Часть III. В ЭМИГРАЦИИ

Tu pmverai si come sa di sale Lopane altrui, e com’e duro calle,

Lo scendere e 7 salir per Taltrui scale.

Dante

Ты будешь знать, как горестен устам Чужой ломоть, как трудно на чужбине Сходить и восходить по ступеням.

Данте

Глава 9. Эмигрантская политика

Своеобразным тестом для первоклассного интеллекта является умение придерживаться двух противоположных идей одновременно и при этом не терять способности к функционированию. Такой человеку к примеру, считая ситуацию совершенно безнадежной, не оставляет попыток изменить ее к лучшему.

Ф. Скотт Фицджеральд

Поражение врангелевских армий в ноябре 1920 года оказало глубочайшее воздействие на русскую эмиграцию. Пока шла гражданская война, еще теплилась надежда, что большевистское господство над Россией так или иначе ослабнет и падет. Лишь немногие из эмигрантов готовы были примириться с мыслью, что банда никому не известных революционеров-заговорщиков, с помощью немцев подхватившая власть в хаосе 1917 года, а затем приступившая к осуществлению невиданного социального эксперимента, задержится у руля надолго. Одной из причин, весьма затруднявших стяжание «белыми» общественной поддержки, стало распространенное среди правых и левых противников большевизма убеждение в том, что коммунистическая диктатура неизбежно рухнет под собственной тяжестью. Пессимистические оценки Струве, обобщенные в предыдущей главе, были скорее исключением. Крах Деникина и Колчака, дополненный крымской катастрофой, заставил эмигрантов взглянуть фактам в лицо. К концу 1920 года выяснилось, что советский режим не только отбил все посягательства на свое господство в России, но и вот-вот приобретет статус легитимного правительства в глазах великих держав. Подобный поворот событий самым решительным образом поколебал моральный дух эмиграции и по родил острые дебаты о смысле революции и судьбе тех, кого она выбросила из России.

Русская эмиграция 1917–1922 годов не имела исторических аналогов: как теперь известно, то была первая волна масштабного переселения, которое в XX столетии сняло с насиженных мест десятки миллионов людей[1]. Сравнения русской послереволюционной эмиграции с европейскими миграциями предшествующего столетия не слишком продуктивны. Европу покидали представители экономически уязвимых слоев населения, по доброй воле отправлявшиеся искать счастье за границей. Русская эмиграция, напротив, состояла из привилегированных, имущих, образованных, отправлявшихся в чужие края не за удачей, но ради выживания; для подавляющего большинства из них отъезд с родины означал резкое понижение жизненного уровня. Этих скитальцев нельзя сравнивать и с эмигрантами, которые покидали Европу из-за политических или религиозных преследований. Русских изгнанников преследовали дома не за то, во что они верили (и что, in extremis, способны были отстаивать), но за принадлежность к социальным группам, которые новый режим, стремившийся полностью переделать человека и общество, обрекал на уничтожение. Особо пагубны аналогии между эмиграцией из России после 1917 и из Франции после 1789-го. Большинство из 150 тысяч французов, покинувших родные места в годы революции, осели в близлежащих странах и вернулись сразу же после прекращения террора; со временем домой вернулись практически все[2]. Русская эмиграция, в семь — десять раз более многочисленная, рассеялась по всему свету, и почти никто из эмигрантов не вернулся назад. Вероятно, единственной основательной аналогией с эмиграцией из послереволюционной России остается еврейская эмиграция из нацистской Германии. В обоих случаях в процесс были втянуты представители образованной элиты общества, изгоняемые по соображениям «классовой» либо «расовой» войны. И в той, и в другой ситуации отъезд наносил их странам тяжелый, а иногда и невосполнимый урон.

В русской эмиграции можно выделить три большие волны. Первые беженцы шли из западных и юго-западных губерний империи (Украины, Белоруссии и Крыма), которые в 1918 году были оккупированы германской армией. Эти люди, пожившие под властью коммунистов зимой 1917-1918ине желавшие повторять подобный опыт, покинули Россию в конце 1918 года вместе с отступающими немцами. В основном они обосновались в Польше, балтийских республиках и Германии. То был самый большой исход, захвативший, вероятно, около миллиона человек. Следующую волну составили беженцы из Поволжья и Сибири, причем среди них было немало тех, кто ранее перебрался из центральной России. После краха Колчака многие противники большевиков ушли в Китай. В третьей волне оказались ветераны Добровольческой армии и ее гражданские сторонники, в ноябре 1920 года эвакуированные из Крыма в Турцию или Грецию и осевшие потом по всей Европе, прежде всего на Балканах. Кроме того, было несколько малых миграционных потоков — беженцы, в 1919 году покинувшие Одессу вместе с отступающими французами, а также группа видных интеллектуалов, высланных за рубеж советским правительством в 1922 году.

Сразу после гражданской войны русские изгнанники были склонны сильно преувеличивать свою численность. Данный факт способствовал значительной переоценке ими (в том числе и Струве) своей будущей роли. В начале 20-х годов считалось, что общее число русских эмигрантов составляло три миллиона человек или даже больше. Более тщательные подсчеты, произведенные позже, сократили эту цифру наполовину. Наиболее трезвые цифры говорят о том, что в ходе русской революции страну покинули от одного до полутора миллионов человек[3]. Самые многочисленные колонии образовались во Франции и Германии: в 20-е годы в каждой из этих стран проживало по 400 тысяч русских. Более 60 тысяч поселились в Польше, примерно по 30 тысяч в Югославии, Латвии, Чехословакии и Болгарии. Еще 76 тысяч эмигрантов нашли приют в Китае, в основном в Манчжурии. Незначительные общины беженцев можно было найти по всему миру.

Масштабы русской эмиграции казались весьма внушительными, особенно в начале 20-х, но еще более впечатляющим было ее качество. Среди бежавших от большевиков были выдающиеся писатели, ученые, политики, военные, предприниматели. Одного перечисления имен видных деятелей литературы и искусства, оказавшихся в изгнании, уже достаточно, чтобы оценить общий уровень русских беженцев; при этом не следует забывать, что рядом с прославленными именами стояли другие, менее известные за границей, но столь же значительные. (В приведенном ниже списке звездочкой отмечены имена деятелей, впоследствии вернувшихся в советскую Россию.)

Музыка: Стравинский, Рахманинов, Прокофьев*, Шаляпин, Кусевицкий, Гречанинов, Глазунов (после 1928).

Живопись: Репин, Шагал, Кандинский, Бакст, Бенуа.

Литература: Бунин, Алексей Толстой*, Набоков, Цветаева*, Мережковский, Зинаида Гиппиус, Белый*, Горький*, Ходасевич, Замятин, Куприн*, Ремизов, Бальмонт, Вячеслав Иванов.

Среди ученых-эмигрантов оказались пять членов Академии наук (из сорока, назначенных до 1917 года) и сто сорок профессоров высших учебных заведений — в целом около тысячи ученых и исследователей, и это из страны, относительно небогатой квалифицированными специалистами. Интенсивность интеллектуальной жизни русской эмиграции в ранний послереволюционный период можно подтвердить и статистическими данными. Так, только в 1920 году за рубежом начали выходить 138 новых русских газет, а в 1924 году 142 русских заграничных издательства опубликовали 4 тысячи книг[4].

Учитывая подобный уровень эмиграции и стимулируемый им подъем творческой жизни, резко контрастировавший с усилением ее регламентации в советской России, вполне можно было предположить, что в период коммунистического господства русскому национальному организму предстоит жить в состоянии раздвоенности: тело нации будет под ярмом коммунистов, в то время как разум и сердце останутся в изгнании. Когда-нибудь обе составляющие снова объединятся, и Россия вернется к нормальной жизни. Без этой концепции нам трудно понять, почему Струве придавал эмиграции столь серьезное значение.

По своей социальной структуре и политическим установкам русская диаспора являлась отражением дореволюционной России, с более заметным, правда, уклоном в пользу «старого порядка» и консервативных партий.

Ганс фон Римша, видный исследователь русской эмиграции, выделяет в ней две главных составляющих: «старый режим» и «интеллигенцию». К первой он относит представителей царской династии, имперскую бюрократию, иерархов церкви, профессиональных военных — иными словами, те сословия, на которые русская монархия традиционно опиралась и которые исчезли в 1917 с ее крушением. В разряд «интеллигенции» он зачисляет писателей, художников и прочих профессионалов, то есть традиционную оппозицию. Русское деловое сообщество в эмиграции, оказавшееся под контролем бывших московских «прогрессистов», предпочитало оставаться в стороне от обеих групп: хотя по своему социальному происхождению оно тяготело к «старому режиму», либеральные и оппозиционные пристрастия подталкивали его к умеренной интеллигенции.

Неудивительно, что политические размежевания в эмигрантских кругах вполне соответствовали социальным. Среди сторонников «старого режима» преобладали консерваторы и монархисты, хотя здесь было много интеллигентов, которых опыт революции толкнул вправо. Консервативное крыло эмиграции, видным представителем которого являлся и Струве, не признавало февральскую революцию и ее последствия. Это, правда, отнюдь не значило, что оно желает восстановления монархии. За исключением небольшой группки ярых монархистов, сплотившихся вокруг живущего в Германии великого князя Кирилла Владимировича и желавших, невзирая на настроения народа, вернуть к жизни царскую Россию образца до 1905 года, верхушка консервативной эмиграции считала «старый режим» не подлежащим восстановлению. Струве выразил эти настроения следующим образом: «В России произошло настоящее социальное землетрясение и, в частности, в области земельной реставрировать то, что было до революции и сметено ею, никакой власти, никакой полиции, никакой партии не по силам»[5]. Их идеалом была новая Россия с крепкой и демократически избираемой государственной властью, основывающаяся на законе и собственноста. Испытывая личные симпатии к конституционной монархии, эта группа не собиралась навязывать свои предпочтения русскому народу, вкусившему плоды свободы.

Эмигрантская «интеллигенция» также не была политически единой. Как уже отмечалось, после 1917 года многие интеллектуалы заметно поправели, а большинство либералов и даже некоторые социалисты теперь были готовы поддержать восстановление монархии. Но, помимо этого, в рядах «интеллигенции» сформировалось влиятельное направление, хранившее верность старым идеям и лозунгам. По мнению этой группы, русская революция, несмотря на все ее отталкивающие аспекты, представляла собой конструктивный и прогрессивный феномен, значение которого лишь временно искажалось большевиками. Свои надежды на лучшее будущее она связывала с мирной эволюцией страны в соответствии с предначертаниями февральской революции, то есть с социалистической и демократической республикой.

Различное восприятие минувших событий обусловило разницу в политических стратегиях. Преобладавшее консервативное течение желало продолжать активную борьбу с советским режимом, с помощью иностранных держав (или без таковой) возобновив гражданскую войну и осуществляя террористические акты. Либерально-социалистическое меньшинство считало новую гражданскую войну донкихотством, иностранную интервенцию непродуктивной, а терроризм, питаемый из-за границы, — бесполезным. Это крыло ориентировалось на поддержку и стимулирование, в основном морального свойства, массового недовольства внутри самой России, которое должно было спонтанно зародиться в массах крестьян, рабочих и военных.

Положение дел еще более осложнялось тем, что внутри эмиграции складывалась третья тенденция, вбиравшая в себя элементы двух предыдущих. С консерваторами ее объединяло неприятие революции, а с социалистами — нежелание активно действовать. Отрицая революцию, эта группа считала всякую борьбу с ней бессмысленной, обосновывая подобное мнение тем, что неизбежные исторические процессы должны идти своим чередом.

Так называемые «демократические» силы возглавлял Милюков, в то время как Струве выступал от имени консервативных («патриотических») элементов. Третье течение, распадавшееся на несколько ответвлений, опиралось на группу идеологов, наиболее заметными из которых были Н.А. Бердяев, Н.В. Устрялов, а также евразийцы Н.С. Трубецкой и П.Н. Савицкий. Для Струве ранний период эмиграции стал последней страницей долгой политической карьеры. В 1921–1927 годах он выступал непререкаемым интеллектуальным наставником тех эмигрантов, которые отказывались примириться с ленинизмом и боролись с ним ради законности, собственности и демократии. Никто не питал больших иллюзий в то время, чем он, по поводу эмиграции и меньших — по поводу советского режима. Никто не выступал более рьяно против надежд на коммунистический «термидор» и не пытался с таким же упорством поддерживать жизнестойкость русской эмиграции, от которой, как он полагал, зависело выживание самой России.

Во время гражданской войны Милюков занимал крайне оппортунистическую позицию, поддерживая ту из противоборствующих сторон, которая на данный момент казалась ему наиболее близкой к победе. Очередную смену курса он всегда производил трезво и расчетливо. Струве заметил как-то, что будь политика игрой в шахматы, а люди — деревянными фигурками, Милюков стал бы политическим гением; но для того чтобы сделаться настоящим политиком, ему не достает важнейшего качества — сочувствия живым людям[6]. Летом 1918 года, находясь в оккупированном германскими войсками Киеве, Милюков, еще недавно в качестве министра иностранных дел Временного правительства энергично поддерживавший союзников, внезапно решил, что немцы вот-вот одолеют Антанту на Западном фронте и выступил в поддержку «центральных держав». Такое решение настолько противоречило преобладавшим в рядах кадетов настроениям, что стоило ему партийного руководства. Через несколько месяцев, после капитуляции Германии, он перебрался в Болгарию, где все годы гражданской войны тихо работал над историей русской революции. И хотя Милюков не ассоциировал себя с «белым движением» — эпизодическое германофильство не позволяло объединиться с ориентировавшимися на Антанту генералами, — он все же поддерживал Колчака и Деникина и просил западные правительства об их признании и оказании помощи[7]. Однажды он заметил Деникину, что порой испытывал желание открыто встать на сторону «белых», но воздерживался от подобного шага сугубо из-за того, что не хотел дискредитировать их своим присутствием[8].

В начале 1920 года, когда деникинские армии уже перешли к обороне, Милюков жил в Лондоне. В то время он еще поддерживал «белых», но по мере того, как удача им изменяла, позиции Милюкова корректировались. По его собственным свидетельствам, первые сомнения зародились в нем после знакомства с подготовленным в январе 1920 года меморандумом Струве, в котором анализировалось поражение Деникина (см. главу 7). Милюков истолковал данный документ так, будто бы причины обрушившихся на «белых» несчастий были укоренены столь глубоко, что справиться с ними просто невозможно.

Это, кстати, полностью противоречило выводам самого Струве[9]. Скорее Bdero, Милюков сменил ориентиры, осознав, что с «белым движением» покончено и поддержка проигравших не принесет никаких политических выгод. Зимой 1919–1920 разочарование в «белой идее» захватило и те круги левоцентристской эмиграции, которые в прошлом относились к ней довольно терпимо. Социалисты, в 1918–1919 годах сохранявшие по отношению к «белым» враждебный нейтралитет, теперь заявляли, что царские генералы и чиновники в принципе неспособны вести борьбу за освобождение России. Подобные взгляды активно поощрялись эсерами, которых ожесточил предпринятый Колчаком разгон Комитета Учредительного Собрания, лишивший Россию, как они считали, солидной демократической альтернативы коммунизму[10].

Милюков между тем еще немного потянул время; очевидно, прежде чем открыто выступить против «белых», он дожидался их окончательной дискредитации. Подходящий момент настал в ноябре 1920 года, когда Врангель эвакуировался из Крыма. Уже через месяц Милюков выступил с заявлением, в котором провозглашалась так называемая «новая тактика» — программа действий, которая, по его мнению, могла получить всеобщую поддержку в качестве альтернативы вооруженной борьбе. «Новая тактика» основывалась на уже известной нам предпосылке, согласно которой Россия в свое время пережила прогрессивный революционный процесс, достигший своего апогея в марте 1917 года, а все последующие события стали временным его искажением. За фасадом большевистской диктатуры скрываются здоровые демократические силы, которые рано или поздно утвердят себя и сметут большевизм. Доказательства этого тезиса Милюков усматривал в крестьянских беспорядках, захлестнувших Россию в 1919 и 1920 годах, а в Тамбовской губернии даже вылившихся в массовое народное восстание. Вспыхнувший в марте 1921 года кронштадтский мятеж стал для Милюкова и его последователей неопровержимым подтверждением того, что крестьянам, рабочим, солдатам и матросам советская власть надоела и скоро они от нее избавятся. Но процесс демократизации советской России должен созреть: любая попытка «реставрации», осуществляемая «белыми» генералами путем открытой интервенции или террористических актов, вновь толкнет напуганные массы в объятия большевиков и тем самым реанимирует режим.

Подобные предположения, в которых без труда усматриваются провозвестники политики, полвека спустя получившей на Западе название «разрядки», позволяли Милюкову настаивать на том, что эмиграция должна посвятить себя поддержке демократических сил, действующих внутри России. Его стратегия призывала к сотрудничеству между русским зарубежьем и демократическими партиями, которые в 1920–1921 годах все еще существовали (правда, полулегально) в Советском Союзе. Целью такого взаимодействия должно было стать нагнетание массового недовольства среди населения. Но справиться с этой задачей в одиночку или в союзе с генералами и консерваторами кадеты не могли. У кадетской партии, которая была запрещена Лениным одной из первых, не осталось в России никакой организации; особо тяжелый удар был нанесен конституционным демократам в сентябре 1919 года, когда ЧК раскрыла штаб-квартиры Национального центра и расстреляла его лидеров. Кроме того, объединение с политиками, которых в советской России считали представителями «старого режима», могло дискредитировать партию в глазах народа. С учетом данных обстоятельств, говорил Милюков, идеальными союзника ми кадетов в проведении «новой тактики» стали бы социалисты-революционеры. Выборы в Учредительное Собрание продемонстрировали популярность этой партии в сельских районах, а аграрная политика большевиков и в особенности принудительное изъятие продуктов усилили поддержку эсеров крестьянством. В 1920 году, несмотря на многочисленные ограничения, большевики еще позволяли социалистам-революционерам иметь собственный центральный комитет и партийные организации. Их эмиссары часто выезжали в Европу. Все это побудило Милюкова призвать кадетов к сотрудничеству с эсерами и поддержке провозглашенной последними политики противодействия большевизму".

Таковы были главные постулаты «новой тактики», в конце 1920 года представленные Милюковым своим сбитым с толку коллегам. Сначала он изложил эту программу на конференции бывших депутатов Государственной Думы, состоявшейся в Париже в декабре 1920. На данном форуме он объявил о кончине «белой» армии: по словам Милюкова, у белогвардейцев не было шансов выиграть гражданскую войну и в российском будущем для них нет места. Столь презрительное отношение к борьбе, в которой пали тысячи патриотов, вызвало скандал среди делегатов; Струве, как говорят, был настолько взбешен новейшим volte face Милюкова, что просто ушел[12]. Так началась вражда двух политиков, которая длилась всю жизнь. Она была настолько острой, что в 1929 году, когда Милюков праздновал свое семидесятилетие, Струве посвятил ему критическую статью, в которой, вместо поздравлений, обвинил его в манипулировании людьми и идеями[13].

Не обращая внимания на враждебную реакцию консервативного крыла эмиграции, Милюков приступил к созданию коалиции «демократических» сил. В январе 1921 года он организовал в Париже совещание депутатов распущенного Учредительного Собрания. Разумеется, тон на этой встрече задавали его новые союзники — социалисты-революционеры. Он также заручился поддержкой парижского комитета кадетской партии, состоявшего в основном из кадетов, всегда сторонившихся «белых». Далее, он привлек на свою сторону кое-кого из левых политиков — в частности, Керенского, Мельгунова (на короткое время) и (после ее эмиграции) Кускову. К тому моменту Милюков уже возглавлял парижскую ежедневную газету Последние новости, которую по его просьбе поддерживал Эдуард Бенеш, чешский министр иностранных дел, и которая довольно быстро стала ведущей газетой русской эмиграции. Кроме того, Милюков тесно сотрудничал с Современными записками, престижным политико-литературным ежемесячником, в конце 1920 года основанным группой эсеров, причем также при финансовой поддержке со стороны чехов[14].

Все перечисленные достижения, однако, в конце концов были сведены на нет неспособностью Милюкова убедить в своей правоте большинство кадетов-эмигрантов. Вопреки милюковским увещеваниям, теснейшая связь этой партии с «белым движением» не позволяла ей отторгнуть разгромленных белогвардейцев как бесполезный балласт. Политика кадетов слишком часто совпадала с политикой «белых»; в открытых и подпольных сражениях с коммунистами именно Национальный центр, ответвление кадетской партии, проявил себя наиболее эффективной политической организацией. Конечно, лишь немногие кадеты всерьез надеялись на то, что остатки «белой» армии, 70 тысяч человек, многие из которых были безработными и инвалидами, разбросанные по лагерям в Турции и Греции и лишенные поддержки союзников, вновь способны бросить вызов «красным». Но вместе с тем конституционные демократы не готовы были принять бестактное предложение Милюкова об объявлении всей гражданской войны ошибкой. Кадеты не могли отвернуться от бездомных ветеранов, которые многие годы и в сложнейших условиях сражались за родину, сначала с немцами и австрийцами, а потом с большевиками, причем в то самое время, когда Милюков и его друзья-эсеры спорили друг с другом или писали мемуары. Для многих из них армия, даже побежденная, оставалась последней нитью, связывающей их с исторической Россией, символом русского национального духа. Наконец, конституционные демократы в большинстве своем не разделяли высоких оценок, которые Милюков выставлял эсерам: по мнению кадетов, в 1917–1918 годах эта партия безнадежно дискредитировала себя глупостью и оппортунизмом. Они полагали, что три года большевистского правления отбили у русского народа всякую тягу к социализму, а Учредительное Собрание, игравшее столь заметную роль в расчетах Милюкова и его последователей, казалось им мертворожденным[15]. Да, действительно, правые кадеты, подавленные крахом «белых», пока не могли выдвинуть собственную стратегию, но они знали, что «новая тактика», предлагаемая Милюковым, была столь же аморальной, сколь и нереалистичной.

Милюковская программа была вынесена на обсуждение недельного заседания кадетского ЦК, открывшегося в Париже 26 мая 1921 года, накануне общего съезда русской эмиграции[16]. Милюков, который председательствовал на заседании, изложил собравшимся свою позицию, закончив предложением порвать с генералами и политическими группировками «правее кадетов» и вступить в альянс с эсерами. Разгоревшаяся дискуссия напоминала обсуждение кадетским руководством в годы первого и второго созывов Государственной Думы вопроса о том, с какими партиями — левыми или правыми — следует заключать предвыборные союзы. Тогда победили сторонники левой ориентации; но на сей раз все складывалось иначе. В ходе голосования окрепшие правые, возглавляемые Владимиром Набоковым, решительно отвергли инициативы Милюкова[17]. В результате Набоков встал во главе всей партии и занял пост председателя Русского национального союза (созданной кадетами межпартийной организации), в то время как Милюков с горсткой последователей присоединились к эсерам и прочим социалистам, учредившим Демократический альянс. В последующие годы Милюков сохранил за собой репутацию абсолютно непредсказуемого человека, сначала поддержав Сталина в его борьбе с Троцким, а потом оправдывая сталинский пакт с Гитлером[18].

Организационно порвав с кадетской партией в 1915 году, Струве не участвовал в этих дебатах. Тем не менее он поддерживал тесные отношения с кадетским большинством и неформально сохранял за собой привычную роль идейного лидера консерваторов и правых либералов в борьбе с социалистами и левыми либералами[19].

В январе 1921 года его главной заботой стала подготовка к изданию Русской мысли, возрождение которой было оговорено на январской встрече с Врангелем в Константинополе. Эта работа была завершена довольно быстро; в феврале того же года в Софии вышел первый номер журнала, как две капли воды похожий на своих предшественников. Сначала финансовая поддержка данной затеи исходила из практически пустой казны Врангеля. В следующем году Струве перевел редакцию в Прагу, где проживал в то время. Здесь он получил финансовую помощь от Карела Крамаржа, богатого чеха, интересовавшегося русскими проблемами и не разделявшего присущих Бенешу симпатий к левому крылу эмигрантов[20]. Руководство журналом Струве доверил Кириллу Зайцеву, бывшему студенту Санкт-Петербургского политехнического института. Зайцев не был учеником Струве, но отношения между ними завязались именно в институте и упрочились позже, во время работы последнего в министерстве сельского хозяйства и в деникинской администрации. Заметную роль в редактировании журнала, особенно в берлинский период его издания, играл также Глеб Струве. Русская мысль выходила в свет с разными перерывами до зимы 1923–1924 годов, когда издание было прекращено из-за недостатка средств. Отдельный и последний номер вышел в Париже в 1927 году.

С января 1921 по май 1922 семейство Струве проживало во Франции. Вместе с женой и четырьмя сыновьями (старший, Глеб, продолжал учебу в Англии) Струве поселился в одном из фешенебельных пригородов Парижа. Нам неизвестно, откуда он брал средства на поддержание себя и своей семьи.

Здесь он немедленно включился в политические споры, расколовшие эмиграцию. Начиная со знаменитого цикла статей «Историко-политические заметки о современности» (#548), появившегося в берлинской газете Руль весной и летом 1921 года, Струве на протяжении нескольких лет вел жесткую полемику со всеми — будь то левые или правые, — кто отстаивал «примиренчество» с положением вещей, сложившимся в России. Его собственный курс наилучшим образом можно определить как «революционную контрреволюцию»: он предлагал активную борьбу с коммунистическим режимом и всем наследием революции 1917 года любыми доступными средствами, целью которой должно было стать восстановление основ западнической России, заложенных Петром Великим. Присущее Струве восприятие новейшей российской истории не позволяло ему предаваться бездействию в надежде на то, что советский режим либо эволюционирует к демократии естественным порядком, либо рухнет под давлением масс. Как мы уже отмечали, Струве считал коммунистическую систему «застывшей» и неспособной к спонтанной эволюции, а русский народ — слишком инертным, чтобы восставать. Трудно судить, насколько высоко он оценивал шансы собственной борьбы (тем более что такие оценки год от года менялись), но совершенно очевидно, что успех не был для него первостепенным фактором. Непреклонное сопротивление он считал нравственной обязанностью. Струве презирал позицию, которую называл «фактопоклонством», и был убежден, что готовность погибнуть за идею сама по себе является ее оправданием. Иными словами, стремление к цели, моральная обоснованность которой не вызывала у него ни малейших сомнений, оказывалось для него самодостаточным.

Он придавал огромное значение русской эмиграции, которую предпочитал называть «зарубежьем» или, более идиоматически, «диаспорой».

«Я не люблю слова “эмиграция”. Это слово, по усвоенному ему и им историко-культурному смыслу и значению, неприложимо к нашему положению и нашим задачам. Эмиграция означает либо постепенное выселение больших масс с умыслом окончательной экспатриации, и притом исключительно или преимущественно по экономическим побуждениям. Либо это слово означает оставление небольшими группами или кучками своей родной страны по мотивам очередных политических разногласий. Ни в том, ни в другом смысле русское Зарубежье не есть эмиграция. Она есть явление количественно массовое и качественно весьма внушительное. Зарубежье — есть великий и беспримерный исход — Exodus, вытекший из величайшего исторического катаклизма, не приведшего или не пришедшего еще ни к какому, хотя бы относительному, хотя бы временному равновесию. Поэтому Зарубежье не есть вовсе отрезанный от Внутренней России ломоть, и исторические судьбы Внутренней России не только интересны для Зарубежья, они суть и его судьба»[21]

Таким образом, Струве как бы перефразировал Эдмунда Бёрка, для которого Франция в нравственном смысле не совпадала с Францией географической; подобно этому автору он также утверждал, что подлинная России — как раз в эмиграции[22].

