Все считали, что ему повезло. Второй председатель колхоза, сменивший на посту Ивана Самойлова, угодил в тюрьму вместе с Кешкой за то, что не сумел вовремя убрать урожай на полях и, упустив время, отправил под снег зерновые и картошку.
Со статьей вредителя и сроком в двадцать пять лет его привезли в Колымскую номерную зону.
Начальство, глянув в дело, усмехнулось и предложило:
— Сотрудничать согласны, Кондратьев?
— И не подумаю! Хватит с меня! Насотрудничался по горло! Я им помогал, а они меня — посадили. Чего от вас ждать за доброе? Нет! Я, как все. Хоть не обидно будет! — отказался наотрез.
— Ну, что ж, вам виднее! — согласились без уговоров и отправили в барак к воровской шпане.
— Ой, блядь, новый, свежак прихилял, — вскочил приветливо навстречу верткий косоглазый мужик. И, угодливо ухватив мешок с вещичками, предложил тут же: — Давай ко мне. А то я своего соседа вчера в очко продул, теперь на кон поставить некого…
— Чего? — дернулся из его руки Кондратьев и, ошалело шаря глазами по шконкам, увидел в углу пустую, рванул вещички из рук косого и сказал: — Я сам устроюсь. Ты иди. Не мельтеши перед глазами. Ищи другого соседа.
Но мужик оказался привязчивым, как репейник.
— Может, чайку желаешь? Нет? Тогда пайку купи. Небось склянку притащил с собой? — полез меж ног руками. И, убедившись, что новый жилец не принес с собой ни водки, ни чаю, ни денег, удивился несказанно: — Ты что, фрайер? Кто тебя сюда сунул? Кто в ходку так мотает, порожняком? А ну, сквози с барака! — хотел выкинуть мешок из дверей. Но не таков был Кондратьев, чтобы его кто-то выкинул помимо его воли.
Он выдернул мешок, закинул его на шконку и, придавив мужика к стене, прихваченного за ворот в углу, сказал тихо, веско:
— Я тебе — не ровня! Воевал! Станешь базарить, в землю по уши вобью!
Косой удивился напористой хватке и, отойдя к своим, зашептался.
Кондратьев располагался основательно. Он не оглядывался на мужиков, сидевших у стола. Знал, познакомиться с ними всегда успеет. И поговорить. Л пока, после изнурительного этапа, отдохнуть надо, в себя прийти. Подготовить место для отдыха. Знал, такое за него никто не сделает.
Мужики исподтишка следили за ним. А он умылся, почистил зубы, причесался. Порывшись в мешке, переоделся в чистое белье и завалился на шконку. Ждал, когда пригласят обедать. Ведь с самого вчерашнего вечера ничего не ел.
Пока привезли в зону, пока прошел шмон и беседу, проверили вещи, времени немало прошло. Он еще в этапе сумел убедить, уговорить себя — не отчаиваться, не переживать. Воспринять все, как есть. Пока что-то не изменится, не убивать самого себя всякими воспоминаниями.
Угнетало лишь то, что попал он на Колыму — к черту на кулички. Где ему предстояло прожить много лет и зим.
Олег Дмитриевич уже стал дремать, когда услышал над самым ухом:
— А хмырь кемарит, как падла! Решил без навара втереться к нам! Ну и козел!
Кондратьев открыл глаза. И удивленно оглядел мужиков, столпившихся возле его шконки.
— Что нужно? — спросил, даже не привстав.
— Ты, пидор, к теще нарисовался? Чего дрыхнешь? Где навар? На халяву лишь на параше сидят! Гони долю!
— За что? — не понял Кондратьев.
— Много будешь базлать, быстро похудеешь. Тряси торбу! Что там у тебя? В сидоре! Может, и оставим дышать, — выхватили мешок из-под головы и тут же вытряхнули на пол все содержимое.
Мужики налетели на тряпки. Расхватали рубашки, свитеры, носки и шарф. Даже нижним бельем не побрезговали.
В секунду от содержимого остались лишь мочалка, зубная щетка и расческа.
Олег Дмитриевич стоял огорошенный, не сразу сообразив, что произошло. А мужики, осклабившись, расселись на его шконке. Теперь они согласны были познакомиться.
Олег Дмитриевич Кондратьев считал себя человеком тертым. И решил не поднимать кипеж из-за барахла.
Коротко узнав о новых знакомых, он рассказал им о себе. Ничего не скрывая, за что осужден. Ни словом не обмолвился лишь о своем сотрудничестве с органами.
— Темнит паскуда! Ну с хрена ли его— мужика, к нам подсунули? — не поверил косой вслух.
— Ты не ссы, тут все свои. Коль спиздил что-нибудь, расколись. Может, в своей колхозной малине чужой положняк увел? Иль на наваре кентов обжал? — спрашивал Кондратьева кряжистый седой мужик, какого ворюги меж собой звали не иначе как Бляшка.
— Не воровал. Не потому, что не умею иль не хочу. Убежденье мое такое — собственным трудом жить, — ответил Олег Дмитриевич.
