На протяжении всей жизни Струве пользовался репутацией человека, крайне непостоянного в интеллектуальном отношении, что побуждало многих современников отрицать наличие у него сколько-нибудь серьезной приверженности делу или идее. Действительно, не без оснований можно утверждать, что политик, проделавший путь от социал-демократа до крайнего монархиста с продолжительными остановками между этими крайними точками, являлся в лучшем случае интеллектуальным авантюристом, а в худшем — беспринципным соглашателем. Отнюдь не убеждала в принципиальности Струве и его пресловутая склонность к неожиданным умственным вывертам или «парадоксам», создававшая впечатление, что даже те идеи, под которыми он когда-то подписывался, в конечном счете не представляли для него особой ценности.
И все же у историка подобного рода образ вызывает сомнения: он полностью противоречит воспоминаниям тех, кто знал Струве лично, а также всему написанному и совершенному им. Более того, картина получается как раз противоположная: в ретроспективе Струве видится на редкость последовательным как в философии, так и в политике. Всякий раз предпринимаемая им корректировка позиций представляла собой тактическое приспособление к меняющейся ситуации и не затрагивала принципов. В семьдесят лет его эпистемология и этика, его общественные идеалы и видение России оставались такими же, как и полувеком ранее. Струве не только нельзя обвинить в непостоянстве, но по праву следует причислить к тем очень немногочисленным видным русским интеллектуалам, которые в течение всей жизни сохраняли верность принципам, выработанным еще в юности. И если сверстники все же считали его вечно колеблющимся и неустойчивым, то это из-за того (как Струве любил подчеркивать), что сами ограничивали себя раз и навсегда избранной ролью и не умели внимать переменам в эпоху, когда революция стала нормой.
По-видимому, Семен Франк — ближайший друг Струве — был абсолютно прав, когда, используя терминологию Вильяма Джемса, называл его «единожды рожденным»[1]. Струве никогда не менял своих принципов, и даже изменение политических программ давалось ему слишком тяжело: такие процессы неизменно сопровождались интеллектуальными кризисами и душевными муками. Меньшевик Павел Берлин, отнюдь не симпатизировавший его взглядам, решительно отрицает присутствие в проявляемых Струве колебаниях хоть какого-то элемента отступничества, карьеризма или вероломства. По своей абсолютной приверженности истине он напоминал Берлину Белинского; касаясь проблемы интеллектуальных исканий, автор приводит автобиографическое высказывание этого знаменитого русского критика, прилагая его и к Струве:
«Что касается вопроса, сообразна ли со способностью страстного глубокого убеждения способность изменять его, он давно решен для всех тех, кто любит истину больше себя и всегда готов пожертвовать своим самолюбием, откровенно признаваясь, что он, как и другие, может ошибаться и заблуждаться. Для того, чтобы верно судить, легко ли отделывался такой человек от убеждений, которые уже не удовлетворяли его, и переходил к новым, или это всегда было для него болезненным процессом, стоило ему горьких разочарований, тяжелых сомнений, мучительной тоски; для того, чтобы судить об этом, прежде всего надо быть уверенным в своем беспристрастии и добросовестности»[2].
В своих философских взглядах Струве всегда оставался номиналистом и позитивистом (с той оговоркой, что около 1900 года перешел от монистического позитивизма к дуализму). На протяжении всей жизни он различал сущее и должное, sein и sollen, и в силу этого никогда не чувствовал себя морально обязанным мириться со сложившимся положением вещей. Такая философская установка, идущая от неокантианства, под обаяние которого Струве попал еще в юности, решительным образом воздействовала на его политическое мышление, экономические исследования, личное поведение. То была одна из нескольких констант, сохраненных им на всю жизнь.
Обратившись к его политическим воззрениям, мы обнаружим ту же преемственность. Струве всегда — и как социал-демократ, и как кадет, и как монархист — отстаивал четыре идеала:
1. Либерализм. Для него совершенно бесспорным было то, что целью человеческого существования является личная самореализация и что ради достижения этой цели человек должен пользоваться максимальной свободой. Поэтому главной задачей политического и общественного порядка он считал создание оптимальных условий для беспрепятственной «культурной работы», будь то в сфере художественного творчества или в экономике. Исходя из этого, Струве всегда отстаивал «право и права», а также частную собственность; он никогда не мирился с революционным насилием, произволом или принуждением любого рода независимо от того, исходит ли оно от государства или от общества.
