Варвара Пронина и Антонина Саблина так и не поняли, за что их арестовали прямо в клубе колхоза.
И ветврач, и агроном знали, что естественных потерь в работе не избежать. Они неминуемы. Важно лишь одно — снижать их процент, но и это зависело от многих обстоятельств.
Тоня Саблина не раз говорила председателю колхоза о том, что пора построить новое овощехранилище с вентиляцией, с кондиционированным поддержанием температуры. Требовала ремонтов отсеков, проветривания и просушки старого овощехранилища, строительства нового элеватора. Говорила, что нельзя хранить семенную пшеницу на чердаках животноводческих ферм. Но ее никто не слушал. И председатель, и правление отвечали одно и то же, мол, хватает других забот, более важных и неотложных. Что главное, переселить людей в нормальное жилье, чтобы они не разбежались из колхоза. Не то работать в деревне станет некому.
Говорили, что детский сад, а потом и правление колхоза, клуб и баня важнее ее овощехранилищ. Но и они будут построены в свое время.
Эти обещания не фиксировались в протоколах собраний. И Тоня, по молодости, доверяла взрослым людям.
С утра до ночи пропадала она на парниках и на полях, в хранилище и на элеваторе, случалось, плакала оттого, что мало считались с нею люди. И вместе с ними радовалась хорошим урожаям.
Тонька уставала не меньше других, и оттого, что умела полоть и окучивать не хуже добросовестных полеводов, мотаться от трактористов к конюхам, и всюду успевала. За все время работы в колхозе «Заветы Ильича» она никогда не получала премию. Только выговоры. Но тоже — устные. От всех членов правления, от председателя.
Ее никто не воспринимал всерьез. И только дома, в своей семье, на Тоньку не могли надышаться. Особо любила ее старая бабка. Она растила старшую внучку и очень гордилась, что выучилась девчонка, получила образование. И никуда не уехала из своей Масловки.
Она учила девчонку тому, чего не знали преподаватели академий. Она показывала, объясняла, в какую пору надо начинать сев и уборочную. И никогда не ошибалась. Никаким сводкам метеорологов не веря, предупреждала о заморозках и граде. Она умела заговорить урожай от мышей. И ни одна полевка не грызла картошку в домашнем подвале. Ни одного пшеничного зерна не тронула. И девчонка, переняв от бабки это уменье, испробовала его и в колхозном хранилище. И диво сработало, помогло.
Тонька училась у бабки всему. Она была ее лучшей подругой, она делилась с нею всем, что было на сердце, и бабка знала о внучке всю подноготную.
Была у Саблиной еще одна подруга — ровесница. Со школы за одной партой сидели. От первого по десятый класс. Вместе выучились в городе. Закончили институт. Только Варя Пронина стала ветврачом. Да и то — не диво. В доме от кошки до коровы, все на ее руках выходились. Случалось, идет по Масловке, а за нею все кошки, собаки, козы, куры бегом несутся.
Ее считали доброй, работящей в каждом доме колхоза.
Ее любили. И часто просили помочь вместо врача людям…
Варя была любимицей Масловки. Здесь девчонок знали с детства. Когда случилась беда, лишь старая Акулина, залившись горючими, молила Бога, чтоб сохранил он де-нок живыми и здоровыми.
Неделю выла на весь дом, надрывая сердце всем. А потом не выдержала — умерла от горя на Тонькиной постели, проклиная до последнего вздоха комиссию, председателя, Кешку и колхозников.
Ее похоронили тихо, неприметно, без поминок и отпевания в церкви. И вскоре забыла о ней Масловка, забыла и семья. И только Тонька помнила бабку. Всегда и везде.
Тоньку с Варей втолкнули в камеру грубым окриком, поддав пинком под зады. И, закрыв дверь, забыли о девчонках на целых три дня.
Потом были допросы. Тяжелые и больные. Тоньку били по голове тяжеленными кулаками. Называли блядищей, диверсанткой, вредителем. Варьке все тело отделали в синяки. Заставляли сознаться, чем травила телят.
Девчонки вначале пытались убедить следователя в собственной невиновности, но потом поняли бесполезность и равнодушно молчали. Но тогда взвился следователь. Избиения стали продолжительными, садистскими.
Первой не выдержала Тонька. И, плюнув следователю в лицо кровавой слюной, назвала его курвой, палачом, фашистом, ублюдком. Пообещала, если жива останется, своими руками его придушить, если для этого ей придется достать его из-под земли, она сил не пожалеет — свернет ему башку, а там — пусть хоть стреляют.
Тоньку измолотили в тот день до потери сознания. Варька долго терпела боль молча. Но тоже не выдержала. И, ухватив резиновую дубинку, какой ее били по груди, вмиг оказалась перед следователем. И не успел тот ничего сообразить, огрела его со всей силы так, что он вмиг под стол свалился без памяти, и бросилась на своих мучителей.
С губ девчонки клочьями пошла пена, глаза помутились, перекосило лицо. Она ничего не чувствовала, не слышала, а махала дубинкой по головам, лицам, рукам, плечам, везде, где успевала и доставала.
Ее пытались сшибить с ног. Но девка, словно железная пружина, не падала, не оступалась, не чуяла боли и гоняла по кабинету своих мучителей, забрызгивая их кровью пол и стены, стол и табуретки. Она орала так несвязно и дико, что охрана боялась сунуться в кабинет, понимая: случилось страшное. Девчонка сошла с ума, не выдержав унижений и пыток.
Вечером их обеих увезли в психушку, понимая, что судить Варьку нельзя. А Тонька — недалека от ее состояния.
На Варьку натянули смирительную рубаху, едва ее выволокли из машины санитары. Тоньку погнали следом за нею кулаками. Вскоре обеих привязали к койкам, ввинченным в пол. И санитары, заголив девок до шеи, недолго рассматривали их, щупая, тиская, хохоча на все голоса.
— Необъезженные кобылки, свежие! Кажись, целки! Грех не ломануть! — пускал слюни кривой плюгавый мужик, щипая Варьку за грудь. Та несла грязное, безумное.
— Погоди, дура! Вот огуляем тебя, вмиг малахольность сгинет. Как рукой сымет ее. Не ты первая… Скольких мы пропустили скрозь себя и мозги на место вскакивали. Тебя не отпустим без того, — расстегивал штаны. И, похлопывая Варьку по заднице, потребовал: — А ну, поворотись на спину, лярва безмозглая!
Варька повернулась. Но едва ее ноги освободили от веревок, ударила мужика в пах, хохоча дико, громко. Тот ноем зашелся, согнулся в три погибели. Варьку двое здоровенных санитаров скрутили в тугой узел. Связали веревками так, что не только повернуться, дышать стало невозможно.
На ногах, боках кожа лопнула. Кровь потекла на веревки. На Тоньку насели двое. Мяли упругое тело. Пытались пристроиться хоть как-то. Поняли, девку заполучи-ли, хотелось воспользоваться. То на колени пытались поставить, то к стене поворачивали, девка изворачивалась, упрямилась. А изловчившись, укусила самого настырного за плечо. И избитую, ее, как и Варьку, оставили в покое. Но на время.
Вечером следующего дня их развязали. Хмурый чело-век в черном халате принес им ужин. Едва девчонки поели, санитар забрал миски и тут же ушел, не закрыв за собою дверь.
Тонька выглянула в коридор. По нему неспешно ходи-ми женщины всяких возрастов. Иные, сбившись по трое, пятеро, говорили о чем-то.
Тонька вышла. Робко подсела к говорившим. Те вмиг заметили.
— Чего тебя сюда привезли? — спросили участливо.
И девушка рассказала все. О беде. О пытках. О Варьке и санитарах.
— Молчи. Прикинься дурой. Иначе сгноят на Колыме.
Иль прикончат по пути, — посоветовала седая женщина с худым, умным лицом.
— А разве так лучше? Санитары, как кобели лезут. Уж пусть сдохну, чем так жить, — заплакала Тонька.
— Многие через это прошли. Терпите. Бывает и хуже. Там вовсе невмоготу, — услышала Тонька за спиной и увидела худенькую девчушку-подростка. — Вас трое… Меня пятеро силовали. Никто не вступился. Знали, помешай им, убьют в подвале. Иль повесят… А потом скажут, что сама на себя руки наложила. И такое случалось здесь, — продолжила шепотом.
— Ты-то за что сюда? — спросила Тоня.
— За яблоки. Набрала в сумку десяток падалиц. Домой несла. А на меня донесли. Комсомольцы. Они яблоки собирали в ящики и грузили в машину. Увидели меня… И все. Били в тюрьме неделю. Пока кровь перестала останавливаться. Сюда привезли.
— Саблина! Эй! Саблина! На место! Кто позволил гулять тут? — увидела Тонька хмурого санитара. И не успела ничего ответить, как мужик сшиб ее кулаком на пол. И потерявшую сознание уволок за шиворот из коридора.
Очнулась от боли и тяжести. Нечем было дышать. Ни повернуться, ни пошевелиться.
Хмурый санитар с раскрасневшейся рожей привязывал ее к койке сырой веревкой на тугие узлы. Ноги врозь. На Тоньку уже влез волосатый лысый мужик. Не дождался, пока будет завязан последний узел.
Девка заорала от страха и стыда. Сама не знает, как хватило сил. И коленом в пах поддела санитара, уже уверенного, что станет первым…
На крик из коридора вбежали две старухи. Кричать стали, срамить санитаров, обзывали погано. Звали врача. Но их быстро выкинули из палаты. Скорчившийся от боли санитар, глянув на Тоньку, пообещал сквозь зубы:
— Добром не хотела, смотри, получишь свое сегодня! Не обрадуешься, сука! Не о транде, о голове вспомнишь. Ее тебе теперь не сносить…
Варька сидела вжавшись в угол спиной. Она что-то бормотала, уставившись в пол.
— Скинь их вниз. Чего возиться с ними, — услышала Тонька голос хмурого санитара и, вспомнив предостережение женщин в коридоре, сжалась от страха. Что ждет их, что придумали изверги?
— Успеем. Вначале побалуем. Не то жаль на тот свет, чертям в подарок, девок отдавать. Оприходуем. А опосля…
— Да ну их в жопу! Кайфу — миг, а мороки прорва! Да и охота пропала. Остыла хотелка.
— Как хочешь. Мне недолго. Нехай проваливают с глаз, — и, едва Тонька успела охнуть, ее вместе с Варькой
поволокли по коридору, вниз по лестнице, подгоняя кулаками, матом.
— Живей, гадюки, свиньи паршивые, мандавошки висложопые, суки облезлые! Бляди немытые! Проваливайте, сгиньте с глаз, чтоб вашу мать черти в аду огуляли! Телки норовистые, чтоб вы своим говном захлебнулись! — орали санитары, сгоняя девок с лестницы.
— Живей, потаскухи! Ишь, блядво! Нас сблазнить хотели! — заорали они дружно, завидев седого старика, внезапно появившегося на пути.
— Вы это куда женщин гоните? — преградил дорогу.
— В подвал. Чтоб охолонули малость. Бросаются лярвы на всех. Кусаются. К больным пристают, — торопился хмурый санитар.
— Они же новенькие. Я даже не видел, не обследовал их. Кто вам разрешил самовольничать?
— Доктор! Житья от них нет! Лезут насиловать! А не поддались, били. Теперь убить грозят! — опомнилась Тонька.
— Так я и думал…
— Кому нужны шлюхи? Их за блядство, поди, взяли! Гляньте, всех нас покусали. Тянули на себя. Да куда нам г такими телками управиться. Еле отмахнулись. Вдвоем на старика Спиридоныча лезли, бесстыжие! Еле отбили, отняли человека.
Врешь все — кобель! Меня зачем к койке привязывали? — удивилась и разозлилась Тонька.
Заткнись! — замахнулся санитар.
Хватит! Живо в палату верните женщин! И ни шагу к ним! Понятно? Я их проверю. И сам узнаю, кто из вас врет, — насупился старик и велел развязать обеих девок.
Тонька шла след в след за врачом, держа Варьку за руку Не оглядывалась, торопилась. А старик, едва свернув в коридор, открыл дверь своего кабинета и сказал сухо:
Входите.