— Ты что ж, мать твою! Выходит, воры «не пашут»? А кто вместо нас на дело ходит? Иль это кайф по-твоему? Да вор, чтоб твой колган еще три века гнил, больше десятка мужиков на воле вкалывает. Всякую минуту! И зенки, и клешни, и копыта всегда наготове. А уж тыква только и думает, где что стыздить. Клешни сами гребут. Ходули, чуть что, враз — сквозняк и крышка! Был и нету… А ты тут ботаешь? Тебе и не снилось столько, сколько вор пашет, — возмущался Бляшка, побагровев до самой шеи.
— Я не вор. И никогда им не был, — ответил Кондратьев, давая знать, что с новыми знакомыми у него нет ничего общего.
— Как же к нам подзалетел? Может, с начальником залупился? Иль гоношился с опером? Кому не потрафил? — не унимался косой.
— Я фронтовик. И угождать всяким не умею и не буду.
— Может, фискалить фаловали, а ты их по фене обложил? — глянул Бляшка на Кондратьева.
Олег Дмитриевич содрогнулся от догадливости вора. Не по себе стало. Взвесив все, решил не признаваться.
— Значит, мурло твое им не по кайфу пришлось. Наколоть вздумали. Но ты не ссы. Дыши, попердывай. Никто на тебя вонять не станет, — пообещал Бляшка.
Олег Дмитриевич рассказал ворам, где и как он воевал. В каких странах довелось побывать.
Мужики слушали его, иногда перебивая рассказ вопросами.
— Тебя на фронт военкомат схомутал иль добровольно поперся?
— Мобилизовали. Как и всех. Я ведь тогда уже на хорошей должности был. Броню хотели дать. Но никого на ней не оставили. Немец пер напролом. Надо было защищаться…
— Ботаешь, что до Берлина дохилял? И что — ни разу не ранило, не контузило тебя? — спросил Бляшка.
— Было. Но в госпитале подлечили. И снова на передовую.
— С рокоссовцами доводилось видеться иль с морскими пехотинцами?
— Бог миловал…
— Это с хрена ли?
— Слышал о них. С меня и этого хватило. Головорезы, бандиты! После них в освобожденных городах лишь пыль и пепел оставались.
— Выходит, тебе навару мы не оставили? А слышь, ты, падла? Я всю войну прошел. Сдыхал, загибался несчетно. А когда война закончилась, нас вместо обещанного освобождения бросили в зоны на досидку! И войну засчитали без льгот, без зачетов. День в день. Вот и я трехаю, зачем мы воевали? За кого? Знали бы тогда, чем все закончится… А ты про навар… Ничего не оставалось… Кому оно все досталось, если нас прямо из Берлина в Магадан бросили? Кто все сгреб? Да такие, как ты! Нас, в чем были, из Германии вывезли. Даже обмыть победу не дали. А в ней и наша доля — немалая. Да и трофеи… Их меж собой уже вы делили. Уже без риска и страху! Так что захлопнись, кент! Воры для вас западло? Но мы своими сикурами и жизнями дорогу к той победе вам выстелили. А вы — наградили нас…
— Меня не легче отблагодарили. Иначе тут не оказался бы, — вздохнул Кондратьев.
Бляшка, как понял Олег Дмитриевич, был хозяином барака. Он не ходил в столовую. Еду ему приносили воры. Не выходил он и на работу. За него вкалывали все. Он не дневалил. Даже белье ему стирали сявки. Они же сушили его обувь и шестерили за столом. Бляшка сам наказывал и держал свой порядок в бараке, заведенный давно.
Кондратьев не сразу понял, для кого у него забирают половину пайки каждый день. И, не выдержав, возмутился вслух.
— Чего? Свежак хвост поднял? Всыпьте ему мозгов, чтоб без трепу усек, как в нашей хазе дышать надо, — велел Бляшка мужикам.
И Кондратьева избили так, что он неделю о пайке и не вспоминал.
Олег Дмитриевич запомнил урок. Без объяснений и споров смирился с побором. Но внешне. В душе ничего не прощал. И, присматриваясь к ворам, ждал своего часа.
Он знал, случившееся с ним не самое страшное. Довелось увидеть и худшее.
Вечерами зэки играли в карты. Конечно, на интерес. Случалось, загоняли проигравшего в парашу. И там, сидя по шею в дерьме, он кукарекал, пел блатные песни — по желанию воров. Это наказание проигравшемуся считалось самым легким, мелким. Бывало, задолжавшему рубили палец на ноге иль руке под дружный хохот. Бывало, проигравшегося выкупал кто-то из своих. И тогда тот счастливчик вкалывал по две смены неделю и больше. Случалось, под дикий гик и свист трамбовали проигравшего — до полусмерти. Все это было цветочками, как говорили воры. Войдя в азарт, нередко ставили на кон чью-то жизнь. И если проигранный не мог выкупить у выигравшего свою душу, его убивали.
Кондратьев понимал, что в любую минуту может оказаться ставкой в игре. Но как уйти от этого?
Проситься в барак к работягам? Но и там — свои законы. Наслышался о них. Тоже махаются зэки по нескольку раз на день. И тоже выносят оттуда покойников. Попробуй разберись — был ли мертвый виноват? Администрация зоны в это не вникала. Списывала дело в архив. Не стало зэка — меньше мороки.
Попроситься в барак к политическим? Но они такое сами не решают. К ним переводит лишь администрация. А значит, надо соглашаться в стукачи.
Кондратьеву этого не хотелось. Помогать органам, посадившим его, было против всяких устоев. Да и обида удерживала. И он терпел.