2. Государственность. Струве был одним из немногих русских интеллектуалов, кто понимал необходимость эффективной государственной власти в качестве гаранта свободы. Анархизм всегда был чужд его мышлению. Будучи в начале 1890-х годов студентом университета, он смущал своих товарищей-радикалов заявлениями о том, что государство и правительственный аппарат сохранятся даже при социализме. Между 1905 и 1917 годами более всего Струве беспокоило осознание того, что русское государство гибнет. В этот период он неустанно нападал на царскую бюрократию, с одной стороны, и интеллигенцию — с другой, за отказ объединиться во имя спасения авторитета государства. Возрождение дееспособной русской государственности он считал одной из ключевых задач эмиграции.
3. Национализм. Струве страстно любил русский народ, верил в него и, подобно своему учителю Ивану Аксакову, видел в нем в значительной степени «сырую глину», способную принять какую-то форму только в среде, гарантирующей участие в политической жизни, духовную свободу, неограниченное предпринимательство. Он всегда верил, что русское государство сумеет обеспечить подобные условия, лишь оставаясь внутренне сильным. Читатель помнит всплеск его патриотической гордости во время русско-турецкой войны, когда Струве было всего семь лет; его отказ в качестве редактора Освобождения поддержать тех из коллег, кто стремился отмежеваться от русской армии, воюющей с японцами в Манчжурии; постоянное давление, оказываемое им на кадетов с целью побудить партию стать более националистической; выдвинутый им идеал «Великой России»; сделанное им в 1920 году заявление о том, что он готов поддержать коммунистический режим, если убедится в готовности последнего отстаивать «национальный образ» России; наконец, его симпатии к Советскому Союзу во время войны с нацистской Германией.
4. Западничество. На протяжении всей жизни Струве отвергал широко распространенную как среди радикалов, так и среди консерваторов идею о том, что Россия стоит «особняком» от прочих стран, что ей предначертан «особый» исторический путь. Народничество, отстаивавшее такие представления, он презрительно именовал «сифилисом русской мысли»[3]. Независимо от того, был ли он социал-демократом, либералом или либерал-консерватором, Струве неизменно боролся с этим заблуждением, критикуя за него сначала народников, потом консервативных националистов, а позже, в эмиграции, неославянофилов. За всю историю русской мысли в ней не было фигуры более западнической в своих устремлениях и более устойчивой по отношению к славянофильским соблазнам, нежели Струве. Для него настоящая Россия была Россией петербургской и персонифицировалась в фигурах Петра Великого и Пушкина: космополитичных, европейских, самокритичных.
Таковы были его принципы, и если бы жизнь стояла на месте, то Струве, вероятно, всегда придерживался бы одной и той же политической программы. Но ему довелось жить в исключительно бурную историческую эпоху. Рожденный в Перми в царствование Александра II и похороненный в оккупированном нацистами Париже, он стал очевидцем нескончаемой революционной бури, которая зародилась в России во времена его юности, а в годы зрелости захлестнула Европу, сотрясая общественные институты и искореняя культуры. В большинстве своем русские интеллигенты всех политических оттенков предпочли не замечать эти изменения: они так и не смогли воспринять революцию 1905 года, крах монархии и демократии в 1917 году и последовавший затем большевистский верхушечный переворот. К подобным «реставраторам» Струве не испытывал иных чувств, кроме презрения; они платили ему той же монетой, отвечая на обвинения в консерватизме и закоснелости обвинениями в беспринципности и предательстве.