Тонька оглянулась на оставшихся позади санитаров, резко дернув Варьку за руку, поспешно закрыла дверь.
Ну, что ж, девоньки, выкладывайте все, как на духу, как попали к нам, — предложил доктор. И Тонька рассказала,
— Нам нечего скрывать. И мы никакие не вредители, не враги. Жаль только Варьку. Совсем погубили ее чекисты. Буйное помешательство, говорят, у нее. Подлечить бы. Может, и восстановилась бы. Но тут, у вас, не получится.
— Это почему? — удивился врач. И, помолчав, сказал тихо: — Придется мне перевести вас обеих в другое отделение. В другой корпус. Там придумаем что-нибудь. Может, и удастся помочь вам, если самого не арестуют. Санитары наши — народ сомнительный. Хотя и их понять можно…
— Их понять? — Тонька, не понимая, смотрела на человека. Не знала, верить ли ему или нет? Как он сумеет помочь и в чем?
А старичок позвонил по телефону, коротко пригласил кого-то прийти в корпус, забрать больных девиц.
Вскоре Тоньку с Варькой увели в другой корпус две здоровенные бабы. И, приведя в зарешеченную, глухую палату, сказали коротко:
— Не шуметь. Понятно? Иначе накажем. Никуда не высовываться. Тут лечебник…
Тонька с облегчением вздохнула.
«Только бы не приставали, не мучили. Уж коль суждено сдохнуть, так пусть сразу. И без позора! Чтоб хоть в последнюю минуту не материла всякая дрянь, не изгалялась, не глумилась над нами. Но тут вроде ничто уже не грозит. Решетки? Ладно! К ним уже привыкли. Зато санитаров-кобелей нет. И мы вдвоем. Может, Варька в тишине скорее поправится…»
Тонька до самой темноты сидела неподвижно у постели Варьки. Той сделали уже три укола, уводили и привели с процедур. Девушку внимательно обследовал доктор. Он спрашивал Тоньку о Прониной. Взяли и кровь на анализ. Варька после укола вмиг уснула. А ночью вдруг встала с постели и спросила отчетливо:
— Кто тут?
— Я! — ответила Саблина удивленно.
— Где я нахожусь?
— В психушке мы, Варька. Где же еще нам с тобой быть?
Варька заплакала, видно, вспомнив что-то. И заглянувшая санитарка вскоре привела медсестру. Та сделала укол без слов, молча. Варька снова уснула, на этот раз до утра.
Тонька до рассвета ворочалась на койке с боку на бок. Все думала, вспоминала пережитое. И никак не могла понять, зачем они понадобились врачу?
Пережившая ложь однажды, столкнувшаяся с подлостью и грязью, девчонка не могла поверить в то, что кто-то на этом свете еще способен пожалеть и помочь бескорыстно.
…Врач сидел у открытого окна в кабинете и, не переставая, курил папиросу за папиросой. Домой идти не хотелось. Ноги не несли в одиночество. Несколько лет назад он остался вдовцом. Жена умерла внезапно, от сердечного приступа. Трудно было пережить. Но тогда он не был одинок. И беду помогла осилить единственная дочь — студентка мединститута. Она любила отца. И всегда старалась находиться рядом. Но… Неделю назад ее арестовали… За что? Да кто же ответит теперь на этот вопрос. Он ходил во все инстанции. Звонил, писал, требовал. Его слушали и не слышали… Гнали отовсюду. И он переживал свое новое горе в одиночку, сам недалекий от помешательства.
Тонька и Варька напомнили человеку его дочь. Их ровесницу. Они напомнили ему совсем недавнее — дорогое. И врач решил помочь, сберечь хоть этих, пусть и чужих дочерей, для жизни. Может, кто-то заметит и его девочку.
И пожалеет, пощадит, поимеет к ней сердце.
Он понимал, что и его могут арестовать. Внезапно, без вины. А потому обдумывал, как спасти этих двоих от расправы чекистов и санитаров, куда и как спрятать их от чужих, посторонних глаз. Как вернуть девчонок на нолю, миновав суд и осуждение многолетнего незаслуженного наказания, изломанной вконец участи.
Но что бы ни подсказывала фантазия, возможность вольной жизни для них не нашлась.
Доктор, к утру взвесив все, решился на единственно верное. И, приписав обеих работницами подсобного хозяйства психушки, придумал, как устроить жизнь и будущее девчонок. Окончательный разговор с ними о своей задумке решил провести после излечения девчат.
А лечение шло куда как медленнее, чем он предполагал.
Лишь через полгода Варя Пронина стала понемногу приходить в себя. Приступы ярости сократились. Сознание постепенно прояснялось, очищалась память.
Врач, как никто другой, понимал, что случившееся с нею произошло не только из-за диких побоев, а от перенесенного нервного перенапряжения. Стресс оказался непосильным и сломил натуру. Восстановить разрушенное всегда сложнее. Требуется много сил и терпения.
Не легче было и с Тонькой. Хотя с виду девушка казалась вполне здоровой, она часто замыкалась, часами сидела неподвижно, сосредоточенно думая о своем. Часто раздражалась. Очень чутко и беспокойно спала. Речь ее стала сумбурной, в ней нередко обрывалась последовательность темы. Да и состояние ее здоровья не радовало. И доктор решил поторопить события. На это у него было немало оснований. В последние дни участились непонятные проверки его отделения чекистами. Они совали свой нос всюду. Интересовались каждым больным, навязывали свое мнение и рекомендации. Требовали проведения экспертиз, своих методов проверок. И с подозрительностью, присущей отпетым негодяям, вслушивались в разговоры душевнобольных, всматривались в их лица, подозрительно поглядывали на врача…
И тот, не выдержав, отправил девчонок в крытой машине, под охраной санитаров, в глухую охраняемую деревушку, обеспечивающую психбольницу всеми продуктами.
Коротко поговорил с ними в палате перед самым отъездом. И, пожелав обеим всех возможных благ в этой жизни, сам проводил машину за ворота больницы.
В деревню девчонок привезли лишь поздней ночью.
В темном, сыром бараке копошились лохматые тени изможденных беспросветной работой и постоянным недоеданием женщин.
Они стирали, готовили еду, постоянно переругиваясь. И не были похожи на людей. Их лица, блеклые и морщинистые, были под стать рванью, висевшему на плечах. Они походили на тех, кого с первой минуты жизни обошли смех и радость, кинув судьбе под ноги обездоленные, не нужные никому, серые жизни.
Барак не был разделен на комнаты. В нем была одна громадная, какую и комнатой не назовешь, казарма, отделенная фанерной перегородкой от кухни, где не только готовили скудную еду, там же и стирали, развешивали серое белье прямо над кастрюлями, сковородками и чайниками, в какие текло и капало серой беспросветностью с утра и до ночи.
Здесь же, над печкой, сушились сапоги. Резиновые и кирзовые. Калоши и бурки.
Тут же на кухне, в темном углу, стоял ржавый умывальник. Под ним заплеванный обсморканный таз. И ведро. От какого за версту несло мочой.
— Устраивайтесь. Обживайтесь. Привыкайте, — сказала медсестра девчонкам. И, найдя бригадиршу, указала па новеньких:
— Принимай пополнение. И не обижай их… Пожалей молодость.
Варьку с Тонькой отвели к койкам у самой двери. И бригадирша, вислогрудая неряшливая баба, сказала зычно:
— Ну, шмакодявки, без слез и соплей! Входите в наш монастырь. И чтоб без фокусов! Жизнь есть труд, а он — наш хлеб. Тут нет мамок, папок! Свыкайтесь, — и ушла на кухню.
Тонька подсела к растерявшейся Варьке, обняла ее. Успокаивала, как могла.
— Все ж это не психушка. Среди нормальных баб жить станем. Работы мы не боимся. А значит, не пропадем.
Варька жалась к подруге, согласно кивала головой и часто мелко вздрагивала, оглядывалась по сторонам испуганно.
Они так и уснули на одной койке, поджав под себя ноги, скрутившись в клубок, согреваясь дыханием друг друга.
А утром, ни свет ни заря, их разбудил зычный голос бригадирши.
— Эй, вы, шмакодявки психоватые, кончай дрыхнуть! Живо на работу! — и погнала девчонок на ферму, где полсотни коров, похожих на скелеты, не имея сил мычать, вы-ли в стойлах от бескормицы.
— Вот вам зверинец! Знаете, что с ним делать иль нет? — спросила бригадир.
— Знаем. Но где корма? Где ведра, лопаты, бидоны, подойники?
— Может, тебе еще и полотенца нужны? — нахмурилась баба, подбоченившись.
— Конечно, понадобятся, — оробела Тонька.
— Да мы их сами в глаза не видим. Уже три года. Хоть и не скотины, бабы все ж… Умейте и вы обходиться. А нет — в дурдом воротим нынче же, — пригрозила обеим. И, глянув на притихших, испугавшихся девок, ухмыльнулась и, уходя, бросила через плечо: — То-то же, сикухи мокрожопые. А то развесили губища!
Тонька с Варькой до обеда разносили по кормушкам сено, поили коров из ведер, какие нашли в подсобке. Мыли, отскребали стойла, проточники, проход. Потом и за самих коров взялись.
На чердаке нашли мешки комбикорма. И, растопив печку в подсобке, запаривали его, кормили коров.
В обед к ним на ферму пришла бригадирша. Принесла хлеб, котелок перловой каши. И, оглядев изменившуюся, выскобленную ферму, сказала удивленно:
— Значит, управляетесь? Порядок наводите? И то ладно. Не зря хлеб жрать будете. Не дарма. Но я вас проверять буду всегда. Помните это, шмакодявки! Глаз с вас не спущу! А пока лопайте.
Когда она ушла, девчонки снова взялись за дело, подоткнув подолы, закатав рукава.
Они чистили коров, проветривали ферму, убирали вокруг нее мусор. И даже коровы, удивленные забытым вниманием, перестали истошно выть. Поверили, на ферме появились хозяйки, какие не бросят, не забудут.
А Тонька с Варькой снова кормили их, поили. Не бранились, не кричали. Управлялись быстро, молча, словно всю жизнь провели в коровнике.
Вечером на тощей кляче привезла какая-то старуха телегу картошки. И, скинув ее лопатой в угол, сказала:
— Это на завтра. Вечером опять привезу. Но раздавайте сами, помогать некому. Всем делов по горло хватает. И вы крутитесь, покуда не сдохнете.
Девки ничего не ответили. Ни о чем не спросили женщину. Да и не до разговоров было. Успеть бы к ночи все переделать.
С коровника они ушли уже затемно. Усталые, еле доплелись до барака. И тут же легли на койки. Но вскоре вскочили от крика:
— Эй, Семеновна! Ты погляди на этих вонючек! Завалились неумытыми! От них вонища столбом! Дышать печем. Либо выкинь, иль мозги вправь засранкам! — кричала тщедушная, малорослая баба, открыв широкий, горластый рот.
Бригадирша тут же явилась на зов.
— Чего развалились, как стельные? А ну живо! Рожи помыть! Чтоб духа говенного тут не было! Не в коровник, в жилье пришли. К людям нормальным! Брысь на двор — под душ! — двинулась на девок. Те выскочили из барака под хохот, смешки и шепот жительниц. Вымылись под холодной водой и, вернувшись на койки, долго стучали зубами, никак не могли согреться. И лежали укрывшись с головой.
Варька, не выдержав, перешла к Тоньке. Вместе теплее. И вскоре уснула.
Нет, ты погляди на этих навозниц! Приперлись с фермы и враз дрыхнуть! Как будто уборка барака их не касается! Они нас что, за людей не считают? — не унималась тощая баба, крутясь осой вокруг койки девок. И тут Тонька не выдержала.
Тихо встала, чтобы не разбудить подругу, и, вызвав бабу и коридор, сказала ей так, чтобы все услышали:
Закрой пасть. Иначе плохо будет! Я порог едва перекупила и не буду за всякой тварью говно мыть. Хватает с нас коровника. А будешь скрипеть под ухом, пожалеешь…
Семеновна! Бабы! Вы слышали? Психичка мне грозит! Теперь пусть на себя пеняет. Я не спущу! — кинулась на девку и вцепилась ей в волосы.