С утра до ночи в бараке воров стоял шум. Постоянные разборки, мордобои, матерщина выводили из себя. Спокойно полежать или уснуть было мудрено. А и прекратить все свары, ссоры не мог никто, кроме Бляшки. А он молчал. Словно не мог жить без того или давно привык.
Просить его угомонить своих кентов было бесполезно. В ответ услышишь насмешки, мат. И Олег Дмитриевич приучал себя к терпению.
Он лежал на шконке, отвернувшись ко всем спиной. И вспоминал прошлое, заставляя смотреть на него со стороны, чтобы не рвать душу.
Кондратьев хорошо помнил свой деревенский дом в Солнцевке — на Орловщине. Дом был большой, крепкий, под рыжей соломенной крышей, с выбеленными стенами и вышитыми занавесками на окнах.
Сзади дома — сарай для коровы, свиней и кур.
Весь дом и сад с участком обнесены плетеным забором. Надежным и крепким.
И все ладилось в большой семье Кондратьевых. Хозяином в ней был дед. Суровый, седобородый, он умело держал в руках троих сыновей и невесток, семерых внуков и бабку.
Здесь престольные праздники отмечались светло и чисто. Никогда не слышались брань, крики. Дед говорил тихо. Но так, что во всех углах, и даже на печке, всякое его слово доходило до ушей и сердца.
Деда считали самым умным человеком деревни. Вторым — после настоятеля церкви. Может, потому во времена коллективизации не тронул семью деревенский люд. Знавший — нет в доме излишка. А имевшееся нажито своими руками.
С дедом всегда советовались крестьяне.
Зажиточные и бедные шли к нему со своими заботами. И никто ни разу не пожалел, что послушался подсказки деда, не пренебрег его советом. И даже оголтелая беднота не поверила бы, что именно старик Кондратьев вывел в глухую ночь пять семей из села. Зажиточные были хозяева. Под утро их хотели расстрелять.
Исчезли они из Солнцевки. Не нашли их во всем Нарышкинском уезде. И только старик знал, что уехали сельчане в Германию. Чудом успели.
Старших сыновей своих с женами и детьми отправил к родственникам на Дальний Восток, чуя, что времена наступают смутные и тревожные.
Олега, средь прочих внуков, старик не выделял ничем. Но заставлял учиться усерднее прочих.
— Ты в деревне жить не станешь. Нету в тебе добра к земле. Не любишь ее. Потому в науку пойдешь, — мечтал старик. Но деревенский комсомол решил по-своему. И выдал Олегу путевку на курсы трактористов.
Старик Кондратьев тогда впервые оттаскал внука за вихры. Ругал за вступленье в комсомол, за курсы и самовольство. А когда понял, что внук все равно сделает по-своему, отказался от Олега перед иконой, отрекся от него. И младший Кондратьев навсегда ушел из дома.
Вернулся он в село через полгода, на тракторе. Но домой не пришел. Жил в клубе. Потом, вместе с такими же, как сам, перешел в общежитие, устроенное в брошенном доме.
Олег стал колхозным активистом. Он выступал в самодеятельности, высмеивал священника, вместе с разгулявшейся молодежью срывал церковную службу. Он стал неверующим насмешником. И перемазанный в мазуте, дегте, пропахший соляркой и керосином, походил на самого сатану.
Он агитировал колхозных девок не ходить на службу в церковный праздник, а выйти на субботник, поработать в саду иль в поле. А заработанное перечислить в фонд голодающих детей Поволжья.
И за ним, как ни удивительно, шли люди.
Он первым закончил среднюю школу, занимаясь ночами, до рассветов. Его первого, за активность и высокие показатели в работе, послали на курсы руководящих работников. Он закончил их и стал, управляющим налоговой инспекцией. Вскоре его приняли в партию.
Олег Дмитриевич старался обходить стороною Солнцевку. Но… Грянула война. Он заехал к отцу всего на несколько минут. Хотелось взглянуть. Может, в последний раз.
Младший Кондратьев подъехал к знакомому дому на казенной машине. У ворот его — белым сугробом — стоял дед.
В аккуратно, по-городскому одетом человеке он не узнал своего внука и поздоровался, как с чужим. Когда ж услышал, с кем говорит, посуровел.
— Прости, дед, война! Может, не свидемся. Проститься пришел к тебе и отцу, к матери, — говорил, заикаясь.
— Входи! — отворил старик калитку, а сам, повернувшись спиной, ушел от дома, не оглянувшись на внука. Не простил… Не забыл обиду.
Олег Дмитриевич наскоро простился с домашними. Отец все просил писать. Мать слезами всего облила. Испуганно смотрела на него последняя сестренка, успевшая забыть и отвыкнуть от брата.
Младший Кондратьев вскоре вышел из дома. Деда он не увидел. Понял, что тот не захотел проститься с ним. А старик стоял под яблоней. Неподалеку. Невидимый никем, крестил спину внука. Просил Богоматерь сохранить его от погибели.
Когда вернулся после войны в деревню, едва узнал свой дом. Он врос в землю почти по крышу. Весь покосился, скривился и стал похож на старую клячу, прилегшую отдохнуть.
Седой старик трудно встал ему навстречу.