Русская диаспора оказалась уникальной, поскольку русская революция была уникальна. Ее изгнанники не просто спасались от гибели; они вывезли с собой преемственность политики и культуры, которую коммунистический режим решительно истреблял внутри страны, но без которой возродить Россию было нельзя. Диаспора, таким образом, — это «представительница и выразительница не только старой России, но и России грядущей, не только прошлого, но и будущего»[23]. «Мы здесь блюдем национальную культуру, там растаптываемую и уродуемую. Мы здесь отстаиваем там пока скрывшееся национальное лицо России»[24]. И хотя сам Струве эту аналогию не использовал, трудно избавиться от впечатления, что для него захват власти большевиками был подобен разрушению храма Соломона, а сама русская эмиграция похожа на иудейское изгнание. Он упорно и безжалостно боролся с любыми проявлениями усталости и примиренчества в эмигрантской среде. К несчастью для Струве, параллель оказывалась не совсем точной; тому было множество причин и важнейшая заключалась в том, что культура, в которой он видел связующее начало русской диаспоры, была лишена универсальных качеств, позволивших изгнанным евреям сохранять национальную идентичность на протяжении двух тысячелетий. Ведь Петр Великий — это не Моисей, сочинения Пушкина — не Тора, а Москва — не гора Сион.

Вслушиваясь в аргументы Милюкова в пользу «новой тактики» и внимательно читая его передовицы в Последних новостях, Струве испытывал болезненное ощущение déjà vu. Русские интеллигенты не умели учиться на собственном опыте: здесь, в Париже 20-х, они говорили и действовали так же, как в дореволюционной России. Они сражались друг с другом «как правоверные русские радикалы всех оттенков боролись с “Вехами”, точно угаданная “Вехами” русская революция не осуществилась и не опустошила, в буквальном смысле, русскую землю! Словом, идеология Последних новостей есть идеология чистейшей интеллигентской реставрации — полный идейный pendant к той soi-disant “монархической” идеологии, которая пишущего эти строки трактует как подозрительного социалиста»[25]. В противовес Милюкову, который целена правленно пытался расколоть эмиграцию, — в глазах Струве подобный грех был непростительным, — он сам отстаивал единство в рядах эмигрантов, невзирая на внутренние различия во взглядах и мнениях. Лишь один вопрос имел значение — Россия. Как и в годы Освобождения, когда он стремился, и довольно успешно, сплотить все противостоящие самодержавию группы вокруг лозунга свободы, ныне он добивался единения против советской диктатуры под знаменем патриотизма.

«Идеологически и политически дело большевиков состояло в разложении национально-государственного состояния и политически в разрушении национального государства. Пред этим идейным содержанием и политическим смыслом т. н. большевизма должны смолкать и исчезать все другие разногласия. Черта проходит не только четко, — но и разительно: она проведена в сердцах и написана кровью в истории. Национализм против интернационализма. Поскольку эта черта разительно проведена в сердцах, — остальные черты блекнут и пропадают»[26].

Таким образом, главной задачей выступало объединение, а не размежевание: взаимные обвинения в прошлых ошибках необходимо оставить, старые партийные разногласия забыть, ибо без этого невозможно будет сформировать программу на будущее.

Однако в 20-е годы создание объединенного фронта оказалось неизмеримо сложнее, нежели в начале века, в дни Освобождения. Советское правительство возглавлялось ветеранами борьбы с самодержавием, которые знали все тонкости подпольной работы. В то же время, в отличие от своего имперского предшественника, в борьбе за власть этот режим не признавал никаких моральных или правовых ограничений. В феврале 1918 года ЧК получила право по собственному усмотрению расстреливать подозреваемых в антигосударственной деятельности; подобную власть можно было использовать не только для ликвидации тысяч людей, но и для принуждения многих в обмен на жизнь стать тайными агентами и провокаторами. Политические настроения ныне также были иными. Союз освобождения сложился после двух десятилетий «малых дел», в эпоху, когда образованное русское общество рвалось в бой с самодержавной системой. В 20-е годы, после долгого кровопролития, русские отчаянно нуждались в мире и спокойствии. Между 1901 и 1921 имелись и другие отличия, причем все они были не в пользу последней даты.

Тем не менее, несмотря на то, что старые революционеры привыкли называть «неблагоприятными объективными условиями», серьезные усилия реанимировать «освобожденческую» борьбу — на сей раз с коммунистической автократией — действительно имели место. С завершения гражданской войны и вплоть до 1927 года предпринимались неоднократные попытки преобразовать широкий альянс русской диаспоры в организованную силу, которая позволила бы изгнанникам вести активную борьбу с коммунистическим режимом. Эти инициативы, в которых Струве суждено было сыграть ведущую организационную и теоретическую роль, не достигли поставленных целей, а подчас напоминали даже комическое представление. Но при этом нельзя забывать, что советские власти не только относились к подобным устремлениям крайне серьезно, пытаясь расстроить их с помощью органов контрразведки, но под давлением этого вызова даже корректировали собственную внутреннюю политику, все более терпимо относясь к русскому национализму.

Первая попытка организовать русскую эмиграцию была предпринята в 1919–1920 годы. Ее вдохновителем выступал Владимир Бурцев, чья активная деятельность в рядах социалистов-революционеров до 1917 года и сотрудничество с «белыми» впоследствии делали его идеальным посредником между радикальным и консервативным лагерем эмигрантов. В июне 1920 года Бурцев попытался созвать в Париже конференцию с участием всех ведущих эмигрантских политиков за исключением крайних монархистов — последователей великого князя Кирилла. Идея не увенчалась успехом, но Бурцев не сдался и зимой 1920–1921, сразу после крымской эвакуации, попробовал еще раз. Теперь он оказался более удачлив: форум, проведенный под эгидой газеты Общее дело, учредил организационный комитет по подготовке представительного общенационального съезда русской диаспоры. Этот комитет, в котором участвовал и Струве, в феврале и марте 1921 года провел несколько заседаний. Сам съезд был назначен на июнь. По словам А. В. Карташева, который активно помогал Бурцеву в подготовке этого мероприятия, организаторы съезда сторонились как левых (поскольку не ждали от советского режима никакой спонтанной эволюции), так и правых (ибо не желали предвосхищать форму правления, которая должна будет утвердиться после краха коммунизма)[27]. Их философия представляла собой сочетание «непримиренчества» и «непредрешенства».

Весной 1921 года оргкомитет разослал широкому кругу политических, профессиональных и общественных объединений, а также видным политикам приглашения принять участие в предстоящем съезде. Две группы были исключены из списка: первой оказалась черновская фракция эсеров, которую, вероятно, посчитали слишком скомпрометированной прежним сотрудничеством с большевистским режимом, а второй — ориентировавшиеся на Кирилла монархисты. (Великий князь Кирилл учредил в начале 1921 года в Берлине Временный русский монархический союз, который в мае того же года провел в баварском городке Рейхенхалле свой собственный съезд[28].) Однако многие из приглашенных инициативу не поддержали. Социалистические партии и их леволиберальные союзники, то есть весь Демократический альянс, возглавляемый Милюковым, решили бойкотировать мероприятие: по их мнению, Национальный союз, который спонсировал съезд, являлся фашистской организацией[29]. Русское деловое сообщество в лице парижского отделения Торгово-промышленного союза тоже отказалось прислать своих делегатов. В то время его лидеры (среди которых был и П.П. Рябушинский) занимали по отношению к советскому режиму весьма двойственную позицию. На собрании предпринимателей, состоявшемся в Париже накануне общенационального съезда, Рябушинский выступил с «покаянной» речью, фактически призвав к примирению с Москвой[30]. Очевидно, во введении в марте 1921 года «новой экономической политики» бизнесмены-эмигранты усмотрели предвестие лучших дней и в связи с этим решили воздерживаться от каких-либо шагов, способных подорвать их шансы на репатриацию и возвращение утраченной собственности. В съезде по разным причинам не участвовали и другие организации.

Первый общенациональный съезд русской эмиграции открылся 5 июня 1921 года в отеле «Majestic» на авеню Клебер[31]. Наиболее широко представленной оказалась кадетская партия. Владимир Набоков, возглавивший кадетов после ухода сторонников милюковской «новой тактики», обеспечивал политическое руководство, в то время как Струве выступал в роли идейного лидера. Открывая съезд, председательствующий Карташев заявил, что его целью является сплочение всех антибольшевистских организаций и партий и создание органа, который сможет выступать от имени подлинной России, отстаивать ее интересы и честь, а также координировать борьбу с коммунистическим режимом[32]. В ходе недельных заседаний зачитывались документы, затрагивающие различные аспекты жизни в Советском Союзе и проблемы, с которыми страна может столкнуться в будущем. В выступлениях преобладал конституционный и демократический настрой, не мешавший, впрочем, некоторым ораторам высказывать более консервативные или более радикальные взгляды. Струве зачитал доклад об экономической ситуации в советской России, в котором доказывал, что в экономическом смысле коммунистический режим является настолько отсталым, что его выживание проблематично[33]. Он также не удержался от резких выпадов в адрес Милюкова и социалистов в связи с их решением бойкотировать съезд. На пятый день Струве выступил вновь, на сей раз обрушившись на левую интеллигенцию за ее нетерпимость; дело дошло до того, говорил он с негодованием, что несколько месяцев назад, когда потребовалось организовать гуманитарную помощь для десятков тысяч беженцев из Крыма, социалисты отказались участвовать в этой акции. Нежелание социалистов пересмотреть прежние позиции или возвысить интересы России над узкими партийными или личными чувствами казалось ему непостижимым. Струве заявил, что может прямо на съезде признаться в том, насколько далеко он сам готов идти ради блага родины: «Если бы я верил и поверил, что большевизм, хотя бы самым уродливым образом, осуществляет какое-то национальное призвание, как-то подымает и блюдет национальное лицо России, я вот таков, каков я есть, индивидуалист, человек религиозный и фанатически любящий подлинный исторический образ России Петра Великого и Пушкина, этих мужественных выразителей русского национального духа, я бы ни одну минуту не призывал бы к гражданской войне»[34]. Так почему же Милюкову и социалистам не хватает великодушия и патриотизма для того, чтобы взяться за руки с теми русскими, с которыми они расходятся лишь в стратегии и тактике, но не в конечной цели?

В принятых резолюциях съезд высказывался в пользу конституционной монархии, гарантирующей равные права всем гражданам. Резолюция по национальному вопросу оказалась, как считал Струве, недостаточно радикальной: в то время как он призывал к безоговорочному признанию суверенного статуса всех государств, образовавшихся на месте Российской империи, съезд не решился пойти столь далеко. Касаясь экономических и социальных проблем, съезд поддерживал восстановление частной собственности и свободного предпринимательства, но одновременно признавал, что земля, захваченная крестьянами в 1917 году, отныне принадлежит им по праву и не может быть возвращена бывшим владельцам[35]. По мнению русской эмигрантской печати, документы съезда в основном отражали влияние Струве.

Важнейшим практическим достижением эмигрантского съезда 1921 года стало образование Национального комитета, который позже выполнял функции главного исполнительного органа несоциалистической и немонархической части эмиграции. Избранный в составе 74 человек, данный орган получил право кооптировать в свои ряды новых членов, общим числом до 111. У нас нет уверенности в том, что декларации и заявления, впоследствии принимаемые Национальным комитетом по таким вопросам, как голод в Поволжье или выделение советской России западных кредитов, имели сколько-нибудь заметное влияние. Вместе с тем комитет мог записать в свой актив одно совершенно бесспорное достижение. Один из его подкомитетов, возглавляемый М.М. Федоровым, без лишнего шума развернул широкую программу филантропической и образовательной помощи эмигрантам. В межвоенный период около 8 тысяч молодых русских с помощью федоровского подкомитета получили университетское образование за границей[36]. Кроме того, Национальный комитет ежегодно занимался «Днями русской культуры» — любимым детищем Струве, призванным поддерживать в эмигрантах высокий национальный дух и препятствовать их ассимиляции. В этой деятельности Струве усматривал продолжение работы, начатой Лигой русской культуры, основанной им в 1917 году[37].

Возможно, Русский национальный союз и образованный им Национальный комитет добились бы более впечатляющих результатов, если бы не понесенная ими тяжелая утрата. В марте 1922 года кадетская партия, составлявшая основу союза, проводила в Берлине собрание, на которое был приглашен Милюков. Крайние монархисты решили воспользоваться этой возможностью для устранения человека, которого считали ответственным за беды России. Когда Милюков начал выступать, с места вскочил неизвестный и с криками «За царя и Россию!» открыл беспорядочную стрельбу. Несколько делегатов, сидевших неподалеку (среди них оказался и Набоков), бросились к преступнику и попытались обезоружить его. В это мгновение второй бандит, остававшийся до той поры незамеченным, сразил Набокова. С его гибелью кадеты лишились лидера, а Русский национальный союз — одного из самых решительных сторонников. Для конституционных демократов и прочих «умеренных» эмигрантов эта потеря оказалась невосполнимой[38].

Второй съезд Русского национального союза прошел в Париже 11–15 сентября 1924 года, накануне ожидаемого признания СССР со стороны Франции. То было не слишком представительное и довольно унылое мероприятие. Подготовленный Струве краткий анализ основных идейных течений русской эмиграции (#597) стал единственным заметным следствием этого серого события[39].

Струве задержался в Париже на полтора года. Время от времени печатался в Руле и Русской мысли. Весной 1921 года он принял участие в парижской конференции торговцев и промышленников[40], а в октябре того же года ездил в Прагу на съезд русских ученых, на котором выступил с речью о роли науки в русской культуре[41]. Тогда же были подготовлены к публикации во французском журнале две ключевые главы «Хозяйства и цены» (#449 и #450). Но, тем не менее, Струве так и не обзавелся постоянной работой, а следовательно, и стабильным заработком; именно поэтому он с готовностью принял предложение занять профессорскую должность в Чехословакии.

В начале 20-х годов чешское правительство активно поддерживало так называемую «демократическую» русскую эмиграцию; проводя подобную линию, оно рассчитывало на то, что советская власть долго не продержится и скорее рано, чем поздно, уступит левоцентристскому режиму, в котором эмигранты будут играть значительную роль. Выше уже упоминалось о финансовой поддержке, оказываемой чехами Последним новостям и Современным запискам. В дополнение к субсидиям, выделяемым этим эмигрантским изданиям, правительство Чехословакии учредило при Пражском университете Русский юридический факультет, который должен был готовить адвокатов и гражданских служащих для будущей демократической России. Его директор П.И. Новгородцев, бывший председатель кадетской партии и видный теоретик права, пригласил Струве, своего давнего друга, занять должность на факультетской кафедре политической экономии. Сюда же были приглашены В.А. Косинский, ранее преподававший в университетах Одессы и Киева, и В.Ф. Тотомянц, специалист по кооперативному движению[42]. Струве данное приглашение показалось привлекательным не только потому, что сулило щедрое жалованье (как член Академии наук он мог претендовать на самую высокую зарплату). Он полагал, что открытие за границей полноценного русского факультета поддержит русскую культуру в эмиграции[43].

Открытие юридического факультета было запланировано на середину мая, и в конце апреля семейство Струве перебралось в Прагу. Здесь они прожили до середины 1925 года. Как потом выяснилось, за три десятилетия, прошедших с начала первой мировой войны и до самой смерти Струве, этот период был для него самым безмятежным. Внешне его пражская жизнь 1922–1925 годов очень напоминала ту, которую он вел в довоенном Петербурге. Он читал русским студентам лекционные курсы на русском языке, очень похожие на ранее читанные в Санкт-Петербургском политехническом институте — в частности, по политической экономии и экономической истории. Он возобновил экономические исследования, прерванные революцией. Работа в данной сфере шла в нескольких направлениях. Струве уточнял собственную концепцию, базирующуюся на понятии цены, и всесторонне критиковал конкурирующие теории, в особенности так называемую «теорию равновесия» (#579, #585, #596). Он намеревался пересмотреть русское издание «Хозяйства и цены» и подготовить немецкий перевод этой книги[44]. Струве приступил также к написанию фундаментального труда по политической экономии («Основы политической экономии»), набросок которого был, видимо, завершен еще в 1923 году, но о дальнейшей судьбе этой рукописи ничего неизвестно[45]. И, как и до 1917 года, он продолжал редактировать Русскую мысль. Семья тогда довольно комфортно проживала в Смихове, пригороде Праги. Струве почти никуда не отлучался: за три пражских года он ездил за границу лишь однажды, когда весной и летом 1924 года посетил Берлин, Лондон и Париж, встречаясь с друзьями, работая в библиотеке Британского музея и участвуя в заседаниях второго съезда Русского национального союза.

Как и в петербургский период, Струве неустанно полемизировал со своими интеллектуальными и политическими противниками. Он беспощадно нападал на каждого, включая своих старых друзей, у кого усматривал малейшее намерение «принять» революцию, приписать ей рациональный смысл, приукрасить ее. Он отвергал коммунизм с той же бескомпромиссностью, с какой Ленин отрицал капитализм и «буржуазию», хотя в его случае, в отличие от ленинского, теоретический радикализм отнюдь не подкреплялся совершенно жутким вйдением политической реальности. В своем антикоммунистическом неистовстве Струве иногда впадал в крайности, раздражавшие даже его друзей. В 1922 году Семен Франк, вероятно, самый близкий личный друг Струве, прибыл из советской России в Германию. Он не виделся со Струве пять лет. И хотя сам Франк не питал ни малейших симпатий ни к революции, ни к взращенному ею режиму, фанатизм Струве неприятно удивил его:

«П.Б. был прежде всего действенной натурой, моральным борцом; моральное отвержение большевизма, сознание необходимости активной борьбы с ним охватило все его существо с такой силой, он испытывал такой огромный моральный “шок”, что именно этим было всецело определено его отношение к совершившемуся в России; не только чисто теоретическое, познавательное восприятие действительности — к которому он, вообще говоря, обладал таким выдающимся дарованием — должно было в нем стушеваться, отойдя на задний план перед моральной оценкой, но под влиянием испытанного им горестного удара, он, как мне кажется, на время — я готов сказать — потерял душевное равновесие, в значительной мере утратил присущую ему широту и свободу мысли»[46].

Главная проблема Струве заключалась в том, что в 1920–1921 годах в советской России действительно происходили перемены, в которых при известном желании можно было усмотреть симптомы превращения режима во что-то более «нормальное» и приемлемое. Террор прекратился; крестьяне вновь обрели право продавать свою продукцию на рынке; было легализовано мелкое предпринимательство. Власть терпела и даже поощряла русский патриотизм. На деле за всеми перечисленными тенденциями стояла новая тактика коммунистического правительства, сознававшего, что борьба за власть выиграна и теперь измученному народу следует дать возможность восстановить силы для новых испытаний, которые для него готовились. Но русские эмигранты, отчаянно искавшие хотя бы проблеск надежды, едва ли годились на роль непредвзятых наблюдателей. События в России убеждали многих из них, что худшее уже позади, а режим меняет свою природу. Левая эмиграция видела в происходящем возобновление прерванного пути к демократии, в то время как правая — возврат к традиционным русским ценностям. Обе группы, однако, объединяло то, что они руководствовались политическими мнимостями, то есть заявлениями и тактическими шагами советского правительства, забывая о его сущности. Из-за недостатка исторического образования или же в силу всепоглощающего желания во что бы то ни стало выявить знаки перемен они были неспособны к более глубокому проникновению в структуру советской власти или, говоря конкретнее, в диалектику взаимоотношений между политическим господством и контролем над ресурсами страны. Если бы это было сделано, эмигранты поняли бы, что несмотря на внешние новации 1920–1921 годов, органических подвижек не происходило; природа системы оставалась прежней. Советский режим теперь не просто заявлял о монопольных притязаниях на власть, но подкреплял эту монополию делом, подавляя социалистические партии, которые свободно действовали во время гражданской войны. Что касается монополии на ресурсы, то «новая экономическая политика», допустив возрождение небольших частных предприятий, сделала это лишь временно, чтобы оживить почти рухнувший потребительский рынок. Крупные предприятия вообще не были затронуты новшествами. Таким образом, механизм тоталитарного государства, созданный в 1917–1918 годах, остался в неприкосновенности. Благодаря глубоким познаниям в политической и экономической истории Струве, в отличие от своих оппонентов, правильно интерпретировал эти факты. То был первый, но далеко не последний раз, когда поспешные и тенденциозные суждения убеждали людей в том, что советская Россия «меняется».

Мы уже излагали аргументы левых, анализируя воззрения Милюкова. Его позиции поддерживались и укреплялись Екатериной Кусковой, покинувшей Россию в 1922 году. То была смелая и благородная женщина, которую уважали даже оппоненты, но ее политические идеалы всегда оставались довольно расплывчатыми, а оценки — весьма неточными. Вместе с мужем, экономистом С.Н. Прокоповичем, она выехала на Запад под давлением советских властей, используя эту возможность для пополнения собственного благотворительного фонда, известного, благодаря фамилиям его учредителей (Прокопович, Кускова и Кишкин), как «Прокукиш». Вскоре супруги решили остаться за рубежом. Едва ступив на немецкую землю, Кускова включилась в кипевшую в эмигрантских кругах дискуссию, отстаивая крайние «эволюционистские» взгляды. В последующие несколько лет она заявляла, что несмотря на политический режим — достижения которого, по ее мнению, недооценивались эмиграцией, — страна идет вперед. Созидается «прекрасная новая Россия», уверяла она эмигрантов. Не существует ни малейшей возможности того, что советский режим навяжет стране плановую экономику, утверждала она в 1926 году, всего за два года до начала первой пятилетки. Россия вынашивает собственный термидор. У эмиграции, по словам Кусковой, была лишь одна миссия — помогать родине в движении вперед. Более точно это означало воздействие на западные правительства с целью дипломатического признания советской России и предоставления ей кредитов, а потом — возвращение домой[47].

Вопреки собственным рекомендациям, ни Кускова, ни ее муж в Россию не собирались, но другой «благой шаг» они все же сделали: в Берлине был открыт «научный кабинет» для изучения СССР и в особенности его экономических успехов. Многим эмигрантам это учреждение казалось «слишком красным», однако Струве, несмотря на многочисленные разногласия с Кусковой, бойкот не поддержал. Он передал в издаваемый Прокоповичем Экономический вестник три научные статьи и одну рецензию[48] — еще одно доказательство того, что он никогда не позволял политическим расхождениям вмешиваться в вопросы образования и культуры. Точно так же его неистовая газетная полемика с предлагаемым Кусковой розовым вйдением советской действительности[49] не затрагивала личных отношений с этой семьей, которые всегда оставались самыми дружескими. Навещая их в Праге, Струве неизменно разыгрывал один и тот же шуточный ритуал. Он звонил в дверь и, как только Кускова или Прокопович открывали, кричал: «В этом доме принимают контрреволюционеров?»[50]

Как бы то ни было, споры с Милюковым и Кусковой оставались для него делом вполне привычным, продолжением в изгнании тех битв, которые он вел с левой интеллигенцией с 1905 года. Куда большее беспокойство доставлял ему новый вариант «примирения» с революцией и коммунизмом, зародившийся в начале 20-х годов среди национально мыслящих, консервативных эмигрантов. Противодействие этой тенденции оказалось для Струве в высшей степени сложным. Ее отстаивали люди его собственного круга, друзья и ученики, разделявшие его ценности, также считавшие славу и величие России высшим благом — и в то же время приходившие к заключениям, диаметрально противоположным выводам самого Струве.

Доктрины национал-большевизма, неославянофильства и евразийства, распространившиеся в 20-е годы среди патриотически настроенных эмигрантов, объединяло с теориями Милюкова, Кусковой и прочих «демократических» левых то, что они тоже настаивали на поиске некоего положительного содержания большевистской революции. Правда, представители новых течений усматривали этот позитивный смысл отнюдь не в поступательном развитии демократии, которую недолюбливали и которой не доверяли. В их глазах несчастья России были симптомом эпохальных исторических перемен, муками становления новой эры человеческой истории. С точки зрения неославянофилов и евразийцев (национал- большевики в данном вопросе держались особняком), «отрицать» русскую революцию и порожденный ею большевизм было столь же бессмысленно, как, скажем, не признавать наступление ледникового периода или крушение Римской империи. Отказавшись от аналогий с французской революцией или «смутным временем», они опирались на современную философию истории и прежде всего — на сочинения славянофилов прошлого века, а также работы Освальда Шпенглера и немецких геополитиков. Они «принимали» революцию в качестве неизбежного результата исторического процесса: поскольку повлиять на ход вещей абсолютно невозможно, люди, с их точки зрения, не могли «любить» или «не любить» это явление.

Национал-большевизм (известный также как «сменовеховство» — по названию его манифеста, «Смена вех», нарочито отсылавшему к «Вехам») стал первой серьезной примиренческой инициативой, зародившейся в правом лагере[51]. Его основатель и ведущий теоретик Н.В. Устрялов в годы гражданской войны был руководителем информационной службы в правительстве Колчака и одновременно возглавлял восточное (сибирское) отделение кадетской партии. Он являлся большим почитателем Струве, которого называл «давнишним властителем своих политических дум»[52]. После падения колчаковского режима он перебрался в Манчжурию, где с января 1920 года начал публиковать в русской прессе статьи, наметившие основные постулаты национал-большевизма[53]. С точки зрения Устрялова, поражение «белых» армий (которое он, в отличие от Струве, считал бесповоротным) не означало конец России как великой державы. Он был уверен (в особенности после начала в апреле 1920 года советско-польской войны), что несмотря на всю свою интернационалистскую риторику и формальное наделение этнических меньшинств правом на самоопределение, большевизм вдохновляется традиционными для России националистическими и империалистическими импульсами. Возвращение Советами отпавших национальных окраин, а также агрессивная внешняя политика Ленина, сопровождаемые подъемом нового, «советского» патриотизма, убеждали Устрялова в том, что традиционная Россия вновь утверждает себя. На деле советская власть выполняет великую миссию исторической России. Следовательно, патриотам не нужно тратить силы на борьбу с коммунистическим режимом; вместо этого следует всячески поддерживать его централизаторские и имперские начинания. «Первое и главное — собирание, восстановление России как великого и единого государства. Все остальное приложится»[54]. Еще до введения нэпа Устрялов предсказывал, что большевики примут капитализм с той же неизбежностью, с какой они приняли империализм. Для него большевизм оставался лишь маской, за которой скрывалось возрождение русского национального духа.

Устрялов переписывался со Струве по поводу всех упомянутых вопросов, причем в этой переписке он более откровенно, нежели в публичных выступлениях, раскрывал политические следствия своих воззрений. По мнению Струве, устряловская концепция исходила из двух главных предпосылок: 1) воссоединение отколовшихся территорий, входивших ранее в состав империи, а также отбитое польское вторжение продемонстрировали, что какой бы ни была идеология советского режима, на деле он выполняет национальную миссию; 2) любая вооруженная борьба с этим режимом, в особенности опирающаяся на зарубежную помощь, даже в случае успешного завершения будет иметь для России разрушительные последствия[55]. Особое значение Устрялов придавал подъему националистических настроений, наблюдавшемуся в «красной» армии во время польской войны. Он полагал, что, поощряя эти чувства, можно будет преодолеть коммунизм; Струве позже охарактеризовал такую стратегию как попытку предложить Советам «картонного троянского коня»[56]. Поскольку Устрялов намеревался действовать изнутри, для него было важно как можно скорее покончить с эмиграцией. «Мы должны пресечь эмигрантские потоки и помирить эмиграцию с советским правительством», — писал он одному из друзей в 1922 году[57]. На практике его программа концентрировалась на репатриации русской диаспоры.

Взгляды Устрялова оказали заметное влияние на националистическое крыло эмиграции, в особенности после того, как в июле 1921 года в Праге вышел сборник «Смена вех», подготовленный им в сотрудничестве с несколькими единомышленниками. Из названия сборника следовало, что пришло время установить новые вехи, отличные от обозначенных в 1909 году. Тогда русских патриотов призывали уйти от политики к самосовершенствованию; теперь им предлагалось покончить с эмигрантской жизнью и вернуться домой.