Тонька оторвала ее на себя, придавила к стене плечом. Предупредила:
— Угомонись. Не приставай.
Но баба, вывернувшись, диранула ногтями по лицу. Тонька свалила ее на пол и, придавив коленом, била по худой костлявой рожище наотмашь. Баба орала, визжала, дергалась. Тонька потеряла терпение. И, ухватив за волосы, ударила ее головой о пол. Баба закатила глаза. Затихла.
— Ты что, стерва, утворила? — сорвала Тоньку с пола бригадирша. И, держа ее за шиворот, трясла в воздухе, как тряпку.
— Угробила Шурку, курва! Да я из тебя самой душу выпущу, коль она не оклемается! Ишь, сука психическая! На людей кидаться вздумала!
— Она первая полезла. Чего ж тогда молчали все? Чего ее не заткнули? — не выдержала девка, едва коснувшись ногами пола.
— Ты еще оговариваешься, свинья?!
— Отстань, Семеновна! Права девка. Шурка сама обосралась. Чего прицепилась к новеньким? — вступилась за Тоньку старуха, привозившая на ферму картошку.
— И ты туда же? Чего в чужую задницу суешься? В свою смотри! — распалилась бригадирша, но тут же осеклась, заметив открывшиеся глаза Шурки.
— Твое счастье, жива баба. Иначе вогнала бы тебе голову в сраку, — пригрозила Тоньке Семеновна и, забыв о причине скандала, вскоре занялась Шуркой.
Тонька вернулась к Варе. До самого утра их никто больше не тревожил.
А едва стало светать, встали девки сами. И, выпив по стакану чая с хлебом, ушли на ферму.
В обед им привезли котелок картошки, пару селедок, полбуханки хлеба. Девчонки проглотили все мигом. И снова, не разгибаясь, чистили, мыли, скребли, кормили, поили коров. Им они пели вполголоса любимые песни. Их гладили, разговаривали, как с людьми. Называли ласково, словно подруг. С ними оттаивали, забывали о случившемся.
— Красуля ты моя, ненаглядная, умница! Лапушка наша добрая. Ну, попробуй встать, солнышко рыженькое. Послушайся. Собери силеночки. Нам ведь тоже нелегко. Ан упасть нельзя. Растопчут насмерть ведьмы — Семеновна с Шуркой. Вот и держимся из последних сил. Хоть поверь, жить ой как не хочется. А надо. Чтоб бабуленьку свою увидеть, старость ее согреть, все я перенести должна. И ты мне поможешь, не подведешь, милая. Выживешь. Обязательно на ноги встанешь, на луг пойдешь, на траву. Пастись. Может, еще свет увидишь. Не то и тебя рогами к стенке поставят. Убьют. На мясо. И не спросят, хочешь ты того или нет? Вставай, сердешная. Оживай. Прошу тебя, — испугалась Тонька, услышав за спиной сопенье. И оглянулась. Увидела вчерашнюю старуху, привозившую картошку.
— А говорили, что психические… Это мы — дурные, — терла бабка глаза. И, подойдя к Тоньке, продолжила тихо: — Картоху опять доставила вам. Прими, дочушка. Да вот поесть припрятала. Возьмите. Силенки ой как нужны тут, — достала пяток яиц и хлеб.
— Спасибо. И за вчерашнее. Как звать вас? — поинтересовалась Тонька.
— Матрена. А тут все меня бабкой Мотькой зовут, — шмыгнула носом. И, оглянувшись на дверь, заговорила шепотом: — Вы, дочушки, тишком держитесь тут. На рожна не лезьте. Бабы средь нас отчайные водятся. Им жисть сгубить ровно пернуть. Никого не пожалеют. Ить Семеновна — бандитка сущая. Она — супостатка ссыльная. А ей в тюрьме бы гнить до гроба. Скольких баб на тот свет отправила своими абортами, счету нет. А Шурка — магазинщица. Воровка, стало быть! Ей амнистия скоро. Вот и выслуживается. Вы ее не замечайте. Себе спокойнее.
— А вы за что тут? — внезапно вмешалась в разговор Варя.
— Истопником я была. При клубе. И сама не знаю, как уснула. И пожар проспала. Еле выжила. На беду себе, — заплакала бабка.
— Много еще сидеть осталось вам?
— Три зимы. Если дотяну
— А клуб сгорел совсем?
— Нет. Потушили. Успели. Я от дыму чуть не сдохла. Еле отчихалась. А в клубе сцена сгорела, занавески и скамьи, первые два ряда. Сказали, мое счастье, что старая. Иначе б, как поджигателя коммунизма, на Колыме сгноили. А я и не знаю, за что? Ну сцену мой дед отремонтировал. Скамейки сыны сбили. Невестки занавес новый сшили. А коммунизм, видать, не смогли отремонтировать. За него и нынче маюсь, — призналась старуха, плача.
— Дед и дети ждут вас, бабуля. Не надо плакать, — пыталась утешить Тонька.
— Да что ты, родимая, старик уж два года как помер. Не дождался. Дети его схоронили. Паралик его разбил. От нервов все приключилось. Из-за меня, окаянной, — горевала Матрена. И вдруг спохватилась: — Яйцы живей ешьте. А скорлупу заройте в земь. И ни слова про них никому. Не то наплетут, что я их у коммунизма оторвала. А я на курятнике была. У Нюшки. Она и передала для вас. Но говорить вам про то не велела. Да и мне в обрат пора. Поеду, покуда лахудры не хватились. Не то устроют наказанье — в субботу на атасе стоять всю ночь.
— Зачем? — удивилась Варька. Но старуха, спохватившись, что сболтнула лишнее, закрыла рот ладонью. Залезла в телегу и, уезжая, сказала:
— Коль доживете — увидите сами…
Девчата ничего не поняли. Съев яйца, закопали скорлупу. И вскоре забыли о разговоре с Матреной.
Вечером, вернувшись в барак, подмели пол в коридоре, помылись, поели и, тихо переговариваясь, незаметно уснули.
Бабы барака будто не видели их. Не замечала девчонок и бригадирша с Шуркой. Никто их не задевал и не ругал.
Тонька с Варькой радовались внезапному покою. А дни неумолимо приближали их к субботе.
С утра до вечера все шло как обычно. Даже когда вернулись с работы, не заметили ничего. Но едва им стоило поесть и присесть на кровать, услышали, как резко захлопнулась входная дверь барака. Бабы вошли в комнатищу толпой — все разом.
— Ну, что, поиграем, девки? Кого нынче на атас выпрем? Кто напрокундил? — зыркнула Семеновна по сторонам и пошла к Тоньке.
— Ты, шваль психоватая, выметайся отсюда в коридор. На дверях постой, вместо сторожа. Чтоб ненароком кого чужого не занесло. Кого приметишь, предупреди нас. Три раза в дверь стучи громче. А прозеваешь — смотри! Потеряешь душу! — поднесла кулак к Тонькиному лицу. И легко вышвырнула ее за дверь.
— Я с нею! — кинулась Варька следом.
— А ты куда навострилась, дурковатая? Влипла к нам, теперь не рыпайся. Будь, как все, своею, не то сдохнешь. Секешь?
— Нет, — созналась Варька и кинулась к двери на отчаянный Тонькин стук.
— Куда, дура? — отшвырнула ее Семеновна и, легко ухватив в охапку, потащила на свою постель.
— Что вам надо от меня? — сжалась Варька в испуганный комок.
— Молчи, дура! Заменю тебе мужика. Не то шибко вы заноситесь своими целками. Нехай и вы вровень со всеми дышать будете. Без гонору, — отшвырнула Варьку к стене.
Не тронь! Отпусти! Старая сука! — орала Варька, вырываясь, кусая Семеновну. Но та сунула ее головой в стену. Варька потеряла сознание. Очнулась от резкой боли. Увидела Семеновну с окровавленным пальцем. Она смеялась:
Вот и стала ты бабой! Без мук. В секунду. То-то, дурковатая.
Вокруг смеялись бабы. Варьке стало страшно и горько.
За что судьба так посмеялась? Как жить теперь? Да и зачем жить оплеванной, испозоренной? Она мигом сорвалась с постели. И, не помня ничего, кинулась к окну. Разбив его вдребезги, выскочила наружу.
Тонька сидела за бараком и ничего не слышала. Она не видела Варьку, выскочившую в окно. А утром, чуть свет, продрогшая вошла в барак. Поискала Варьку в постели. Ее не было.
«Может, ушла одна в коровник? Когда я задремала. Пожалела будить. Дала поспать. А сама решила управиться», — оглядела девка безмятежно спавших баб. И, не решившись тревожить их, пошла на ферму.
Издалека услышала, как надрывно, будто их режут, кричат коровы. Заторопилась. Она уже не шла — бежала. Дернув на себя тяжеленную, массивную дверь фермы, включила свет и… Волосы на голове встали дыбом…
Варька висела в петле над проходом, вывалив синий язык. Она была мертва.
Тонька стояла как оглушенная. Ничего не понимая. И только подойдя ближе, увидела на полу написанное мелком рукой подруги:
«Меня убила Семеновна. Прости и прощай. Варя…»
Тонька рванула в барак. Она неслась через лужи. Бегом.
Бабы уже встали. И собирались на работу, торопливо одевались. На Тоньку никто не оглянулся. Та подскочила к бригадирше, с размаху, головой сбила на пол, вцепилась в горло, захлебываясь яростью.
Бригадирша ошалело крутила головой, вырывалась из рук девки. А та сдавливала горло бабы изо всех сил и, не выдержав, заорала:
— Ты, сука, за что убила Варьку? Курва вонючая, стара гнилушка? — И тут же почувствовала, как на нее навалились все бабы барака. Их было много. Больше полусотни. Они в момент оторвали Тоньку от бригадирши и колотили девку кулаками и ногами, месили, втаптывали в пол. Но в это время в дверь вошла охранница. Заорала так, что в ушах загудело:
— Разойдись, сучьня! Не то всех в расход! Кого поймали, бляди? — и, увидев Тоньку, изумилась: — Старые потаскухи! Чего от этой психички вам надо? Иль ее целка вам жить помешала? Возитесь меж собой, твари вонючие!
И Тонька поняла, отчего повесилась ее подруга.
— Она сама на бригадиршу кинулась, — подала голос Шурка.
— Это правда! Семеновна Варьку убила. Повесилась она. На ферме. И написала, почему умерла, — ответила Тонька, не ожидая вопроса.
— Как повесилась? Совсем? Насмерть? — открыла рот охранница.
— Умерла. Задавилась. И мелом дала знать, кто виноват в смерти. На полу написала. Прямо под ногами, — залилась слезами девка.
Охранница звякнула наручниками. Надела их Семеновне. И, побелев до корней волос, сказала бабам, присмиревшим от услышанного:
— Всем сукам — на работу! Если с головы Саблиной хоть один волос упадет, всех в зону выгоним. На Колыму! Уж я не одну профуру не пощажу! — пообещала грозно.
Бабы, суетясь, выдавились из барака, злобно оглядев Тоньку.
— Эх, девка горемычная! Ну, зачем, скажи мне, под черной звездой вы понародились в свет? Теперь иди, показывай свою подружку. Увезти отсюда ее надо. Пожалуй, это единое, чему она обрадуется, — сказала охранница и, выйдя следом за Тонькой из барака, позвала начальницу охраны и двоих солдат, охранявших баб в деревне.
Когда Варьку унесли из фермы, коровы перестали орать, а Тонька все лила слезы. Она не хотела уходить из коровника. Но ближе к ночи не выдержала. Вернулась в жилье.
Бабы не спали. Видно, ожидали ее. И едва девка ступила на порог, смолк разговор. Бабы сбились в кучу вокруг девки.
— Заложила Семеновну, стукачка. Думаешь, даром тебе это сойдет? И не мечтай, курва! Мы свое с тебя сдерем вместе со шкурой! — шипела Шурка.
Тонька, ничего не ответив, вышла в коридор, пошла к выходу. Бабы за нею. Девка взялась за дверь. И вдруг почувствовала сильный удар в спину. Кирпич раскололся на полу с грохотом. В дверь, как по команде, вбежали охранницы.