— Здравствуй, дед! Вот и вернулся я! Простил ли ты? — спросил, поставив рюкзак и обняв старика за худые, дрожащие плечи.
— Не дед я тебе, а твой отец, — услышал в ответ дрогнувшее.
Он вгляделся в глаза, в лицо.
— А где дед, мать, братья, сестра? — спросил со страхом.
— Один я остался. Нет никого. Помираю, как волк в старом логовище…
Олег Дмитриевич усадил отца на шаткую скамью. Присел рядом.
— Все в прах пошло. В пыль. Весь род. Ты единый остался. Вся надежа в тебе. И я сгину скоро, — говорил отец, плача. Олег Дмитриевич никогда в жизни не видел его слез. И тогда растерялся.
— Деда твоего — моего отца — свои убили.
— Деревенские?
— Да нет! Ты помнишь, в Германию он отправил пятерых хозяев, с семьями? Так вот они в войну возвернулись. Свое забрать. И коммунистов перестреляли до единого. А деда почитали. Пальцем не трогали. Только спросили, кто Советам помогал? Он, худа не ожидая, всех назвал! И даже тебя. Сказал, что люд нынче замороченный. Они же всех нашли, кто от войны по домам прятался. Избы наизнанку выворачивали. Вместе с людом. И, собрав, кто еще в силах был, отправили в полон, в Германию. Там и сестра твоя. Мать бросилась отнять ее, вырвать — избили до смерти. До вечера не дожила. Отошла в муках. Меня с деревенскими мужиками в сарай загнали. Подпалили. Да дед меня вытащил. Откачал кое-как.
— За что тебя взяли?
— За тебя, сынок, за непутевого. Что человеком вырастить не сумели. А деда ночью из охотничьего ружья убили. Через окно. И на двери записку повесили, мол, тут живет предатель. Смерть ему, да и только…
— А братья где?
— На всех похоронки пришли. Думал, и на тебя получу. Да Бог миловал. Уберег…
— Как же ты живешь тут, средь врагов?
— Нету у меня врагов нынче! Как и не было. Один во всем селе, почитай, с год жил. Как на погосте. Кого не вывезли, сожгли иль убили. Немцев-то я за всю войну два раза в глаза видел. Свои хуже их, лютей зверя были. Умотались они. В обрат в Германию. Меня не тронули. А и на что я им теперь сдался? Им здоровые нужны, кто жить хочет. Мне это уже лишнее. Живьем бы в могилу влез, было б кому закидать ее, — плакал отец и ронял на грудь крошки хлеба. Собирал их дрожащими пальцами бережно. В рот отправлял. Видно, давно не ел, не видел хлеба.
— Скажи, сынок, когда это закончится? Те, с Германии, приехали, муку и скот отняли. Кое-как мы с нужды выбрались. А нынче снова обиралы появились. Все с дому вынесли. В помощь стране, чтоб одолеть разруху! Но разве так надоть? Разве с нищего суму сымают, чтоб ее на другого напялить? Он ею станет сыт? Ить даже самовар забрали. В сундуке мое гробовое только было. И его вместе с сундуком вынесли. Спать, голову приклонить нынче негде. На полу собакой кручусь. На соломе…
— А кто забрал?
— Власти новые, сельские. И хронтовикам, что с войны вернулись, раздали.
— Откуда взялись они?
— Все пришлые, приезжие…
Кондратьев тут же пошел в сельсовет. Там, разругавшись вдребезги, пригрозил жалобами за грабеж и бесчинства в семье фронтовиков. Пообещал дойти до Сталина. Рассказать, как ведут себя власти на местах.
Глянув в документы Кондратьева, в сельсовете извинились за оплошку. И вернули в дом все отнятое. Но старик тому уже не радовался.
Через пару дней, получив назначение на работу, приехал Олег Дмитриевич в Солнцевку за отцом. Решил забрать его к себе насовсем, в город.
Отец лежал на сундуке, положив руки под щеку и, казалось, спал. Безмятежная улыбка застыла на лице.
Одетый во все гробовое, он сам себя приготовил в последний путь. И, почувствовав кончину, не сожалел уже ни о чем. Он ушел из жизни спокойно, тихо и светло. Уверенный в том, что оставшийся в живых сын не даст погибнуть роду. Достойно продолжит его. Поднимет из пепелища. И, восстановив отчий дом, заживет легко и радостно.
Олег Дмитриевич огляделся по сторонам, желая взять на память о семье и доме хоть что-нибудь. Но тщетно…
Увидев мертвого хозяина, живые сельчане унесли все.
Не забрав лишь сундук, ставший смертным одром, да гроб, сделанный впрок еще при жизни, остался на чердаке нетронутым.
Олег Дмитриевич, похоронив отца, уехал из Солнцевки навсегда. И хотя работал неподалеку, в соседней деревне, никогда не навещал деревню детства и юности. Лишь на погост приходил. Да и то в сумерках, чтоб ни с кем не встретиться, не столкнуться ненароком.
Он и сам не подозревал, как возненавидел деревенский люд за жадность и воровитость, за тупость и бесстыдство. Он знал его, как самого себя. И презирал, и ненавидел, и стыдился его.
Может, потому, работая в селе, никогда не замечал, не обращал внимание на деревенских девок и баб. Он обходил их, сторонился и брезговал каждой, дававшей намеки на то, что она не прочь провести с ним время в уединении.