Большевики без труда разглядели в подобных начинаниях идеологическую диверсию; вместе с тем они смогли оценить ее выгоду и решили использовать национал- большевизм в собственных целях. Совершенно очевидно, что Ленину было удобно представлять свой режим в качестве защитника традиционных российских интересов. Создание подобного имиджа помогало ему сеять раздоры среди националистов как в эмиграции, так и в самой России, которые считали его режим порождением международного заговора. Вслед за выходом «Смены вех» в Праге Москва разрешила публикацию книги в Советском Союзе. Кроме того, она выделила щедрые субсидии для финансирования деятельности «сменовеховцев» на Западе, благодаря чему лидеры движения издавали огромное количество брошюр и периодических изданий, а также учредили сеть репатриационных комитетов со штаб-квартирой в Софии. Наибольшую популярность «сменовеховство» завоевало среди патриотически настроенных эмигрантов, которые боролись с коммунизмом в первую очередь из-за того, что видели в нем «интернациональный режим», навязанный России немцами и евреями, но при этом не слишком разбирались в основополагающих принципах и целях ленинизма. Многие из этих людей считали, что Запад их предал, отказавшись поддерживать «белое движение» и сурово обойдясь с его осколками; они испытывали злобное удовлетворение от того факта, что «их» Россия сумела выстоять и даже посрамить западные державы так же, как в свое время унизили их самих. За деятельностью «сменовеховцев» стояли советские спецслужбы, которые мгновенно взяли под контроль все их организации. Всероссийская конференция партии большевиков, состоявшаяся в августе 1922 года, описывала «Смену вех» как течение, которое «до сих пор играло и еще будет играть объективно-прогрессивную роль»[58]. В том же году Ленин восхвалял «сменовеховство» как «очень полезную вещь», как выразителя «настроений тысяч и десятков тысяч всяких буржуев или советских служащих, участников нашей новой экономической политики»[59]. Покровительственный тон, публично взятый большевистскими лидерами, должен был бы подтолкнуть устряловцев к мысли о том, что из манипуляторов они превратились в объект манипуляций. Но этого не случилось, хотя сам Устрялов, по всей видимости, отмечал подобные тенденции. Позже, когда движение выполнило свою задачу, его без лишнего шума «прикрыли». Многие откликнувшиеся на его призывы по возвращению в Россию были расстреляны; среди них оказался и Устрялов, который, став репатриантом в 1935 году, через три года сгинул в сталинских «чистках».

Струве с самого начала уделял национал-большевизму серьезнейшее внимание. Весной 1921 года, комментируя устряловские статьи, только что вышедшие отдельной книгой («В борьбе за Россию»), он называл движение одним из наиболее интересных феноменов, появившихся в эмиграции — в отличие от идеологии Милюкова, которая, будучи порождением интеллигенции, привыкшей противопоставлять себя ancien régime, была наименее интересной[60]. Ему нравился общий подход Устрялова, стремившегося оценивать большевизм по национальному критерию, то есть по тому, что данный режим сделал для России. Но в то же время Струве считал устряловскую идеологию порочной. Не собираясь спорить с тем, что «красные» одолели «белых» (хотя вопрос о необратимости поражения виделся ему открытым), Струве сознавал, что победа досталась коммунистам ценой полнейшего истощения национальной экономики и культурного упадка — иными словами, за счет подлинных национальных интересов России. Следовательно, представление о том, что большевизм служит национальным интересам, можно было считать поверхностным. Что же касается будущего, то, по мнению Струве, полагаться на то, что такое интернационалистское учение, как большевизм, внезапно проникнется национализмом, ни в коему случае не стоило.

Когда сборник «Смена вех» вышел в свет, Струве сразу же распознал за его высокопарными патриотическими рассуждениями коллаборационистские мотивы. Он незамедлительно развернул атаку на «сменовеховцев». В его глазах этот сборник, с его оскорбительными аллюзиями в отношении «Вех», был пропитан трусливым почтением к большевистской революции. То было проявление «рабской» ментальности; по своей идейной сути книга была просто «смрадной». Но даже подобная терминология казалась Струве недостаточно сильной; в определенном смысле, продолжал он, «Смена вех» представляет собой «самое чудовищное явление в истории духовного развития России»[61]. Последующее подчинение «сменовеховства» советскими спецслужбами укрепило Струве в его негативных оценках. Но все-таки, как оказалось впоследствии, он решительно недооценивал важнейший факт, подмеченный национал-большевиками. Речь идет о том, что со временем советский режим действительно преуспел в сокрытии своей «интернационалистской» сущности, трансформировавшись в силу, готовую действовать в национальных интересах России и эксплуатировать русский патриотизм в собственных целях.

Неославянофильство, также родившееся после гражданской войны, в интеллектуальном плане заметно превосходило национал-большевизм. В начале 1920-х под обаяние этой доктрины попали даже лучшие представители молодых интеллектуалов-эмигрантов. Это движение породило не столько стратегию разрушения советского режима изнутри, сколько философскую систему, попытавшуюся вписать русскую революцию в контекст мировой истории.

Неославянофилы воскресили, усилили, а в некоторых аспектах радикально переосмыслили идеологию русского славянофильства. Для евразийцев, как и для последователей Бердяева (во многих других отношениях эти группы различались), русская революция представляла собой одно из проявлений общего кризиса западной цивилизации. Обе школы испытали заметное влияние работы Шпенглера «Закат Европы», опубликованной в 1918–1922 годах и завоевавшей широчайшую популярность среди русских интеллектуалов как в России, так и в эмиграции — в значительной степени потому, что ее аргументы давно были знакомы русской читающей публике. Проводимое Шпенглером разграничение «культуры» и «цивилизации», свойственное ему восприятие культур как «органически структурированных» сущностей, не подверженных внешним влияниям, а также убеждение в том, что рационалистически-материалистическая цивилизация Запада стоит на пороге гибели, уже обсуждались в России в книгах Алексея Хомякова, Николая Данилевского и Константина Леонтьева[62].

Подобно своим предшественникам, неославянофилы придавали фундаментальное значение различию между Западом и Востоком или, говоря более точно, между славянской (славяно-туранской) и романо-германской культурами. Русская революция, рассматриваемая в подобном свете, представала не событием национальной истории, которое было обусловлено прошлым России и предопределяло только ее индивидуальное будущее, но эпизодом распада романо-германской цивилизации, затрагивающим в числе прочих и Россию из-за пережитой ею насильственной вестернизации. Иными словами, революция явилась кризисом русского западничества, а не русским национальным кризисом. Появление большевизма стало естественным следствием мировой войны. Оба события обозначили важный рубеж в истории человечества, причем за ними неизбежно последуют и другие катаклизмы. Писания неославянофилов буквально пронизаны апокалиптическими предчувствиями и духом смирения. Они не сомневались, что в конечном счете из всех этих потрясений родится что-то совершенно новое. А возвращение в прошлое невозможно; по их мнению, только в этом смысле следует «принимать» революцию и большевизм или же «примиряться» с ними.

Евразийство, одно из двух основных направлений неославянофильства, представляло собой сугубо академическое течение, главными теоретиками которого выступали профессиональные историки, филологи и теологи[63]. Все они претендовали на оригинальность собственных построений, но, вопреки подобным заявкам, пристальный исследователь обнаруживает в их произведениях эклектичную смесь позднего славянофильства (в особенности мотивов Данилевского и Леонтьева) и популярных для того времени немецких веяний — геополитики и учения Шпенглера. Движение зародилось в 1920 году среди эмигрантов, обосновавшихся в Болгарии. Его основателями стали Н.С. Трубецкой и П.Н. Савицкий, ученик Струве, ранее сотрудничавший с ним в Русской мысли. Главный тезис евразийства заключался в том, что Россия — это не Европа и не Азия, но «Евразия», то есть синтетический сплав культур обоих континентов. «Евразия» определялась как географическое целое, простирающееся от Галиции до границ Китая, которое с течением веков произвело на свет общую культуру. Русские лишь во вторую очередь славяне; прежде всего они — евразийский народ, умственный и культурный склад которого формировался в условиях длительного сосуществования с прочими обитателями этой обширной территории, главным образом туранцами (тюрками). В приложении к средневековой Руси данная концепция продемонстрировала довольно интересные результаты; но в других областях, в частности в лингвистике, ее открытия зачастую оказывались абсурдными.

Евразийцы видели в революции естественную реакцию евразийского элемента, присущего русской культуре, на западничество, которое было навязано стране Петром Великим и его последователями. В конце концов, этот кризис завершится возвращением России к своим сокровенным евразийским истокам. Евразийцы не защищали советский режим, хотя и не слишком возражали против его политики, поскольку усматривали в нем «прогрессивное» начало, способствовавшее окончательному возвышению Евразии. Среди тех шагов коммунистов, которые оправдывались ими, были удаление слова «Россия» из принятого в 1924 году наименования государства («Советский Союз») и вовлечение в политику «демократических» сил, не испорченных западными влияниями. Политические идеалы евразийцев были по-детски наивны (некоторые из них усматривали свое призвание в том, чтобы принять Россию из рук коммунистов) и потому оказали гораздо меньшее влияние, нежели их исторические и культурологические концепции.

Поначалу Струве отнесся к построениям евразийцев вполне терпимо: он считал, что в них запечатлен дух подлинного патриотизма[64]. Но по мере того как движение оформлялось, прилагая свои концепции к различным аспектам российской жизни, в том числе и к политике, он испытывал разочарование. По мнению Струве, в евразийстве были своя правда и своя ложь, но в любом случае это учение оказывалось настолько пронизанным «мифологией», что никак не могло претендовать на истинно научную аналитику[65]. Струве нигде не подвергал данную доктрину серьезной и систематической критике, полагая, вероятно, что журналистских выпадов в ее адрес вполне достаточно[66]. Со временем, после того как организационные структуры евразийцев также оказались под контролем советских спецслужб, он энергично выступал против этого течения, обвиняя его в пропаганде «примиренчества» среди эмигрантов. В 1932 году он называл евразийство «вторым изданием» «Смены вех» и полностью коррумпированным течением[67]. В другом случае он высказывался о нем как о «разновидности большевистского ревизионизма, как бы самом правом крыле большевистской оппозиции, практически приемлющем советский строй, но желающем по- новому обосновать, так сказать, подвергнуть “капитальному ремонту” и выкрасить на новую краску»[68]. Особенно неприятное впечатление на него производили личное тщеславие евразийских мыслителей, их безудержное самолюбование и «политическая предприимчивость». Струве казалось, что в евразийском движении жизнь и смерть сплелись воедино; «Читая новый сборник “евразийцев”, я испытывал явственнее, чем когда-либо раньше, духовное, но доходящее у меня до физической яркости и непререкаемости не впечатление, а ощущение. Сколько раз такое же физическое ощущение испытывалось, с тех пор как впервые еще ребенком, страшно боявшимся смерти и всего даже лишь намекающего на нее, меня привели к отпеванию, и я ощутил смесь физического тлена — заглушенного или еще рождающегося трупного зловония — с запахом благовоний и ароматом цветов»[69]. Евразийство несло в себе ту же комбинацию запахов; гниение революции сливалось в нем с ароматами патриотизма и религиозной веры.

Но самые большие сложности для Струве создавал Бердяев. Обоих мыслителей связывала старая дружба; кроме того, Бердяева можно считать учеником Струве, добившимся литературной славы именно под покровительством последнего. Во время революции 1905 года они разошлись, отчасти из-за проповедуемой Бердяевым разновидности славянофильства, интерпретировавшей революционное движение в терминах «подавленной» религиозности. Такая точка зрения, в свою очередь, заставляла Бердяева усомниться в ценности конституционализма, парламентаризма и многих других вещей, столь дорогих сердцу Струве. Как я отмечал выше (в главе 2), принятие Бердяевым теологии Соловьева углубило разногласия между былыми единомышленниками. И все же до 1918 года они продолжали сотрудничать: Бердяев считал Струве интеллектуальным гигантом, которому не удалось понять подлинного пафоса русской революции, в то время как сам Струве со свойственной ему идейной терпимостью был готов вообще закрыть глаза на их расхождения. Бердяевское «примиренчество», таким образом, стало для Струве особенно болезненным ударом, усугубляемым еще и тем, что Бердяев, опиравшийся на поддержку своих зарубежных почитателей, имел возможность заниматься популяризацией своих взглядов среди западной публики.

Во время гражданской войны Бердяев жил в Москве. Вопреки своей обычной практике коммунисты его не трогали, поскольку провозглашаемый Бердяевым нейтралитет был им на руку. Ему даже разрешили выступать с публичными лекциями и основать Вольную академию духовной культуры. В 1920 году Московский университет предложил ему должность на кафедре философии[70]. В те годы Бердяев испытывал сильное влияние Шпенглера, идеи которого комбинировал со славянофильством и теологией Соловьева. Его философию истории начала 20-х годов можно обобщить следующим образом[71]. Человечество переживает масштабный кризис, свидетельствующий о конце одной исторической эпохи и начале другой. За грандиозными потрясениями XX века стоит углубляющееся разложение западной цивилизации, подтачиваемой рационализмом и материализмом. Люди на пороге «нового средневековья» — эры, в которой будет господствовать не машина, но дух. Религиозное сознание вновь возьмет верх, а самые вопиющие проявления безбожия, возникшие в последнее время, предстанут собственной противоположностью: нынешнее неверие скрывает глубочайшие религиозные чувства современного человечества.

В этих величайших исторических катаклизмах русская революция и русский народ выполняют особую миссию: «В душе русского народа, быть может, сохранилась большая способность обнаруживать волю к чуду религиозного преображения жизни. Мы нуждаемся в культуре, как и все народы мира, и нам придется пройти путь цивилизации. Но мы никогда не будем так скованы символикой культуры и прагматизмом цивилизации, как народы Запада. Воля русского народа нуждается в очищении и укреплении, и народ наш должен пройти через великое покаяние. Только тогда воля его к преображению жизни даст ему право определить свое призвание в мире»[72].

Бердяев считал революцию отталкивающей и величественной одновременно. Ее подлинный смысл не был воспринят ни революционерами, ни их противниками; он открывался лишь религиозным натурам и умиротворял только их. Каждая революция — это «апокалипсис в миниатюре», «некий трибунал внутри истории»[73].

Революцию нужно пережить, различая в ней знаки грядущего.

В ноябре 1922 года в ходе продолжающейся чистки небольшевистских партий советское правительство приказало семидесяти ведущим интеллектуалам, среди которых были «веховцы» Бердяев, Франк и Изгоев, покинуть страну. Группу выслали в Германию. Здесь в контакт с Бердяевым вступила Христианская молодежная ассоциация — YMCA (YoungMen’s Christian Association). При финансовой поддержке этой организации Бердяев учредил в Берлине Религиозно-философскую академию, «наследницу» закрытой в Москве. YMCA помогла также запустить масштабную издательскую программу, позволившую Бердяеву познакомить со своими воззрениями не только русских эмигрантов, но и западного читателя. Близость его идей со шпенглеровскими и личные знакомства с такими известными немецкими мыслителями, как Кайзерлинг и Макс Шелер в сочетании с особой восприимчивостью западной публики к теориям «русской души» и «славянской миссии» обеспечили Бердяеву широкую аудиторию. Со временем он стал наиболее известным из русских философов-эмигрантов и единственным, чьи работы были доступны на основных европейских языках.

Как только московские друзья Струве оказались в Германии, он захотел увидеться с ними. Проведя несколько дней в обществе Франка в Гейдельберге, Струве вместе с ним отправился в Берлин. Франк следующим образом описывает встречу:

«В эти же дни П.Б. устроил — в квартире Н.А. Бердяева — совещание между приехавшими из России лицами и его единомышленниками по Белому движению. В числе участников совещания были, кроме П.Б., Бердяева и меня — еще В. В. Шульгин, И. М. Биккерман, Г.А. Ландау, И.А. Ильин, А.С. Изгоев. П.Б. открыл совещание характерными для его умонастроения словами: узнав, что прибывшие только что из Советской России друзья не понимают значения Белого движения, он счел необходимым свести их с деятелями этого движения, чтобы постараться устранить возникшее недоразумение. Я сразу же заметил ему, что считаю искусственным и нецелесообразным такое сужение нашей беседы; Белое движение, как бы к нему ни относиться, есть только средство, а не цель; встретившись после долгой разлуки, в течение которой мы имели разный опыт этих бурных лет, мы, естественно, должны были поделиться мнениями на основную тему о судьбе России и смысле совершившегося в ней. Фактически разговор пошел все же по руслу оценки Белого движения. И.А. Ильин — один из немногих прибывших из России безусловных приверженцев Белого движения — произнес, по своему обыкновению, красивую патетическую речь; он восхвалял моральную красоту Белого движения, как борьбу за право “умирать за родину” (имея в виду борьбу против пораженчества большевизма в немецко-русской войне). П.Б. сразу загорелся от этих слов; он признал себя “потрясенным ими”, и этим признанием и указанием на моральную правоту защищаемого им дела исчерпывалось то, что он имел нам сказать. А.С. Изгоев и я снова развили наши соображения о более глубоких причинах обнаружившейся неудачи Белого движения. Разговор принял драматический характер с бурного вмешательства в него Н.А. Бердяева, который с страстным возбуждением и в очень резкой форме начал упрекать сторонников Белого движения в “безбожии” и “материализме” — именно в том, что они возлагают все свои надежды на внешнее, насильственное ниспровержение большевизма, не учитывая его духовных источников и не понимая, что он может быть преодолен только медленным внутренним процессом религиозного покаяния и духовного возрождения русского народа. Меня поразила реакция П.Б. на это выступление Бердяева. Оно его, конечно, тоже не переубедило, и он даже пренебрежительно отозвался об одном московском “старце”, мнение которого Бердяев привел в подтверждение своих мыслей. Но вместо того, чтобы поднять брошенный ему вызов и отвечать на него, как это было бы для него естественно, столь же стра стной полемикой, он вдруг подошел к расхаживавшему в возбуждении по комнате Бердяеву, обнял его и стал его успокаивать. В этом сказалась обычная, знакомая мне широта и любовная мягкость его натуры, так трогательно-прекрасно сочетавшаяся в нем с необычайной твердостью и фанатизмом морального направления воли»[74].

После этой встречи Струве и Бердяев отправились на прогулку вместе, проговорив на берлинских улицах всю ночь. Но ни тогда, ни позже взаимопонимания между ними уже не было. Корень разногласий лежал в принципиально различной религиозной философии. Бердяев, как ученик Соловьева, верил в теоцентричный космос, в котором небесное и земное постоянно взаимодействуют. Струве, напротив, рассматривал религию в узком смысле, в качестве трансцендентного царства, которое не укоренено в мире эмпирии и не зависит от него. Свою концепцию он проводил весьма жестко. Мы помним горькие упреки, в 1908 году адресованные им Соловьеву и его адептам в связи с попытками «продавать» религию на каждом углу точно так же, как «одоль или помаду от выпадения волос». Для него религиозный опыт был сугубо личным переживанием, индивидуальным поиском самосовершенствования, не имеющим ни малейшего отношения к политике. Как он писал в 1909 году, «религия как признание и переживание трансцендентных ценностей начинается там, где человек улавливает трансцендентное как таковое и неспособен смешивать его с имманентным или эмпирическим»[75].

В этой связи стоит упомянуть еще один характерный эпизод. В 1925 году в Прагу с визитом прибыл из Советского Союза генерал А.А. Брусилов. Когда-то он был одним из самых ярких офицеров царской армии, командовал большим наступлением 1916 года, а в 1917 году возглавлял вооруженные силы Временного правительства. После большевистского переворота он стал служить новому режиму и летом 1920 года, во время польского вторжения, фактически принял на себя командование «красной» армией. В тот момент Брусилов призвал бывшее офицерство поддержать «красных». Позже он работал в советском министерстве обороны. Понятно, что человека с подобной биографией многие эмигранты считали ренегатом. Струве также был не слишком расположен к нему, но при этом он не считал возможным осуждать Брусилова (и вообще кого бы то ни было) за политическую деятельность с религиозных позиций:

«Мне припоминается нечто, пережитое мною не так давно в Праге. В русскую церковь Св. Николая пришел… генерал Брусилов. К его поведению за последние годы я относился и отношусь совершенно отрицательно. Но я религиозно и церковно не понимал и не понимаю тех, кто возмущались присутствием генерала Брусилова в нашей церкви и доходили даже до желания его оттуда удалить. Церковь от себя не прогоняет ни обыкновенных, ни политических преступников…В этом смысле в церкви нет и не должно быть места политике»[76].

Бердяевская трактовка революции как суррогатной религии, его философские сальто и апокалиптические видения отталкивали Струве. По его мнению, Бердяев постоянно переходил от какой-то общей философской или религиозной предпосылки, в принципе не поддающейся верификации, к конкретным политическим рекомендациям. Струве был готов признать, что «конечный» смысл истории может оказаться абсолютно отличным от того, что усматривали в ней современники: возможно, рассматриваемые sub specie aetemitatis, все эти смертоубийства, гибель людей от холода и голода, удушение свободы, сопровождавшие революцию, на самом деле обретут смысл. Но для тех, кому суждено было жить в гуще событий, он недоступен, и поэтому призывать их действовать исходя из этого смысла попросту нелогично. Человеку остается лишь следовать моральному императиву, следовать здесь и теперь, предоставив право последнего суда будущему. Люди неспособны в одно и то же время служить пешками на шахматной доске и вникать в логику тех, кто эти пешки передвигает. Думать иначе — значит совершать логическую ошибку, которую Струве называл «коротким замыканием». В ее основе лежало перескакивание с общей философской предпосылки к практическому политическому выводу, минуя все промежуточные звенья: «заключение из посылки получается с быстротой, простотой, ослепительностью и разрушительностью “короткого замыкания”»[77]. Он считал, что Бердяев и другие ему подобные, пережившие кошмарные годы в революционной России, перестали отличать собственные страхи от реальности:

«В писаниях Н.А. Бердяева несостоятельна и соблазнительна та искусственная и нездоровая напряженность и выспренность, которые характеризуют, в особенности — в Зарубежье, писания этого талантливого публициста-философа.

В чем же эта несостоятельность и соблазнительность? В двух прямо противоположных пороках. В отрешенности от живой жизни, с одной стороны, и, с другой стороны, в горделивой мании — от каких-то общих положений философского или богословского характера прямо переходить к жизненным выводам конкретного свойства. Это — та ошибка, о которой я в свое время как о специфической слабости многих русских философствующих умов, и в частности и в особенности самого Бердяева, уже писал — ошибка короткого замыкания.

В этом отношении советская власть оказала воистину медвежью услугу таким людям, как Н.А.Бердяев, выслав их. Удаленные из той обстановки, в которой они были поставлены лбом к стене, а спиной — к стенке, — эти люди, попав после этого на вольную волю пусть убогого, но свободного “эмигрантского” существования, свое собственное кошмарное стояние на коротком расстоянии между стеной и стенкой превратили в какую-то историческую перспективу, и эту воображаемую историческую перспективу одни стали для себя еще укорачивать, а другие наполнять мистическими туманами.

Вот почему случилось то, что они ясные и простые при всей их трудности и запутанности, проблемы конкретной человеческой политики возжелали подменить апокалиптическими вещаниями, ненужными и соблазнительными, ибо никому не дано конкретно-исторически истолковывать апокалипсис, а тем менее его исторически- действенно “применить”»[78].

В построениях Бердяева, этой «причудливой смеси апокалиптики с марксизмом»[79], Струве был готов критиковать и многие другие моменты. Его глубоко уязвляло то, что перед бердяевским очарованием не устояли многие близкие друзья, среди которых были Франк, Карташев и Зайцев. В 30-е годы, когда русская трагедия превзошла все пределы вообразимого, а миллионы людей были отправлены в лагеря, ничуть не поколебав философскую невозмутимость Бердяева, Струве стал относиться к этому мыслителю с нескрываемым отвращением. Говорят, каждая встреча с Бердяевым в Париже (где последний проживал с 1923 года) вызывала у него физическое недомогание, и он изо всех сил старался избегать подобных случайностей — вплоть до того, что, заметив Бердяева на улице, переходил на другую сторону тротуара. Примирение состоялось лишь в годы нацистской оккупации, незадолго до кончины Струве[80].

В своем собственном отношении к советскому режиму Струве оставался верным предписанию Герцена: «По моему убеждению, исключительный смысл эмиграции составляет лубочная, сектантская, фанатичная ненависть»[81]. В своей пражской квартире он повесил такое предупреждение для гостей: «Здесь о примирении с революцией разговаривать воспрещается».

Хотя непримиримость Струве имела нравственное обоснование, у нее обнаруживалась и практическая сторона. В 20-е годы борьба эмиграции с советским режимом не была сплошным донкихотством: порой возникали столь яркие моменты, что даже скептики начинали задумываться о возможном успехе.

В 1921 году 70 тысяч белогвардейцев, первоначально вывезенных в Галлиполи и Лемнос, были эвакуированы и расселены по разным странам, в основном по Югославии и Болгарии. Операция состоялась по требованию французского правительства, которое опасалось, что дисциплинированная и целеустремленная антибольшевистская армия помешает сближению Франции с советской Россией. Для того чтобы раздробить подразделения, связанные годами боевого товарищества, применялись различные уловки: французы даже пытались вывезти «белые» формирования в советскую Россию[82]. Однако и после роспуска «белая» армия сохранила внутреннюю целостность. Основная масса ее солдат и офицеров была вынуждена тяжким трудом зарабатывать свой хлеб на новой родине, строя дороги, работая в каменоломнях и на лесоповалах, возделывая землю или неся воинскую службу. Но даже в таких условиях они сохраняли esprit de corps и облик военной организации, которой командовал генерал Врангель, обосновавшийся в югославском городке Сремски Карловцы. Нет ни малейших сомнений, что при удобном случае Врангель смог бы за короткое время восстановить несколько сильных и боеспособных дивизий. Сам генерал не особенно рассчитывал на то, что ему вновь доведется вести своих людей в бой: он полагал, что России предстоит длительный период выздоровления, в течение которого вмешиваться в ее внутренние дела извне не стоит. Как и в 1920 году, когда он принял на себя командование потрепанными деникинскими войсками, Врангеля более заботила судьба самой армии.

Но его правая рука, генерал А.П. Кутепов, думал иначе. Этот офицер отличился в кампаниях гражданской войны и еще более — в трудные времена, наступившие после крымской эвакуации, когда он практически в одиночку сумел восстановить порядок и дисциплину среди деморализованных «белых», стоявших лагерем в Галлиполи. В отличие от Врангеля он был убежден в необходимости продолжать борьбу: если пока нельзя воевать по-настоящему, надо действовать по-партизански, используя террористические и подрывные методы, которые применялись революционерами в борьбе с царизмом. По его мнению, армия являлась не только резервом, который следует беречь на случай грядущих потрясений (типа революции в России); из ее рядов можно было бы рекрутировать революционеров-антикоммунистов, чтобы нелегально перебрасывать их через границу для налаживания контактов с подпольем и противодействия режиму.

Реализация подобной схемы требовала заметного и активного руководства. В свете нежелания Врангеля заниматься политикой Кутепов, с согласия самого барона, в начале 1923 года установил контакт с великим князем Николаем Николаевичем, который уединенно проживал на юге Франции. Он намеревался убедить великого князя принять на себя титул «вождя», впервые присвоенный Лениным и впоследствии использовавшийся многими европейскими политиками межвоенного периода. В основном именно по инициативе Кутепова начала раскручиваться та цепочка событий, которые в течение двух лет поглощали всю энергию Струве.

Николай Николаевич был наиболее выдающимся представителем царской династии в последние десятилетия ее существования. Это был единственный из поздних Романовых, пользовавшийся уважением и даже восхищением рядовых русских. Внук Николая I и двоюродный брат Николая II, он был видным кадровым офицером. Закончив академию Генерального штаба, он служил в армии, показав себя способным и популярным командиром. Но что более удивительно, несмотря на свою родословную, он демонстрировал заметный интерес к политике. В октябре 1905 года, к примеру, именно Николай Николаевич убедил царя не назначать его военным диктатором, но вместо этого принять предложение Витте о предоставлении народу политических и гражданских прав — совет, завершившийся обнародованием октябрьского Манифеста. Когда началась первая мировая война, он был назначен верховным главнокомандующим русской армией. На этом посту он также обнаружил политическое чутье, выступив с известным обращением к польскому народу, к разработке которого приложил руку и Струве (см. главу 5). Императрица Александра, ревновавшая к популярности великого князя, недолюбливала его и отчасти именно поэтому заставила своего супруга отправить того в отставку. Уйдя с поста главнокомандующего в августе 1915 года, Николай Николаевич провел остаток войны на Кавказском фронте. В феврале 1917 он поддержал тех, кто настаивал на отречении Николая И. Оставаясь в душе монархистом, он на протяжении всей жизни выказывал, когда это было необходимо, ту же способность договариваться с либеральными силами, какой отличался его дядя Александр II. Перед самым отречением царь восстановил Николая Николаевича в должности верховного главнокомандующего, но тот так и не смог занять пост из-за возражений Петроградского совета; вместо этого великий князь удалился в крымское имение своего брата[83].