Струве начинал социал-демократом вовсе не потому, что желал социальной революции, а из-за того, что верил, будто это движение предоставляет России наилучший шанс добиться свободы: русская буржуазия казалась ему слишком слабой и робкой, чтобы выполнить свою традиционную освободительную миссию, в итоге подхваченную промышленными рабочими. Не следует забывать, что он не по своей воле расстался с социал-демократией — из РСДРП его исключили. Подвергнув сомнению основополагающие постулаты марксистской теории и, прежде всего, идею о неизбежности социальной революции, Струве обрек себя на гонения со стороны самозванных блюстителей ортодоксии — Плеханова и Ленина. Будучи интеллектуальным лидером освободительного движения и влиятельным кадетом, он продолжал отстаивать социал-демократическую по сути программу, подчеркивая необходимость политической демократии и социальных реформ. Фактически до 1907 года Струве считал себя социалистом. В его политической эволюции этот год оказался переломным. Отмечая неспособность как правящей бюрократии, так и оппозиционной интеллигенции принять конституционную систему и испытывая тревогу по поводу анархических устремлений масс, проявившихся во время революции 1905 года, Струве пришел к убеждению, что Россия с присущим ей уровнем культуры нуждается не столько в политических или социальных реформах, сколько в самоуглублении и общественно-политическом образовании. В то же время он сделал и вывод о том, что только патриотический идеал может заполнить пропасть, отделяющую правителей от подданных, интеллигенцию от народных масс, одни политические партии от других. Этот переход от социального реформизма к индивидуальному самосовершенствованию и национальному единству или, иначе говоря, от радикального либерализма к консервативному либерализму, состоявшийся под впечатлением от первой русской революции и ее последствий, стал единственной принципиальной новацией за всю политическую карьеру Струве. Любая по следующая корректировка его политических взглядов представляла собой лишь тактическое приспособление к радикально меняющейся обстановке: к краху царизма, анархии 1917 года, установлению большевистской диктатуры. Во время гражданской войны он боролся за восстановление твердой государственной власти и одновременно за признание необратимости привнесенных революцией перемен, включая захват крестьянами частных и государственных земель, а также отделение от России национальных окраин. Главным образом, благодаря именно его усилиям врангелевская администрация приняла и, насколько могла, воплотила в жизнь единственную либеральную программу «белых» по земельному и национальному вопросам. В эмиграции он отвергал «реставраторство» во всех его формах, будь то идея восстановления прежней монархии или возвращения к тому недолговечному положению вещей, которое сложилось в стране весной 1917 года. В межвоенный период, наблюдая за распространением в мире опирающихся на массовую поддержку деспотий правого и левого толка, Струве пришел к убеждению, что свобода, которая всегда оставалась для него первейшей ценностью, наиболее прочно гарантируется консервативными режимами, ибо, даже отрицая порой право граждан на демократию, такие режимы уважают гражданские права, включая право собственности. Такая позиция привела его к определенным политическим противоречиям, но тем не менее Струве никогда не колебался в отстаивании идеалов свободы, сильной государственности, национализма и западничества. Менялись лишь его представления о том, какими путями следует идти к перечисленным идеалам, и это влекло за собой смещение акцентов с одного элемента на другие.
Наиболее слабым местом Струве как политического мыслителя была его предрасположенность к крайнему оптимизму и доктринерству. Его вера в то, что каким бы ужасным ни было положение вещей, право и истина все равно восторжествуют, нередко заставляла его переоценивать шансы на успех дела, за которое он боролся. Струве сильно преувеличивал потенциал России во время первой мировой войны, а потом в той же мере недооценивал жизнеспособность коммунистического режима. Сходным образом он проявлял неумеренный оптимизм в отношении реформ, которые, по его мнению, должны были начаться в Советском Союзе после победы над нацизмом. Его непоколебимая убежденность в институциональной и культурной стабильности Запада в ретроспективе также видится не слишком оправданной. Подобно многим интеллектуалам своего поколения, Струве (как и Макс Вебер), росший под влиянием «реалистического» дарвинистско-спенсеровского представления о человеке как о существе, движимом исключительно личной выгодой, и об обществе как об арене борьбы всех против всех, в глубине души оставался человеком Просвещения: он полагал, что корыстные интересы вполне рациональны, а все социальные конфликты в конечном счете регулируются некой предустановленной гармонией[4].
Значительная доля справедливости есть и в выдвигаемых против Струве обвинениях в доктринерстве. Действительно, в ряде случаев, заняв выработанную дедуктивным путем позицию, он держался ее вопреки любым аргументам и доводам. Примерами такого доктринерства могут служить: отстаивание в 1890-е годы идеи о том, что русский рабочий класс заинтересован в политических свободах; упорное отрицание самостоятельной украинской культуры; защита империалистической политики как верного средства разрешения внутрироссийских проблем; представление, согласно которому поражение «белых» в гражданской войне было обусловлено исключительно военными просчетами; убеждение в том, что преданность интернационализму никогда не позволит советскому режиму взять на вооружение русскую идею; тезис, в соответствии с которым эмигранты могут служить хранителями национального духа своей страны; и, наконец, вера в то, что нацизм, уважающий частную собственность, является консервативной силой.