Увидев Тоньку скорчившейся на полу, среди осколков кирпича, поняли все без слов.
Живо наружу, падлы! — вытолкали всех баб взашей.
И, уложив лицом в вонючую грязь, продержали до ночи, не давая пошевелиться, чхнуть.
Шурку, раздев догола, завалили на битое стекло.
— Ты, падлюга плесневая, заводила кипеж! Крутись теперь на своей хварье. Мы дурь из тебя выбьем — петушина лысая! Твоей Семеновне все живьем вырвем, чтоб никого уж не поганила, — говорила охранница.
Тоньке на другой день прислали на ферму худую до синюшной прозрачности девчонку-подростка, какою помыкали все бабы барака.
— Меня в помощницы к вам прислали. Вместо подруги, — сказала она, заикаясь то ли от холода, то ли от страха.
— Кто прислал?
— Бабы. Они направили, — соврала робко.
— А разве тебе другого дела не нашли? Где раньше работала?
— В хранилище. Картоху перебирала вместе со всеми.
— А летом?
— Я два месяца здесь живу. Осенью попала, — смотрела, дрожа всем телом, на Тоньку.
— Трудно тебе будет. Работа у меня тяжелая. Не справиться такой маленькой. Вернись к бабам. У них полегче. А тут надорвешься, — пожалела девчонку.
— Спасибо, тетенька, — вздохнула та и побрела к двери, волоча за собою кривые рахитичные ноги.
— Как звать тебя? — опомнилась Тонька.
— Зинкой.
— Передай той, какая тебя послала, что я ей все лохмы выдеру…
— Меня никто не посылал. Я сама выпросилась, — созналась девчонка.
— Зачем? — удивилась Тонька.
— Молоко люблю.
— А чего ж уходишь?
— Я боюсь вас. Всех боюсь… И их тоже…
— За что тебя сюда прислали? — подошла Тонька почти вплотную.
Девчонка отшатнулась испуганно.
— Не скажу! Бить меня станете.
— Не буду, — пообещала Тонька.
— Я цветы воровала на кладбище. Какие покойникам приносили. А потом продавала их на базаре. Но меня поймали. Били сильно. И посадили за осквернение кладбища и достоинства усопших, — тиранула глаза Зинка.
— Врешь ты все, — не поверила ей девка.
— А вот и нет! Я целых три года воровала цветы с могил. Всякие. И ничего. А тут начальник умер. Я и не знала. Всю могилу его венками обложили. Цветов прорва. Я их все забрала и продала на базаре. А когда в другой раз пришла — опять на той могиле цветов море стоит. Но в вазах. Я — за них. А меня за волосы и поймали. Оказалось, что я у большого начальника воровала. Мне и не простили.
— А зачем воровала?
— Хм, а жрать что стали бы? — хмыкнула Зинка недоуменно.
— Ну, отец, мать кормить должны.
— Где их возьму? Отец нас давно бросил. Все жалел, что нас — сопляков голожопых, за чекушку никто не возьмет. Нельзя пропить. А жрать — просим. Вот и ушел он от нас насовсем. Куда — не знаю.
— А мать?
— Она с болезни померла.
— И много вас, детей, осталось?
— Трое. Я — старшая была. Двое братьев теперь в детдоме. В приют их после суда взяли.
— И долго ты одна с ними управлялась?
— Три зимы… Генька уже совсем большим стал. В школу собирался. А Пашка уже во дворе бегал. С соседскими… Теперь вовсе сироты, — вздохнула Зинка.
— Мать работала?
— Почту разносила. И меня через год обещались в почтарки взять…
— Ладно, Зинка, оставайся тут, если сама захочешь. Только скажи, у кого ты ко мне отпросилась?
— У той охранницы. Она разрешила.
— А бабы не знают?
— Им нет дела. Они меня бьют всегда. И сучьим выкидышем обзываются.
— Ты по субботам тоже с бабами остаешься, подругу имеешь?
— Мы с бабкой Мотькой им чай готовим на кухне, шалавам этим. Они говорят, что мы в их игре негодные. Одна — не дозрела, другая — сгнила.
— Ладно, давай-ка делом займемся, — предложила Тонька и показывала Зинке, что и как делается на ферме.
К вечеру бабка Матрена привезла в коровник картошку. Тонька с Зинкой работали молча. Девчонка оказалась на редкость сообразительной, работящей. И старуха, приметив Зинку среди коров, разулыбалась:
— Нашла себе место, малышка. Теперь не сгинешь. Здесь не достанут прокунды треклятые. А чуть что — вилы в бок!
— Чему учите, бабуль? — укорила Тонька старуху.
— Тому, чтоб живой в дом возвернулась она. Не то утворят, как с Варей. Им долго ль безответное да слабое загубить? Нынче они за Семеновну на тебя зуб точут. Той грозятся червонец надбавить за Варьку. А это — в зону. На Север. Как пить дать. Не жилось им тихо, потаскухам, греховодницам. Бригадиршу-то уж увезли. Вместе с покойницей. В одной машине. Сама я видела. Семеновна все кричала. Не хотела в кузов лезть. Про права свои блажила. Мол, воспрещено живых людей в одной машине с трупом перевозить. Да кто ее слушал нынче? Охранницы дали пинка, не влезла — влетела в кузов. И к Варьке привязали, чтоб не дергалась в пути. Но и то сказать не лишне, измордовали бригадиршу, аж глянуть жуть единая. По глазам и голосу признала. Другое — все отбито начисто. Ничего не осталось.
— А как она в машину влетела? — напомнила Тонька враз.
— Дак ей по голым пяткам палкой били. С размаху, часовые наши. Солдатики. Поневоле вскочила. Ить на нее собак спустить хотели. Овчарок сторожевых. Чтоб прыть разбудить. И спустили б…
Бабка сгрузила картошку. Уехала. А Тонька все не могла поверить в случившееся…
— А давайте жить на коровнике, — внезапно предложила Зинка, когда начало смеркаться.
— Это еще почему?
— Тут тихо, спокойно. Нет шалав. Никто не дерется.
— Нет, Зина. Посчитают, что боюсь я их. Сюда нагрянут. Пусть они теперь дрожат. Я им за Варьку не прощу, покуда жива.
— Нынче суббота. Вы позабыли, наверное. А я помню,
вздрогнула Зинка.
— Да хоть трижды суббота. Ни одна лярва не подойдет.
— Охранницам скажете?
— Нет. Сама справлюсь.
— Их много. А нас только двое, — напомнила девчонка, икнув от страха.
— Выдюжим. Ништяк, — отмахнулась Саблина, напомнив о своей фамилии.
Вечером, вернувшись в барак, Тонька вызывающе дерзко оглядела баб, не переодевшись, не умывшись, не берясь за веник, поужинала вместе с Зинкой. И даже не помыв за собою посуду, легла в постель, искоса наблюдая за каждой бабой.
Она приготовилась ко всему. К ссоре, к драке. Но бабы не замечали ее. И Тонька прикинулась спящей.
Вскоре она приметила, что все лахудры куда-то ушли.
И в бараке остались они втроем. Матрена, Зинка и она — Тонька. Из коридора доносилось шушуканье, тихий смех…
— Я боюсь, — услышала Саблина голос девчонки.
— Ложись ко мне. Не дрожи.
Девчонка легла рядом. Прижалась плотно, словно приросла. И вскоре успокоилась. Уснула.
Тонька лежала с открытыми глазами. Берегла ее сон, внезапной, нежданной помощницы. И тут до слуха долетело тихое:
— Все спят. Не шевелятся, не говорят. Давай ее враз. С ходу. Чтоб не опомнилась. Она и не почует.
— Когда «сучью мушку» ставят, все чуют. Придержать надо.
— Тогда ты давай, — узнала голос Шурки, услышала тихие, крадущиеся шаги.
Тонька напряглась пружиной. И закрыла глаза.
— Спит блядища. Давай иглу. Я ее помечу, — наклонилась Шурка. И тут же отлетела к стене с воем, захлебываясь кровью.
Бабы от неожиданности растерялись. А Тонька, вскочив на ноги, бросилась на тех, кто стоял у койки. Визг, крик, мат, угрозы сплелись в единый клубок.
— Разойтись! — грохнуло от двери. И разъяренные охранницы, хватая баб за волосы, за шиворот, выкидывали в коридор к солдатам, забывшим, что перед ними — женщины.
— Что тут стряслось опять?
— Сучью муху хотела мне поставить Шурка. Вместе с этими стервами, — кивнула Тонька на коридор.
— Опять за свое? — подняла охранница Шурку за волосы. Тряхнула и сказала солдатам коротко: — В карцер мандавошку! На месяц!
Повернувшись к Тоньке, процедила сквозь зубы зло:
— Надоела ты мне, шмакодявка! Не стало покоя нам. Что ни день — скандалы! Уймись. Живи тихо. Хватит выпендриваться. Не то и тебе вломим. Чего, как зараза, ужиться не можешь?
— А я при чем? Я Варьку убила или они? Я их задевала? Иль спокойно должна была носить сучью метку?! — бледнело лицо девки.
— Угомонись! Тут нет правых! Все одинаковы! Не забывайся, где находишься! — гаркнула охранница. И добавила, уходя: — Чтоб тихо, шепотом жили! Понятно?
Тонька вышла в коридор. Измордованные бабы, слышавшие ее разговор с охранницей, умывались над тазом, постанывая, отплевываясь кровью.
Тонька подошла к рукомойнику. Но бабы словно не заметили ее, толпились вокруг.
— Дай пройти! — рявкнула девка внезапно грубо и двинула плечом мешавших. Те расступились нехотя, молча.
Тонька умылась. Вырвала из рук зазевавшейся бабы полотенце. Вытерев лицо, кинула той на плечо и сказала, удивившись собственной смелости:
— Чай мне приготовьте. И живее!
Вернувшись в комнату, села к столу. Сама не верила, что чай ей принесут. Но, диво. Вскоре кружку чая с куском хлеба ей поставили, не сказав и слова.
— Зови всех сюда! — потребовала девка. И когда бабы вошли, оглядев, сказала: — Раз навсегда запрещаю вам игры! Не только по субботам! Дорогую цену за них взяли! Засеку, любую разнесу в куски. За Варю! Понятно?
— А ты нам не указ! Иди в жопу! — подала голос огненно-рыжая Лидка, которую все звали Русалкой.
— Заткнись! По-хорошему предупреждаю! Иначе пожалеешь! — глянула на Русалку.
Та вызывающе повернулась к Тоньке спиной.
— Бабы! Кто кобенится хочет? Кто из вас решил вернуться в семьи добровольно испоганенными и вместо мужиков, детей, помнить о подружках здешних? Кто свое, бабье, материнское, бросит под хвост похоти и, чтоб, сдыхая со стыда, бояться до гроба, что кто-нибудь из детей и внуков прознает о том, услышав больной иль сонный бред? — глянула Тонька на баб.
— До того дожить надо. А кто в том уверен, что вернется на волю живым? — спросила Катька-толстуха.
— Вот именно! До воли далеко. А жить и сегодня охота. Бабы мы, не чурки. Тебя еще не припекла плоть. Другие от нее свихнулись. Потому что в неволе. Не случись того, век бы не игрались!
— Свихнулись не от плоти. С горя. От несправедливостей. И вашего хамства, — не согласилась Тонька.
— Ишь, лектор выискался сопливый! Да что ты смыслишь в жизни, дура? Кто трогал Вальку иль Ольгу? Никто! А Нинку? Пальцем не касались. И где они теперь? В земле давно. Не с горя! Шалишь! С горя невиноватые болеют. Эти воровками были. Фартовыми! Такие переживать не умеют. А померли! Оттого, что их плоть одолела. Криком кричали от болей. И не дожили немного. Так вот, чтоб не помирали, придумали мы сами, как природу одолеть. На время. Пока тут сидим. Когда выпустят — все забудется. Но до того дожить нужно! Чтоб детей увидеть! Чтоб прежними стать! — спорила Русалка, не давая перебить себя, вставить слово.
— Но ведь это постыдно, грязно и пошло!