Николаю Николаевичу было шестьдесят девять, когда к нему обратился Кутепов. Во многих отношениях великий князь казался идеальным лидером как для эмиграции, так и для освобожденной России. Он был широко известен и незапятнан скандалами; среди бывших военных он заслужил славу способного офицера, а многие политики считали его трезвым государственным деятелем. В немалой степени в его пользу говорило и отсутствие сколько-нибудь заметной жажды власти; данное обстоятельство имело значение, поскольку армия и поддерживающие ее политические группировки придерживались принципа «непредрешенности» будущего устройства России и не желали, чтобы их возглавлял претендент на престол. В 1918 году, реагируя на запрос Григория Трубецкого о своей готовности возглавить Добровольческую армию, Николай Николаевич дал довольно уклончивый ответ, напомнивший Трубецкому о признании, сделанном князем ранее: «Я родился вскоре после смерти императора Николая Павловича, и все мое воспитание прошло в его традициях. Я солдат, который привык повиноваться и повелевать. Теперь мне некому повиноваться. Я сам должен в известных случаях решать, что должен кому-нибудь повиноваться, — например, Патриарху, если бы он мне сказал, что я то-то должен сделать»[84]. Иными словами, речь шла не о том тесте, из которого делаются властолюбцы. Великий князь покинул Крым вместе с германскими войсками, прибыл во Францию и поселился на Лазурном берегу. Подобно прочим выжившим членам императорской фамилии, он не принимал участия в эмигрантской политике.

Кутепов навестил Николая Николаевича в Антибе в марте 1923 года. О том, как происходила их встреча, ничего неизвестно, но некоторое время спустя великий князь согласился именоваться «лидером» эмиграции. Через два месяца он перебрался в небольшое поместье Шуани в двадцати пяти километрах от Парижа, откуда мог поддерживать непосредственный контакт с эмигрантскими политиками. За связь с эмиграцией отвечал Григорий Трубецкой, сделавшийся его личным секретарем.

Первым ощутимым результатом деятельности Кутепова стало учреждение в сентябре 1923 года Российского общевоинского союза (РОВС), объединившего ветеранов «белых» армий. Формально его возглавлял Врангель, но фактическим руководителем был сам Кутепов. То была весьма любопытная организация, члены которой, занимаясь самой разнообразной мирной деятельностью, рассматривали себя в качестве резервистов русской армии в изгнании. «Впоследствии, где бы ни селились бывшие “белогвардейцы”, там обязательно появлялись организованные ветеранские группы, поддерживавшие тесный контакт друг с другом и со штаб-квартирой Врангеля в Югославии. Со временем “белые” ветераны, днем работающие на угольных шахтах и фабриках Бельгии, Болгарии или Югославии, сидящие за баранкой такси в Париже, Лондоне или Берлине, а по вечерам, переодевшись в старую, но тщательно заштопанную, выстиранную и отглаженную военную форму, отправлявшиеся на дежурство в свою ветеранскую ячейку, сделались столь же характерной приметой русской эмигрантской жизни, как, скажем, цыганские ночные кабаки для Монмартра, Сохо или Курфюрстендамм»[85].

Внешне все это могло показаться глупой игрой в солдатики: «бывшие», неспособные примириться с тем, что их армии больше нет, никому ненужные и всеми гонимые, пытаются забыться, облачаясь в старую униформу. Но подобное суждение было бы несправедливым. В середине 20-х годов будущее коммунистического режима все еще было под большим вопросом. Ленин не оставил официального преемника, а соперничество между Сталиным и Троцким грозило расколоть большевистскую партию на две враждующие фракции и даже смести сам режим. Частное предпринимательство, казалось, вернулось навсегда, а за углом уже маячил полноценный капитализм. Из России сообщали, что национализм и монархизм здесь переживают новый подъем, и это еще более обнадеживало. Исходя из всех перечисленных фактов, вполне можно было рассчитывать, что в советской России вот-вот вспыхнет политическая и социальная революция; как только это произойдет, энергичное вмешательство эмигрантских военных организаций может решить исход дела.

Подобные надежды поддерживались также слухами о том, что в России действует мощная подпольная организация монархистов. Осенью 1921 года советский чиновник, находящийся проездом в Эстонии, признался русскому эмигранту, что принадлежит к нелегальной партии под названием «Монархическое объединение Центральной России»[86]. Другие советские путешественники сообщали дополнительные детали, из которых следовало, что этой организации удалось просочиться в советские институты, широко использовавшие «буржуазных специалистов», — в особенности в армию и экономические структуры, появившиеся в годы нэпа. Информация немедленно дошла до русских монархистов в Берлине. К концу 1922 года последние наладили постоянный контакт с единомышленниками из «Монархического объединения», используя для этого экспертов советских предприятий, выезжавших на Запад по заданиям правительства. Поскольку в период нэпа многие из таких предприятий назывались «трестами», в эмигрантских кругах, посвященных в эту историю, «Монархическое объединение Центральной России» стали именовать «Трестом». Первоначально посланцы «Треста» просили лишь о финансовой поддержке их подрывной деятельности, но позже стали настаивать на более тесной связи с эмигрантскими организациями, в частности, с Врангелем и возглавляемым им «Российским общевоинским союзом». Агенты «Треста» привозили из России хорошие новости: страна пресытилась коммунизмом, возрождаются старые традиции, падение советской власти — вопрос времени. Легкость, с которой они пересекали границу, лишь подтверждала заявления об огромном числе сторонников «Треста» в спецслужбах и пограничной страже.

В 1923 году представители «Треста» вышли на Кутепова. Врангель не доверял «Тресту» и отказывался иметь с ним дело, но Кутепов, тоже отчасти сомневавшийся, все же пошел навстречу. Решающую роль сыграл тот факт, что во главе «Треста» стоял известный генерал царской армии А. М. Зайончковский, который в то время являлся профессором советской военной академии. В марте 1924 года, через два месяца после смерти Ленина, Кутепов переехал из Югославии во Францию, чтобы находиться поближе к великому князю Николаю Николаевичу, выполняя при нем роль начальника канцелярии. В этом качестве он курировал всю подпольную работу в Советском Союзе, тесно сотрудничая с «Трестом», хотя у него имелись и независимые источники информации. На протяжении 1924–1925 годов Кутепов и некоторые эмигрантские организации (в частности, монархисты и «евразийцы») поддерживали постоянный контакт с антисоветским подпольем. Масштабы подпольной сети, высокое положение ее членов, ее способность воздействовать на советский аппарат, подтверждаемые многочисленными фактами, говорили о том, что Советский Союз стоит на пороге знаменательных событий.

Весной 1925 года академическая безмятежность Струве была нарушена получением двух приглашений.

В одном ему предлагалось возглавить кафедру политической экономии Софийского университета[87]. При этом учебном заведении действовал известный научно-исследовательский институт экономического профиля (который Струве также должен был возглавить), где работало много русских, и в любое другое время Струве обязательно прельстился бы такой идеей. Но второе предложение, поступившее 30 апреля из Парижа по телеграфу, затмило предыдущее. На сей раз Струве просили возглавить новую русскую газету «патриотического» направления, которая, как задумывалось, сможет конкурировать с милюковскими Последними новостями. Проект являлся составной частью политического плана великого князя Николая Николаевича и Кутепова.

Спонсором будущей газеты выступал богатый русский промышленник армянского происхождения А.О. Гукасов, некогда занимавшийся нефтью на Кавказе. В апреле 1920 года, после захвата Азербайджана коммунистами, его месторождения были утрачены. Но часть гукасовских капиталов находилась за границей — средства были вложены в нефтяные танкеры, арендуемые английским правительством во время войны. Когда Гукасов в 1920-м бежал на Запад, британское правительство выдало ему компенсацию, и с помощью этих денег он возродил былое богатство. Гукасов родился в 1872 году и вырос в атмосфере консервативного национализма, отличавшей царствование Александра III: он был монархистом и русским националистом до мозга костей. Но причины, заставившие его субсидировать новое издание, до конца неясны. В интервью, состоявшемся много лет спустя, он утверждал, что прежде всего намеревался противостоять разлагающему влиянию Милюкова на эмигрантов. Однако Зайцеву, позже работавшему в этой газете под началом Струве, казалось, что Гукасовым двигали личные амбиции и жажда наживы, которые тот надеялся удовлетворить, прибрав к рукам эмигрантскую печать[88]. Как бы то ни было, Гукасов определенно хотел бросить вызов Последним новостям, а для этого ему требовался редактор масштаба Милюкова. Благодаря своей репутации интеллектуала, редакторскому опыту и связям среди эмигрантских литераторов и политиков, Струве казался наиболее очевидным претендентом на этот пост.

Струве прибыл в Париж для консультаций в мае 1925 года. Он связался с Кутеповым и Трубецким, а через них вышел на Николая Николаевича, весьма заинтересованного в гукасовской инициативе. Таким образом, его редакторские обязанности с самого начала были связаны с успехом всего предприятия, разработанного Кутеповым ради сплочения эмигрантов для активной борьбы с советским режимом. «Мое согласие взять на себя редакторство “Возрождения” в свое время было не просто единоличным решением с моей стороны, а результатом настоящего политического уговора между мною и А.П. Кутеповым и Г.Н. Трубецким, как лицами, пользовавшимися особым доверием великого князя Николая Николаевича», — отмечал сам Струве[89]. Или, как он писал Ивану Бунину, он принял редакторские обязанности «не как литературно-публицистический режиссер, а как политический деятель, по мотивам политическим, для действия политического»[90]. Точное содержание этого политического соглашения неизвестно, но оно, несомненно, предполагало координацию редакторской деятельности Струве с политическими и военными планами Кутепова и Николая Николаевича.

Одновременно Струве вел переговоры с Гукасовым. Учитывая политические задачи всего начинания, он стремился обеспечить себе ту степень независимости, которой до революции традиционно пользовались русские редакторы в отношениях с владельцами газет, но которая была непривычна для западной журналистики. По-видимому, он не слишком доверял доброй воле Гукасова, поскольку настаивал на максимальной детализации контракта; впрочем, как выяснилось позже, подобная предосторожность не избавила его от неприятностей[91]. Гукасов сохранял за собой практически полный контроль над финансовыми потоками; он мог блокировать распоряжения Струве, включая кадровые назначения, просто не финансируя их. Контракт был подписан 11 мая 1925 года. На один год Струве гарантировался пост главного редактора, полностью независимого в пределах своей компетенции, со скудным месячным жалованьем в 3 тысячи франков, что по тем временам составляло 150 долларов[92].

Как только политические и правовые вопросы были урегулированы, Струве погрузился в редакторскую работу. Он решил назвать свою газету Возрождение', такое название отражало его убеждение в том, что все случившееся после 1917 года стало разрушением подлинной России и что страна испытывает физическую потребность в возрождении. Точно так же двадцатью годами ранее он дал своей газете имя Освобождение, поскольку считал, что страна прежде всего нуждается в свободе от полицейско- бюрократического режима. Родство между двумя изданиями прослеживается и в редакционной статье, которой Струве открыл первый номер — она называлась «Освобождение и возрождение». Здесь была намечена «либерально-консервативная» платформа как самой газеты, так и политического движения, от имени которого она намеревалась выступать.

«[Либерализм] означает вечную правду человеческой свободы, славной традицией записанную и на страницы русской истории. К свободе вело и начатое великой Екатериной гражданское устройство нашей родины, и восславленное величайшим русским писателем “дней Александровых прекрасное начало”; духом свободы рождены были и великие реформы Александра Второго, затоптанные и растоптанные коммунистическим нашествием, и великие реформы 1905 года, давшие России гражданские свободы и народное представительство… [Консерватизм] означает великую жизненную правду охранительных государственных начал, без которых государства вообще не стоят, без действия которых не было бы и никогда вновь не будет Великой России. Отечества не знают и не имеют не помнящие родства. Вне любовной преданности великим началам и великим образцам родной истории народ становится жалким стадом или даже просто людской пылью. Возродить Россию можно только в духе любовного и самоотверженного созидания, уроки которого нам преподали св. Сергий Радонежский, Дмитрий Донской, Петр Великий, Пушкин, Сперанский. Вот те великие светочи нашей собственной государственной, подлинно охранительной, или консервативной, мысли, на уроки которых должен опереться русский консерватизм»[93].

Это программное заявление, нарочито изложенное довольно архаичным русским языком, вполне могло быть написано полвека назад Иваном Аксаковым. То же самое подчеркивание свободы и национализма как взаимодополняющих принципов, каждый из которых исключительно важен в деле государственного управления, вдохновляло аксаковские передовицы 1860-х и 1870-х годов, которые, насколько нам известно, оказали заметное влияние на формирование личности Струве. С этого момента и до самой кончины Струве определял себя в качестве «либерал- консерватора». По его мнению, наиболее ярким образом эта политическая философия воплотилась в мысли и деятельности Бориса Чичерина; в числе ее приверженцев, помимо упомянутых выше, были также Николай Карамзин, адмирал Николай Мордвинов, Петр Вяземский, Иван Тургенев, Дмитрий Шипов и Петр Столыпин[94].

Из своего редакторского кабинета, располагавшегося в фешенебельной конторе Гукасова на улице де Сез, 2, Струве начал рассылать приглашения интеллектуальным светилам эмиграции. Литературный отдел газеты он предложил будущему Нобелевскому лауреату Ивану Бунину, известному своим непримиримым отношением к коммунизму и советскому режиму. Бунин согласился помочь, но, несмотря на всю свою известность, в привлечении первоклассных талантов почти не преуспел: единственным видным эмигрантским писателем, регулярно печатающимся в Возрождении, стал Куприн. Прочие кандидаты отпадали по тем или иным причинам, иногда личным, а чаще всего политическим. Мережковский, к примеру, отказал Струве потому, что не любил В. В. Шульгина, сотрудничавшего с редакцией на постоянной основе[95]. Список ученых и публицистов, согласившихся взаимодействовать с новым изданием, оказался куда более впечатляющим. Среди них были М.И. Ростовцев, Б. Нольде, А. А. Кизеветтер, Г.Н. Трубецкой, В.В. Шульгин и А.В. Тыркова-Вильямс. Но и здесь обозначились досадные пробелы: в частности, Бердяев и Франк не приняли предложение Струве из-за общей политической ориентации газеты, которая, как им показалось, слишком тесно связана с монархистами. Так же поступил и Бурцев, ранее безоговорочно поддерживавший «белое дело»[96]. В целом уровень авторов нового издания оставлял желать лучшего, что снижало возможности Возрождения в конкуренции с Последними новостями.

Семья Струве пока решила не переселяться в Париж. Нина осталась в Праге, где ухаживала за больным сыном Львом, а сам Струве снял для себя жилье на улице Конвенсьон, 85, в пятнадцатом округе французской столицы. Время от времени супруга навещала его. На должность заместителя главного редактора Струве пригласил Зайцева, которого выписал из Праги. Последний руководил повседневной жизнью редакции и писал в основном безымянные передовицы о русских проблемах в Советском Союзе и в эмиграции; многие из этих материалов Струве приходилось переделывать от начала и до конца[97]. Ему помогал штат молодых сотрудников, среди которых были Глеб Струве, Аркадий Борман и С.С. Ольденбург.

Струве вел в газете две постоянные рубрики. Одна называлась «Дневник политика», и каждый ее выпуск (иногда в номере содержалось по два или три выпуска) имел порядковый номер. Эти краткие комментарии были посвящены в основном проблемам Советского Союза, эмиграции, международных отношений. В последующие десять лет он опубликовал 486 статей названного цикла, последняя из которых появилась в русской газете, издаваемой в Польше. Этот материал заканчивался известным изречением: «Духа не угашайте!»[98] Другая колонка, «Заметки писателя», выходила не столь регулярно. В ней печатались очерки из истории русской литературы и науки, часто перемежавшиеся автобиографическими заметками, которые содержали важные сведения о его жизни. Кроме того, многие материалы Струве публиковались за пределами упомянутых рубрик: здесь были некрологи выдающихся русских (также содержащие автобиографические вкрапления), рецензии на книги и тексты его публичных выступлений.

В конце мая 1925 года, перед самым выходом первого номера Возрождения, Струве убедил великого князя Николая Николаевича обнародовать манифест, излагающий цели возглавляемого им движения. Данный документ, опубликованный 1 июня, отвергал монархические идеалы: «Мы не собираемся восстанавливать царскую власть; наша цель в том, чтобы исцелить раны России и привести ее к миру». Земля, говорилось в манифесте, должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает. Нациям, отделившимся от России после 1917 года, гарантировалось уважение их нынешнего статуса. В своей внешней политике освобожденная Россия будет сторониться явных симпатий и антипатий, что, вероятно, означало ориентацию сугубо на национальные интересы. Манифест заканчивался призывом к молодым русским эмигрантам: «Не забывайте о своем долге перед Отчизной. С благодарностью принимайте все доброе, что может предложить зарубежье, но при этом оставайтесь русскими. Гордитесь тем, что вы — русские, ибо вы сыны великой нации!»[99] Данный документ, текст которого скорее всего готовился Григорием Трубецким[100], восстанавливал программу, сформулированную Струве для правительства Врангеля и вдохновлявшую его до конца жизни. Теперь манифест задумывался в качестве платформы большой эмигрантской коалиции, которую Кутепов, Струве и Трубецкой предполагали сплотить вокруг великого князя в преддверии неминуемой революции в советской России.

После трех недель тяжелейшей работы 3 июня первый номер Возрождения вышел в свет. Струве был в изнеможении. «Я работаю как каторжник и вчера, поэтому, в относительно свободный день лежал без задних ног от крайнего переутомления»[101], — писал он Маклакову.

Начинание, в которое Струве включился весной 1925 года и которому предавался с присущим ему энтузиазмом, казалось в высшей степени странным. Поддерживаемое монархистским большинством эмигрантов, объединившееся вокруг Николая Николаевича движение категорически отказывалось от восстановления монархии. Его политической основой была армия, сохранившаяся лишь в виде ветеранских кружков. И все же энтузиазм был заразительным, а вера в скорые перемены в России постоянно крепла. Даже Струве поддался всеобщему оптимизму. Еще в январе 1924 года он не ожидал никаких серьезных новостей из России. «Здесь многие ждут в России больших перемен в 1924 году. Я, как Вы знаете, агностик в этой области», — писал он из Парижа Тырковой- Вильямс. И всего через полтора года он заверял читателей своей газеты в том, что они стоят «в преддверии великой и решительной борьбы»[102].

В значительной степени подобному оптимизму способствовало постоянное укрепление связей между эмиграцией и монархическим подпольем в России. Созданный Кутеповым революционный центр, названный, по примеру социалистов-революционеров, «Боевой организацией», регулярно посещался агентами «Треста» и получал детальные доклады из России. Эти связи настолько высоко оценивались западными спецслужбами, что некоторые из них также начали использовать каналы «Треста». Разумеется, были и провалы. В августе 1924 года Борис Савинков, тесно взаимодействовавший с «Трестом» и отправившийся в СССР с секретной миссией, был арестован ОГПУ; его предали публичному суду, после которого он был убит или принужден к самоубийству. Год спустя офицер британской разведки Сидней Рейли, нелегально приехавший в Россию в сопровождении одной из лучших кутеповских женщин-агентов для установления личных контактов с руководством «Треста», также был задержан. Но подобные инциденты, типичные для революционной борьбы, отошли на второй план в свете сенсационного дела Шульгина, убеждавшего в могуществе «Треста». В декабре 1925 года Шульгин, ближайший сподвижник Врангеля, был переправлен в Советский Союз агентами «Треста». Почти полгода он нелегально путешествовал по стране, посетив Ленинград, Москву и Киев. Наблюдая советскую жизнь изнутри, он встречался и с представителями тайной организации, своими гостеприимными хозяевами. Его впечатления сводились к следующему выводу: «господство жидов» подошло к концу, возрождается настоящая Россия. «Мертвящий коммунизм ушел в теоретическую область, в главные слова, в идиотские речи… А жизнь восторжествовала…Коммунизм же был эпизод. Коммунизм (“грабь награбленное” и все прочее такое) был тот рычаг, которым новые властители сбросили старых. Затем коммунизм сдали в музей (музей революции), а жизнь входит в старые русла при новых властителях»[103]. Организаторы поездки излучали такую самоуверенность, что даже побудили Шульгина опубликовать отчет об этом невероятном путешествии. Книга, названная «Три столицы», вышла в январе 1927 года и стала международной сенсацией.

В такой эйфорической атмосфере все громче звучали разговоры о том, что пришла пора созвать еще один эмигрантский съезд, на сей раз что-то вроде учредительного собрания русской диаспоры, который облек бы все надежды и чаяния в некую официальную форму. Струве и Кутепов отнеслись к идее довольно прохладно, опасаясь, что большое начинание породит надежды, которые не будут реализованы[104]. Но давление нарастало, и они вынуждены были уступить. Предполагался созыв съезда, на котором будут представлены все русские общины, рассеянные по миру, и все политические направления, от левых социалистов до правых монархистов; в этот раз, в отличие от 1921 года, никого не исключат. Исходя из сказанного, организаторы ожидали, что противники коммунизма поддержат следующую приемлемую для всех платформу: 1) свержение Третьего интернационала; 2) признание ответственности диаспоры за положение дел на родине (то есть недопустимость замыкания эмиграции в себе и оставления России на произвол судьбы); 3) необходимость «единого волевого центра» (в виде исполнительного комитета), руководящего борьбой с большевизмом[105].

Но практического объединения эмигрантов вокруг этой платформы так и не получилось. Пропасть, разделяющая правых и левых, защитников «старого режима» и его ниспровергателей, оказалась слишком глубокой для того, чтобы ее можно было заполнить патриотическими призывами: отстаиваемая Струве идея Russland, Russland über Ailes после революции была столь же неприемлемой, как и до нее. За пять лет, прошедших с завершения гражданской войны, политические настроения эмигрантов стали еще более поляризованными; таков был неизбежный результат политической деятельности, реализовавшейся в единственной форме — в публичной полемике. Бывшие генералы и чиновники, которые во время гражданской войны и сразу после нее были готовы бок о бок с социалистами защищать общее дело, теперь не желали и слышать об этом. С каждым годом их ожесточение в отношении тех, кого они винили в революции и поражении «белых», лишь усиливалось. Монархизм, почти лишившийся сторонников (по крайней мере явных) в 1917–1920 годах, опять находил последователей среди изгнанников, для которых прошлое с каждым годом становилось все привлекательнее. По оценкам Струве, в 1925 году доля монархистов среди эмигрантов составляла 85 процентов[106]. На левом фланге согласия также не наблюдалось. Левые либералы и социалисты, сохранявшие твердую уверенность в том, что советская Россия неуклонно продвигается к демократии, не желали пятнать себя связями со сторонниками монархии и прочими представителями «старого режима». Чем решительнее правые шли к монархическим идеалам, тем менее левые были склонны сотрудничать с ними. Синдром «мы» и «они», сыгравший фатальную роль в русской политике предреволюционных лет, сохранился и окреп в эмиграции, причем даже после того, как обе группы оказались в сходном положении, а «они» превратились в совершенно постороннюю третью силу.

В середине сентября 1925 года в Париже прошла конференция по подготовке большого форума русской диаспоры — Зарубежного съезда. Струве, отправившийся в Прагу, чтобы повидаться с семьей на летних каникулах и заболевший там, не принял участия в мероприятии, но прислал проект платформы, вокруг которой можно было бы организовать дискуссию. На этой подготовительной встрече были представлены около сотни эмигрантских организаций самого широкого политического спектра. Два заметных исключения составили милюковский Демократический альянс и Русский монархический союз. На глазах у присутствовавших разворачивалось знаменательное действо. В зале рядом сидели бывшие министры и бывшие террористы; «люди, прежде швырявшие друг в друга не только грязь, но и бомбы, теперь аплодировали друг другу»[107]. Учитывая разнородный состав делегатов, учредительная встреча прошла в редкостной гармонии. В завершение конференция наметила проведение съезда на апрель 1926 года и избрала Струве in absentia председателем организационного комитета, состоявшего из семидесяти двух членов. Вернувшись в Париж в октябре, Струве принялся за работу, которая, по-видимому, поглощала большую часть его свободного времени в последующие шесть месяцев.

Накануне съезда в эмигрантских общинах по всему миру прошли выборы делегатов. Монархисты продемонстрировали свое влияние, заручившись большинством в двух крупных центрах эмиграции — в Германии и Югославии. Их присутствие, однако, вовсе не означало, что съезд выскажется в пользу восстановления монархии. Его организаторы твердо решили, что независимо от делегатских предпочтений форма правления освобожденной России будет определена волеизъявлением избирателей. В данном вопросе Струве и великий князь были единодушны.

Зарубежный съезд русской диаспоры открылся в 14 часов в воскресенье, 3 апреля 1926 года в отеле «Majestic»[108]. Здесь собрались около четырехсот делегатов из почти всех европейских государств (по некоторым причинам не была представлена Венгрия), а также с других континентов. Русские изгнанники никогда больше не проводили столь масштабного форума; можно утверждать, что после разгона в январе 1918 года Учредительного Собрания Россия вообще не знала подобных мероприятий. Среди присутствовавших были бывшие царские чиновники, церковные иерархи, ученые, журналисты, предприниматели, студенты. Прибыли также делегации от казаков и нескольких этнических меньшинств, включая одного представителя русских евреев (который, однако, покинул съезд до его завершения). Приверженцы Милюкова, как и великого князя Кирилла, бойкотировали событие, но из-за раскола в рядах монархистов некоторые из них все-таки появились в зале заседаний. Представительство оказалось достаточно широким для того, чтобы оправдать ожидания организаторов форума. Уже одно то, что им удалось собрать под одной крышей столь пестрое русское общество, было знаменательным событием. Сбылась давняя мечта Струве: русские всех политических направлений забыли о разделявших их разногласиях ради России. То, что не удавалось до 1917 года, наконец, пусть на какой-то краткий миг, свершилось в изгнании.

Несмотря на кажущуюся гармонию, трения между деятелями «старого режима» и интеллигенцией время от времени все же прорывались на поверхность. Началось все с первого заседания, на котором предстояло избрать председателя съезда. Струве, руководивший всей подготовительной работой, многим казался наиболее очевидным кандидатом на данный пост, но монархисты, для которых он навсегда остался бывшим марксистом и наставником Ленина, выдвинули собственного ставленника, доктора И. П. Алексинского. Струве заручился поддержкой большинства (232 против 193), но победа его была не прочной. На последующих заседаниях часть правых делегатов, возглавляемая Н.Е. Марковым-вторым, головорезом, прославившимся антисемитскими тирадами в Государственной Думе, нередко нападала на ораторов от «интеллигенции», рождая у собравшихся болезненные воспоминания о самых мрачных днях русского парламентаризма.

Новый председатель выступил с обращением к делегатам, в котором обращал внимание на узы, связывающие русских за границей с русскими под пятой коммунистов, «Россию в изгнании с Россией в страдании». В своей речи впервые с открытия съезда Струве упомянул имя великого князя Николая Николаевича. Как только оно было произнесено, собрание разразилось громкими аплодисментами и приветствиями. Подобное повторялось всякий раз, когда на съезде упоминалось это имя.

В ходе сессий съезду были представлены доклады о ситуации в Советском Союзе, о положении русских в эмиграции, о неотложных задачах, стоявших перед диаспорой. В дискуссиях постоянно чувствовалось самоотождествление эмигрантов с родиной. Подобный настрой был столь всеохватывающим, что в один из дней делегаты, среди которых было много бывших белогвардейцев, единодушно проголосовали за прощение тех своих коллег, кто в годы гражданской войны воевал на стороне «красных». Принятые съездом резолюции также несли в себе дух терпимости; в них не содержалось и намека на стремление к реваншу или реставрации. Вопрос о политическом устройстве освобожденной России не поднимался, поскольку его предстояло решить самому русскому народу. Съезд принял специальную резолюцию по национальному вопросу, обещавшую полное дипломатическое признание не только государствам, уже отделившимся от России в 1917–1918 годах (то есть Польше, Финляндии и балтийским странам), но и, как ни странно, Грузии и Армении, двум приграничным республикам, которые после краткого периода независимости вновь были покорены и включены в состав Советского Союза. Резолюция по аграрному вопросу подтверждала законную собственность крестьян на земли, отобранные ими в годы революции; при этом бывшим владельцам не обещали ни реституции, ни компенсации. Принятые документы соответствовали убеждениям Струве: какими бы ни были их практические последствия, здесь явно не просматривалось «контрреволюционных» тенденций, в которых зачастую обвиняли эмиграцию.