Их плоские, грубые шутки бесили его. Ни в душе, ни в плоти не возникало желания сблизиться с ними хоть на время иль завести семью. Он жил одиноко, обособленно. И никогда ни к кому не ходил в гости и к себе никого не приводил.
Женщин он видывал всяких. За свою жизнь имел немало. С пятнадцати лет, вступив в своем селе в комсомол, на сеновалах не одну зажимал. Деревенские девки были безотказными. Свои же комсомолки, забывшие Бога и стыд, сами на шею вешались. Чем старше становился Кондратьев, тем больше был выбор.
Потом катал их на тракторе. Увозил то одну, то другую в пшеничные поля. Но не запали они в душу, ни по одной не ныло сердце. Никому не говорил о любви.
Предлагали ему своих дочерей и начальники, когда Олег Дмитриевич в люди выбился, стал работать в налоговой инспекции.
Со всех сторон жужжали в уши, мол, пора семьей обзавестись. И выбор был. Но не торопился Кондратьев загубить свою молодость. В женщинах у него недостатка не было. Разводяги, вдовы, замужние льнули к нему, как пчелы к цветку. Знали, переспав, не опозорит, не осудит, никому не проболтается.
Умел беречь свою и бабью честь. Ничье имя не опорочил. А потому о его связях никто среди знакомых не догадывался и ничего не знал. Все считали Олега Дмитриевича холодным, сдержанным человеком, чуждым похоти.
Любовниц он часто менял, чтоб не привыкнуть, не прикипеть, не остаться надолго из жалости и сострадания.
Верил, что судьба когда-нибудь подарит ему женщину, одну-единственную, умную, верную, добрую. И не торопился.
Даже на войне он не страдал от одиночества. Медсестры и радистки нередко оказывали ему знаки внимания. Он понимал. И ни разу не упустил свой шанс.
И в сырых окопах, в блиндажах и землянках, коротко облапив случайную подругу, уже через час забывал ее имя навсегда.
Он не мучился, как однополчане. Не ждал писем. Не терзался ревностью — ждут ли его, любим ли он? Не предпочли ль ему другого?
Женщины не занимали мыслей Кондратьева. Он ни одну не ждал, не назначал свиданий.
Вернувшись с войны и получив назначение, не расстроился, что поедет работать в деревню. В райцентре, до которого рукой подать, хватало женщин. И два-три раза в месяц он вспоминал о них и встречался наедине не дольше чем на час. А потом снова уезжал в Масловку, где ни на одну девку иль бабу ни разу не оглянулся.
Случалось, сами женщины признавались ему в любви. Краснея, стыдясь самих себя. Предлагали в жены. И тогда Олег Дмитриевич удивленно вздергивал брови на лоб. И отвечал обычное:
— Я — убежденный холостяк. Уж так сложилась судьба, что к семейной жизни не приспособлен. Не смогу принести счастье, а делать несчастной не имею права. Спасибо, что приметила, но извини…
Не спешил он с семьей и еще по одной причине. С молодости, с того самого комсомольского возраста, связал свою судьбу с чекистами. Мечтал попасть к ним в штат. Но не взяли. Не подошел он им по социальному положению. Не относился к бедноте. Да и в семье его все ходили в церковь, чтили Бога. Переубедить их Олег Дмитриевич не рисковал. А нештатное сотрудничество предложили. Вначале это обидело Кондратьева. Да вскоре понял собственную выгоду, когда чекисты показали заявление, в каком неизвестный доброжелатель писал, что втершийся в комсомол младший Кондратьев есть буржуйская отрыжка, потому что крещен, имеет в доме иконы, и к ним в семью часто приходит настоятель деревенской церкви. И сам Олег пашет ему поле на колхозном тракторе, позоря званье комсомольца. Мол, убрать его надо из колхоза туда, где Макар телят не пасет…
Олег Дмитриевич понял, чем грозит ему это заявление. И согласился сотрудничать с чекистами уже без уговоров.
Вскоре он понял, кто был тем доброжелателем. И колхозный конюх, по доносу Олега Дмитриевича, первым из деревенских, уехал на «воронке» в глупую ночь. Куда и на сколько, никто в деревне так и не узнал.
Следом за ним покинул Солнцевку священник. Но даже дед не догадался, что забрали друга по доносу внука.
Многих бед избежал Олег Дмитриевич благодаря сотрудничеству с органами. Знал, иначе не выжить, не удержаться. Не заложишь, пожалеешь, самого не пощадят. Донесут, оклевещут, замарают, упрячут на долгие годы, а может, на всю жизнь. Докажи потом, что не виноват? Кто слушать станет? Хочешь жить, умей защищаться. Не просто видеть, а чувствовать, предвидеть своих врагов. И он не щадил никого.
Он отправил «на дальняк» весь сельсовет Солнцевки, отомстив им за пережитое в отцовском доме. Лишь двоих калек-фронтовиков не тронул. Остальные не минули его рук. Даже своего друга юности, давшего комсомольскую путевку на курсы трактористов, назвал в доносе врагом народа, опозорившим Отечество и приволокшим из Германии в качестве трофея аккордеон, каким смущает каждый день деревенский люд, расхваливая при этом фашистский, вражий образ жизни.