Порой его упрекали в том, что будучи неисправимым европейцем, он не понимал собственную страну и ее народ. В самой резкой форме подобное обвинение было высказано в феврале 1918 года В. В. Розановым, писателем, искренне восхищавшим Струве. Незадолго до своей смерти Розанов писал ему:
«Я же и не сомневался никогда, что “без железа народы не управляются”, и что “без наказания” жизнь проповедуется только в Евангелии, книге — небесной, а — не земной. Мне было совершенно ясно, что русский человек, русская душа — абсолютно анархична; что она — мечтательна, фантастична, поэтому и практически ни к черту не годится…Вы в Patriotica и особенно в теме этой книги, в плане этой книги — безумно заблуждаетесь. Вы именно честный, благородный немец (кровь, порода) — безумно преувеличивающий качества русского человека, в котором — кроме святых душ, т. е. 0,00001 — кроме частных и личных инстинктов и интересов, жажд и влечений, — ничего нет. Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 году думаю: “ты победил, ужасный хохол”. Нет, он увидел русскую душеньку в “преисподнем содержании”»[5].
Может быть и так. Историк не в состоянии ни подтвердить, ни опровергнуть суждение такого типа. Бесспорно то, что Струве возлагал на русский народ очень большие надежды и верил, что при определенных условиях он способен превратиться в великую и созидающую нацию. Если же он ошибался, то эту неправоту с ним делили почти все русские интеллектуалы последних двух столетий.
Вместе с тем все просчеты Струве бледнеют на фоне внушительного перечня точных и даже пророческих прозрений, касавшихся его эпохи. Он первым распознал тоталитарную основу русского социализма и предостерегал либералов от «левого уклона». Являясь самым ярким представителем консервативного крыла кадетской партии, он всеми силами пытался превратить ее в лояльную и ответственную оппозицию. Предпринятый им анализ итогов революции 1905 года оказался в высшей степени проницательным, так же как и предсказания касательно того, какая судьба ждет Россию, если бюрократия и интеллигенция не примирятся с конституционными порядками. Его критика интеллигенции — ее догматизма, партийности, моральной и интеллектуальной поверхностности, — впоследствии полностью оправдалась. Далее, Струве лучше многих своих современников понимал глубинную взаимосвязь между экономическим состоянием России и ее военными достижениями. Насколько нам известно, в 1917 году он раньше, чем кто-либо другой, почувствовал, что гражданская война неизбежна и что силы законности и порядка в первую очередь нуждаются в сплочении. В ходе той войны он стал виднейшим представителем «белого движения», боровшимся против «реставраторства» и за признание перемен, принесенных революцией. Оказавшись в изгнании, он на голову опережал прочих эмигрантов в постижении сущности коммунистического режима: предпринятый им анализ соотношения политики и экономики в советском государстве, его убежденность в том, что коммунистическая система неспособна к эволюционированию, довольно рано посетившее его предчувствие террора — все это также прошло проверку временем. Короче говоря, при царизме Струве вполне правильно понимал, в чем состоят самые насущные потребности России и что произойдет, если их не удастся удовлетворить, а после 1917 года столь же точно постиг природу и перспективы коммунистического режима. Никто из современников не мог похвастаться подобными достижениями.
Помимо политической деятельности Струве активно занимался научной работой. В его жизни политическая активность и академическая уединенность постоянно сменяли друг друга. Для истории русской мысли такое сочетание уникально: Струве стал единственным крупным политиком современной России, удостоившимся звания академика.
Благодаря неуемной тяге к познанию и совершенной памяти он обладал безбрежной эрудицией. Струве чувствовал себя как дома в самых разных областях: его профессиональным поприщем была экономика, но он занимался также общей историей России, историей русской науки, образования, литературы. Его работы посвящены самым разнообразным темам, а все публикации отличаются прекрасным знанием материала и глубоким пониманием рассматриваемой проблемы. Вклад Струве в историю и теорию экономики следует признать оригинальным и весьма значительным.