Кто тебе наговорил? Лесбиянки всегда были! С древности! Когда о зонах и тюрьмах никто не знал! Значит, находили в том кайф! Хотя и мужиков хватало в избытке! А потом, чего это ты хвост распускаешь? Ни хрена не смысля, не испытав, обсираешь наши игры! Коль не пробовала, молчи и не суйся!
— Осторожней на поворотах, Лидка! Со словами будь осмотрительней! Спорь, но границ не переходи! — предупредила Тонька, сцепив кулаки.
— А ты не грозись! Мы уж всего отбоялись! Но и свое не навязывай. Морали не читай! Видали мы таких проповедников! Уши от вас вянут. Никто к тебе не навязывается. Не нужна! А нам не советуй! Без сопливых скользко! Что хотим, то и делаем! А сунешься — голову в задницу вместо свистка всунем. И скажем, что так и было!
Тонька подошла к Русалке вплотную:
— Варя тоже своей волей к Семеновне легла? Ее — плоть одолела? Иль ты уравнять решила, чтоб не было вокруг ничего чистого, святого, нетронутого? За что ее погубили?
— Она мне без нужды была. У меня своя подружка. Я ей не изменю никогда. А за свою психичку ты с Семеновны спрашивай! Она ответчица!
— А ты где была, коль о добровольности и взаимности болтаешь? Почему не помешала, не вступилась? — возмущалась Тонька.
— Мне чужая хварья не чешет! Какое отношение имею к Семеновне? Я о себе сказала. А кто как ладит иль нет, меня не касается!
— Ты хоть сдохни, мне плевать! Но на глазах у всех развратничать не дам! Запомни! Не совращай других! Коль грязью стала, пусть брызги от тебя по сторонам не летят.
Русалка замахнулась. Хотела ударить Тоньку. Но стоявшие рядом бабы тут же схватили, развели Лидку с Тонькой подальше друг от друга. И успокаивали, как могли.
— Угомонись, иль мало нам от охраны влетело из-за нее! Зачем опять? — уговаривали Русалку бабы.
— Да плюнь! Пусть она себе брешет сколько хочет. Я ей завтра коромысло принесу — вместо мужика станет на нем крутиться. Нам какое дело? Не обращай внимания на суку! Остынь! — утешали Тоньку бабы.
Девка немного успокоилась. И, согласившись, вернулась к столу попить чаю вместе со всеми. Только Русалка не села к столу. Она легла на кровать, отвернулась спиной к бабам.
Тонька вскоре забыла о ней.
Душой чаепития стала лохматая, как копна, Надька. Она, несмотря на свою худобу, оказалась на редкость веселой, компанейской бабой, умело шутила, подтрунивала над женщинами, никого всерьез не высмеивая, не обижая.
— Помнишь, Дуська, как я ревела, когда меня сюда привезли? Обещали — в деревню. А прислали — сюда. Я чуть не свихнулась на первых днях. Ни тебе — общества, ни единого мужика. Ну, хоть бы какого плюгавенького, завалящего подкинули. Пусть заморыша. Так нет! Охранницы, и те — бабы. Видно, не за доброе их сюда приставили. Ведь и они вместе с нами, считай, сроки тянут. А я к такому непривычная. Веселье любила, танцы до упаду. Песни. А в клетке — голос пропадать начал. Но тут бабы пошутили. И угостили чифирком. Я его отродясь не пробовала. Ну и захорошела. Уж не помню, как я охранницу за мужика приняла. Клеиться к ней стала с кайфа. Обещала ночку жаркую, по старой памяти. Даже лапать полезла, как мне потом рассказывали. Она — дура, обалдела. Знать, никогда не была под балдой. Да как щупнет мне в ухо. Я от нее долго кувыркалась. До самого карцера — целый месяц хотела морить. А я там, вместо того чтоб ругаться, песни наши пела. Блатные. Охранница, слушая меня, со смеху уссывалась. И вместо месяца на третий день выпустила. Я к чему это рассказываю, слышишь, Тонь, что ко всему и всем приноравливаться нужно, что толку права качать? Не навязывай своего. Живи в стае — своей. А коль останешься одиночкой, тебе ж хуже.
— Это верняк. Тут до тебя была такая. Ксенья из Ленинграда. Интеллигентка. Все корчила с себя знаменитость. Мол, историк она. Ну и что? С добавочным сроком увезли ее в зону на север…
— А за что ей срок добавили? — насторожилась Тонька.
— О политике трепалась. Охранница и подслушала.
— Да не охранница! Не бреши! Застучали ее. А кто — промолчим, — отозвалась Русалка.
Тоньке не по себе стало. Оглядела баб притихших пристыженно. И сказала тихо:
— Выходит, расправились с нею. Отделались. Убрали, наказали по-своему?
— Ты чего там завелась? Кто ее обидел? Мы эту Ксюху больше всех от стукачек берегли. Но она, дура, не умела говорить тихо. Привыкла со студентами горло драть в аудиториях. И у нас орала, как с трибуны. Мол, Ленин свою политическую карьеру начал с отстрела своих противников. Так с того времени и повелось — всюду врагов ищут. Начало такое положено. Вот и погорела… А тут по политической статье никого нет. Все по бытовым. На строй не в обиде…
— А тебя за что посадили? — спросила Тонька Русалку.
Лидка даже вскочила, возмутившись.
— Меня не посадили! Временно изолировали от общества! Секи! Есть разница? И то — пять зим дали.
— А за что? — не унималась девка.
— В газетном киоске она работала. Ну и попухла на постоянном клиенте, какой у нее «Правду» всегда покупал. Не оказалось у нее той газеты как-то. Распродала, не вспомнила о старике. Когда он пришел, вякнула дурное, мол, от правды одна кривда осталась. Едино, там читать нечего. Одна брехня. Бери другие газеты. Они все на одно лицо. Только названья разные. Ну, а старик вонять начал. Подай ему «Правду», и все тут. Ну, хоть роди. Лидка его и послала! За правдой. Да так обложила, что все покупатели со смеху на ногах не устояли. Всю биографию его вспомнила в цветном изображении. Старик стоял как усрался, — смеялась Надька.
— Это верняк! Уж я его отделала, плесень болотную! А наутро меня взяли. Оказался старик зловредным. За оскорбление его личности меня изолировали. Бытовая матершина — вот что мне приклеили. Но выйду, найду того сморчка. И выскажу ему, гаду, все, что о нем думаю. Но уже без свидетелей, чтоб никто подтвердить не смог, — пообещала поумневшая Русалка. А он прокоптит эти пять лет?
Этот вонючка еще меня переживет. Все зловредные долго не подыхают.
— Не скажи! Верка не зажилась, — усмехнулась Надька.
И Лариса, самая спокойная из всех, глянув на Тоньку, пояснила:
— Верка стукачкой была. Много нас подзаложила. А попалась случайно. Ночью по тяжкой приспичило Нинке. Вышла тихо. Глядь, двое за углом барака шепчутся. Увлеклись. Не приметили. Не ждали никого. Нинка фартовой была. Все доподлинно узнала. А когда Верка вернулась в барак, тут ее и накрыла. Да так, что охранницы ни хрена не поняли. И экспертиза недодула. Так и решили, что добровольно сдохла. Но и Нинка немногим пережила. Свихнулась через полгода. Все на боли в пузе жаловалась. И не выдержала, не пересилила. Так и отошла по дурной. В психушке. Повесилась на поясе от халата. Гак мы услышали.
— А на волю отсюда кто-нибудь вышел? — решила Тонька изменить тему.
Как же? Еще сколько! Тут же нет врагов власти! Потому амнистии к нам первым заглядывают. Месяц назад — враз два десятка баб на волю отпустили. Трое уже письма прислали. Все у них наладилось. В семьях ждали их. Ни одна подзаборной не осталась, — улыбалась Надежда.
— Зато остальные молчат. Видать, не все у них гладко получается. На воле теперь тоже — ухо востро держи, чтоб не напороться на какого-нибудь старого хорька. Он там кайфует, плесень мокрожопая. А я — тут маюсь, — вздохнула Русалка.
— Да чего ты ноешь? Что на воле у тебя осталось? Ни кола ни двора. По чужим углам скиталась. Своей крыши не имела. Ни детей, ни мужика, кто бы ждал… Тебе что тут, что там едино — бурьяном жить. А вот у меня — пятеро. Мал-мала меньше. Все сердце на куски порвалось, — вытерла уголком платка взмокшие глаза рыхлая, здоровенная Татьяна.
— Своего дурака вини! Уж чем такого мужика иметь, лучше б век одной в свете маяться! Я б ему не то голову, яйца оторвала бы и собакам выкинула. И самого придушила б! Забыла бы, как его звали! А ты, дура малахольная, еще и письма ему пишешь! Написала б ему, паскуде! Чтоб он кровью захлебнулся! Ладно, тебя не пощадил. Настучал властям за те пять свеклин, какие ты с поля принесла, чтоб детей накормить, от голода спасти. Но ведь и о них, о ребятишках, гад, не подумал. Сиротами оставил. Каково им нынче с ним? Ведь он ради них воровать не станет. А работать не умеет, раз дети с голоду пухли и ты решилась свеклу украсть! — орала Русалка.
— Не воровала я! Свеклу уже убрали и увезли с поля. А эти буряки случайно не выкопали. Я их и приметила. Ночью выкопала. Сварила, чтоб дети утром поели. А мужик увидел… Ну и не понравилось ему, — оправдывалась Татьяна.
— Нет, бабы! Только подумать! За каждый буряк ей по году влепили! Будто она и впрямь воровка! Детей накормить хотела! Не обидно бы чужой настучал. Здесь же — свой мужик! Тьфу, чтоб ты сдох! А она к нему вернется. И жить с ним будет!
— А куда ж мне от детей, от своей хаты? Я в ней, считай, пятнадцать лет живу. И детей сиротить не посмею при живом отце. Он меня ждет, — защищалась Татьяна.
— Да кому такое говно надо? Его нынче не то бабы, суки десятой верстой обегают, чтоб не замараться, одним воздухом не дышать. Как он, паскудный, людям, детям в глаза смотрит? Как его земля носит? — кричала Лидка.
— Всяк за свое перед Богом в ответе. Я — не судья мужику. Какой ни на есть — венчалась с ним.
— Ну и дура! Ни разу ни с кем не изменила ему. Детей растила. Работала, как вол, а он тебя отблагодарил! Так уж лучше хахалей иметь, чем такого мужика! Хоть сраные кальсоны не стирать, жрать не готовить! Захотела — пустила на ночь. Так он мне не свеклу, а конфеты шоколадные, шампанское с цветами принесет. Слова ласковые скажет. От хахаля я не услышу хамства. Он меня не заложит, чтоб и на вторую ночь впустила, не отказала бы, не приняла бы другого взамен его. Ну, а надоест, под сраку выгоню. Зато никаких обязательств! Ты говоришь, что тебя мужик ждет?
— Конечно. Вон и в письме про это пишет всегда, — подтвердила Татьяна.
Дубина стоеросовая! Вернешься, навтыкай ему хорошенько в зубы. И если есть в соседях мужик покрепче да поласковей, переспи с ним, хоть для сравненья. Наставь своему холощеному рога. Оно тебе дышать будет проще, — советовала Лидка.
Я б такого отравила! Не смогла бы с ним жить.
— Зачем? За это посадят. А вот я бы, на его глазах, со всеми мужиками деревни по очереди погуляла…
— Нет, бабы! Таким не изменой надо мстить. Это банально. А вот, вернувшись, не делить с ним постель.
— Да что стукачу постель, когда он кляузами да доносами сыт! Нет! Не так его проучить. Забрать детей и уйти навсегда. Чтоб сам с собой наедине остался. Пусть на себя пишет…
— Будет вам изголяться. Не он мне в этой жизни дорог, а детвора. К ней ворочусь. Матерью. И срамиться не стану. Хватит с них того, что есть. А вырастут, сами решат, как жить дальше. Может, и меня к себе заберут. Навсегда. Чтоб под кончину глаза мои не болели да душа успокоилась. А покуда терпеть стану… Так нам, бабам, положено, ради детей жить. Головой и сердцем. А не тем, что ниже пупка…
— Хорошо, если дети поймут и не пойдут характером в него, — вставила Надька.