В заключительный день работы съезд с большим эмоциональным подъемом принял формальное обращение к великому князю. Документ именовал Николая Николаевича «его императорским высочеством», «носителем русской государственности» и «славным вождем христолюбивого русского народа», с самых первых дней смуты призванным «возглавить священную борьбу за Родину». Обращение, написанное, вероятно, Струве и представленное делегатам без предварительного обсуждения, съезд принял стоя. После этого в работе форума наступил перерыв, во время которого Струве с несколькими делегатами отправился в поместье великого князя для вручения принятого адреса. Ответ Николая Николаевича был выдержан в стиле императорских манифестов. Он благодарил съезд и просил делегатов сосредоточить все свои усилия на утверждении в России «законности и порядка»: хотя невозможно оставаться безразличными к страданиям русского народа, говорил великий князь, эмигранты все-таки должны воздерживаться от попыток предопределить судьбу страны наперед[109]. Струве и сопровождавшие его доставили манифест в «Majestic». Делегаты встретили документ овацией и аплодисментами.

Последняя (и, как выяснилось, наиболее деликатная) задача, стоявшая перед съездом, заключалась в том, чтобы избрать постоянный совет, которому предстояло работать под руководством великого князя и выполнять его распоряжения. На данной идее отчаянно настаивали монархисты, полагавшие, что если подобный орган не будет создан, то вся работа съезда останется пустым сотрясением воздуха. Возможно, только ради этой цели сторонники монархии согласились работать бок о бок с представителями «интеллигенции». Но делегаты от «интеллигенции», со своей стороны, решительно сопротивлялись созданию совета: они опасались, что новый орган попадет под влияние монархистов, которые с его помощью превратят Николая Николаевича в самодержца в изгнании, а себя — в правительство в изгнании. Струве, как представляется, против создания совета не возражал, но не желал наделения его какой-либо властью и, бесспорно, не хотел, чтобы эта структура стала послушным орудием претендента на престол. Он рассматривал великого князя как символическую фигуру par excellence. Как он отмечал впоследствии, предложения монархистов о «безоговорочном подчинении» Николаю Николаевичу, не имевшему никакого государственного аппарата, были «сугубо бессодержательны и бессмысленны»[110]. Напряжение на съезде нарастало; правые делегаты, до того момента державшиеся в рамках приличий, рвались в драку. В один из моментов Марков, взбешенный несговорчивостью «интеллигентов», вскричал: «Мы рассуждаем спокойно, а там, в России, судят проще: теперь ставят к левой стенке, а потом будут ставить к правой»[111]. Позже он пытался взять свои слова обратно, но эхо его угроз продолжало звучать как в зале заседаний, так и за его пределами — к удовлетворению сторонников Милюкова, почувствовавших, что бойкот съезда был вполне оправдан. Николай Николаевич, которого постоянно информировали о ходе дебатов, отказался поддержать монархистов, вопреки юле большинства, и идея создания совета тихо угасла. Вместо него съезд образовал довольно безвредное и малоэффективное Российское центральное объединение.

Под занавес съезд принял несколько торжественных резолюций, восхвалявших состоявшееся воссоединение патриотических групп. В действительности, однако, ничего подобного не произошло: речь могла идти лишь о незначительном одномоментном примирении. Съезд 1926 года вновь показал, насколько непреодолимы различия между теми, кто управлял прежней Россией, и теми, кто представлял в ней оппозицию. Заделать этот провал так и не удалось. Трагедия дореволюционной России вновь разыгрывалась на эмигрантском микроуровне: здесь тоже существовали только крайности, между которыми зияла пустота.

Струве, игравший в этих событиях ключевую роль, оказался в довольно неприятном положении. Он мечтал о единении эмиграции на общей националистической платформе. Но поскольку левые такую инициативу не поддержали, он был втянут в самое тесное сотрудничество с правыми, в рядах которых оказались наиболее неисправимые — люди, с которыми у него никогда не было общего языка, которые в тайне презирали его и, преуспей они в свержении коммунизма, скорее всего готовые исполнить угрозу Маркова и поставить его к «правой стенке». Что еще хуже, ради таких союзников он отстранился от многих умеренных либералов и социалистов, чьи ценности разделял и с кем чувствовал себя как дома.

В июне 1926 года, спустя два месяца после завершения эмигрантского съезда, Струве отправился в Варшаву. Заявленной целью его визита было участие в Международном конгрессе ученых, в то время как подлинная задача заключалась в установлении контактов с польскими представителями «Треста» и снятии некоторых тревожных вопросов в отношении этой организации.

Ранее Струве не взаимодействовал с «Трестом» напрямую, хотя через Кутепова был неплохо информирован о его деятельности[112]. Несмотря на блестящее завершение российской миссии Шульгина, Струве, по-видимому, терзали сомнения касательно надежности этой тайной организации, от которой теперь столь зависело сложившееся вокруг Николая Николаевича движение. Подобное беспокойство, весьма усугублявшееся решительным отказом «Треста» от терроризма, разделяли и другие — в частности маршал Пилсудский. Сразу же после совершенного им в мае 1926 года государственного переворота Пилсудский приказал начать расследование деятельности «Треста», с которым польская разведка установила тесные рабочие отношения. Не исключено, что поездка Струве в Польшу была связана с озабоченностью Пилсудского; возможно, он даже действовал по просьбе маршала.

Струве прибыл в Варшаву 22 июня 1926 года [113]. В тот же вечер он должен был присутствовать на приеме для делегатов съезда, на котором ожидали Пилсудского. Собираясь на это мероприятие в номере отеля, Струве обнаружил, что забыл сорочку для вечернего костюма; в ходе лихорадочного рейда по близлежащим магазинам он не смог отыскать рубашку нужного размера и решил пойти в обычной, рассчитывая, что пышная борода создаст ему необходимое прикрытие. На вечере он кратко пообщался с Пилсудским, с которым был мельком знаком еще с парижских дней Освобождения. Затем Струве представили некоему Петровскому, человеку, через которого Кутепов поддерживал связь с «Трестом». Струве вручил Петровскому рекомендательное письмо, подписанное Шульгиным; они договорились встретиться на следующий день.

В ходе встречи Струве сообщил Петровскому, что уполномочен открыть «Тресту» доступ к британским или чешским деньгам, но прежде чем это будет сделано, тайная организация должна представить твердые доказательства своей дееспособности. На вопрос Петровского, какого рода доказательства требуются в данном случае, Струве пояснил, что борьбу можно вести двумя разными способами: либо нанося «беспрерывные точечные удары», либо подготавливая «один решающий удар». По всей вероятности, здесь подразумевались индивидуальный террор или полномасштабный государственный переворот. Стратегия второго типа (на которую опирался «Трест») казалась ему непродуктивной, поскольку на деле оборачивалась отказом от активной борьбы. Разумеется, добавлял Струве, секретные вояжи типа шульгинского и дальше будут полезны. Кроме того, он потребовал разъяснений касательно того, какого рода поддержкой «Трест» пользуется в Советском Союзе. Оба деятеля договорились поддерживать контакты, и на следующий день Струве покинул Польшу.

Ответ «Треста», написанный в Москве 26 июня, настиг Струве в Праге 5 июля. Руководители тайной организации сообщали, что если под «беспрерывными точечными ударами» Струве имеет в виду серию террористических актов против Советов, то они будут вынуждены отклонить такое предложение, ибо не верят в эффективность терроризма в борьбе с коммунистическим режимом. В то же время они выражали заинтересованность в финансовой поддержке и желали узнать, на какие суммы можно рассчитывать.

Струве так и не ответил на эту депешу, возможно, из-за того, что ее уклончивость усиливала подозрения. А вскоре появились и иные доказательства его предчувствий[114]. Этим же летом Пилсудский попросил «Трест» добыть для него советский мобилизационный план. Документ, доставленный после долгих препирательств, был подвергнут польскими военными тщательному изучению. Они пришли к выводу, что это — фальшивка. Весной следующего года видный агент «Треста» на Западе признал, что с 1921 года сотрудничает с советскими секретными службами. А затем и вся эта фантастическая история вышла на поверхность. Выяснилось, что «Монархическое объединение», которое на самом деле было основано оппонентами коммунистов, сразу же после создания подверглось «обработке» спецслужбами, превратившись в орудие, с помощью которого они манипулировали монархистской эмиграцией. Обнаружилось также, что славное путешествие Шульгина по Советскому Союзу от начала и до конца было организовано ГПУ[115]. Петровский, с которым Струве встречался в Варшаве как с доверенным лицом Кутепова, оказался высокопоставленным сотрудником советской контрразведки: ответ, переданный им Струве от имени «Треста», был подготовлен в штаб-квартире ГПУ в Москве. Таким образом, все монархическое подполье, с которым консервативные эмигранты связывали такие надежды, исчезло подобно миражу. «Трест» явился одной из наиболее успешных провокаций, организованных советскими спецслужбами в отношении противников режима. Подобно тому как деятельность Азефа в начале века обескровила ряды социалистов-революционеров, «Трест» преуспел в нейтрализации антикоммунистического монархистского подполья, руководимого из Западной Европы. Его работа полностью деморализовала всю консервативную эмиграцию.

Прибыв из Варшавы, Струве задержался в Праге. В течение последующих трех с половиной месяцев он не выполнял редакторские обязанности, навестив парижскую контору единственный раз — в августе 1926 года. В его отсутствие Возрождением руководили Зайцев и его помощники. Струве не баловал газету своими публикациями, а то, что все же писал, выглядело беспорядочным и хаотичным: с июня по октябрь он представил редакции лишь несколько статей, среди которых были материалы о генеалогическом древе его жены, мальтузианстве и чешском историке XIX века Франтишеке Палацком.

Гукасов, разумеется, был раздражен столь продолжительным отсутствием своего редактора: по его подсчетам, сделанным в сентябре 1927 года, за шестнадцать месяцев действия контракта между ним и Струве последний отсутствовал в Париже семь месяцев. Ему также казалось, что Струве не оправдал ожиданий в роли духовного лидера эмиграции. Гукасов хотел получать от него проникновенные передовые статьи, намечающие программу действий, а вместо этого поступали, по его мнению, какие-то безделицы вроде нелепых полемических материалов о кадетской тактике в I Государственной Думе. Наконец, владельца газеты уязвляло и то, что Струве распоряжался изданием как своей собственностью, уделяя лишь поверхностное внимание издателю и его желаниям.

У Струве, в свою очередь, также накопились серьезные претензии[116]. Контракт предоставлял Гукасову исключительный контроль над финансами газеты, вследствие чего Струве вынужден был обращаться к издателю по поводу любых, даже самых незначительных, денежных трат. Эта процедура настолько ему не нравилась, что порой он предпочитал оплачивать мелкие счета из собственного кармана. Жалованье сотрудников редакции было столь нищенским, что некоторые из них добирались до работы пешком, ибо не имели денег на общественный транспорт. По мере того как газета завоевывала репутацию и привлекала читателей, Струве требовались дополнительные ресурсы для расширения деятельности, но Гукасов не желал предоставлять их. В денежных проблемах Струве усматривал не столько скаредность, сколько желание владельца поддерживать полный контроль над газетой финансовыми методами. Он не отрицал своих частых отлучек из Парижа, но категорически не соглашался с обвинениями в небрежности, выдвинутыми против него Н.Н. Львовым, близким к Гукасову членом редколлегии:

«Ни на один день своего отсутствия я не переставал быть главным редактором и политическим руководителем газеты. Другими словами, ни одного дня своего отсутствия я не провел так, как проводят люди на отпуске: я читал рукописи, заказывал и доставал таковые, писал свои “Дневники” и другие статьи, посылал корреспонденции. В дни своего отсутствия я каждый день, а иногда и по несколько раз в день посылал письма и рукописи своему помощнику… Для полноты картины, может быть, Н.Н.Львов навел бы в типографии справку, сколько вечеров и ночей я провел там, наблюдая за выпуском номера и, в частности, участвуя в окончательном составлении первой страницы»[117].

По мере того как отношения между издателем и редактором ухудшались, газета раскололась на две фракции; прогукасовские силы, возглавляемые видным эмигрантским политиком Ю.П. Семеновым, имея на руках все козыри, активно интриговали против Струве, делая его положение невыносимым. По-видимому, затянувшиеся каникулы в Праге летом 1926 года были попыткой вырваться из удушающей атмосферы на рю де Сез.

К ноябрю 1926 года конфликт достиг кульминации. Гукасов информировал Струве через Семенова о своем желании назначить последнего соредактором Возрождения. Наблюдатели, в том числе и сам Струве, сделали вывод, что Гукасов принимает на себя непосредственное руководство газетой. Струве был вне себя от столь бесцеремонного унижения, но ради «дела» решил остаться на своем посту. И хотя на страницах газеты он по-прежнему именовался главным редактором, с этого момента он более не мог в одиночку определять содержание Возрождения; оно теперь подвергалось регулярной «цензуре» со стороны соредактора, которого Струве прозвал «гукасовским экономом по редакционным делам». В политическом смысле газета заметно поправела, полностью растеряв те элементы либерализма, которые привнес в нее Струве. Для увеличения тиража на ее страницах печатались всевозможные сенсационные материалы. Фактически она перестала выражать позицию Струве. В марте 1927 года друг написал ему о слухах, согласно которым Возрождение намеревались прибрать к рукам Марков-второй и Алексинский, вожди непримиримых монархистов-реставраторов. Тот же корреспондент предлагал Струве расстаться с газетой, поскольку она стала слишком реакционной[118].

Струве определенно следовало бы уйти из Возрождения, но он упорствовал и тем самым спровоцировал унизительное изгнание. Сторонники его отставки изводили самого Струве и его ближайшего единомышленника Зайцева, делая их жизнь в газете невыносимой. Статьи, написанные Струве после учреждения соредакторства, становились все более небрежными. В то же время его имя невольно ассоциировалось с материалами, санкционированными Семеновым, которые Струве считал глубоко безвкусными из-за дешевой сенсационности. К лету 1927 года Струве уже не определял содержания газеты: он превратился в чисто номинального руководителя. Наконец, в начале августа того же года Гукасов сообщил ему о намерении передать пост главного редактора Семенову. Струве предлагалось остаться редактором политического отдела, не имевшим отношения к прочим частям газеты. Он оговорил принятие этого унизительного предложения двумя условиями: предоставлением полной независимости в этом новом качестве и разрешением всех разногласий между ним и Семеновым через арбитраж. Семенов, по-видимому, был склонен согласиться, но Гукасов не поддержал его и 16 августа уведомил Струве об увольнении[119]. Последний номер, подписанный Струве, вышел 17 августа 1927 года; уже в следующем номере главным редактором назван Семенов. Здесь же (№ 807 от 18 августа) опубликовано пояснение Гукасова по поводу смены руководства издания, из которого следовало, что Струве бросил газету на произвол судьбы. Ниже печаталось «Письмо редактору» за подписью самого Струве, где говорилось, что с этого момента он более не связан с Возрождением и что некоторые члены редакции, в том числе Зайцев и Ольденбург, также уведомили его о своем желании уйти[120].

Струве воспринял свой уход очень тяжело. Его крайне возмущало то, что с ним обращались как с «наемным писакой» амбициозного богатея-нувориша. Он видел, что газета, в которую он вложил столько сил и которую сумел превратить в респектабельное издание, под влиянием коммерческих соображений превращалась в листок, взывающий к самым низменным инстинктам читателей. Личное достоинство Струве было еще более ущемлено осознанием того факта, что уход из газеты стал последним актом борьбы, которую он вел с 1917 года и знаменем которой стало Возрождение. Как оказалось позже, прощание с редакторской деятельностью завершило долгую общественную карьеру Струве: с политической точки зрения все, что было потом, предстает незначительным и ущербным.

Естественно, поражение Струве не вызвало особой скорби в лагере левых: ничто так не убеждает нас в собственной правоте, как неудачи оппонентов. Газета Милюкова, однако, весьма галантно поддержала Струве[121]. Она защищала его на том основании, что Гукасов, действуя как торговец и пытаясь подчинить своего редактора, посягнул на священные традиции русской журналистики. В то же время Последние новости отмечали, что в конечном счете Струве сам навлек на себя несчастье. Его подвело стремление основать либерально-консервативную газету на монархическом фундаменте: такая стратегия не могла преуспеть, поскольку правые «союзники» ни на минуту не прекращали борьбу против него. В конце концов именно они покончили со Струве. Обхаживая врагов справа, Струве, заявлявший, что отказывающиеся сотрудничать с ним и его новыми друзьями не заинтересованы в борьбе с большевизмом, все более отдалялся от левого крыла эмиграции. Он «был когда-то видным представителем русской общественности и сыграл незабываемую роль в истории политической борьбы против старого самодержавия. Его несчастье заключалось в том, что он согласился сделаться знаменем тех самых политических течений и классов, против которых когда-то с таким успехом — и даже блеском — боролся»[122]. Иными словами, заключал автор редакционной статьи, Струве остался неисправимым немцем, неизменно оказывающимся жертвой слов и формул.

Сам Струве наотрез отказался признавать свое поражение. С помощью Трубецкого он собрал деньги, позволившие ему учредить новую газету, еженедельник «Россия». Его первый номер вышел 28 августа, всего через десять дней после увольнения Струве из Возрождения. В передовой статье Струве заявлял: «Я не ушел из “Возрождения”. Ценою нравственных страданий, мук, оскорблений и издевок, не желая наносить национальному делу вреда, я терпел и дотерпел до конца. А.О. Гукасов и его услужающие меня вытеснили из, а его служащие меня “уволили” от созданного мною дела… Пусть сейчас находятся бестыжие “перья”, которые изливают хамскую радость по поводу того, что Струве — “провалился”. Пусть они смеются над тем, что хамски выброшенный из своего дела духовный его основатель, под их гогот, несмотря ни на что, призывает Зарубежье к политическому единению и освободительному действию. Никаким хамством и гоготом меня не смутят. Никакой лицемерною лестью меня не соблазнят, никаким денежным могуществом не сомнут и не согнут»[123].

Здесь слышатся слова короля Лира: «Вам кажется, я плачу? Я не плачу». Но все же в итоге Струве оказался сломленным.

Глава 10. Последние годы

После расставания с Возрождением у Струве не осталось веских причин, удерживавших его во Франции. Неизменно полагая, что изгнание в славянских странах русскому человеку дается гораздо легче, чем где бы то ни было, он принялся искать работу в Восточной Европе. В марте 1928 года Струве вернулся в Прагу. Если бы у него была возможность выбора, он поселился бы здесь постоянно, но в Чехословакии было трудно найти хорошее место: годом ранее чешское правительство серьезно сократило объемы помощи, оказываемой ученым-эмигрантам[1], и Русский юридический факультет, где он преподавал до отъезда во Францию, находился на грани закрытия. Ситуация в Болгарии казалась более радужной. К тому времени Струве получил очередные приглашения из Софийского университета, который уже пытался предложить ему должность директора экономического института. В апреле 1928 года он отбыл в Софию для обсуждения деталей нового назначения; однако вместо того чтобы отправиться в Болгарию напрямую, сначала посетил Югославию, куда был приглашен для чтения лекций.

Это путешествие оказалось роковым. В Белграде Струве попал в руки энергичной русской журналистки В.М. Самсоновой, которая поселила его у себя дома, занялась организацией всех его встреч и представила его русским и сербским знаменитостям. Из последних наиболее влиятельным оказался Александр Белич, профессор Белградского университета, который позже, в 1937 году, стал президентом Сербской академии наук. Именно Беличу, получившему образование в России, югославское правительство поручило распоряжение средствами, выделенными для русских эмигрантов. Год от года эта сумма уменьшалась, но в 1928 она еще составляла внушительные полмиллиона долларов, значительная доля которых использовалась для финансирования Русского научного института в Белграде. Струве произвел на Белича очень хорошее впечатление; тот не пожалел усилий, убеждая его остаться в Югославии, русской колонии которой, состоявшей по большей части из бывших военных и чиновников, не хватало интеллектуалов. Он предложил Струве профессорскую должность в Русском институте и зарплату югославского ученого того же ранга. Стараясь сделать предложение еще более заманчивым, он пообещал также профинансировать, наряду с Русской мыслью, собственную газету Струве. По словам одного из его белградских друзей, Струве особенно прельстила перспектива возобновления редактирования своей газеты, из-за отсутствия которой он чувствовал себя «подобно птице с подрезанными крыльями»[2]. Теплый прием, оказанный в Белграде его лекциям, которые стали событием в жизни русской общины, помог убедить его. В Софию он так и не поехал, а вместо этого вернулся в Прагу. Летом того же года Струве вместе с семьей перебрался в Белград, который стал его домом на весь остаток жизни, за исключением двух последних лет.

Поначалу югославская столица понравилась Струве, во многом благодаря тому, что местная русская община показалась благодатной нивой для политической работы. «Здесь в Югославии для разумной деятельности среди “эмиграции” более благоприятная почва, чем где бы то ни было», — писал он другу в Париж после того, как провел месяц в Белграде. — Русская среда здесь укоренилась, стоит на своих ногах и в общем довольно однородна (нет евреев и очень богатых людей)»[3]. Порадовало также отсутствие в Югославии левых кадетов и социалистов, которые так надоели ему в Париже своей болтовней о «прогрессивной» природе русской революции и неминуемой заре советской демократии. И, наконец, заметную роль в его предпочтениях сыграл сам Белград, один из тех славянских городов, где наличие городских атрибутов — широких бульваров, высоких каменных зданий, кафе и кинотеатров, сосредоточенных в центре, — лишь подчеркивало общий сельский колорит и умиротворенность местной жизни. Это был тихий, приятный и весьма недорогой город.

Но в целом, однако, переселение в Белград оказалось серьезным просчетом, поскольку Струве очень скоро проникся презрением к людям, среди которых ему предстояло жить. Его родство с тем эмигрантским типом, который преобладал в Югославии, было скорее кажущимся. Струве по-прежнему безоговорочно отвергал революцию и большевизм, но по темпераменту оставался неисправимым интеллигентом старой закалки; он предпочитал спорить с какой-нибудь Кусковой или Бердяевым, нежели постоянно соглашаться с аналогично мыслящими «белыми» офицерами или журналистами. То была одна из трагедий его жизни: он мог политически расходиться с теми, к кому был по-человечески привязан, но в то же время изнемогал среди политических единомышленников. Монархистское сообщество в Белграде, что, к несчастью, вскоре выяснилось, совершенно не воспринимало нюансов его политической философии с ее пресловутыми «парадоксами» типа критики царского режима за неумение реформами предотвратить революцию, благожелательных отзывов о социалистах или, horribile dictu, о советской литературе. С точки зрения здешних эмигрантов, все было предельно ясно: царизм был хорош буквально во всем, а в его крушении виноваты исключительно евреи, масоны и немцы со своими русскими пособниками. В рамках подобной позиции неизбежно возникал вопрос о неоднозначном прошлом самого Струве и его роли в свержении монархии. Многие в Белграде полагали, что будучи основателем русского марксизма, другом и сподвижником Ленина, Струве несет ответственность за коммунистический режим. Ему можно было бы простить старые грехи (как Шульгину простили его участие в отречении Николая II), прояви он готовность безоговорочно сплотиться со сторонниками прежней власти и нападать на всех тех, кто не желал ее реставрации. Но поскольку Струве не делал ни того, ни другого, он сам превратился в объект ожесточенных нападок. Одни просто избегали его или отказывались здороваться на улицах. Другие шли дальше, обличая его устно или печатно. Ярким примером дискредитации, какой Струве подвергался в Белграде, может служить опубликованный здесь в 1936 году анонимный памфлет. В нем Струве называют «старым масоном», который «в прошлые благополучные времена совместно со своим коллегой Туган-Барановским впервые насаждал марксизм на девственной тогда русской почве и за свою зловредную деятельность высланный из пределов Отечества, издавал за границей журнал Освобождение, своей подлой подрывной пропагандой отравивший сырые мозги слепорожденной русской интеллигенции… Ну, и не вотще трудился! “Освободил” Россию от ее национальной власти, надев на русский народ свирепое жидовское ярмо, а нас, беженцев, лишив последней рубашки, изгнал мыкать горе в чужие края. Вероятно, за эту его “великую заслугу” он везде в эмиграции плавает, как масло на воде, везде ему платят и платят регулярно “приличное” вознаграждение. Воистину г. Струве может заслуженно и гордо носить имя отца русского большевизма»[4].

Такого рода травля становилась все более шумной и навязчивой по мере того, как таяли последние надежды эмигрантов вернуться домой. В середине 30-х годов разочарование и горечь приобретали сугубо деструктивные формы, толкая одних к сотрудничеству с Советским Союзом, а других — в объятия нацистов. Последние, следует заметить, довольно пристально наблюдали за развитием событий в русской колонии в Югославии: в докладной записке, подготовленной гестапо в 1940 году на основе агентурной информации, Струве именуют «сторонником левых» (Anhànger der Linkenf)[5].

Описанные конфликты способствовали углубляющемуся отчуждению Струве от белградской колонии. В письме Маклакову, написанном в 1937 году, он называет монархистов «подлецами», а отвечая своему другу Н.А. Цурикову, спрашивающему совета, где поселиться, он рекомендует Софию как город наиболее свободный и дружелюбный: «Югл [Югославия], по характеру здешней эмигрантской среды, на мой взгляд, из всех наихудшей, совершенно отпадает»[6]. При этом сам Струве, чувствуя себя слишком старым для нового переезда, оставался в Белграде, оказываясь во все большей изоляции.

Порой психологическое давление делалось столь невыносимым, что он поддавался тоске по прошлому и даже сожалел о своей роли в ниспровержении старого порядка. Друг, как-то посетивший вместе со Струве театр, рассказывает, что когда актеры на сцене подхватили старый русский гимн «Боже, царя храни!», тот разрыдался, будучи не в силах сдержать нахлынувшие чувства. В другой раз Струве публично «высек» себя. Это произошло на лекции, вероятно, в 1934 году, на которой В.В. Шульгин рассказывал о его роли в революции. В последовавшей затем дискуссии Струве утверждал, что последнего императора можно критиковать лишь за то, что он слишком мягко обращался с революционерами, которых следовало «истребить без всякой жалости». Шульгин с ухмылкой поинтересовался, следует ли понимать это так, что и его самого не помешало бы ликвидировать? «Да! — закричал Струве и, сорвавшись с места и тряся своей длинной бородой, заметался по зале. — Да, и меня первого! И просто, как только революционер высунул голову, так его дубиной по башке!..»[7] Он столь разгорячился, что председательствующий, опасаясь за его здоровье, прервал дискуссию. Впрочем, подобная интеллектуальная и моральная целостность не умиротворяла его оппонентов справа, но, напротив, побуждала жалить еще больнее, поскольку казалась им лишь проявлением лукавства или глупости.

Кроме того, сложности Струве усугублялись и неуклонным падением жизненного уровня. Его первоначальная заработная плата в 6000 динаров (200 долларов) в три раза превышала ту, что он получал у Гукасова, и выглядела более чем прилично в стране, где комната с полным пансионом в первоклассном отеле стоила 100 динаров в день (3 доллар»), а чашечка его любимого послеобеденного эспрессо — всего лишь 1 динар (3 цента). Но Нина, как всегда, была абсолютно беспомощна в домашних делах, и денег, которые при минимальной экономии позволили бы семейству Струве вести вполне комфортное буржуазное существование, едва хватало на жизнь. Она почти никогда не готовила сама, ограничивая кухонную деятельность приготовлением чая и какой-нибудь выпечкой. Они постоянно питались на стороне, с друзьями, в ресторанах или кафе. До тех пор пока жалование Струве оставалось неизменным, даже при подобном расточительстве семья вполне могла сводить концы с концами. Но с середины 30-х годов пособия, выплачиваемые правительством Югославии русским эмигрантам, стали сокращаться, и доходы Струве резко понизились. В результате этот человек, никогда не обсуждавший с другими свои личные проблемы, зимой 1936–1937 вынужден был жаловаться другу на то, что его материальное положение «просто плачевно»[8]. К тому времени у Струве действительно не было денег на что-либо, кроме самых насущных надобностей. Каждые несколько лет они меняли квартиру, переезжая во все более дешевое и плохое жилье; это продолжалось до тех пор, пока перед самой войной они не оказались в почти нищенских условиях. Комнаты, обычно плохо отапливаемые, а иногда и вообще без отопления, переполненные книгами, часть из которых размещалась на простых деревянных стеллажах, а часть была разбросана по кроватям и стульям, производили самое удручающее впечатление на посетителей. Струве часто болел; иногда это была подагра, иногда — грипп, но чаще всего желудочные колики, мучившие его с юности.