И поехал мужик на Игарку в зарешеченном товарном вагоне… Пятеро его детей так и не поняли, за что увезли отца? Да и сам он умер там, не найдя ответа.
А Олег Дмитриевич жил. Бронированный от доносов сотрудничеством с чекистами. И был уверен, своего они не тронут.
Он и в Масловке не сидел сложа руки. Вел досье на всех, на каждого. Но прочесть, понять эти записи, мог только сам. И прятал их всякий день.
За годы сотрудничества не раз убеждался, как топят жены своих мужей, донося на них, надоевших, переставших быть любимыми. Избавлялись от них легко и просто. Шутя. И ехали мужики, не зная за что, в края дальние, необжитые. Не все выживали в этапах, немногим удавалось дойти до них. Пули обрывали жизни, случалось, сразу в камере. Суд приговорил к вышке? А был ли он?
Одна бабенка прямо предложила Кондратьеву остаться у нее навсегда.
— А муж твой? — спросил удивленно.
— Да долго ли избавиться? Завтра его не будет. Одно твое слово. Оставайся! — обвила руками шею Кондратьева.
— У него женщина есть? — спросил наивно.
— Чего не хватало! Попробовал бы завести! Я б его враз на Колыму…
Олег Дмитриевич ушел разозленный. И на следующий день забрали бабу. Прямо из постели. Из-под бока мужа. Тот наутро застрелился. Не перенес горя. Не будучи любимым, сам любил. Больше жизни… Не стало жены, и жизнь ненужной оказалась.
Кондратьев не успел, не мог рассказать ему ничего. Но после того случая ни одной бабе не верил. Надолго откинуло Олега Дмитриевича от них. И потом никогда не связывался с замужними.
Чекисты называли Кондратьева своим верным помощником, дзержинцем. И не знали, как он боится их. Он не верил ни одному их слову. И держался всегда настороже, не хотел заводить семью, чтобы не оказаться преданным собственной бабой, признавшей другого мужика.
Кондратьев знал: чекисты коротки на расправу. И держался с ними приниженно, заискивающе. Он боялся их всегда, даже во сне…
Жил ли Олег Дмитриевич спокойно? Радовался ли своей судьбе? Пожалуй, да. Но немного. В отцовском доме, пока не вступил в комсомол. С того дня все изменилось. Завертелась жизнь, как в кутерьме. Не стало радости, лишь страх холодной петлей сдавливал горло и самое сердце…
— Давай сюда этого борова! Волоки блядь со шконки! — услышал Кондратьев голоса воров и вздрогнул от неожиданности.
Грубые руки ухватили его за брюки, за шиворот, стянули со шконки, поволокли по вонючему проходу к столу, за каким сидела воровская кодла, игравшая в очко с самого утра.
Бляшка отчего-то хохотал во весь голос, поторапливал кентов:
— Шустрей, мудилы! Давай свежака кентам, покуда теплый!
— Может, он выкупит свою жопу? — услышал Олег Дмитриевич голос косого вора и понял: его проиграли в карты. Этого он боялся больше всего в последние дни.
Воры волокли его в темный угол, где выигравший Кондратьева уже ждал, расстегивая штаны.
— Погоди петушить. Кобра! Может, он навар отвалит? Тряхни падлу! — хохотали за столом.
— Башли мечи! Два куска! Иль водяру! А нет — чай гони! Не то натяну! — пригрозил, ощеря желтые редкие зубы, костистый, худой вор.
— Месячный заработок отдам, — согласился Кондратьев.
— Так дешево жопу свою держишь? — удивился Кобра. И велел придержать Кондратьева, сдернул с него брюки.
— Ты, падла, не то месячный, годовой навар рад будешь выложить, — заголился вор и потребовал:
— Кенты! Ляжки ему расшиперьте!
Олег Дмитриевич копнул носом вонючий тюфяк. Увидел то, что должно было войти в его тело. И… Сам от себя не ожидал. Наверное, от страха хлынуло у него из задницы на тюфяк, на ноги Кобре — зловонное.
— Ты что, пидор! Паскуда мокрожопая! Козел вонючий, ишь отмочил! Трамбуй, кенты, падлюгу! Обосрал всего! — завопил Кобра, плюясь.
Все его штаны и ботинки, даже низ живота были забрызганы внезапным поносом, открывшимся у Кондратьева от страха.
— Трехал я, что надо ему дать очухаться, а уж потом пялить! Развели тут вонь, терпежу не стало! Шустри, паскуды! Выгребай все! Вместе с засранцем! Вон его из хазы! Чтоб духу не было! Сам распишу хорька! — задыхался от вони Бляшка.
— Пусть отмоется! На халяву не пустим! Навар наш! За жопу играли. Дарма не слиняет! Уже просрался. Теперь можно огулять! — визжал косой вор, вцепившись в Кондратьева и не давая ему встать.
Но второй раз никто уже не хотел подходить к Олегу Дмитриевичу.
Его пинком вышибли с тюфяка и, не дав оглянуться на шконку, выдавили в дверь.
— Хиляй, пока зенки в жопу не вогнали, фраер засратый! — кричал Кобра, вытряхивая из штанов зловоние вместо выигранного удовольствия.
Воры ругались, хохотали, хватаясь за животы.
— Ну и сука! Так спасти свою жопу еще никому не удавалось, во всех зонах! — смеялся Бляшка.
