось из-за излишней увлеченности техникой слова и литературными эффектами.

Оценивая негативную реакцию Струве на то, что впоследствии было признано выдающимся литературным произведением, необходимо помнить, что текст, публикуемый сегодня на русском и переведенный на иностранные языки, значительно отличается от того, который Белый вручил редакции Русской мысли в 1912 году. В 20-е годы Белый, неудовлетворенный своим романом, радикально переработал его, в результате чего рукопись сократилась на треть, а повествование стало более «плотным». Внешне не приемля реакцию Струве, писатель вынужден был согласиться с его критикой. В издании 1928 года Белый писал, что сокращенная работа фактически представляет собой новое произведение: «Первое издание — черновик, который судьба (спешность срочной работы) не позволила доработать до чистовика; сухость, краткость, концентрированность изложения (так виделся автору «Петербург» в замысле) черновик превратили в туманную витиеватость»[55].

Но в то время он явно не был готов признать промахи, на которые указывал ему Струве. Последнего роман возмутил; он немедленно информировал автора, что «Петербург» напечатан не будет. В то время он писал Брюсову: «Спешу Вас уведомить, что относительно романа Андрея Белого я пришел к совершенно категорическому отрицательному решению. Вещь эта абсолютно неприемлема, написана претенциозно и небрежно до последней степени. Я уже уведомил Белого о своем решении (телеграммой и письмом)… Мне лично жаль огорчать Белого, но я считаю, что из расположения к нему следует отговорить его от печатания подобной вещи, в которой проблески крупного таланта утоплены в море настоящей белиберды, невообразимо плохо написанной»[56]. Брюсов неуверенно возражал, но Струве стоял на своем: «роман плох до чудовищности», публиковать это «незрелое и прямо уродливое произведение» нельзя[57]. Белый, между тем, направил отвергнутую рукопись в литературный журнал Сирин, где она и была напечатана в 1913–1914 годах.

В воспоминаниях, написанных в 20-е годы, Белый объясняет негативную реакцию Струве личными мотивами. Он полагал, что Струве был задет одним из второстепенных персонажей романа, в котором узнал карикатуру на самого себя: «У меня в романе изображен рассеянный либеральный деятель, на последнем митинге сказавший радикальную речь и тут же переметнувшийся вправо»[58]. Действительно, в переработанной версии книги мельком появляется некий профессор статистики, который участвует в светской вечеринке: «воистину допотопного вида мужчина, с рассеянным ликом, со вздернутой складочкой сюртука, отчего между фалдами — просунулся хлястик», с подбородка которого «висела клочкастая борода, а на плечи, как войлок, свалилися космы». Этот персонаж определяется как завсегдатай собраний, проводимых патриотами и сторонниками умеренных реформ. На приеме он завязывает беседу с земским деятелем; из этого разговора приводится лишь одна фраза: «По статистическим сведениям… Годовое потребление соли нормальным голландцем…»[59] Весьма вероятно, что выписывая эту фигуру, Белый действительно имел в виду Струве, но в то же время в высшей степени сомнительно, чтобы столь незначительный пассаж мог побудить последнего воспрепятствовать публикации. Для Струве было вовсе не характерно переводить личные взаимоотношения в плоскость цензуры.

Белый напал на Кизеветтера и Брюсова, обвиняя последнего в предательстве, а самого Струве — в нарушении ранее подписанного контракта. Его отношения с Брюсовым прервались на многие годы. Этот эпизод, утверждал Белый, «надолго разбил его»[60].

Струве издавал журнал с помощью Брюсова вплоть до августа 1912 года, когда редакция переехала в Санкт- Петербург. Брюсов, отказавшийся переезжать, оставил свой пост в ноябре 1912 года, сохранив дружеские отношения со Струве и продолжая печатать почти все свои новые стихи исключительно в Русской мысли[61]. Позже Струве поручил ведение литературного отдела Л.Я. Гуревич — писательнице, переводчице и критику, которая занимала этот пост вплоть до начала первой мировой войны, когда Струве решил, что более не может себе позволить содержать литературного редактора[62]. Впоследствии он редактировал журнал самостоятельно.

Загрузка...