И все же, несмотря на откровенно враждебное окружение и ухудшающиеся жизненные условия, Струве по- прежнему активно занимался научной и общественной деятельностью.

С 1928 по 1941 годы он постоянно читал лекции в Русском научном институте в Белграде. Первоначально его учебный курс назывался «Экономическая история России в связи с образованием государства и общим культурным развитием страны»; с 1933 года его сменил другой — «История общественных и политических движений в России XIX и XX веков». Лекции никогда не повторялись, поскольку хронологическая последовательность повествования разворачивалась крайне неспешно: в 1940–1941 учебном году, последнем в его преподавании, Струве дошел до царствования Николая II. Он также неоднократно выступал на институтских мероприятиях, посвященных знаменательным датам или важным современным событиям; многие из этих докладов впоследствии были опубликованы. Первоначально его лекции пользовались популярностью, собирая толпы слушателей. Но эффект новизны довольно быстро пропал, а аудитория резко сократилась: одни утратили интерес, другие жалели свое время, а третьи, в основном студенты, не переносили «старомодного» подхода Струве к российским проблемам, предпочитая таким занятиям членство в военизированных и политических организациях. К середине 30-х годов у него осталось не более трех десятков верных слушателей, в основном ученых, отставных генералов и вдов[9]. Не смущаясь этим обстоятельством, Струве самозабвенно готовился к каждой лекции, испещряя записями сотни и сотни тетрадей. Каждый вторник в 7 вечера он появлялся в институте со своими конспектами, представляя практически пустой аудитории двухчасовое историческое изыскание. После лекции он обычно отправлялся в гости или вел компанию к себе домой для дружеского чаепития. Кроме того, начиная с 1934 года, по причинам, которые разъясняются ниже, он раз в месяц отправлялся в Суботицу для чтения лекции в местном отделении Белградского университета.

Другим регулярным занятием Струве была публицистика. Обещания Белича поддержать новую ежедневную газету так и не воплотились в дела; то же самое произошло и с Русской мыслью. Но Струве все-таки удалось с помощью своего друга Карела Крамаржа получить от чешского правительства деньги, позволившие объединить достоинства упомянутых изданий в газете, посвященной в основном культурной проблематике. Первый номер нового печатного органа, названного Россия и славянство, вышел в свет 1 декабря 1928 года. Газета заменила еженедельник Россия, из-за недостатка средств прекративший существование в мае того же года. Ее редактировали и печатали в Париже те же люди, которые во главе с Зайцевым помогали Струве издавать Возрождение и Россию. Особенно сильным оказался литературный раздел: среди его авторов можно упомянуть Бунина, Ремизова, Владимира Набокова. Качество исторических рубрик также было выше среднего. Как следовало из заголовка и подзаголовка — «Орган национально-освободительной борьбы и славянской взаимности», — новая газета придерживалась панславянской ориентации. На практике, однако, панславизм ограничивался культурными и экономическими вопросами и отражался в публикациях типа юбилейной статьи о болгарском поэте, литературных переводах с польского, репродукциях работ чешского художника и сообщениях об экономической ситуации в славянских странах. Во всем остальном то была чисто русская газета[10].

В первые четыре года, с 1928 по 1932, Россия и славянство регулярно выходила раз в неделю, но потом, подобно ее предшественницам, также столкнулась с финансовыми затруднениями. С октября 1932 года газета стала появляться раз в две недели, в январе 1933 ненадолго сделалась еженедельником, но через два месяца вновь вернулась к двухнедельному интервалу. И хотя разговор шел о временном графике, издание так и не смогло восстановить первоначальную периодичность. В июне 1934 года, после нескольких месяцев неритмичного выхода в свет, газета вообще прекратила существование. То было последнее периодическое издание, которым руководил Струве, и его закрытие стало завершающей вехой выдающейся редакторской карьеры, которая началась еще в 1896 году. Позже он непродолжительное время печатался в русской газете Меч, издающейся в Варшаве (1935–1936), но после разрыва с ней навсегда лишился какой-либо постоянной печатной трибуны. Струве искренне восхищался «левыми», которым в лице Современных записок удалось создать выдающийся журнал; в то же время, завидуя своему другу Маклакову, он не смел печататься на его страницах, поскольку считал данное издание «социалистическим органом»".

Жизнь Струве в Белграде протекала вполне рутинно. Примерно до обеда он работал в Сербской национальной библиотеке, где имелась хорошая подборка русских книг, занимаясь исследованиями по русской истории и истории экономических и общественных учений. Обед в ресторане или кафе обычно завершался чашечкой крепкого кофе. Единственным его развлечением был так называемый «винт», разновидность виста, в который он играл исключительно плохо, но очень серьезно; он обижался на всякого, кто критиковал его манеру игры. Раз в неделю он выступал с лекцией в институте, а раз в месяц предпринимал четырехчасовую поездку на поезде в Суботицу. По ночам Струве писал статьи в газеты; всякий раз, когда он занимался этим, Нина оставалась с ним, готовя ему крепкий чай и выслушивая окончательную версию материала. В первые годы белградской жизни он хотя бы раз в год выбирался за границу, но по мере нарастания денежных проблем такие путешествия пришлось оставить. С 1934 года и до начала новой мировой войны Струве дважды выезжал в Софию (в 1936 и 1939, второй раз — для получения почетной степени доктора права) и один раз — в Лондон (в 1938). Для продолжения научной работы он нуждался в длительных командировках в библиотеки Лондона и Парижа, но получить въездные визы было непросто, да и со средствами всегда были проблемы.

В этот период ему очень помогал сын Аркадий, практически непрерывно выполнявший обязанности секретаря отца до самой его кончины.

Для человека, столь страстного в политическом отношении, каким являлся Струве, он на удивление мало интересовался политическими переменами, происходившими в России после смерти Ленина. Соперничество между Сталиным и Троцким, разгоревшаяся после победы Сталина межфракционная борьба, колебания «генеральной линии партии», массовые чистки, политические процессы 30-х годов и прочие события, столь будоражившие иных наблюдателей, почти не затрагивались в работах Струве. Он уже давно решил для себя, что коммунистический режим скован неразрешимым противоречием между его политической и экономической составляющими и, следовательно, неспособен к глубокой внутренней эволюции. Коммунистическая система либо сохранится в своем нынешнем виде, либо рухнет (иногда Струве считал, что будет реализована именно последняя возможность), но изменению она не подлежит. В декабре 1929 года, когда масштабы сталинской тирании были еще неясны, он писал: «Россия под советским террором живет в состоянии хронической ошеломленности, в тягчайшем оцепенении: она подлинно заморожена»[12].

Опираясь на подобную предпосылку, он совершенно не интересовался тем, кто в конечном счете окажется победителем — Сталин или Троцкий. В 1929 году, уже после того, как вопрос был решен, Струве бесстрастно отмечал, что победитель сначала разгромил и изгнал своего оппонента, а потом без лишнего шума взял на вооружение его программу; это показывает, сколь малое значение следует приписывать личности советского вождя. В Сталине он видел не «извратителя» ленинизма, но законного наследника Ленина, верного продолжателя его дела. «Сталин, по существу, ничем не отличается от Ленина и не уступает ему. Он всецело его продолжает, действует вполне в его духе», — писал он в 1929 году[13]. Струве раздражали «западные снобы», распространявшие «легенду» о «добром» Ленине и «злом» Сталине: «Мысль — крушение большевизма приписывать “эпигонам” Ленина и во имя “эволюции” козырять “авторитетом” Ленина против Сталина — есть мысль не только глупая и вздорная, но и зловредная, идущая навстречу образованию нелепой и пагубной легенды о Ленине…Против дурацкой и лживой легенды о Ленине мы никогда не устанем утверждать и укреплять мысль об исторической ответственности этого первого и главного коммунистического мучителя и палача русского народа»[14]. В одном месте Струве называет Ленина «думающей гильотиной»[15], а в наиболее важном разделе собственных воспоминаний дает весьма примечательную (хотя и противоречивую) характеристику человека, с которым был так хорошо знаком на решающих этапах его карьеры.

Струве сразу понял, что стоит за первыми «судами» над оппозиционерами, в частности за процессом «Промпартии», организованным советскими властями в 1930 году, который, как известно, стал репетицией мрачных судебных спектаклей последующего десятилетия. Фантастические «признания» обвиняемых он объяснял отнюдь не какими-то страдальческими свойствами «русской души», не безграничной преданностью «истинно верующих» своему делу, и, разумеется, не искренним раскаянием в содеянных «преступлениях». Ответ был предельно простым: обвиняемые брали на себя грехи, которые не совершали, поскольку их принуждали к тому при помощи «пыточной дрессуры». Таким образом, проницательно заключал Струве, фальшивые процессы над «вымышленными членами вымышленных партий» представляли собой совершенно новый «социально-исторический феномен»[16]. Подобная трактовка, как выяснилось позже, оказалась абсолютно правильной; по этой причине последующие «процессы» Струве вовсе не волновали, и он, в отличие от многих, не занимался выдвижением сложнейших гипотез, касавшихся их причин и смысла.

В жизни Советского Союза конца 20-х годов Струве более беспокоили серьезные экономические новации, а именно массовая экспроприация крестьянской собственности (так называемая «коллективизация») и сопровождавшая ее грандиозная индустриальная программа. Прежде всего эти события интересовали его как экономиста; но, учитывая ту важность, которую Струве приписывал восторжествовавшим в СССР взаимоотношениям между политической и экономической властью, не менее примечательным представлялся и их политический смысл.

Струве высмеивал первый пятилетний план, когда тот еще только разрабатывался; он видел в данном начинании программу, которая лишь ускорит неизбежный крах коммунистического режима[17]. По мнению Струве, советское правительство оказалось перед неразрешимой дилеммой: с одной стороны, для осуществления навязываемой им программы индустриализации требовались иностранные кредиты, но, с другой стороны, агрессивная враждебность к капитализму и капиталистическому миру препятствовала получению внешней помощи. В результате эта искусственная блокада предрешала провал всего проекта[18]. Струве не думал, что Россия сумеет «американизировать» свою экономику методами планирования: только свобода (то есть свободное предпринимательство) могла бы это сделать, однако подобное решение для советского руководства неприемлемо, ибо «самая небольшая доза свободы в кратчайшее время привела бы большевиков — к крушению»[19].

Но постичь политические последствия сталинской экономической революции Струве удалось достаточно быстро, и как только необратимость этого процесса сделалась очевидной, он начал уделять ему самое пристальное внимание. Согласно его собственной классификации, в Советском Союзе создавалась система, характеризуемая слиянием государства и экономики («общество — хозяйство»; см. главу 3). Систему такого рода Струве считал не только теоретически допустимой, но и необходимой для истинно социалистического режима. Подобно тому, как в экономической свободе и ее естественном порождении, частной собственности, он усматривал ключевой элемент демократии, экономическая централизация и подавление индивидуальной инициативы казались ему неизбежными атрибутами социализма. В то же время он полагал, что тотальное слияние государства и экономики в современную эпоху невозможно. По этой причине Струве с растущей озабоченностью следил за шагами Сталина, направленными на концентрацию в одних руках человеческих и материальных ресурсов страны.

Первые оценки сталинской экономической политики Струве предложил в лекции, прочитанной в Париже в апреле 1930 года. Преобразования, идущие в СССР, он назвал «великой экономической реакцией», имея в виду то, что их совокупный эффект заключался в упразднении двух столетий экономического развития нации и возвращении к примитивной, управляемой государством экономике Московской Руси. Советское правительство изолировало экономику России от остального мира, воссоздавая условия допетровской эпохи: «Никакие тракторы, никакие американизации, никакое безбожие не могут скрыть от нас того, что “Внешторг” есть изгаженное, но расширенное коммунистическое издание царской торговли “заповедными товарами”, что принудительная заготовка и колхозы напоминают в худшем виде именно реквизиции XVII в. и его “государеву пашню”, что, наконец, сохранившиеся концессии подобны именно московским концессиям той же эпохи. Словом, что под коммунистическим флагом воскресла в обездушенном и обезбоженном, изгаженном виде Московская Русь»[20]. В описываемый период Струве часто обращался к аналогии между Советским Союзом и так называемым «тяглым государством» Московией в интерпретации историков «государственной» школы[21]. Подобное сходство, полагал он, бессознательно поддерживается коммунистическим руководством в его стремлении к абсолютной власти.

Он не сомневался, что первый пятилетний план приведет к повышению, возможно, даже значительному, производительности промышленного труда. Но вот создание крепкой и стабильной экономической системы на основе экспроприации частной собственности и национализации всех богатств страны он считал абсолютно невозможным. Пятилетка нарушила естественный баланс между производственным и потребительским секторами экономики, который в свободном обществе самовосстанавливается даже в тех случаях, когда производственный сектор чрезмерно расширяется, обесценивая основной капитал. В плановой экономике подобный корректирующий механизм отсутствует, в связи с чем постоянно сохраняется «товарный голод», из-за которого нерационально вложенный капитал не просто теряет в цене, но выводится в пассив, становится непроизводительным. Струве видел здесь бессмысленное повторение недостатков капитализма: правда, перепроизводство товаров осуществлялось намеренно, а не спонтанно и циклично[22].

И все же, предупреждал он, если коммунистический режим устоит, Запад столкнется с серьезными проблемами. Во-первых, советская Россия может выбросить на западные рынки огромные массы дешевых товаров. Во-вторых, успешное завершение первой пятилетки продемонстрирует всему миру, что «экономическую жизнь великой страны можно успешно строить на насильственно осуществляемом и насильнически превозносимом начале полной несвободы». Подобный опыт можно будет экспортировать, добиваясь всемирного триумфа коммунизма «путем обходного движения». Те, кто не замечает этих угроз, будь то социалисты или фашисты, безнадежно слепы; а либералы, демократы или радикалы, их не понимающие — просто глупы[23].

Именно политическая сторона сталинских экспериментов в области экономики беспокоила его более всего. Какими бы ни были перспективы насильственной индустриализации, Струве ничуть не сомневался, что она послужит усилению внутренних репрессий и расширению внешней экспансии. «Можно ли выполнить пятилетний план?» — вопрошал он на лекции в Париже в январе 1931 года, предлагая при этом следующий ответ:

«Вопрос этот в одном смысле является праздным, ибо она (пятилетка) осуществляется. В другом смысле этот вопрос весьма сложен: может ли пятилетка, как экономическое решение, оказаться состоятельной и прочной? Тут обнаруживается невозможность экономической проблемы в разъединении от политической. В условиях правового строя “пятилетка”, как экономическая проблема, неосуществима и даже не может быть ставима, но в условиях чистейшего деспотизма, средствами насилия, она политически осуществима. Экономическая проблема ставится еще так: можно ли средствами коммунистического хозяйственного строя обеспечить такую производительность производственного процесса, чтобы: 1) она обеспечивала на данной территории поддержание размножающегося населения, 2) чтобы она оправдывала огромные “капитальные вложения” и не знаменовала превращения их в “лом”, 3) чтобы она обеспечивала внешние платежи, необходимые для осуществления и развития индустриализации. Это — три роковые вопроса пятилетки как экономической системы. На мой взгляд, они все разрешаются отрицательно, и в конечном счете пятилетка не может удаться экономически.

Но возможны и другие гипотезы, или, вернее, другие подходы к проблеме. Политические средства коммунистической партии таковы, что она не нуждается в экономическом успехе пятилетки и вообще ни в каких экономических успехах. Размножающееся население может вымирать. Вывоз может и впредь производиться и даже быть увеличиваем за счет недопотребления населения, а потому и внешние платежи по пятилетке будут неукоснительно производиться путем отчуждения на сторону достаточного количества натуры по какой-угодно цене. При этом “лом”, в который будут превращаться “капитальные вложения”, будет возмещаться из того же источника. Словом, как насос, как машина эксплуатации, пятилетка может удаться, хотя как экономическая система, обсуждаемая с точки зрения и народного богатства, и национального благосостояния, она может оказаться совершенно несостоятельной, упереться в полный провал»[24].

Политическая угроза для России и остального мира, которую несла в себе первая пятилетка, в то время сделалась постоянной темой его выступлений. На конференции, состоявшейся в Париже в феврале 1931 года, Струве подчеркивал, что советская Россия являет миру «синтетический суррогат капиталистического бума», по замыслу своему абсурдный, несбалансированный, затратный и непродуктивный, но тем не менее способный обеспечить экономический подъем и широкомасштабный демпинг[25]. Он глубоко сожалел о том, что Соединенные Штаты и другие западные державы предоставляли СССР кредиты и техническое содействие[26].

К 1931 году Струве вообще потерял интерес к происходящему в Советском Союзе. Упразднение ограниченной экономической свободы, существовавшей до начала коллективизации, и отсутствие у крестьян какой-либо возможности обогащаться подрывали все его надежды на разрушение коммунистического режима изнутри. Внешний революционный «активизм» теперь также казался Струве безрассудным и опасным. Он решительно осуждал попытки генерала Е.К. Миллера, возглавившего РОВС после похищения Кутепова советскими агентами, продолжать подпольную работу в России в надежде повторить успех революционеров в борьбе против царского режима. Струве полагал, что в отношении сталинского полицейского государства подобная тактика не принесет успеха. Нельзя сравнивать царскую Россию с Россией сталинской, утверждал он. При царском режиме борьба с деспотизмом была возможна, ибо существовала частная собственность и поддерживаемая ею независимая пресса, с помощью которой революционеры воздействовали на общественное мнение. Если бы имперский режим обрушил на освободительное движение хотя бы сотую долю тех репрессий, которые сегодня развязало советское правительство, писал Струве, борьба с ним никогда не увенчалась бы успехом[27]. При Сталине всякое недовольство было обречено на молчание[28].

Струве не имел ни малейших иллюзий насчет того, какое будущее уготовано его родине. В декабре 1929 года, еще до начала сталинского террора, он предсказывал, что Россия стоит на пороге кровавой «новой опричнины»[29].

Русские революционеры, включая представителей умеренного и либерального лагеря, традиционно полагали, что, с моральной точки зрения, вполне оправданно желать собственной стране поражения в столкновении с иностранной державой и работать ради этой цели в тех случаях, когда подобным путем можно добиться фундаментальных реформ. Главной предпосылкой такого рода «пораженчества» выступало убеждение в том, что наихудшим врагом России является ее собственный деспотический режим и что разгром вооруженной опоры этого режима ослабит его и в поисках общественной поддержки заставит пойти на уступки. В силу именно таких взглядов образованные русские с полнейшим безразличием отнеслись к поражению своей страны в Крымской войне, значительная часть оппозиции надеялась на поражение России от рук японцев в 1904–1905 годах, а во время первой мировой войны Ленин и его последователи активно сотрудничали с неприятелем!

Интересно, что в годы царизма «пораженчество» не считалось даже позорным: различия, свойственные революционерам в данном вопросе, были скорее тактическими, нежели этическими. Несмотря на это, в 1934 году, когда Струве занял аналогичную позицию в отношении конфликта СССР с Японией, его повсеместно осудили не только правые патриоты, которые, по крайней мере, действовали последовательно, но также и либералы с социалистами, считавшие Сталина более мягким самодержцем в сравнении с Николаем II. Но прежде чем обратиться к этому непростому эпизоду биографии Струве, нам следует познакомиться с его политической философией 30-х годов.

Как я уже отмечал, сам Струве определял свою послереволюционную политическую платформу как «либерально-консервативную». Он часто возвращался к данному понятию; в деталях оно было раскрыто в выступлении в Праге в 1933 году, называвшемся «Либерализм, демократия, консерватизм и современные движения и течения»[30].

Основой либерализма, заявлял Струве, является защита неотчуждаемых прав человека от любых посягательств со стороны отдельных людей или государственной власти, включая демократически избранную власть. Либерализм как таковой безразличен к природе политической организации: он сопротивляется атакам как справа, так и слева. Струве довольно пространно пытался убедить свою в основном правую аудиторию в том, что «либерализм» отнюдь не обязательно связан с «демократией» и не так уж несовместим с «консерватизмом». Напротив, послереволюционные события в России показали, что порой при консервативных монархиях либеральные ценности пользуются большим уважением, нежели при демократических республиках.

Либерализм отстаивает все виды прав человека, но наиболее всего его интересует экономическая свобода, краеугольным камнем которой выступает частная собственность: «Политическая свобода есть не что иное, как тончайший плод, как преображение, выражаясь известным фрейдовским термином “сублимация” или — в переводе этого термина на русский язык — благороднейшая вытяжка из свободы хозяйственной. Там, где рушится свобода хозяйственная, не может быть никакой свободы, ибо хозяйственная свобода есть для всякого человека свобода самая основная, а для среднего человека, для обывателя свобода самая интимная и нужная»[31]. С одной стороны, частная собственность ограничивает власть государства, с другой — способствует человеческой предприимчивости. К примеру, несмотря на всю свою важность, свобода слова в конечном счете зависит от права собственности, которое вбирает ее в себя: право владеть средством массовой информации влечет за собой право свободно выражать собственное мнение. Таким образом, невзирая на то, что связь между идеалом свободы и частной собственностью не является логически очевидной, на деле два института нерасторжимо связаны друг с другом. Струве осуждал любое политическое течение, враждебно относящееся к частной собственности, включая, разумеется, все разновидности социализма. В последние пятнадцать лет жизни единственным критерием, определявшим его отношение к тому или иному политическому направлению, стало уважение или, напротив, неуважение института частной собственности. Подобный подход, как мы увидим, обусловил некоторые трудности восприятия Струве таких идеологически двойственных феноменов, как фашизм и национал-социализм.

Что же представляет собой консервативная составляющая «либерал-консерватизма»? Отвечая на этот вопрос, Струве различает консерватизм как формальное понятие и как исторический факт. В первом из этих смыслов консерватизм означает не что иное, как отстаивание status quo, каким бы оно ни было, и при таком понимании он вполне сопоставим с любой политической системой, включая даже самую революционную: в данном разрезе, к примеру, вполне можно говорить о «коммунистическом консерватизме». Но такой формальный подход оказывается бессмысленным. На практике консервативная идея тяготеет к какому-то содержанию, будь то монархия или собственность. Подлинного «пафоса» она достигла в идее и институте «государственности». Подобно тому как право собственности составляет квинтэссенцию либерализма, государственность являет собой суть консерватизма.

«Либерализм» и «консерватизм» поразительным образом дополняют и усиливают друг друга. Без верховной власти, предоставляемой государством, права человека не могут быть защищены; в то же время государство заряжается силой и устойчивостью от своих свободных и активных граждан. «Как без свободы лица невозможна крепость современного государства, так без крепости государства, как всенародного единства, невозможна свобода лица»[32].

После 1914 года защита прав и свобод все больше зависит от активной государственной власти; в результате либерализм и демократия постепенно расходятся друг с другом, утрачивая ту тесную связь, которая была присуща им в прошлом. Коммунизм положил конец «наивному оптимизму», отождествлявшему свободу с демократией: в России после 1917 года демократия оборачивалась насилием и принуждением, а не защитой прав человека. Обращаясь к опирающимся на массы псевдодемократическим диктатурам, Струве заимствует у Полибия термин «иерократия», «господство первых»; описываемую систему он называет «животной» формой правления[33]. В современной Европе недемократические режимы зачастую более эффективно защищают права и свободы, нежели те, которые опираются на народный мандат. Струве объясняет это явление следующим образом: «Война разожгла аппетиты (всяческие, и экономические, и политические) “трудящихся масс” и демагогически к ним подлаживающихся социалистических партий. И та же война объективно устранила возможность в какой бы то ни было мере управлять в соответствии с желаниями и аппетитами этих масс»[34]. Данный факт породил фатальное противоречие, которое может быть разрешено только с помощью «жесткой консервативной политики».

Исходя из описанных предпосылок, Струве анализирует международную политику межвоенного периода. Согласно его оценкам, парламентские демократии, сторонником которых он, безусловно, оставался всегда, могут эффективно функционировать лишь в тех странах, где старые традиции политической культуры и непрерывность конституционного развития сочетаются с врожденным консерватизмом, присущим как элите, так и народным массам[35]. Для прочих стран он считал более предпочтительным режим «сильного человека» типа маршала Пилсудского, который обеспечивал твердое руководство, не ущемляя основные права граждан и в первую очередь право собственности. В целом отношение Струве к диктаторам предопределялось тем, проявляют ли они склонность к социализму, который в его глазах был главной угрозой человеческой свободе. В определенной степени он с подозрением относился к любым диктатурам, поскольку в присущих им «цезаристских» чертах усматривал «первородный грех» социализма. К примеру, говоря в 1927 году о фашизме, он отмечал, что это была «неизбежная и в общем здоровая реакция на большевизм или коммунизм», торопясь при этом добавить, что «и сильные, и слабые стороны фашизма связаны с тем, что он сам возник в недрах того направления, которое он в значительной мере отрицает, в недрах социализма, принципиально неотличимого от коммунизма»[36].

В период редакторства Струве Возрождение занимало осторожную, но в целом довольно дружественную позицию по отношению к итальянскому фашизму. Со страниц газеты Шульгин защищал фашизм как единственное эффективное средство противодействия коммунистическим «преступникам», а в редакционных статьях превозносились достижения Муссолини. Но наряду с этим появлялись и другие статьи, к примеру, материалы Зайцева, предостерегавшие от некритического восхваления Муссолини и фашизма в целом[37]. Для той эпохи подобная двойственность была вполне типичной. Следует помнить, что в 20-е годы термин «фашизм» имел довольно узкий смысл и не применялся для обобщающей характеристики всех правых движений радикального толка, включая нацизм. Именно поэтому в Соединенных Штатах вплоть до итальянского вторжения в Абиссинию в 1935 году Муссолини и фашизм пользовались популярностью даже среди признанных либералов. Достаточно сказать, что Самюэль Гомперц, руководитель Американской федерации труда, в 1923 году приветствовал фашизм как систему, которая «энергично возрождает нацию на основе взаимодействия ради общего блага» и называл его движением, «способным к решительным действиям в общегосударственном масштабе». Со своей стороны, Франклин Делано Рузвельт даже десять лет спустя, в 1933, именовал Муссолини «выдающимся итальянцем», производящим глубокое впечатление «своими свершениями и бесспорно благородным намерением восстановить Италию»[38].

Сам Струве был более осторожен в данном отношении. Он не сомневался в том, что фашизм способен эффективно противодействовать коммунизму и в этом качестве весьма полезен. Но одновременно он подмечал скрытое сходство двух течений: каждое стремилось к предельной «рационализации» жизни[39]. Струве никогда не поддерживал русских фашистов и в целом относился к этой идеологии с большим подозрением.

Несмотря на политическую проницательность Струве, фашизм довольно долго и глубоко смущал его. Неспособность постичь внутреннюю природу нацизма объяснялась несколькими причинами. Первой выступало исключительное уважение к Германии и германской культуре: он просто не мог понять, каким образом такая страна попала под влияние безумной псевдоидеологии, проповедуемой Гитлером. Подобно многим своим современникам, он также был введен в заблуждение умело рекламируемым фюрером образом ответственного государственного деятеля, обращающегося к дешевой демагогии только для того, чтобы мобилизовать массы на поддержку своих консервативных по сути целей. Но в наибольшей степени Струве подвела уверенность в том, что любая антикоммунистическая сила, каковы бы ни были ее недостатки, является благом — по крайней мере, для России. Для русского патриота, писал он в 1934 году, единственным твердым критерием оценки иностранных держав должны быть не личные симпатии или антипатии, но «антисоветизм и антибольшевизм, присущие им в данный исторический момент»[40]. Его отношение к нацизму, таким образом, балансировало между надеждой и отвращением; он решительно отвернулся от этого течения только в 1939 году, во время нацистско-советского сближения. Эта неспособность распознать один из наиболее зловещих феноменов человеческой истории отнюдь не красит Струве- аналитика; она показывает, с какой легкостью догматические соображения (к примеру, убеждение в том, что для России нет врага злее большевизма) иной раз оттесняли его чутье и здравый смысл.