Татьяна враз чай отодвинула. В глазах слезы сверкнули. Ненароком больное задели. Баба на койку поплелась. До воли ей еще две зимы оставались. Их и перенести, и прожить надо.
Тонька, встав рано утром, разбудила Зинку и пошла вместе с нею на ферму, торопясь, ежась от холода.
Сегодня они впервые надоили ведро молока. Шесть коров ожили. И Зинка смотрела на первый удой, втягивая носом забытый запах.
— Пей, — зачерпнула для нее молоко кружкой Тонька. Девчонка вцепилась в кружку посиневшими руками. Сделала жадный глоток. Закашлялась так, что слезы из глаз брызнули.
— Не спеши. Никто не отнимет.
— Я о Геньке с Петькой думала. Не голодают ли? Видят иль нет — молоко? Я им всегда покупала. У чужих они не попросят, не признаются, что любят его. Вот бы их сюда. Напоить вдоволь.
— Сюда? — удивилась Тонька.
— Только за молоком. И тут же домой.
— Эй, девки? Где вы тут? — послышался голос бабки Моти. И скоро старуха появилась меж коров, улыбаясь во весь свой щербатый рот. — Девки! Радость-то какая! Меня нынче охранница проздравила!
— С чем? — удивилась Зинка.
— Сгоняют меня отсель, на волю. Насовсем. По старости. Под самую что ни на есть! Под сраку! Домой! На печку. Больше я никуда работать не пойду. Побираться и то больше получится, чем я зарабатывала. А горя — фартуком не вычерпать! Завтра сын за мной приедет. Забирать в дом! Как мать и бабку. Стало быть, в семье еще нужная. Амнистия пришла! На старье и многодетных. И Татьяну отпускают! К своему паскудному! Она еще ничего не знает… Да и то сказать, все сердце по детям порвалось. Матуха она. В том ни власть, ни мужики ни хрена не соображают. У них один коммунизм на уме! От ево проклятова, бабье по тюрьмам мается. Жили мы без него не тужа. И нынче я шею гнуть не стану. Внуков буду нянькать, как и подобает бабке. Поздравьте меня! — светилась старуха радостью.
В этот вечер охранницы разрешили бабам посидеть допоздна. Не всякий день выходят отсюда на волю женщины.
Татьяна, помывшись в корыте на кухне, теперь сидела у стола именинницей. Бабка Матрена собирала свои пожитки в узелок. Чтоб ничего не забыть ненароком. Примета плохая. Потому даже обмылок в карман кофты сунула. Частый гребешок, иголку с нитками, булавки, старый платок и кофту свернула. Выходную ситцевую юбку до пят, подаренную еще стариком, на завтра оставила. В ней на волю поедет. Домой.
Татьяна сидит, задумавшись. Подперла кулаком щеку. Радуется воле или нет, понять невозможно.
Бабы для них прощальный ужин готовят. Все заначки и припасы на стол ставят. Скудные они, но что поделать, не на воле…
Тонька, и та на кухне помогает. Рядом с Лидкой картошку чистит. Забыли о недавнем. Ведь завтра на волю бабы выходят. Пусть им повезет.
Бабка Матрена собрала все письма детей. В носок их спрятала и в узелок. Пусть вместе с нею домой вернутся. Все до единого. В хлопотах и заботах до полуночи возилась. За стол так и не присела. Ночью не уснула. Все утра ждала. И оно наступило. Хмурое, холодное.
Бабы решили проводить на волю Татьяну и старуху. Добрых пожеланий и напутствий полные карманы наговорили. Радовались, увидев, как, получив документы, села в машину Татьяна. И только бабка Мотя плакала, заливалась стылыми слезами.
Ее старший сын, ее гордость — Егор, приехавший за нею, сказал, что не повезет мать домой. Прямо отсюда — и богадельню, в стардом ее отправит. Там она станет жить до конца, никогда не приезжая, не наведываясь в дом, к сыновьям и внукам.
Сказал бабке, что так будет лучше для всех, чтоб меньше позора… И так из-за нее немало пережито. Чтоб не испортила она внукам будущее. Потому и видеться с ними не должна. И ни с кем. Так, мол, мы дома уже давно решили. Не хотели лишь о том писать. Не думали, что доживешь до воли. Мертвой такое ни к чему бы знать. А теперь, коль выжила, пришлось о приюте похлопотать. Там все сразу поняли. Вошли в положение. Согласились принять старуху, таких, как она, в нем много. Долго в свете не задерживаются.
— Сыночек, за что? — плакала бабка, не переставая. А бабы думали, что льет она слезы от радости, оттого что долго не видела сына. И теперь не может сдержаться.
Егор подсадил ее в кузов к Татьяне. Сам сел в кабину. Бабы ахнули, онемев от удивления. Но ничего не успели сказать. Машина с места рванула на скорости. И помчала женщин на волю резвой кобылой. Кого куда…
Обнявшись, в кузове плакали Татьяна со старухой. Обе боялись неизвестности. Понимали, свобода не всем в радость. Она еще не раз оскалится и попрекнет прошлым. За невиновную вину и пережитое. За горе, какое до гроба не забыть. За предательство детей и мужей…
Но как это пережить и выдержать? Плачут бабы. Словно машина везет их в зону. Но ведь это воля… О ней мечтали. До нее дожили. Ее выстрадали.
Несется вслед Егору запоздалый мат. Грязный, забористый, по-бабьи злой, не прощающий и хлесткий.
Русалка грозит вслед машине кулаком. Обидно ей за бабку, какую в кузов впихнули. Мотьке, пусть чужой, лишний кусочек даже здесь перепадал. За старость. От чужих. А сын забыл, что мужиком рожден. И кляли его бабы. Родного — ей, чужого — им. Не пожалел…
Тонька тогда пыталась успокоить:
— На волю и пешком уйти — не беда. Чего уж там придираться?
Но женщины еще долго ругали сына Моти, словно сердцем чуяли: от такого добра не жди…
А через месяц получили бабы письмо от Татьяны и узнали всю правду о бабке Моте и о самой женщине.
«Бабулю нашу при мне в дом для престарелых уводили. Она шла, дороги не видя. Все спотыкалась. Роняла узелок. Тяжело и горько было смотреть. Болело сердце. Будь уверенной я за свою семью, забрала бы к себе старую навсегда. Я и сказала ей о том в машине. Мол, погоди, дай оглядеться мне. Не оставлю тебя горемыкой в свете маяться.
Ну она и согласилась. Успокоилась. Поверила. А я домой приехала ночью. Когда не ждали. Детвора спала. А мужика в доме не было. Я — к соседке. Та показала, где искать кобеля. Спутался он с активисткой — с библиотекаршей. Я вдвоем с соседкой к ней пошла. И накрыла — в постели. Нет, пальцем не тронула их. Но велела ему барахло свое забрать и в дом ногой не входить больше. Пообещала о нем поутру в правленье колхоза все обсказать. Чтоб люди знали, где у него правда росла. И как он ни просил, сделала это. Хоть и совестно мне было. Но свои деревенские — не осудили.
Вечером ту активистку с деревни выгнали за блядство. Как отпетую потаскуху. А мужик детей уговорил простить его. И живет нынче не в доме — в бане. В хату не пускаю. Заместо кобеля избу сторожит. Я на птичнике устроилась. Уже в доме прибралась, побелила, отмыла его. Детей в порядок привела и решила бабку Матрену к себе забрать. Чтоб она с моими детьми была. Поговорила с председателем колхоза, он разрешил, отпустил за нею. И я поехала. А Матрены в стардоме уже не было. Нет, не померла она. Мне адрес ее дали. Я и разыскала нашу бабулю.
Жива и здорова она, слава Богу! При старике состоит. В лесничихах теперь обретается. Дед тот из ее деревни родом. Когда от Егорки услыхал, куда он мать подевал, поехал и забрал старуху в свой дом. И не отдал ее мне ни за что на свете. Да и бабка рада. Говорит, не перевелись в свете люди добрые. И она нынче жизнь увидела. Вольной себя почувствовала, нужной. Я тоже за нее порадовалась.
А сама живу в соломенных вдовах. Вроде и есть мужик, и нет его. Заместо домового, в бане живет. Как кот блудливый. Вся деревня над ним хохочет. Хвалился, что спину мне трет. Так пригрозила, коль брехать будет, на чердак из бани сгоню.
Дети просили простить отца. Пустить жить в дом. Хозяином. А я — не могу. Остыло все к нему. Пропало. Не хочу никого. И слово себе дала, устрою судьбу меньшей дочки — уйду в монастырь. Нет мне в жизни иной отрады. Ничто не держит, никто не друг, никому не верю. Дети и те понять не хотят, почему мужику не прощаю. А какой он мне мужик? Ведь за мужичье не держусь, былое — предано и оплевано. Где теперь сыщешь друга, чтоб понимал, уважал? Нет таких. Перевелись или поумирали.
Простите, бабы, за письмо долгое, как зима в вашей деревне. Но и она не вечна. Пусть свобода повернется ко всем лицом улыбчивым, весенним. Извиняйте меня, коль что не так было. Я за все наказана. Своим горем. Вы меня поймете, как трудно жить в своей семье, ставшей чужой».
Русалка, читая письмо вслух, не раз пожалела Татьяну, сказав свое:
— Век одна проживу, чем под старость горе хлебать…
Радовались бабы за старуху. И желали ей, пусть под закат, пожить в радости.
Тонька тоже получала письма из дома. Их она читала на коровнике. Когда из первого узнала о смерти бабки, руки опустились. Почернела с лица. Все опостылело. Она стала раздражительной, злой. И Зинка ее узнавать перестала. Боялась девку.
Но постепенно растормошили ее бабы. И однажды, выревевшись в подушку с воем и болью, поделилась горем с женщинами. Скрывать особо было нечего.
— Жалко бабку. Но она свое прожила лучше, чем тебе доводится. Дай Бог тебе столько прожить! У нее хоть радость была. Выпадет ли хоть капля на нашу долю? — посочувствовала Надька, подав кружку воды.
— Дура! Что еще о ней скажешь? О себе, своем будущем подумала бы. А она по бабке сопли распустила. Поднимешь ее этим? Кончай ныть, шмакодявка! Надоело! — злилась Русалка. И добавила хмуро: — Бабка твоя — в доме умерла, как человек. А мою мать с квартиры выгнала хозяйка, едва меня забрали. В подвалах и сараях жила. Целый год. Пока в больницу не попала. Уже полтора года там лежит парализованная. А ей и полсотни лет нету…
— А почему у вас своего жилья нет? — изумилась Надька.
— Было. Еще какое! Целый замок из пяти комнат. Да отца нашего забрали. Расстреляли через неделю, даже не сказав за что. И нас с матерью взашей выгнали. На улицу. В ночных рубашках. Мать хотела под трамвай броситься. Со стыда и горя. Я помешала. Увела в подвал нашего дома. Сама — на панель. Сняла комнату. Мать в нее привела. Она ничего не знала. Говорила ей, что на часовой завод устроилась. А ночами работаю, потому что в третью смену больше платят. Потом один хахаль в газетный киоск устроил. Начала я в две смены вкалывать, чтоб хоть на дом свой скопить. Пусть плохонький, но наш, кровный. Уже присмотрела я, да помешал старик. Донес, суда надо мной потребовал. Хотел, гад, политику приклеить. Но просчитался. Я к тому времени со многими переспала. Знали, чем дышу. Чем занимаюсь. Все, кроме матери. Ее я от этих слухов берегла. А хозяйка бывшая все сказала, лярва. И свалилась мать. Теперь уж не скоро поднимется…
— А отца за что расстреляли?
— За то, что за границей по работе бывал. И к нему оттуда приезжали нередко. На день рожденья машину подарили. Красивую. Ее, как слышала, в вину поставили. Что продался.
— Кем работал он?
— Физиком был. Больше о нем ничего не знаю. Он скучно жил. Не по-моему. Я, когда вернусь, свое не упущу. Куплю дом, заберу мать. И пойду в закройщицы.
Шить буду, — мечтала Русалка.