А Олег Дмитриевич ушел в темноту. Веря и не веря в случившееся.
Он понимал, что теперь вся зона станет потешаться над ним. Кликуху приклеют, злую, вонючую. Нигде проходу от нее не будет долгие годы. Но уж лучше так, чем стать обиженником.
Кондратьев и сам не знал, как оказался перед оперчастью. Ноги сами принесли его. Да и не оставаться же ему без шконки, не ночевать же под открытым небом на дожде и холоде? Пусть помогут, определят сами. И вошел в кабинет, не раздумывая.
— Что произошло, Кондратьев? — закрутил носом, сморщился оперативник и открыл окно настежь.
Олег Дмитриевич рассказал, что случилось с ним в бараке. Добавил, что с Бляшкой у него возникли неприятности сразу. Он — рокоссовец, ни в грош не ставит заслуги армии в войне, приписывает победу уголовникам. И недоволен властями, отправившими его на досидку вместо того, чтобы отпустить на волю, как обещали. Что и его — Кондратьева, поставили в игре на кон не случайно. А потому что свели счеты, как с фронтовиком, не согласившимся с убежденьем ворюг.
— Так, так, — забарабанил пальцами по столу оперативник. И добавил зло: — Выходит, и эти вылупаться стали? И там идейные завелись? Ну вот что, Кондратьев, приведите себя в порядок. Вам покажут, где. И переходите к политическим. Отведут вас. И начнем сотрудничать.
— Уже начали, — уточнил Олег Дмитриевич.
Через час, отмывшись в бане, переодевшись в сухое чистое белье, он сидел напротив опера, слушал, что от него потребуется. И внезапно услышал приглушенный, будто из подземелья, крик. Удивленно уставился на опера. Тот усмехнулся:
— Бляшка тоже не железный. Не выдержал…
— Теперь мне от его кентов проходу не будет. Замокрят, — вспотел Кондратьев.
— Успокойтесь. Никто вас не засветил. Даже не заподозрят. Охрана в барак пришла для шмона. Бляшка оскорбил. Заначку его открыли. Все было подстроено. Когда он на охрану замахнулся, его скрутили тут же. При чем тут вы?
— А шмон с чего?
— Мы их всегда проводим. Когда все тихо — ничего не находим, — улыбался оперативник.
— Воры об этом тоже знают?
— Они нам задолжали. Уже полгода долю не дают. Пришло время поприжать, потребовать. Так-то вот.
— Долю? — не понял Олег Дмитриевич.
— А вы как думали? Бляха на работу не ходил. Воры жили без пробудок и отбоя. А это что, за спасибо? Они работяг трясли. Положняком всех обложили. И тоже — даром? Мы все знали. Но молчали. Думали — ворье. Пусть без кипежу дышат. А раз они хвост поднимать стали, пришлось поприжать…
— А если они узнают и поднимут шум в зоне?
— Их никто не поддержит. Они не фартовые — шпана. Мы и пальцем не шевельнем. Фартовые с ними справятся сами. Чтоб между нами ссор не было. Да и не решится шушера блатная бузить. Знают, чем для них запахнет. Вам говорю, чтоб в курсе были. Не новичком-незнайкой. Нам — годы сотрудничать. Не от меня, от других услышите. Потому и не скрываю, что бояться нечего. Блатари и фартовые у нас неплохо живут. Западло
— лишь политические. Их я на дух не переношу, — признался оперативник. И продолжил: — У вас опыт большой. О том в деле запись имеется особая. Будете хорошо помогать, без льгот не останетесь. Ну, а если — шаг в сторону, не взыщите. В зонах работать зэки должны. Думать — не их удел. И за всякие разговоры имеются средства, способные прикусить и заглушить любые голоса, — обратил внимание не на крики, а на хрипы и стоны Бляшки, доносившиеся отчетливо, откуда-то сбоку.
— Вас отведут к идейным. Охрана. Не обижайтесь на их грубость, так надо, лучше для вас, — заранее извинился оперативник.
В барак к политическим Олега Дмитриевича втолкнула охрана, обматерив грязно, пригрозив в другой раз кинуть на «ежа», подключив напряжение повыше, так, чтоб от него и говна не осталось.
— За что тебя так? — послышался голос с верхней шконки. Кондратьев потирал ушибленное плечо. Морщился от боли неподдельно.
— Ворюги проиграли меня. В очко. Опетушить хотели. А желудок словно подслушал. Обосрал я шпану. Меня из барака выкинули. Я хотел на чердак слинять. А тут охрана. Шмонать барак стали. И на меня нарвались. Наезжать начали. С хрена ль «на обочине» кантуюсь? Кололи! Я смолчал. Брякнул, что храпящих не терплю. Отмудохали. И к вам. Дальше, все сами знаете, — ответил Кондратьев, матерясь.
— А статья какая у тебя?
Кондратьев назвал. И спросил тут же:
— Есть свободная шконка?
— Идите сюда. Правда, от дверей сквозит, но все ж лучше, чем на чердаке.
— Ложитесь. Спите. Не беспокойтесь. Тут в карты никто не играет.
— Боюсь я воров. Проиграли. Спящего меня на кон поставили. Как вещь, — возмущался Кондратьев запоздало.
— Сюда ворам хода нет. Это заметано. Пытались. Но мы их бортанули живо. Больше не наведываются.