Как многие мудрые и уважаемые политики той поры, Струве поначалу полагал, что нацизм можно усмирить и направить в конструктивное русло[41]. Сказанное вовсе не означает, что он был обманут идеологией и политикой нацистов. Присущие этому движению вульгарность, демагогия, антисемитизм, элементы массового психоза с самого начала вызывали у Струве неприятие; в 1930 году он называл нацистов вкупе с коммунистами «фразерами и шарлатанами»[42]. Но негативная реакция на внешние симптомы нацизма разбавлялась, а иногда и нейтрализовалась надеждой на то, что перечисленное — лишь поверхностные проявления в целом здоровой реакции немецкого национализма на Версальский договор (против которого Струве в свое время выступал, а в 1919 году даже держал пари, что немцы никогда его не подпишут)[43] и на распространение коммунизма в Германии. Струве долго не мог решить, каким образом ответить на критический для него вопрос: является ли национал-социализм национализмом, отстаивающим социалистические ценности (и в этом случае приемлемым), или же социализмом, спекулирующим на националистических чувствах (и при таком варианте подлежащим отрицанию). От разрешения вопроса о том, представляет ли нацизм новую разновидность революционного социализма или «антисоциалистическую контрреволюцию», писал он в апреле 1934 года, зависит судьба мира[44]. В самые мрачные свои минуты Струве утверждал, что массовое проникновение бывших коммунистов в ряды нацистской партии в конечном счете приведет к перерождению нацизма в коммунизм[45].

В силу врожденного оптимизма Струве на первых порах пытался поддержать обнадеживающую альтернативу. В одной из самых ранних заметок о Гитлере, подготовленной в июне 1931 года, он говорил: «Опасны не Гитлер и его спутники, а, наоборот, те, кто, отпадая от Гитлера, усиливают мировые коммунистические ряды». Разъясняя данный тезис, он добавлял, что главная угроза для западного «буржуазного общества» исходит не от военных (которые поддерживали Гитлера), но от «внутреннего духовного разложения городской «улицы» и низов городского пролетариата», поддерживаемых и подстрекаемых коммунистами[46].

В октябре 1931 года Струве опубликовал аналитическую статью о ситуации в Германии, в которой объяснял экономический и политический хаос уникальным стечением обстоятельств: экономическим кризисом, порожденным «великой депрессией», и национальным кризисом, вызванным реакцией на Версальский договор[47]. «Коммунизм и национал-социализм суть те демоны или бесы, которые рождаются из сочетания острой хозяйственной нужды с еще более острой национально-политической уязвленностью». Он выражал сомнения по поводу того, удастся ли консерваторам типа Гинденбурга и Шахта сдержать нацистов: ему казалось, что эти политики утратили чувство меры и более не являются «умными консерваторами». В особенности он критиковал попытки немецких правых упразднить социал-демократов заодно с коммунистами. Немецкая социал- демократия, писал он, воплощает дух и интересы большинства немецких рабочих, а также значительной доли «среднего класса»: эта сила не может и не должна быть ликвидирована. Он высказывал тревогу в связи с теми способами, которыми немецкие националисты, пытавшиеся пробудить дремлющее чувство патриотизма, подстегивали эмоции и ненависть толп: «Политическая убежденность национал-социалистов, переходящая в настоящую националистическую страсть, так сильно захватывает их, что они не задумываются над вопросом, не пойдут ли социальные силы того “дна” или “Ахеронта”, который они собираются возмутить, на пользу не их национальному делу, а делу социальной революции». Он с неудовольствием подмечал попытки нацистов возбуждать деклассированные слои с помощью социалистических лозунгов, заражая их ненавистью к капитализму. Здесь он уже не уверен в том, что немецкая культура и немецкий консерватизм смогут укротить «разбуженных ими демонов». В данной связи Струве с грустью отмечал, что дефицит политического реализма, который он когда-то считал уникальной особенностью русской элиты, присущ и западным элитам, включая британскую и «даже» американскую.

Постоянным предметом беспокойства Струве оставался вопрос о том, до какой степени национал-социализм подпитывается социалистическими идеями. Его неодобрение вызывало присутствие в нацистских рядах многих бывших коммунистов. Он подозревал, что, несмотря на крайнюю антикоммунистическую риторику, Гитлер в значительной мере сохраняет приверженность методам и целям коммунизма, а оба движения постоянно усиливают и обогащают друг друга. В 1932 и 1933 годах, по мере того как Гитлер шел к абсолютной власти, Струве все еще колебался, высказывая, с одной стороны, надежду на то, что нацисты установят «конституционную диктатуру» (!), а с другой — третируя Гитлера как «маленького человека», случайно вознесенного историей, а его последователей называя «огромной психически зараженной массой»[48]. В целом же, предпочитая сдержанные суждения, Струве был готов в любой момент склонить чашу своих сомнений в пользу Гитлера.

По этой причине он поддержал решение Гинденбурга о назначении Гитлера рейхсканцлером. В первые месяцы гитлеровского режима он не усматривал оснований для отказа от такой позиции. Политическое обращение Гитлера от 23 марта 1933 года, убедившее социал-демократов и центристов в рейхстаге наделить его диктаторскими полномочиями, произвело на Струве самое благоприятное впечатление. Он назвал эту речь «блестящей», особо отмечая ее «терпимость»: «Это, конечно, — признак силы и первое яркое доказательство личной значительности Гитлера как государственного человека»[49]. Струве убеждал себя, что нацизм, подобно фашизму, в конечном счете не является разновидностью социализма, поскольку не обнаруживает враждебности к институту собственности и содержит в себе возможность эволюции в консервативном направлении. (Не избрав этот путь, предсказывал он, нацизм потерпит неудачу[50].) Высказываясь по поводу развернутого Гитлером преследования евреев, Струве отмечал, что всегда противостоял антисемитизму и потому рассматривает гитлеровскую политику в еврейском вопросе морально, юридически и политически ошибочной, но при этом не считает возможным оценивать всю немецкую «национальную революцию» исключительно по данному критерию — точно так же марксизм нельзя оценивать, исходя из презрительного отношения его основателя к славянам[51]. Данный аргумент умышленно игнорировал те обстоятельства, что для национал-социализма расизм был не личным предпочтением вождя, но стержнем идеологии, и что Гитлер, в отличие от Маркса, имел в своем распоряжении неограниченные возможности для осуществления антисемитской программы[52]. Нельзя удержаться от заключения, что подобно многим своим современникам, не испытывавшим симпатий к нацизму как таковому, Струве в своем стремлении видеть в Германии бастион антикоммунизма серьезно недооценивал тоталитарный потенциал нацизма — по сути, тот же потенциал, который он столь рано и точно распознал в большевизме.

Дальнейшее развертывание немецкой «националистической революции» — подавление политических партий, повальные аресты и убийства оппонентов новой власти, основание концентрационного лагеря в Дахау, — мало-помалу отрезвляло Струве. В августе 1933 года он написал сильную статью, в которой утверждал, что Германия впала в «массовое сумасшествие» и предсказывал, что борьба между консервативным и революционным крылом внутри нацистской партии может привести к мировой войне[53]. И хотя время от времени его былой оптимизм вновь напоминал о себе (так было, к примеру, в мае 1934 года, когда он писал, что «в Германии, благодаря Гитлеру и его хирургии…вместо отравленного ядами социальной ненависти воздуха классовой борьбы водворился, казалось, некий здоровый, единящий и крепящий, национальный дух»[54]), Струве в конце концов потерял всякую надежду. К 1938 году он считал Гитлера безумцем и настолько презирал его режим, что, отправляясь в то время из Белграда в Лондон, намеренно решил ехать через Швейцарию, чтобы не ступать на немецкую землю. В сравнении со Сталиным Гитлер представляет меньшую угрозу — вот самые теплые слова, которые он произнес о немецком фюрере в то время[55]. Но и этой позиции очень скоро суждено было измениться.

Для Струве нацизм был также и личной трагедией. Ибо если триумф большевиков похитил у него родину, то приход к власти нацистов лишил его той страны, которая в силу происхождения и воспитания являлась для него духовной колыбелью.

Струве считал большевизм величайшей опасностью для России и для мира в целом. России он угрожал духовной гибелью, смертью всего национального организма, миру же нес нестабильность и войну. Хуже большевизма ничего не могло быть, даже иностранная интервенция в сравнении с ним казалась предпочтительней. Следуя этой линии рассуждений, в начале 30-х годов Струве занимал классическую «пораженческую» позицию русского революционера.

Его надежды сосредоточились на Японии. Он внимательно следил за ходом китайско-японского конфликта, в котором склонялся на сторону Японии, поскольку опасался распространения коммунизма в Китае и считал, что победа китайцев, учитывая теснейшую взаимосвязь между китайским национализмом и большевизмом, приведет к «большевизации» всего Дальнего Востока. В долгосрочной перспективе Китай казался ему более опасным для России, нежели Япония: если бы он взял верх, «триумф большевизма в Азии» резко усилил бы международные позиции Советского Союза[56].

Когда в начале 1934 года приграничные стычки поставили Советский Союз и Японию на грань войны, Струве поддержал японцев. В январе-феврале того же года он опубликовал газетную статью, которую можно было интерпретировать как призыв к полномасштабной японской «интервенции» в Советском Союзе. Этот материал произвел большое волнение в эмигрантских кругах, в том числе левых, отстаивавших аналогичную позицию тридцать лет назад, во времена русско-японской войны. С тем чтобы обсудить проблемы, поднимаемые в данной статье, Русский союз писателей и журналистов организовал в Белграде 5 марта 1934 года публичную лекцию Струве под названием «Международная ситуация и Россия». Мероприятие готовилось в нездоровой атмосфере: в частности, Шульгин, числившийся среди выступавших, получал угрозы от так называемых «молодых русских» (подробнее о них ниже). На обещания последних избить его Шульгин заявлял, что принесет с собой револьвер и расправится с каждым, кто осмелится поднять на него руку.

В своей лекции Струве почти ничего не добавил к ранее сказанному или написанному на ту же тему[57]. Он подробно остановился на бедствии, обрушившемся на Россию в 1917 году, и на глубоко антинациональном характере советского режима, продолжающего изводить страну морально, духовно, политически и экономически. В ситуации с Россией все внешние проблемы отступают на второй план перед лицом «внутренней катастрофы». У России только один враг, и имя ему — большевизм: никакая иностранная оккупация не может нанести стране больший ущерб, чем большевизм, эта «роковая опухоль на теле, вернее, на духе русского народа». Струве предлагал аудитории сопоставить положение русских в занятом японцами Харбине и в близлежащем Владивостоке, контролируемом Советами, вопрошая, где, по их мнению, русская жизнь, культура и вера чувствуют себя лучше. Он отметал милюковские рассуждения о том, что большевизм преходящ, а Россия вечна: Россия — не просто территория, населенная людьми, но «живое целое», скрепляемое великой исторической традицией, и оно отнюдь не является неразрушимым. Струве не уделил серьезного внимания японосоветским отношениям, но не оставил у своих слушателей ни малейших сомнений в том, что японская агрессия представляется ему куда меньшим злом, чем нынешнее положение дел в Советском Союзе, поскольку такое нападение может спровоцировать внутренние волнения и привести к всеобщему восстанию против коммунистов. И не стоит опасаться, что японцы отторгнут русские территории, добавлял оратор, поскольку дальневосточная Россия непригодна для японской колонизации.

Первым вступил в дискуссию некто И.И. Толстой, внук Льва Толстого и представитель «молодых русских», который атаковал Струве по личным основаниям. Подобно национал-большевикам несколькими годами ранее, «молодые русские» (младороссы) сочетали безудержный патриотизм с превознесением тех «достижений», которых добился большевистский режим. Как и в случае со «сменовеховством», их организация была под контролем советских спецслужб; Толстой, по слухам, состоявший на жаловании у ГПУ, позже эмигрировал в Советский Союз. Младороссы уже нападали на Струве по меньшей мере единожды: во время его лекции два года назад они распространяли грубые карикатуры, изображавшие его юнцом, раздувающим огонь революции, и стариком, пытающимся потушить пламя[58]. Толстой с негодованием обвинил Струве в приглашении японцам вторгнуться в Россию, добавив при этом, что он, Толстой, не уступит ни пяди русской земли. Оратор называл Струве человеком, который не пожертвовал ради отчизны «ни одним волоском своей бороды». При этих словах аудитория взорвалась от негодования, но Толстой попытался продолжить, выкрикивая пассажи из Освобождения тридцатилетней давности, в которых Струве критиковал царизм. Закончить выступление ему не удалось. Когда порядок был восстановлен, Струве, вне себя от ярости, заявил, что не потерпит, чтобы зеленый юнец ставил под сомнение амнистию, дарованную ему его императорским величеством в 1905 году. Что же касается обвинений в отступничестве, то он не боится быть ренегатом в том смысле, в каком им был апостол Павел.

Описанное событие могло остаться незначительным внутриэмигрантским скандалом, если бы не правые русские и левые югославские газеты, придавшие его широкой огласке. В итоге Струве оказался под перекрестным огнем русских монархистов и сербских коммунистов, чье взаимодействие, регулируемое из Москвы, обеспечивалось младороссами.

В то же самое время друзья Струве в сербских научных кругах, возглавляемые профессором Слободаном Йовановичем, добились для него должности почетного профессора юридического факультета Белградского университета. Югославский министр дал согласие на это назначение, и весной 1934 году Струве должен был приступить к чтению курса социологии для университетских докторантов. Вечером 29 марта 1934 года в аудиторию, где Струве предстояло выступить с вводной лекцией, набилось несколько сотен студентов и посторонних, многие из которых нарочито не снимали головные уборы и продолжали курить. Причиной такого ажиотажа и хамства толпы стало решение коммунистической ячейки университета сорвать выступление и тем самым вынудить власти отказать Струве в предоставлении обещанной должности. В проведении данной акции местным участникам помогали младороссы. Югославы имели самое смутное представление о том, кто такой Струве и чем он заслужил подобное обращение; по словам одного из них, им просто сказали, что раньше Струве был лидером «экономизма», против которого Ленин вел решительную борьбу[59]. На деле, разумеется, Струве не только не имел ни малейшего отношения к «экономизму», но всегда отвергал его аполитичные установки; кроме того, совершенно немыслимо, чтобы югославских студентов 30-х годов беспокоили туманные теоретические споры, разделявшие русских социал-демократов в 1890-е. Но европейская политика уже достигла того уровня безумия, когда университетскую лекцию вполне можно было сорвать, одновременно обвинив профессора и в предательстве царизма, и в измене революции, этот царизм погубившей.

Струве в сопровождении нескольких академиков занял место на подиуме[60]. Его представили, и он едва успел извиниться за свой плохой сербский, как аудитория, явно по сигналу, разразилась воплями, свистом, выкриками «Долой предателя!» и принялась швырять в лектора всевозможный мусор. Тут отключили свет, и помещение погрузилось в полную темноту. Подача электроэнергии вскоре была восстановлена, но волнения не прекратились, в связи с чем председательствующий прервал лекцию. Подобной демонстрации оказалось достаточно, чтобы смутить университетское руководство; оно отозвало белградское назначение Струве, вместо этого предложив ему профессорскую кафедру в филиале столичного университета в Суботице, провинциальном городке неподалеку от венгерской границы. С 1934 года и до самой оккупации Югославии немцами в 1941 году Струве раз в месяц ездил на поезде в Суботицу, где в течение трех дней читал лекции по социологии и политэкономии на сербском языке на факультете права[61].

В разгар описываемых событий друг Струве математик В. Даватц опубликовал брошюру «Правда о Струве», в которой показывал, сколь многочисленные разногласия разделяли Ленина и Струве и какую пользу Струве принес своей родине[62]. Сам факт появления подобной книги говорит о том, до какой степени упал интеллектуальный и моральный уровень русской консервативной эмиграции.

Струве привык уходить в науку всякий раз, когда разочаровывался или не мог участвовать в политике: именно так он поступал в 1898,1907,1921 годах, повторив тот же ход и в 1927, расставшись с Возрождением. Период с 1927 до самой его смерти в 1944 был насыщен научными исследованиями и публикациями. Его интеллектуальные интересы к тому времени несколько изменились: на смену масштабным экономическим изысканиям пришли исследования в области русской истории. Свою главную задачу он видел в том, чтобы разрешить проблему, поставленную в русской историографии еще Карамзиным: речь шла о прояснении творческой роли государства в развитии русской нации[63]. Струве разрабатывал намеченное направление с исключительным усердием, несмотря на условия, способные охладить пыл многих: материальные заботы, слабое здоровье, отсутствие доступа в хорошие библиотеки. Кроме того, его интересы включали историю русской науки, образования, языка и литературы. Но, восхищаясь предприимчивостью Струве и отмечая присутствие в его работах блестящих догадок и прозрений, нам все же довольно трудно согласиться с мнением Франка, согласно которому к концу жизни его друг был «первым русским историком»[64]. Струве недоставало умения упорядочивать огромный массив материала в связное целое. Блистающее несомненной эрудицией, его историческое наследие не содержит ни оригинальной, ни последовательной интерпретации русской истории; в целом его можно охарактеризовать как подборку фрагментов довольно неровного качества.

Главный исторический труд Струве, над которым он работал с 1927 года до самой кончины, носит витиеватое барочное название: «Социальная и экономическая история России с древнейших времен до нашего, в связи с развитаем русской культуры и ростом российской государственности»[65]. Исследование вдохновлялось размышлениями над корнями русской революции — проблемой, глубоко интересовавшей Струве. «Предлагаемая социальная и экономическая история, — писал он во введении, — есть, конечно, объективный трактат о происхождении, т. е. об исторической подготовке русской революции в сравнительно-историческом освещении»[66]. (Говоря об объективности, Струве имел в виду отнюдь не то, что данный трактат свободен от ценностных суждений; он лишь признавал, что революция представляет собой глубочайший факт русской истории, а задача автора — не в оправдании или осуждении этого факта, но в прояснении его смысла.) Струве исходил из того, что русская история характеризуется цикличной сменой освободительных и репрессивных ритмов, а революцию 1917 года считал «великой реакцией» вторых на первые. Он подчеркивал, что в России в равной степени укоренены обе силы: русская государственность и общественность исторически двулики, причем «один из этих ликов обращен к свободе, другой к принуждению».

Работа над «Историей» началась в Париже в 1927 году, сразу же после кризиса в Возрождении, закончившегося изгнанием Струве из редакции. В то время генерал Е.К. Миллер, близкий сподвижник Кутепова, организовал серию публичных лекций о России в Ассоциации Дюплесси-Морнэ на улице Клиши. По его приглашению Струве с марта по май 1927 года прочитал здесь цикл из восьми лекций под общим заголовком «Введение в экономическую историю России в связи с ее общим культурным развитием». Струве намеревался опубликовать тексты этих выступлений в приложении ко второму номеру возобновленной Русской мысли, но поскольку найти средства на журнал так и не удалось, данный план не был реализован[67].

Обосновавшись в Белграде, Струве возобновил работу над своей темой, постепенно вылившейся в крупномасштабный обзор политической, социальной и экономической истории средневековой России. К 1938 году он исчерпал возможности сербских библиотек и очень хотел поработать в Британском музее, чтобы заполнить библиографические пробелы в своем историческом очерке и познакомиться с новыми материалами по истории экономической мысли, которой он собирался посвятить специальный трехтомный труд. В июле 1938 года, получив небольшую стипендию Сербской академии наук, он провел десять недель в Лондоне, в основном посещая Британский музей[68]. Вернувшись в Белград в октябре, он внес последние штрихи в первую часть «Истории», состоящую из семи глав и покрывающую период от IX века до татарского завоевания[69]. Струве договорился со своим парижским другом юристом В.Б. Ельяшевичем о публикации этой части во Франции, но воплощению замысла помешала война. К счастью, Ельяшевичу удалось сберечь рукопись; полный же текст, содержавший двенадцать глав, в которых рассматривался московский период, погиб в 1941 году во время налетов немецкой авиации на Белград. Таким образом, несколько глав — это все, что мы имеем, и поэтому наши суждения о данной работе поневоле строятся на неполных свидетельствах.

Подобно прочим произведениям Струве, его «История» представляет собой труд, свидетельствующий о поразительной эрудиции автора и обнаруживающий прекрасное знание первоисточников, а также вторичной литературы на русском и основных европейских языках. Она содержит интересные материалы о происхождении и эволюции терминов, применявшихся в средневековых русских источниках, поскольку этимология всегда весьма интересовала Струве[70]. Изложение концентрируется на институтах — повествовательностью автор не увлекается. В целом Струве стоит на позициях западника и приверженца «государственной» школы. Он подчеркивает единство русской истории, проистекающее из целостности территории, занимаемой русскими, и утверждает, что в России возникновение нации предшествовало возникновению государства. Касаясь ключевых тем русской историографии — норманской проблемы, значения Новгорода, возвышения Москвы, — он почти не добавляет ничего нового.

По сравнению с амбициозной «Историей» его несистематические записки об истории русской науки и просвещения кажутся куда более интересными. Внимание Струве к данной теме было привлечено А.С. Лаппо-Данилевским в годы первой мировой войны. В 1916 году они вместе путешествовали в Кембридж, где Лаппо-Данилевский выступил с лекцией об исторических корнях русской науки. Взгляды этого ученого заинтересовали Струве, втянув его в жаркую дискуссию с Лаппо-Данилевским[71]. В 1921 году Струве сам высказался по данной теме[72], а впоследствии опубликовал множество статей, посвященных ведущим русским ученым.

В развитии отечественной науки Струве более всего занимало ее постепенное превращение из инструмента государственной власти в автономную сферу человеческой деятельности. В то время как западная наука формировалась в клерикальной среде как ancilla theologiae, корни русской науки были исключительно светскими: к концу XVII столетия она сложилась в качестве одного из инструментов государственности, instrumentum reipublicae. Русское государство, исходя из собственных потребностей, привлекало подданных к обучению и приглашало иностранных ученых в академии и университеты. Первоначальное утверждение образования в России происходило в ходе процесса, который Струве называет «культурной колонизацией», то есть масштабного привлечения иностранных специалистов. Но в России вклад государства в развитие образования не ограничивался прямым его поощрением. Возможно, гораздо более важным являлся тот факт, что «рост государства и его могущества создавал и экономическую основу, и широкие и все раздвигающиеся правовые и культурные рамки для научной культуры». Опираясь на произведенные Ломоносовым расчеты потребности России в квалифицированных кадрах, Струве доказывает, что решающим фактором в развитии российского образования оказывалась экспансия государства, которое нуждалось в образованных людских ресурсах и создавало необходимые для этого условия. Важность данного обстоятельства Струве подчеркивает ссылкой на внешне парадоксальный факт: зачастую наиболее впечатляющих успехов в науке и образовании страна добивалась в условиях политической реакции.

Особое внимание Струве обращает на неустанную национализацию русской академической культуры. Императорская академия наук, которая в XVIII столетии насчитывала среди своих членов лишь 32 процента русских (или 26 процентов, если не считать финнов и прибалтов), широко привлекала местных ученых. В XIX веке от двух третей до трех четвертей академиков были русскими по происхождению, а к 1917 году этнический состав академии оказался чисто русским. «Национализация» академической культуры в России зашла настолько далеко, что к началу XX века в некоторых дисциплинах, в частности, в истории, даже наметилась тенденция к обособлению от основного русла мировой науки.

Струве отмечает еще одну важную особенность исторической эволюции русской науки и образования, а именно их прогрессирующее высвобождение из-под опеки политики и становление в качестве самостоятельных сфер человеческого творчества. По его мнению, последним всплеском политических страстей в экономике стала разгоревшаяся в 1890-х годах дискуссия между «народниками» и «марксистами». Сразу после ее завершения экономика как научная дисциплина в России была деполитизирована. После 1905 года уже нельзя было говорить о «марксистах» и «народниках» как экономических школах: различные течения экономической мысли теперь отличались друг от друга по критериям, не имеющим отношения к политике. К революции 1917 года русская наука оказалась полностью автономной и свободной от государства, некогда ее породившего.

В свое время Струве рассчитывал написать монографию, полностью посвященную историческому развитию русской науки[73], но все его достижения на данном поприще состоят из нескольких эссе о ведущих русских ученых. Как правило, публикация очередного такого материала отмечала годовщину рождения или смерти соответствующей личности. Среди них были статьи о естествоиспытателях Н.И. Пирогове (31/12-19а) и Д.И. Менделееве (34/4-1с), историках литературы А.Н. Пыпине (ЗЗ/8-lb) и В.И. Ламанском (ЗЗ/8-lb), историках С.Ф. Платонове (33/1-21а и 33/1-29Ь), В.Г. Васильевском (#659) и Ф.В. Тарановском (#635).

Струве в 1942 году, после освобождения из нацистской тюрьмы

Могила Струве на кладбище Сент-Женевьев де Буа близ Парижа


Он также издал небольшие работы об изучении творчества Пушкина (31/9-19b и 32/12-15) и о новейших течениях в русской историографии (33/1-29Ь). Хотя многие из этих произведений перегружены обилием деталей, взятые в целом, они представляют впечатляющую панораму наиболее значимых и зачастую игнорируемых аспектов культурной истории России.

Из всех исторических работ, подготовленных Струве в последние годы жизни, наиболее впечатляющей представляется написанная накануне второй мировой войны обширная статья о духовных истоках славянофильских взглядов на цивилизацию Запада. Этот материал называется «С.П. Шевырев и западные внушения и источники теории-афоризма о “гнилом” или “гниющем” Западе: изыскания, сопоставления и материалы» (#660). Статья интересна не только благодаря ее теме, но также и потому, что убедительно демонстрирует преемственность мысли Струве. Написанная спустя полвека после появления первой его публикации, она посвящена той же проблеме, которая занимала двадцатилетнего Струве, а именно славянофильскому толкованию России как цивилизации, фундаментально отличной от западного мира и обреченной на особый путь. Опираясь на многочисленные источники, автор доказывает, что ключевые для славянофилов аргументы, с помощью которых они обосновывали упадок западной цивилизации, заимствованы из эпохи европейской Реставрации как в консервативной, так и в социалистической ее разновидности и созвучны типичному для всей Европы ответу на политический и духовный кризис, вызванный Французской революцией. При этом Струве шел еще дальше: он намеревался показать, что идея «разложения Запада», популяризуемая в то время Шпенглером и его русскими эпигонами в лице Бердяева и евразийцев, представляла собой одну из вечных тем интеллектуальной истории человечества, которая имела параллели во времена поздней Римской империи и в Европе после 1789 года. Тогда, как и теперь, столкнувшиеся с грандиозными историческими катаклизмами философы пытались вынести окончательную оценку событиям, свидетелями которых им довелось стать. Последние страницы статьи выражают историографическое кредо самого Струве, в основе которого — оптимистичный агностицизм.

«В своей исторической метафизике Шпенглер исторический кризис Запада на пространстве столетия с 1750 по 1850 г. связывает в некий единый процесс с крушением античного языческого мира, духовно побежденного христианством и физически покоренного варварами. Мы ясно представляем себе теперь как сложен духовно и как многообразен душевно был этот процесс крушения и капитуляции усвоившего эллинскую образованность “вечного Рима” (Roma aetema) пред “покорившими” его христианским “благовестием” и “варварами” разных рас. Здесь исторический процесс смены и усвоения грандиознее того, что пережило человечество в связи с политической и экономической революциями новейшего времени, и сопровождающий этот грандиозный процесс “апокалиптический” хор еврейских и христианских голосов звучит еще ярче и могущественнее, чем смешанный “теократический” и “социалистический” хор, сопровождавший глубокие перемены XVIII и XIX вв. И тем не менее и здесь можно было бы установить интересные и многозначительные точки соприкосновения, показывающие, как люди разных эпох и их “положения” формально-психологически потворяются, хотя на самом деле для истории характерно и существенно именно то, что в ней ничто не повторяется и в этом смысле все ново. Это последнее замечание относится и к тем “апокалиптическим” голосам, которые нам слышатся в самое последнее время и которые одними воспринимаются как “благовестие”, а другими как прорицания новоявленных Сибилл. Люди, даже очень умные, часто хотят своими толкованиями упредить тот всегда лишь после завершения событий начинающийся полет мудрой совы мудрой Минервы, о котором говорит Гегель» (с. 251–252).