— Отчего ж не на панель? Там пока не все потеряно, больше заработаешь, — усмехалась Ритка.
— На панель я вынужденно пошла. Выбора не было. По молодой глупости. Теперь, хана! Завязала я свою транду на бантик. Уж если развяжу, то за хороший куш иль услугу. Только так.
— А замуж разве не выйдешь?
— Нет! Я мужиков навидалась. Все — говно! Обмусолят в минуту за четвертной. А пересудов — на век. Иной же кобель даст червонец, а потом еще сдачи требует. Мне ж после него в бане целый день отмываться. Пошлешь такого в жопу — с кулаками к роже лезет. Ах, унизили мужчину! Мать его — суку облезлую! Да если с него портки снять, глянуть, смешно станет. Где мужичьему быть полагается, один окурок остался! А туда ж, свинота, про достоинство вспомнил, черт лысый!
Тонька краснела, слушая такие откровения. А Лидка, заметив, будто назло, в азарт входила:
— Вот один у меня был! Вот это да! Стою я около киоска своего. Закрыть пришло время. А он сзади подошел. Цап меня за жопу. И рот лапой закрывает. Изнасиловать хотел. Я его сама ссильничала. Всю ночь мотала. Покуда он не выдохся вконец. И говорю: повременку иль аккордно с премией выплатишь, чтоб я тебя мусорам не засветила? Он все из себя вытряс. Пачками платил. Фартовый оказался. Настоящий кобель. И в расчете, и в другом. Вот бы мне с ним еще повидаться разок, когда выйду! — мечтала Русалка.
— Говоришь, что изнасиловать тебя хотел он, а сама встретиться с ним хочешь. А как тогда понять тебя, что решила завязать с панелью? — спросила Тонька.
— Во дура! Я ж на панель ходила не ради кайфа, а для навара. Иль не поняла? Он мне заплатил столько, как я за год получала. Потому не грех повторить тy ночь. Один раз. Ну, а насчет изнасилованья, так я сама не промах. Тот мужик меня до гроба станет помнить. Не зря ж, уходя, говорил, что век с такой лафовой шмарой не виделся. Смаком, цимесом называл. И все это в вонючей казарме пропадает. Без дела, без заработка. Застоялась я тут. Ржаветь начинаю. На волю пора. Надо хахалей прежних тряхнуть, чтоб позаботились. Не то уж три амнистии мимо проскочили. Неужель на воле никто по мне не скучает? — задумалась Русалка, присев к столу, уронила голову на сжатые кулаки.
Рыжие кудри разметались по плечам солнечными снопами. И в появившемся ровном проборе сверкнула седина — незакрашенная, выросшая от корней волос. Ее Лидка прятала тщательно, как и пережитое. Но сегодня вдруг раскрылась. Поделилась своим горем. И теперь сидит перед Тонькой, не видя никого. В глазах пустота и усталость. Горькие морщины четко обозначились на лице. Не годы, горе свои отметины поставило. Никого не обошло.
Тонька пожалела Лидку молча. И уже никогда не ругалась с нею. Случалось, вспыхнет Русалка, взорвется потоком мата, Саблина молчит, будто не слышит. А через пяток минут Лидка, остыв, извиняется за ярость. Себя клянет.
Тоньку теперь в бараке зауважали. На столе у баб молоко появилось, творог. Вначале по стакану перепадало. Теперь — вдоволь. Сколько хочешь пей. Охранницы разрешали забирать на всех бидон молока. Остальное — увозили в больницы, часть шла охране, часовым.
Другие работали на полях, на птичнике. Тоже не без отдачи. Не меньше Тоньки выматывались на работе и возвращались в сумерках.
У всех на руках мозоли закаменелые. Лица обветрились, потемнели от загара. Трудно было определить возраст. Все бабы казались ровесницами, все стали похожими друг на друга. Кто самая старшая, какая — подросток? Не различить. Одинаково сутулые, согнув плечи и опустив головы, бабы редко смотрели вверх. Некогда. Да и горе, слезы свои выставлять напоказ не хотели.
Тонька теперь перестала быть чужой в бараке. Вместе со всеми мыла полы, белила огромную комнату, варила немудрящие обеды и ужины. Свыклась, стерпелась с бабами.
Несмотря на несогласие с нею, субботние забавы в бараке прекратились. Но не без стычки. А она случалась, когда из карцера вышла Шурка.
Баба вернулась в барак вечером, когда все пришли с работы. Не было лишь Тоньки с Зинкой. И Шурка спросила, как дышится нынче психоватой?
Женщины наперебой расхваливали девку. И работяга она, и чистюля, и скромница. Даже Русалка поддержала баб своим веским:
— Девка что надо. Себе цену знает и не уронит ее. Таких не согнуть. Силенок не хватит. Но замороченная. Все что-то думает, вроде как себе на уме. И ведь глянешь — душа нараспашку. Нечего ей скрывать и прятать. Но ты, блядюга, не тронь ее. Не нам Тоньку ломать. Помочь бы беду осилить. Она ни за хрен собачий средь нас мается. Не свихнулась бы ненароком…
Но Шурка решила отомстить Тоньке за Семеновну. Ждала субботу. И едва она наступила, стала подбивать баб еще с обеда устроить вечер забавы, прежней, не совсем забытой.
Женщины переглядывались. Помнили Тонькину угрозу разнести в клочья любую, посмевшую на ее глазах заняться лесбиянством.
— Она нам бельмы выдерет. Варьку живо вспомнит. Устроит вонь на всю деревню. А мы уж привыкли к тишине, — нерешительно отказалась Ритка.
— Нет, у меня охота пропала. Устала я.
— Не стоит. Тонька кипеж поднимет.
— А я — не прочь подзабавиться, — прищурилась толстозадая Женька. И, обхватив Шурку за шею, чмокнула в щеку звонко, признав подружкой.
Тонька, едва глянув, поняла: Шурка сегодня бросит ей вызов. Кто поддержит ее? Она, сцепив кулаки, вошла в комнату. Предложила бабам попить чай. Завела разговор о бабке Моте, Татьяне, стараясь отвлечь всех от Шурки, ее нетерпеливой егозливости. И та не выдержала:
— Кончай трандеть, психоватая! Всему свой час! А ну, бабы, давай игру! Чтоб кровя плесенью не взялись да плоть не сдохла, покуда живы! Затворяй барак! Гаси свет! — и схватила Женьку за талию, повела к койке, пританцовывая, вызывающе, злорадно оглядываясь на Тоньку.
— Бала мутить вернулась, стерва? Паскудничать пришла, шлюха облезлая, иль забыла, что тебе было сказано? — встала Тонька из-за стола, сцепив кулаки.
— Ой, бабоньки! Уссываюсь со страху! Шмакодявка мне грозит. Никто ее в подружки не берет. Ну, подкиньте кого-нибудь телухе! Пусть утешится, — скривила губы в усмешке.
Тонька шла к ней спокойно, словно поговорить, переубедить хотела. Да вдруг, не доходя нескольких шагов, словно сорвалась, потеряла спокойствие. Подскочила к Шурке и, как когда-то в детстве дралась, головой в лицо угодила с разбегу. Шурка отлетела на койку, ударилась плечом. Из носа кровь в два ручья. Но до того ли? Схватила Тоньку за волосы. Зубами в шею вцепилась. Ногами в живот молотит. Женька сзади навалилась. Руки Тоньке выкручивать взялась. Свалила на пол. В лицо девке ногой сунула. Та Шурку от себя оторвать не может. Того и гляди она горло перегрызет.
Бабы наблюдали молча. Тонька теряла силы. С одною Шуркой она шутя расправилась бы. Но Женька мешала. С нею — сложнее. Бьет кулаком по печени, почкам — без промаха.
— Суки проклятые! Вдвоем на одну! — выскочил из-под койки серый комок и, визжа Зинкиным голосом, бросился к дерущимся.
Девчонка вцепилась в горло Женьке огрубевшими руками. Баба не ждала такого. И, подмяв девчонку, била ее головой об пол.
Тонька, получив передышку в секунду, оторвала от себя Шурку, подцепила ей кулаком в подбородок. И, наступив ногой на живот, крикнула:
— Эй, ты! Сучье вымя! Оглянись! Еще движение — и выпущу из твоего петуха душу, вместе с кишками и говном! Выметайтесь обе из барака! Навсегда! Слышали?
Женька все еще держала Зинку. И тогда Тонька встала на живот Шурке двумя ногами. Та взвыла. Задергалась, пытаясь сбросить с себя Тоньку. Но та одной ногой уже давила на грудь.
— Кончай, шмакодявка! Ишь вони напустили! Не продохнуть. Пусти! Зачем тебе ее душа? — сдернула девку Лидка. И спросила, хохотнув: — Ну как, на игру есть силы?
— Помогите ей встать. Вся обгадилась зараза! Не густо в карцере кормят. Зачем опять туда захотела? — нагнулась над Шуркой Надька. И, пнув Женьку в толстый зад ногой, потребовала: — Оставь ребенка! Своего заимей. Тогда и распускай руки, сучка.
Больше об играх никто не говорил. Тонька никому не созналась тогда, что действительно зримо увидела она Варьку повешенной над проходом. Вспомнилось все…
Шурка с того дня притихла. Но не смирилась, возненавидела девку люто и только ждала повода и возможности отомстить ей за себя и Семеновну. Она караулила каждое слово и поднимала на смех, следила за всяким шагом.
Тонька чувствовала это и держалась настороже.
Шурка не просто следила и слушала, она подслушивала и подглядывала. Стала злою тенью за плечами. И караулила, подмечала малейшую оплошность.
Так и продолжалось до самой весны, когда коров выгнали на пастбище свободные от дежурства солдаты-охранники.
Тонька с Зинкой тем временем управлялись на ферме. Отмывали, проветривали ее. Готовили коровник к ремонту. Знали заранее, сделать его придется самим. Помочь некому. А потому носили к ферме глину, солому, известь. Запаслись паклей. И, подготовив все необходимое, взялись шпаклевать пазы, внутри и снаружи. Соорудив подобие козлов, начали обмазывать стены.
Замесить раствор, принести его и подать на высоту было нелегко. И вот тогда Тонька попросила Русалку, ставшую бригадиром, дать в помощницы бабу. Покрепче, посильнее Зинки, какую на ремонте недолго было надорвать вконец.
Русалка пообещала помочь. И прислала Шурку. Напутствуя по-своему:
— Шмаляй, сука! От тебя все равно нигде толку нет. Может, хоть Тонька дурь выколотит. Но коль вздумаешь им мешать, в растворе вместо говна останешься. Сама вобью. Ни один охранник не сыщет.
Когда Шурка появилась на пороге, Зинка ойкнула.
— Прислали проследить, ладно ли вы тут ферму говняете, — усмехалась баба, подбоченясь.
Тонька на нее не оглянулась. Зинка едва успевала подносить раствор.
— Тебя помогать прислали, а не глазеть! Вот давай и вкалывай! Не тяни время! Не то запишет тебе Русалка прогул, посмотрю, как залопочешь о слежке за нами! — предупредила Тонька и велела Зинке дать бабе два пустых ведра.
Шурка носила раствор молча. Но, когда он кончился, задумалась. Делать раствор сама она не умела, не знала пропорций. А спросить Тоньку, показать свое неуменье — не хотела. Потому потребовала с гонором:
— Эй, психичка, валяй вниз! Тут я и без тебя управлюсь. Обосрать стены не надо ума. А ты с раствором шевелись. Да пошустрей, чтоб у меня из-за тебя простоев не было! — и, дождавшись, пока Тонька слезет, забралась на козлы. Победно стену оглядела. Тонька вышла с фермы вместе с девчонкой.
Пока замесили полное корыто и бочку, прошло время. Наполнив ведра, принесли в коровник.
Шурка стояла на козлах, матеря всех подряд. Лицо, кофта, юбка, руки до плеч были в толстом слое раствора. Он облепил сапоги, заляпал козлы, на каких не то стоять, удержаться было невозможно.
Тонька, увидев Шуркино лицо, невольно рассмеялась. Из растворной маски смотрели на нее слезящиеся глаза. Баба держалась за стену, боясь поскользнуться, пошевелиться. Даже дышать громко не решалась.