В то же время ему недоставало ряда качеств, присущих настоящему ученому, и прежде всего — интеллектуальной дисциплины. Он страдал врожденной неспособностью концентрироваться на одной и той же теме столь продолжительно, чтобы овладеть ею вполне. Как правило, он быстро вникал в суть вопроса, а затем, сделав несколько блестящих наблюдений, отвлекался на что-то иное, бросив исследование на полпути. Эту постоянную смену интеллектуальных интересов можно объяснять его тесной вовлеченностью в общественную жизнь, но такое объяснение будет верным лишь отчасти: Струве сохранил прежние обыкновения и в тот период, когда полностью отошел от политики. К примеру, работая над своей фундаментальной историей России уже на склоне лет, он вдруг испытал острое желание написать трехтомную историю экономической мысли. Неудивительно, что первая работа осталась незаконченной, а вторая так и не была начата. Он не завершил ни одну из своих книг, а его биография изобилует проектами, к которым он приступал, но не довел до конца. Среди них — исследование о Пушкине, история русской науки, история критической мысли, мемуары. Его лучшие сочинения творились за один присест или, как он сам говорил, «в припадке одержимости». Именно этой горячке вдохновения мы обязаны появлением на свет наиболее замечательных публицистических пассажей Струве. В науке же он создавал поразительные, но разрозненные фрагменты, зачастую недостаточно проработанные и лишенные концептуальной основы. Этот человек обладал еще одной достойной сожаления склонностью (такова была расплата за феноменальную память) — он злоупотреблял отступлениями и перегружал свои работы баснословным количеством ссылок и цитат. Все эти недостатки, проявившиеся еще в молодости, с возрастом делались все более очевидными.
В духовном смысле Струве сформировался необычайно рано, его лучшие идеи были высказаны, когда ему не исполнилось еще и тридцати. Большая часть из написанного в последующие сорок лет представляла собой лишь дальнейшее развитие прозрений, сформулированных в юности. Сказанное вполне приложимо к его вкладу в экономическую теорию (к критике понятия «стоимости»), анализу марксистской концепции социальной революции, ревизионистской трактовке Манифеста об освобождении крестьян 1861 года и некоторым другим ключевым идеям. Таким образом, выдающейся особенностью его научной деятельности, как и всего мышления, оказывается поразительная преемственность.
В ряду академических свершений Струве не последнее место занимает пропаганда неокантианства в России. Благодаря в основном его влиянию и воздействию Владимира Соловьева русские философы после 1900 года отказались от материалистического позитивизма в пользу критической философии и неоидеализма. Он внес значительный вклад в появление профессиональной философии в стране, где эта дисциплина долгое время находилась в руках дилетантов.
Обозревая внушительный список достижений Струве как общественного деятеля, политического мыслителя и ученого, трудно не прийти к заключению, что это был самый мощный ум, рожденный Россией в XX веке. Никто другой из его соотечественников не оказывал столь заметного влияния на умонастроения эпохи и не обнаруживал столь глубокой причастности к самым разным областям жизни страны. Чтобы оценить масштаб и качество его деяний, достаточно вспомнить, что один этот человек был основателем российской социал-демократии и ведущим русским ревизионистом; идейным лидером Союза освобождения и редактором самого влиятельного органа политической мысли со времен Колокола; выразителем идеологии консервативного либерализма (включая движение прогрессивной московской буржуазии после 1905 года); вдохновителем сборника «Вехи»; редактором ряда ведущих журналов и газет, в том числе Русской мысли', наиболее заметным русским экономистом своего поколения; главным теоретиком «белого движения» и ведущим деятелем правительства Врангеля; наконец, духовным вождем того крыла русской послереволюционной эмиграции, которое составляло в ней большинство. Из фигур общероссийского масштаба со Струве можно сравнить только Новикова и Герцена. Первый из них, вероятно, более преуспел в просвещении России, а второй был гораздо талантливее как писатель, но ни тот, ни другой не имел в своем активе столько достижений, сколько имел Струве, и не оказал столь ощутимого воздействия на свою эпоху. Под этим углом зрения Струве предстает перед нами одиноким гигантом в бесконечной войне между государством и обществом, которая составляет суть новейшей политической истории России, а также в конфликте между восточными и западными влияниями, определившим развитие ее культуры.
Струве был не слишком искусным в том, что касалось отношений между людьми. В редкую минуту откровенности он писал Брюсову: «Я неуч на общение с людьми — мне оно трудно дается, и когда я встречаю какой-то отзыв, хоть в чем-нибудь, я этим очень дорожу»[6]. Действительно, он в высшей степени тщательно оберегал свою частную жизнь, и ни в его работах, ни в переписке невозможно обнаружить какие-либо детали личного свойства; данный факт, на первый взгляд, свидетельствует об индивидуальности холодной и поглощенной собой.
И все же, когда читаешь воспоминания современников Струве или разговариваешь с людьми, знавшими его лично (включая даже политических оппонентов), убеждаешься в противоположном. Во всех подобных источниках обнаруживается не только восхищение этим человеком, но и самые теплые чувства по отношению к нему.