Особое место в наследии последних лет Струве принадлежит воспоминаниям о знаменитых политических деятелях его поколения. Он обладал даром точного и детального воспроизведения событий, который в сочетании с тонким психологическим анализом, глубокой начитанностью и знанием исторической подоплеки позволял создавать запоминающиеся портреты современников, многих из которых автор знал лично. Нам остается лишь сожалеть о том, что Струве оставил намеченный им в 1931 году план подготовки собственных мемуаров[74] и ограничился разрозненными заметками. Его воспоминания, вне всякого сомнения, оказались бы куда полезнее общей истории России, работа над которой была столь длительной, напряженной и, по сути, тщетной.

Наиболее заметным мемуарным сочинением Струве стала довольно объемная статья «Мои контакты и конфликты с Лениным» (#626), написанная для журнала Slavonic and East European Review. Тема этой публикации гораздо шире, чем предполагает ее название, поскольку в ней дается общий очерк становления социал-демократии в Санкт-Петербурге 1890-х годов. Если не обращать внимания на то, что автор так и не раскрыл своих политических и идеологических отношений с Лениным, а также на его склонность изображать Ленина той поры в свете начавшихся в 1917 году событий, данная статья может служить весьма основательным введением в предмет и незаменимым источником для каждого, кого интересует среда, в которой формировалась российская социал-демократия. В частности, описывая соответствующий период жизни Струве, я постоянно обращался к этой публикации.

Как бы в приложение к упомянутой статье Струве написал краткий некролог, посвященный А.Н. Потресову, его ближайшему другу со времен социал-демократической юности (#629). Струве питал к Потресову самые теплые чувства даже в то время, когда пути двух политиков разошлись. Симпатии были взаимными, о чем свидетельствует эпизод, сообщаемый историком-меныпевиком Н.В. Валентиновым. Этот случай проливает также свет на обстоятельства, которые тридцатью годами ранее привели к исключению Струве из рядов РСДРП. Весной 1934 года Потресов умирал в Париже (он скончался летом того же года). В то время, рассказывает Валентинов, «я очень часто приезжал наведываться о состоянии здоровья Потресова, и с Екатериной Николаевной было условлено не звонить, а стучать в дверь. После того, как Екатерина Николаевна меня впускала, мы с нею обычно шли в кухню, и там, чтоб Алек. Ник. не слышал, она мне рассказывала, в каком в данный момент состоянии находится здоровье Потресова. В описываемый день она мне сказала, что Струве, узнав о тяжелой болезни Потресова, прислал ему большое письмо с пожеланием выздороветь… Очевидно, в письме Струве было что-то, что очень расстроило Потресова. Екатерина Николаевна мне сказала: “Письмо Струве такое хорошее, такое сердечное, что Александр Николаевич всплакнул”. Когда после этого я из кухни пошел к Потресову, — он о содержании письма Струве ничего не сказал, сказал только, что получил такое письмо, и тут же начал говорить о Струве, какой это умный, знающий и талантливый человек и что “мы его потеряли по нашей вине. Мы его затравили, сознательно отпихивали от себя. В том, что Струве оказался для нас потерянным — виновниками этого Плеханов и Ленин. Мы воспитывались в привитой нам Плехановым привычке поносить каждого, кто хотя бы немного отклоняется от официальных воззрений партии — или взглядов Плеханова”…

Я должен сугубо подчеркнуть, что в этот день Потресов говорил о Струве с поразившей меня теплотой. До этого он называл Струве чуть ли не черносотенцем…Потресов много раз повторил: “По нашей вине Струве ушел от нас. Если бы в партии были здоровые отношения и здоровый дух — Струве по сей день был бы с нами”[75].

В большом докладе о Витте и Столыпине, подготовленном для австрийского симпозиума на тему «Люди, которые творили историю» (#618), Струве оценивает выдающихся государственных деятелей царской России, опираясь на личные наблюдения.

О Витте ему приходилось писать и раньше, в 1915 году; то был обширный некролог (#485), теперь прилагаемый к докладу. Струве считает Витте политическим гением, наиболее выдающимся политиком, рожденным императорской Россией с 1801 года. В то же время он отмечает, что политическим инстинктам Витте не хватало познавательной базы: этот политик был невеждой. «Когда я впервые встретился с Витте, — вспоминает Струве, — самое сильное впечатление на меня произвело довольно странное противоречие: в этом человеке государственный гений сочетался с отсутствием подлинного образования»[76]. Далее он обличает Витте в беспринципности и моральной слепоте. Еще в 1915 году Струве писал следующее: «Когда он становился лицом к лицу с общими вопросами политики, он не способен был восходить к моральным основам таких вопросов. Оттого такие великие вопросы русской жизни, как община, университет, земство, превращались под его руками в материал для интриг, для “ходов”, при которых какие-либо общие начала и даже интересы родины и народа стушевывались перед борьбой за власть и влияние»[77]. В целом, по мнению Струве, наилучшим образом Витте характеризует английское слово «авантюрист» — или, что более точно, «авантюрист в чиновничьем мундире».

Столыпин относился к совершенно иному типу: «Ббльшую часть своей жизни он провел, выполняя обязанности чиновника, но при этом чиновником-бюрократом не стал. В отличие от Витте не превратился он и в “авантюриста в чиновничьем мундире”. Так и не сделавшись чиновником, Столыпин предстает перед нами как “служилый человек”, “servitor* в средневековом смысле слова, инстинктивно преданный его императорскому величеству и столь же инстинктивно придерживающийся сословных традиций. Для Столыпина лояльность короне и своему сословию оформилась в морально-политическое кредо»[78]. Струве отмечает способности Столыпина как парламентского оратора и полемиста, присущее ему глубочайшее понимание российских проблем, особенно в сфере сельского хозяйства, и его патриотизм. Не называя этого политика гением и считая его менее одаренным, чем Витте, Струве все же превозносит его как выдающегося государственного деятеля.

Помимо упомянутых публикаций, в журнальных и газетных статьях Струве 20-х и 30-х годов можно найти многочисленные наброски и воспоминания, посвященные менее известным современникам: его друзьям по освободительному движению (например, Ф.И. Родичеву и Д.Н. Шипову), видным борцам с большевизмом (таким, как Борис Савинков), а также различным литературным деятелям. В целом эти материалы составляют весьма ценный источник биографической информации о выдающихся русских конца царской эпохи.

Так случилось, что в сентябре 1938 года, во время мюнхенского кризиса, Струве оказался в Лондоне. Сговор поверг его в отчаяние. Он не мог понять, почему французы и англичане принесли одного из своих союзников в жертву человеку, который был явно безумен. Мюнхенские уступки, полагал Струве, лишь разожгут аппетиты Гитлера и одновременно помогут ему склонить на свою сторону колеблющегося Муссолини. Зимой 1938–1939 годов он пришел к убеждению, что всеобщая европейская война неизбежна[79]. Гитлер и Муссолини полны решимости «сокрушить» демократии; они не остановятся, пока не добьются своего: все их шаги, направленные на успокоение Запада, являются лишь тактическими уловками. Струве очень хотел донести свою точку зрения до людей, облеченных властью, но на Западе у него не осталось практически никаких контактов. Тогда он решил связаться с Самюэлем Хором, одним из советников Чемберлена, с которым был знаком по совместной работе в годы первой мировой войны. В марте 1939 года он направил Хору пространное и несколько бессвязное послание, которое Глеб Струве перевел на английский[80]. В нем выдвигались следующие тезисы:

1. Современным демократиям противостоит смесь индивидуального безумия (психопатическая личность Гитлера) и «массовый психоз» «великой культурной нации», попавшей под его воздействие.

2. Англия должна попытаться вбить клин между германской нацией, организм которой остается в основном нетронутым болезнью, и ее сумасшедшим вождем; данная цель требует самого решительного вмешательства во внутренние дела Германии.

3. Дальнейшие уступки Германии неприемлемы: Мюнхен упрочил положение диктаторов и, следовательно, весьма усложнил задачу по вбиванию клина между ними и их народами.

4. Европейский кризис является следствием русской революции, ибо большевизм, фашизм и нацизм связывает глубокое родство. «Идеологически, т. е. социально и политически, Ленин — Сталин с их большевистским режимом и Гитлер и Муссолини с их режимами, несмотря на различие тактики и даже видимых политических целей, представляют не только родственные, но и прямо тождественные по основному смыслу явления. Ленин родил Гитлера и гитлеризованного Муссолини…»

5. Западным демократиям необходимо выступать против антидемократических, «социалистических» государств единым фронтом: они не должны заключать союз со Сталиным против Гитлера, поскольку между этими диктаторами почти нет разницы.

Разумеется, это послание не имело никакого эффекта. Хор пользовался сомнительной репутацией одного из наиболее упрямых сторонников «умиротворения»: даже год спустя, когда нацисты захватили Польшу, он надеялся, что Гитлер может добровольно уйти в отставку! Но Струве, по крайней мере, был удовлетворен тем, что его предвидение пакта между Сталиным и Гитлером оказалось верным: теперь мы знаем, что эти договоренности были задуманы в апреле 1939 года, в то самое время, когда Струве писал письмо Хору. После того как соглашение было предано гласности, он с нескрываемой гордостью писал друзьям, что его предсказания сбылись с небывалой точностью[81]. В определенном смысле Струве был даже рад тому, что Сталин и Гитлер оказались в одной компании; он надеялся, что открытый конфликт между демократиями и тоталитарными государствами (нацистской Германией и Советским Союзом) приведет к освобождению его родины.

Он лихорадочно следил за ходом «битвы за Англию»: стойкое сопротивление британцев и последующий отказ Германии от планов вторжения возродили его оптимизм. Он полагал, что поражение немцев станет поворотным пунктом в войне и отстаивал эту идею вопреки большинству русских эмигрантов в Белграде, считавшему такой сценарий явно абсурдным. Это большинство не скрывало своих пронацистских симпатий. Через несколько дней после немецкого вторжения в Польшу, положившего начало второй мировой войне, Струве выразил свое негодование по поводу позиции белградских русских в письме к Маклакову. Упадок и разложение среди местных эмигрантов, писал он по-французски, приобретают «des formes vraiment dégoûtantes et révoltantes justement en connection avec les événements tout récents» («формы на самом деле отвратительные и вызывающие именно в связи со всеми недавними событиями»)[82].

6 апреля 1941 года война пришла в Югославию. Германская армия форсированным маршем пересекла границу; этому предшествовали воздушные налеты на югославские города. Невзирая на частые сигналы тревоги, Струве продолжал свои ежедневные походы в Национальную библиотеку, за многие годы сделавшиеся привычными. Он шел нетвердой походкой, сутулясь, длинная борода прикрывала грудь, — пока какой-нибудь дворник, опасаясь за его жизнь, не втаскивал старика в подворотню. Но библиотеку скоро разбомбили, и нужда выходить на улицу отпала. В огне бомбардировок погиб и оригинальный вариант рукописи его «Истории».

20 апреля части вермахта вступили в Белград. Вскоре после этого в городе появились гестаповцы со списками политиков и интеллектуалов, подлежащих аресту, а во многих случаях и «ликвидации». В одном из таких списков было имя Струве. По его собственному мнению, причиной ареста, состоявшегося в мае, стали нападки на крайне правого эмигрантского деятеля Н.В. Краинского[83], но, насколько нам теперь известно, Струве и прежде числился в гестапо приверженцем левых. Против него не выдвинули никаких обвинений, и поначалу Струве думал, что немцам известно о его антинацистских настроениях и переписке с Хором. Потом он с облегчением узнал, что обвиняется лишь в дружбе с Лениным и содействии большевистской революции. Позже Струве говорил друзьям, что если бы в гестапо спросили о его отношении к «третьему рейху», он не стал бы лгать[84].

Некоторое время Струве содержали в штаб-квартире гестапо в Белграде вместе с другими русскими и югославами, а потом отправили в Грац, австрийский университетский город, где он жил сорок девять лет тому назад, будучи начинающим студентом-экономистом. Условия заключения здесь были очень суровыми: узники спали на полу на соломе и питались только тюремной баландой. Но для Струве, семидесятилетнего человека, страдавшего от хронической болезни желудка, не это было главной тяготой: гораздо более его мучило отсутствие книг. Он постоянно просил выдать хоть какую-то печатную продукцию, но столь же неизменно получал отказ: это тюрьма, а не частный клуб, — напоминали ему. На просьбу о Библии Струве ответили, что национал-социалисты не верят в Бога. В конце концов, один из охранников сжалился над стариком и дал ему ключ от книжного шкафа где-то в коридоре, в котором хранилась литература, изданная еще до аннексии Австрии. Первой же книгой, которую Струве там раздобыл, оказалась добротно изданная история Коммунистической партии Советского Союза на немецком. В поисках своей фамилии он заглянул в алфавитный указатель и обнаружил, что каждое ее упоминание сопровождается приписками типа «враг народа» и «предатель рабочего класса». Здесь также говорилось, что советский суд заочно приговорил его к смертной казни. С книгой в руках он настоял на встрече с начальником тюрьмы. Представленных доказательств оказалось достаточно для освобождения, и вскоре Струве был выпущен и отправлен в Белград[85].

Он вернулся домой в полном изнеможении. Следующий год стал, вероятно, самым трудным годом жизни Струве. Он и Нина беспрерывно страдали от холода и голода; не имея собственного дома, они были вынуждены жить у друзей, в семье Хлычевых. Их сын Аркадий, французский гражданин по рождению, был выслан немцами во Францию. Рукописи Струве пропали, а библиотеки, которые он посещал, были сожжены или закрыты. В итоге Струве был лишен возможности забыться в работе; неспособный читать или писать, он целые дни проводил в размышлениях[86].

К моменту его возвращения в Белград Германия уже воевала с Советским Союзом. После краткого периода растерянности и сомнений Струве решительно встал на сторону СССР. Он пристально следил за положением на фронтах: несмотря на всю неоднозначность обстановки, он вновь, как и в 1914 году, твердо верил, что союзники, опираясь на преимущество в людских и прочих ресурсах, неминуемо победят. Нацистов он теперь презирал даже более пламенно, чем коммунистов. Струве был беспощаден к тем русским эмигрантам в Югославии, которые, пытаясь облегчить собственную участь или извращая патриотическую идею, сотрудничали с оккупантами. Среди последних оказался и его добрый друг, математик В.К. Даватц, в 1934 году написавший брошюру в защиту Струве. Мягкий и наивный человек, Даватц полагал, что вступая в создаваемые немцами русские части (Schutzkorps), он способствует освобождению родины от коммунистического ига. Струве категорически не соглашался с этим. Он был у Хлычевых, когда Даватц зашел проститься перед отправкой на фронт. Едва заслышав знакомый голос в дверях, Струве в панике выбежал в соседнюю комнату, лишь бы не встречаться с другом, надевшим немецкую форму; его буквально пришлось выталкивать оттуда, чтобы он поздоровался с отъезжающим[87].

Но даже испытывая крайние лишения, Струве не позволял себе пасть духом и не шел ни на какие уступки ради улучшения своего материального положения. Он никогда не сетовал на личные горести, оставаясь источником вдохновения для тех русских друзей, кого война заставила выбирать между любовью к России и ненавистью к большевизму. Струве ни минуты не сомневался, что в этой конкретной войне любовь к родине обязывает их желать поражения агрессору. Зимой 1941–1942 годов Струве навещал малоизвестный русский поэт Владимир Гальской, по профессии архитектор, чье согласие работать на немцев было вознаграждено комфортной жизнью в Берлине. Приехав в Белград на рождественские каникулы, в то время, когда немцы стояли на подступах к Москве, а война казалась проигранной, он нашел Струве бескомпромиссным противником нацистов, убежденным в грядущей победе. Гальской посвятил Струве следующие стихи:

Памяти П.Б.Струве

Ты в памяти моей таким остался,

Завернутый в шотландский старый плед…

Меня из оснеженного Берлина

Принес заледенелый паровоз;

И город юности, почти забытый,

Под саваном рождественских снегов

Меня встречал поруганный, разбитый,

Придавленный под каблуком врагов.

И в холоде нетопленой квартиры

В тот страшный год бесчисленных могил

Ты высоко мне говорил о мире,

Ты вдохновенно Божий мир любил.

И было мне невыносимо стыдно

За мой костюм, за мой «приличный» вид.

Но стало в тот же вечер очевидно,

Что враг страны моей не победит…[88]

Единственным достойным выходом из нестерпимых материальных затруднений, которые Струве переживали в оккупированном Белграде, — то есть выходом, не предполагавшим ни малейшего сотрудничества с немцами, — казался переезд в Париж. Там у супругов жили два сына, Аркадий и Алексей, которые могли поддержать их. Струве подал германским властям прошение о выезде, подтвержденное русской церковью в Париже. Но даже страстно желая уехать, он без малейших колебаний ответил на вопрос анкеты о последнем пребывании в Германии: «В 1941 году, в тюрьме»[89]. Из-за проверок в гестапо, следившего за русскими эмигрантами, разрешение оформлялось медленно. Оно было получено лишь в 1942 году. Струве решил оставить свой личный архив, содержащий многочисленные рукописи, тетради и переписку, на попечение югославского коллеги[90]. Принадлежавшее ему большое собрание книг по социализму, политической экономии и немецкой литературе также осталось в югославской столице; после войны его приняла библиотека юридического факультета Белградского университета. Наконец, приготовления к отъезду были завершены, и чета Струве, сопровождаемая друзьями, отправилась на железнодорожный вокзал. Прощание было теплым. Струве сели в вагон, но, тщетно прождав отправления, узнали, что сели не в тот состав, упустив парижский поезд. Им вновь пришлось брести в город и ночевать у Хлычевых.

Парижские друзья были поражены тем, как изменился Струве за четыре года, прошедшие с последней встречи. Он не только отчаянно исхудал; он производил впечатление человека, внутренне надломившегося. Эти перемены объясняли двухмесячным пребыванием в нацистской тюрьме.

Сыновья сняли для супругов две комнаты в квартире Ирины Михайловны Берлиной на улице Фантин-Латур, 14, в шестнадцатом округе. Она так вспоминает свою первую встречу со Струве: «Я увидела его за окном, и это воспоминание сохранилось у меня столь ясно и четко, будто то была фотография: подходит медленно, шагая осторожно и устало, высокая фигура согбенна, под руку держит жену, их второй сын, Аркадий, чуть опережает родителей. Изможденное лицо, бледное до прозрачности, обрамлено длинной седой бородой и потрясающе романтичной седой шевелюрой. Глубоко посаженные голубые глаза, источающие какую-то глубинную печаль, живы и ясны. Он был поразительно худ — по крайней мере, мне так показалось. С такими плечами и таким ростом он, должно быть, раньше отличался недюжинной силой. Пальто и костюм висели на нем совершенно свободно. Передо мной был изнуренный, совершенно измученный человек»[91].

Едва устроившись на новом месте, Струве опять начал посещать библиотеку, продолжая сбор материала для «Истории России», по воле случая спасенной в Париже. Каждый день он отправлялся на метро в Национальную библиотеку или библиотеку Славянского института; для этого приходилось долго идти пешком, поскольку ближайшая к дому станция была закрыта. Он проделывал этот путь в любой день недели, даже зимой, несмотря на холод, когда тротуары и ступеньки метро покрывались снегом и льдом. Центральное отопление в квартире, где они жили, было отключено, и единственным источником тепла оставалась маленькая печь, для которой кто-то из сыновей время от времени добывал уголь или дрова. «Он ощущал любой, даже чуть заметный сквозняк, малейшее дуновение ветерка из одного угла квартиры в другой, — вспоминает госпожа Берлина. — В те долгие зимние месяцы ничто не могло согреть его, но он продолжал заниматься своим делом».

Разумеется, Струве по-прежнему интересовался политикой и ходом войны. Поскольку в последние три года жизни он не имел возможности печататься и даже в частной переписке был вынужден соблюдать крайнюю осторожность, его политические воззрения тех лет можно реконструировать только на основании воспоминаний членов семьи и ближайших друзей, которым он доверял свои мысли[92]. К счастью, недостатка в источниках здесь нет. По всей вероятности, Струве полагал, что несомненная победа антигитлеровской коалиции в войне покончит с коммунизмом в России, причем значительную роль в этом должны были сыграть Красная армия и влияние союзников. Он считал Красную армию национальной армией, а советские победы — победами русского народа; подобно многим гражданам СССР он надеялся, что могучий всенародный подъем не позволит заново навязать стране сталинскую диктатуру и приведет к коренным изменениям «абсурдной» советской системы. Кроме того, он верил, что военные контакты, связавшие Советский Союз с западными демократиями, отвратят Россию от тоталитаризма. Струве повезло: он не дожил до крушения всех этих надежд.

Несмотря на общий упадок, в фундаментальных (то есть моральных) вопросах политики Струве был все так же непреклонен. Он с прежним неистовством и нетерпимостью спорил с друзьями, сомневавшимися в исходе войны или тем или иным образом сотрудничавшими с немцами. Ниже приводится его реакция на поведение старого друга, Б.П. Кадомцева, который, зарабатывая себе на жизнь, организовывал экскурсии по Лувру для немецких солдат-отпускников. Кадомцев вспоминает:

«Моя последняя встреча с П.Б. за два месяца до его смерти. Мне очено хотелось увидеть его работу по экономической истории России. Я пришел к нему на квартирку, где он ютился со своим сыном. Холодно. П.Б. садился за обед, который состоял из жидкого супа из овощей, тут же приготовленного его сыном. Одет был П.Б. в сборный костюм: каждая часть туалета была разного цвета. На ногах были сапоги из парусины.

Не успел я открыть рот, как П.Б. стал возбужденно говорить, а затем кричать. Он качался на стуле, вскакивал с места, бегал по комнате, выходил из нее, вновь возвращался. И все говорил. Остановить его нельзя было. Он со всею силою своей страстной натуры обрушился на фашизм, на это исчадие ада. Он, по-видимому, считал меня сторонником немецкой ориентации. Напрасно пытался я ему сказать, что в германском фашизме есть антирусская черта в области внешней политики, но одновременно научному экономисту не мешает подивиться успехам этого нового антикапиталистического строя в области переустройства всего народного хозяйства. Все мои реплики в этом направлении П.Б. отбрасывал, как мое ослепление, заблуждение и пр. “Сатанинский строй”, кричал он, “должен быть до фундамента разрушен. Все наци должны быть до единого уничтожены. Они враги всего человечества. Они убили самое ценное в человеческой жизни: свободу. Этого им никто не простит и не забудет. Когда придут союзники, то я первый впереди всех выйду на улицу и буду приветствовать свободу. Свободу, за которую я отдал всю свою жизнь. Я живу, как нищий, у меня нет ничего и никогда не было. И умру я, как нищий. Все, все я пожертвовал ради свободы”…

Через полчаса этой истерики П.Б. успокоился, стал извиняться. «Не будем говорить о политике», — сказал он»[93].

Он часто и горячо спорил со своей молодой подругой госпожой Берлиной:

«Я помню, что радиопередачи и газеты слушались и читались им с необычайной жадностью и страстью. Его интерес к текущим событиям, к ходу войны был неимоверным. То не было рутинное, просто человеческое любопытство по поводу того, что делается вокруг: речь шла об удивительной вовлеченности интеллектуального и морального существа в историческую эпоху, все более тесной по мере того, как силы его истощались, а дни клонились к концу (о чем мы тогда не знали, а он, несомненно, догадывался). Не выходя за пределы своих слабых физических возможностей и сохраняя полнейшую духовную ясность, он спешил работать и жить каждый отведенный ему час. По мере того как политические события близились к кульминации, наши беседы делались все более частыми и горячими. Он сохранял всю силу чувства, особенно когда речь шла о советских победах. Не обладая его познаниями, я была неспособна постичь его проникновенные интуиции, которые по ясности и точности своей превосходили все, что я могла высказать. Преисполняясь надеждой и энтузиазмом по поводу самой незначительной победы союзников, я очень часто была разочарована переменчивостью военного счастья. Он смеялся над моими тревогами, которые наверняка казались ему просто ребяческими. За эти два года его собственная уверенность не испытала ни малейших колебаний: она была безмятежной и всеобъемлющей, абсолютной, не затрагиваемой повседневными напастями или дурными новостями, приносимыми радио. Я уверена, что более никогда не пребывала в такой близости к совершенству как интеллектуальному, так и духовному».

И все же иногда снисходительная улыбка Струве сменялась вспышками ярости, «гнев быстро нарастал, голос срывался, руки тряслись»:

«Эти срывы оставались для меня совершенно непонятными. Я чувствовала себя задетой, оскорбленной и, рассердившись, уходила в свою комнату. Вновь появляясь в гостиной тем же вечером, я обнаруживала на столе конфету, заботливо обернутую в золотую или цветную бумагу — единственное баловство, которое Струве позволял себе покупать на черном рынке, причем не для собственных надобностей, а для угощения — например, сотрудников библиотеки, подбиравших ему книги и тем самым экономивших драгоценное время. Я с полным основанием могу сказать, что моя жизнь в те два года делалась слаще благодаря именно этим леденцам, изобличавшим в человеке, казавшимся столь далеким от практических забот, необычайную чуткость».

24 мая 1943 года Нина заболела и через два дня умерла. Она была мягкой, скромной женщиной, которая посвятила жизнь своему мужу. Возможно, она была плохой хозяйкой, но всегда поддерживала его и окружала вниманием и лаской. Струве разослал ближайшим друзьям открытки с сообщением о ее кончине. В этих кратких, безличных уведомлениях нет ни малейшего намека на чувства, ибо Струве никогда не обременял других собственными горестями; кажется, что их писал человек, слишком ошеломленный постигшей его трагедией. Лишь в письме Франку он позволяет себе нечто большее: «Да, ее смерть, несмотря на временные мучения тяжелой болезни, была прекрасна! У нее было своеобразное мироощущение, никогда ее не покидавшее. Она по-христиански любила мир и так же любила жизнь. Это любвеобилие и жизнелюбие ее души как-то просветляли мир и покоряли его. Я чувствую во всех отношениях и смыслах, что она живет с нами и согревает нас своей любовью»[94].

Последнее в своей жизни лето 1943 года он провел в деревне Бусси-ан-Отэ на даче своего друга В.Б. Ельяшевича. Осенью он вернулся в Париж. Наступившая затем зима выдалась на редкость холодной; Струве страдал от холода более чем обычно, и Берлина пыталась облегчить его муки, каждую ночь принося ему в постель бутылку с теплой водой. Как-то раз комната настолько промерзла, что от соприкосновения с ледяной простыней бутылка просто лопнула.

Последний раз мы видим Струве 18 февраля 1944 года, когда украинский историк Борщак встретил его в библиотеке Славянского института. Надо сказать, что с течением лет взгляды Струве по украинскому вопросу не изменились: он по-прежнему считал украинское национальное движение злосчастной выдумкой нескольких интеллигентов, пагубной для русского дела. Обмен мнениями грозил оказаться не слишком приятным. Но, вспоминает Борщак, Струве тактично перевел разговор в другое русло. «Он отличался чрезвычайной деликатностью в общении с людьми иных взглядов»[95].

Струве умер утром 26 февраля 1944 года: его жизнь унесла безжалостная стужа. По словам Аркадия, обнаружившего отца мертвым, в последние дни перед смертью мысли Струве были заняты гражданской войной: он вслух рассуждал о том, не упустили ли «белые» лидеры чего-то такого, что могло решительно изменить ход российской и мировой истории.

Протоиерей Сергий Булгаков прочитал надгробное слою на отпевании Струве в Александро-Невском православном соборе в Париже на улице Дарю[96]. Его похоронили рядом с женой на православном кладбище Сент-Женевьев де Буа к югу от Парижа. Это идиллический кусочек России, раскинувшийся в самом сердце Франции. Правда, сегодня в умиротворенность этого места постоянно вторгается рев реактивных лайнеров, взлетающих из аэропорта Орли, находящегося неподалеку.

Загрузка...