— Слезай, чучело! Пугало огородное! Живей вытряхивайся! Некогда ждать! Чего раскорячилась? — торопила девка. И Шурка, с трудом выдирая ноги из раствора, пошла к лестничке. Но не удержалась. Разъехались ноги. И, не окажись рядом Тоньки, кувыркнулась бы головой в бетонную кормушку.
Тонька молча собрала раствор с козлов, почистила их. И, показав Шурке, где можно умыться, взялась за работу.
Шурка, вернувшись, носила раствор, внимательно наблюдала за каждым Тонькиным движением. Та чувствовала на себе ее взгляд и спросила без иронии:
— Никогда не приходилось тебе самой этим заниматься?
— Нет. Я в квартире жила. В городской. Там все готовое. Ну, а когда требовалось побелить, мужик этим занимался. Сам и красил. Мне не до того было.
— В деревне не жила?
— Нет. К знакомым ездили. Ненадолго. Да и то давно, в детстве.
— Хочешь научиться?
— Нет. Поздновато теперь. Да и ни к чему. У каждого свое. Одному — в говне возиться, другому — в деньгах, — пришла в себя баба.
— Лучше век в своем говне возиться, чем в чужих деньгах!
— Это почему?
— Здоровее будешь. От чужих денег себе лишь болячки получают. Вот и тебя, посмотри, худоба иссушила. Вместо лица — козья морда, где бабьему быть полагается
— сущие прыщики. Глянь на себя в зеркало: скелет да и только. Настоящее учебное пособие по анатомии. И характер желчный. А все оттого, что деньги испортили тебя. Потому — чужие — всегда считать вредно. Они сон отнимают, отшибают аппетит. Язву желудка приносят. Гробят человека на корню. А говно вреда не приносит. Его хоть в сад иль огород, в теплицу либо в парники, кроме пользы — худа не жди. Без навоза никак нельзя. Он и в раствор на обмазку, из него даже избы строили, он и в топливо идет.
— Дура ты вовсе! Да я при деньгах, век навоза в глаза не видела. Не знала, как он выглядит.
— Потому и высохла, как чахоточная. У нас в деревне ни одной худой бабы нет, — вспомнилось Тоньке.
— Не чахотка у меня. В роду нашем ее не было. Нервы высушили. От них болею, — призналась Шурка.
— А нервы от чего? От зависти? — не унималась девка.
— Век никому не завидовала. И не умею, не способна на то.
— Иначе растрату бы не сделала! — подначивала Тонька.
— Что ты знаешь о том? Растрата… Уже просветили тебя. Воровкой небось считаешь? Как все… А что смыслишь в моей работе? Эх-х, вы, судьи, — вздохнула баба горько. И, вытащив из кармана пачку махорки, скрутила козью ножку, закурила. Опустились плечи Шурки. Глаза в угол уставила. Сопит, молчит. Докурив, взялась раствор носить. А в конце дня не выдержала:
— Не воровала я ничего. Копейки лишней ни с кого не взяла. Работала в магазине на окраине города. Сама понять должна, кто был покупателем? Деревенский люд! У него в кармане, кроме пыли и медяков, отродясь ничего не водилось… Вот и в моем магазине было все кулем. И продукты, и тряпки, и хозтовары. И даже мех завезли, лису-чернобурку. Не хотела принимать. Как чувствовала. Ну кто ее купит в моем магазине, если людям на жратву не хватало? Повесила одну лису в витрине, так и на нее никто не оглядывался. А три тюка неразобранного меха лежали на складе. Я про них позабыла. А через полгода — ревизия, — хлюпнула баба носом. — Начали все считать да перетряхивать. Дошли и до тех тюков. Раскрыли. А мех весь сгнил от сырости. Часть моль побила. Меня враз за шиворот. Дескать, народное достояние уберечь не смогла. А как его сохранить, коль крышу магазина двадцать лет не ремонтировали? За прилавком стоять невозможно было. На голову и за шиворот капало. Сколько лет я ремонт требовала? А кто меня услышал? Поверили, когда мех погнил. А то, что я здоровье свое угробила, — на это плевать! Я — не чернобурка. Вот и повесили на меня великие тыщи. Чтоб впредь не про свое здоровье, про мех помнила! Мне за него рассчитаться и десяти жизней не хватит. Потому для себя свободы не жду. И мужу написала, пусть подыщет себе бабенку. С какой жизнь дожить можно будет. Только не из продавцов. Чтоб в другой раз не горевать и не позориться…
— А дети у тебя есть? — спросила Тонька.
— Дочка имеется. Одна. Твоя ровесница. Замужем. Детей имеет. Крадучись ко мне приезжала два раза. Муж ей воспрещает меня изведывать. Грозил бросить ее с детьми, коль дознается. Я и не велела проведывать. Зачем детей сиротить? Сама как-нибудь отживу свое. Пусть на других мое горе не ляжет…
— А с Семеновной уже здесь познакомилась? — спросила Тонька бабу.
Та вмиг в лице изменилась.
— Ее не трожь! Она меня с петли вытащила! Когда я сдохнуть вздумала.
— Зато Варьку в нее загнала!
— То Бог разберется, кто прав, кто виноват. Но меня Семеновна — жить заставила. Единственная, воровкой не считала. Все знала. И обижать не дозволяла никому.
— Я ей Варьку до смерти не прощу!
— Это твое дело. Но Семеновне нынче и без того лихо. Не увидит воли никогда. А и жизни не знала…
— Кончай о ней! — оборвала Тонька, глянув на перекладину, на какой повесилась подруга.
Шурка пожала плечами и больше никогда не говорила о Семеновне. А Тонька, рассказав бабам о Шурке, прекратила насмешки в адрес бабы. Больше никто не звал ее воровкой.
Шурка, выматываясь на ферме до изнеможения, не только о субботах, об ужинах забывала. Тонька не давала ей отдохнуть, лишний раз перекурить. Время торопило. Знала, зима придет, за все спросит. И бабы, обмазав ферму, утеплив чердак и двери, сами застеклили и зашпаклевали окна. Замазали их, отремонтировали, перебрали полы. Наготовили сена. Накосили и насушили на всю зиму. Думали, без беды работать станут по холодам. Но осенью в стаде вспыхнул бруцеллез.
Тонька не сразу поняла, от чего у нее вспухли все суставы. Боль усиливалась с каждым днем и свалила девку в постель недвижимой, беспомощной. От девки пошел такой запах, что бабы, позвав охранниц, потребовали к Саблиной врача.
Пока он приехал, болезнь свалила и Зинку с Шуркой. Никто не понимал, что в недуге виновно стадо, и бабы продолжали пить молоко, отправляли его в больницу.
Тонька металась в бреду, когда приехал доктор. Она не знала, не слышала, как оказалась в больнице рядом с Зинкой и Шуркой. Никто из троих не чувствовал уколов. Суставы рук и ног изменились до неузнаваемости. На них появились наросты, гноившиеся постоянно. Встать или сесть стало нестерпимо больно. Тяжелее всех доставалось Зинке. Температура измотала ее до неузнаваемости. Девчонка стала терять память. И походила на мертвеца, вспугнутого, поднятого из могилы по случайности.
Тонька не могла стать на ноги. Они отказывались слушаться, держать ее. И однажды услышала тихий шепот медсестры с санитаркой:
— Пореже к ним заходи. Все равно им недолго жить осталось. Заражение в кровь пошло. Чтоб не хоронить тут заразных, их по болезни домой отпускают. Всех. Врач боится, чтобы они нормальных людей не перезаразили. Потому всем родным телеграммы послали срочные. Чтоб приехали и забрали своих. Теперь ждем. Когда увезут, санстанция палату продезинфицирует. Потом и мы… А пока пусть так полежат. Невелики барыни…
Тоньке показалось, что она спит и слышит добрую сказку…
А через неделю она и впрямь вернулась в Масловку.
Лишь через три месяца деревенские бабки-знахарки подняли ее на ноги. Стихла, а потом и вовсе исчезла боль в теле, суставах, навсегда оставшихся уродливо кривыми.
Из ответов на свои письма узнала, что Зинку так и не довезли до дома. Умерла девчонка в пути. И брат ее, Генька, признался, что перед смертью звала Зинка Тоню.
Просила мать заменить. Слушаться обещалась. И все клялась, что никогда в жизни не станет больше воровать цветы с кладбища.
«Привет, шмакодявка! Рада я до бесподобия, что ты, стерва, живая осталась. И хоть нынче мослы у нас, как у старых кляч, бабье — при полном порядке, а значит, не все кончилось. Мы еще поживем! — читала Шуркино письмо девка, узнавая бабу в каждом слове. — Я пока на костылях ползаю. Ходули не держат. Но уже хвост пистолетом держу. И не сдаюсь. Хотя температура еще дает про-сраться, особо по ночам. Но, как говорят, это последние рецидивы, их надо стерпеть. А куда деваться? Другого выхода нет. Хотя, чего я разнылась? Ты все перенесла сама. И знаешь, чем мы заплатили за свою свободу.
Честно говоря, твои рогатые мандавошки, будь они трижды прокляты со своим бруцеллезом, помогли нам на волю вырваться. Иначе, гнить бы до конца дней. Спасибо тебе и им…
В доме, конечно, никто не ждал, что я окажусь в семье. Когда телеграмма пришла, чуть с ума не сошли. И решили, что раз забирать велено раньше времени, значит, я окочурилась. Потому приехали за мной сразу с гробом. Хорошо — я без сознания была. Ничего не видела. Не знала, как забирали и увозили. Зять мой, по бухой, проболтался — курвин сын. Он сам в помощники набился. Да не повезло ему меня закопать. Жива я! И тому муж с дочкой рады до беспамяти. Ни на шаг не отходят, одну не оставляют. И внучка при мне. Я ей сказки рассказываю, в бабки заделалась. Как про бабу Ягу, так далеко ходить не надо, я — рядом. Как про дурака — ее отец. Как про мудреца — мой мужик. Ведь дождался. Хоть и вольную ему дала. Сама. А он даже не глядел на баб. Ни с одной не был. Значит, есть за что любить и ждать…
В продавцы я больше не пойду! На век беда запомнилась. Буду, по твоему совету, на даче жить. Ее муж купил по дешевке. С участком. Яблони посадил. Смородину. Картошку тоже, чтоб на всю зиму хватило. Уж я теперь знаю, чем участок удобрять. И, как встану на ноги, обязательно все сделаю.
Мужик мой нынче заботливым стал. Я раньше никогда не болела. Не знал мороки и хлопот. Думала, бросит. А он — человек. Ни на день меня не забывал. Теперь мне самой совестно за прошлое. Без твоих попреков. За субботы… Стыдно мне ему в глаза глядеть. И внучке… Верно ты когда-то говорила. Все боюсь проговориться. И ночами… Особо жутко делается.
Ты не ругай меня и не вспоминай по-злому. Все прошло. Хотя в памяти — навсегда с нами осталось. Жизнь не кончилась. А уже прошла. И у тебя, и у всех, кто вышел иль остался там… Прости и Семеновну, если сможешь. Она умерла. Ее семья получила о том извещение из зоны. А мертвых, даже врагов, прощать надо.
Я не зову тебя к себе. Знаю, даже в гости никогда не наведаешься. Память помешает. Постараешься поскорее позабыть всех. Ну, а я тебя — психоватую, всегда помнить стану. Дай Бог тебе светлую долю…»
Тонька, едва став ходить, пришла на могилу бабки. Долго стояла на коленях, просила прощения за то, что, не желая того, стала виновницей смерти.
Ветер срывал платок с головы, трепал седые пряди волос. Тонька стыдливо прятала их.
Не встретив свою весну, попала в стужу. Оттает ли? Оживет ли теперь? Но вряд ли. Вон и новый председатель колхоза, косо глянув в ее документы, сказал, как в сугроб головой сунул:
— Не могу принять вас на работу. Ни агрономом, ни рабочей. Наше хозяйство передовое. А у вас судимость не погашена. Болезнь не искупает вины. А статья ваша — политическая. Послушайте добрый совет, уезжайте отсюда! Навсегда. Насовсем. Подальше.