Из персональных качеств Струве современники выделяют его интеллектуальную честность и личную целостность, превосходившие, по их мнению, человеческое разумение. Струве, по-видимому, был начисто лишен того «контрольного механизма», который у взрослых людей всегда вклинивается между суждением и высказыванием, а также между намерением и поступком, порождая вопросы, подобные следующим: «А что обо мне подумают?», «А что мне за это будет?», «А не лучше ли промолчать?». За исключением тех случаев, когда его сдерживало желание не навредить другому, он всегда говорил и делал то, что считал должным говорить и делать: дорога, пролегавшая между его мышлением и его речью, была ровной и широкой. Многие из друзей и знакомых, включая даже тех, кто считал взгляды Струве неприемлемыми, отмечали, что слушающий его лекцию или беседующий с ним неизменно вовлекался в саму лабораторию его духа. Это впечатление было столь мощным, что несвязность мыслей или запинающаяся речь Струве отходили на второй план — слушатель просто благодарил судьбу за редкую привилегию созерцать творческую работу глубокого и богатого ума. Полное отсутствие arrière pensée (задней мысли) и предельная интеллектуальная открытость поражали наблюдателя.
Другим выдающимся качеством этого человека было глубочайшее чувство морального долга, то, что сам он любил называть sittlicher Ernst, или моральной серьезностью, — то есть способность быть непоколебимо серьезным там, где затрагивались этические вопросы. И в данном смысле действительно можно согласиться с П.Я. Рыссом в том, что Струве в большей степени был моралистом, нежели политиком: «он был не дипломатом, во всем добивающимся золотой середины, но морально непреклонным, стойким борцом». Если бы Струве довелось жить в то время, когда притязания политики еще не стали такими всеобъемлющими, он, вероятно, вообще не имел бы отношения к политической сфере.
Но бескомпромиссность во всем, что касалось морали, не шла у него рука об руку со своими обычными спутниками — нетерпимостью и обличением чужих пороков. Струве настаивал на том, что идеи и их носители — совсем не одно и то же, а осуждать людей за их убеждения — то же самое, что грозить им физическим уничтожением. По характеру он был необычайно мягким и деликатным человеком, отличавшимся большим чувством такта Подобное сочетание несовместимого иной раз выглядело довольно комично, но в целом Струве возбуждал симпатию и добрые чувства к себе, ибо если даже взятые по отдельности справедливость и снисходительность вызывают восхищение, то еще более они поражают нас, дополняя друг друга.
Струве считал, что главной целью жизни является личное самосовершенствование. Поэтому все встречавшиеся на его пути трудности, разочарования и неудачи он истолковывал как своеобразные испытания: они не только не колебали его убеждений, но, напротив, укрепляли их. В жизни он не раз проявлял личное и гражданское мужество, коренящееся в глубочайшем чувстве морального долга: он поступал так, как считал должным, и говорил то, что хотел сказать. Он делал это с легкостью, вполне естественной, и потому героически. К концу жизни, видя, что любимая им Россия лежит в руинах, а надежды на ее возрождение погибли и, скорее всего, безвозвратно, он достиг, как представляется, наивысшей просветленности духа. Продолжая следить за внешними событиями с неослабевающим интересом и вниманием, он внутренне полностью отстранялся от них. Эта абсолютная вера и тотальная преданность, свободная от любой расчетливости и не идущая ни на какие уступки посреди океана несчастий, убеждала многих современников Струве в исключительном благородстве его натуры.
Обречены ли его политические идеи на полное забвение или же они отвергнуты лишь на время — покажет будущее. Но поскольку главным критерием для Струве был не мирской успех, но духовное совершенствование, уже сейчас можно сказать: если даже выяснится, что он проиграл каждую из битв, которые вел ради других, свои личные сражения он явно выиграл — все до единого.
Все это может показаться
Смешным и устарелым нам,
Но, право, может только хам
Над русской жизнью издеваться.
Она всегда — меж двух огней.
Не всякий может стать героем,
И люди лучшие — не скроем —
Бессильны часто перед ней.
Так неожиданно сурова
И вечных перемен полна;
Как вешняя река, она
Внезапно тронуться готова,
На льдины льдины громоздить
И на пути своем крушить
Виновных, как и невиновных,
И нечиновных, как чиновных…
Александр Блок