— Да и фартовые нас за смертников считают. На них амнистии, а нам тут — до гроба. Терять нечего. Ты за что влетел? Расскажи подробнее.
Кондратьев рассказал.
— Так ты же свой! Наш! Администрация, видно, в дело не глянула? И сунула к ворам.
— Шушера, узнав, за что я загремел, жизни не давала. Обобрала до нитки. И в чем есть вышвырнула. Ничего не отдали, сволочи, — сокрушался Олег Дмитриевич.
— Скажите спасибо, что живым ушли. Такое везение
— редкость, — послышался тяжелый вздох рядом.
— А сам откуда? Воевал? Семья есть? Давно в зоне? — послышались вопросы со всех сторон.
— Эй, ребята! Не о том спрашиваете! Узнайте лучше у него, за какие понюшки охрана не вернула его к блатарям, а к нам впихнула? Либо он раскололся у опера, или его «сукой» к нам подбросили, — услышал Кондратьев голос неподалеку.
— Я — сука? Кто это сказал? Молчишь? Так знай, меня чекисты судили. Из-за них тут мучаюсь! Неужели я — фронтовик — стал бы своему врагу помогать? — негодовал Кондратьев.
— Значит, раскололся! — послышалось в ответ.
— Если б так, меня к ворам вернули б непременно!
— А почему тебя с самого начала к ним не определили?
— Это проделки оперов. Мне они отчитываться не станут. Видел только, как шмонали воров. Крик стоял.
— Это и мы слышали.
— Бляшку охрана замела, наверное, в шизо. А меня за жабры брали. Но что выдавишь, коль гол, как сокол. Думал, и меня в шизо ведут. Да, видно, по дороге передумали, — лег на шконку Олег Дмитриевич.
— Выкуп с тебя ворюги просили?
— Две тысячи требовали. Да где я их возьму?
— Мужики, кончай галдеть. Дайте отдохнуть от ваших разговоров, — услышал Олег Дмитриевич недовольный голос и умолк. А вскоре уснул.
Ночью, когда все зэки барака уже давно спали, Кондратьеву приснилось, что воры снова проиграли его и опять вздумали опетушить. Навалились на него всей кодлой, за руки, за ноги держат. А Бляшка приставил к горлу Кондратьева финач и говорит:
— Только дернись, падла, ожмурю, как фраера! Лучше стань пидором, чем стукачом сдохнешь!
Олег Дмитриевич заорал в ужасе. Но это не Кобра. Это сосед по шконке задел ногой нечаянно. А Кондратьев весь в холодном поту вскочил на ноги. Бледный, он весь дрожал от ужаса.
Проснувшиеся от его вопля люди сочувственно головами качали, жалели сдавшие вконец человеческие нервы. Другие возмущались на новичка, доставившего столько беспокойства.
Олег Дмитриевич до утра не смог уснуть.
Только утром он понял, чем отличались политические от всех других зэков зоны.
Они не работали на территории зоны. Их ранним утром увезла машина на угольный карьер.
Ломы, кирки, не умолкая, долбили уголь. Не восемь — десять часов. Без обеда. Без перерыва, без перекура.
Брезентовые робы на морозе коробом становились. Лоб в поту, брови в сосульках. Руки в кровавых мозолях, ноги — как ледяные глыбы — не сдвинуть. Лица у всех черные, одни глаза видны.
Звенят ломы, лопаты. Одна за другой уходят из карьера машины, доверху груженные углем. А охрана будто озверела:
— Шевелись, падлы!
— Вкалывайте, скоты! — подгоняют зэков взашей. Кондратьев чуть с ног не валится. Нет больше сил. Ослабли руки. Не держат лом. Выпал он из рук, задев по ноге нестерпимо больно.
Застонал Олег Дмитриевич. Зэки даже оглянуться на него не решаются. А охранник зверем накинулся, кулаки под нос сует, прикладом в бока, по плечам. Грозит на штык взять. Обидно. Сцепил зубы. И, не видя белого света, крошит черный уголь, перед глазами то ли лампочки, то ли прожекторы горят. Все крутится. И Кондратьев, прислонившись лбом к пласту, стал съезжать вниз.
— Сачкуешь, контра! Я тебе побалую, вошь недобитая! Чего придуряешься? А ну! Вскакивай на катушки, блядский выродок! — дал затрещину.
Кондратьев упал, ударился виском о выступ угля. Затих.
— Сдох он или рисуется? — спросил второй охранник. И, подойдя, увидели кровь на виске Олега Дмитриевича.
— Так и есть! Готов!
— Слабак, значит! Пусть закинут гада в машину, на уголь. Сверху. В зоне разберутся, — предложил охранник. И тут же забыл о Кондратьеве.
Олег Дмитриевич не почувствовал, как злые руки схватили его за ноги, за руки и, раскачав, забросили в кузов на уголь.
Ударившись о ком спиной, застонал, пришел в себя. Но охранники уже отвернулись, не увидели открывшиеся глаза человека. Машина, отчихавшись, тяжело тронулась и пошла из карьера.
Кондратьев привстал. Голова гудела. За бортом пробегали горы, распадки. Дорога петляла меж них, ныряла через ручьи и речки, мимо поселков.
Самосвал, сбавив скорость, медленно проезжал по улицам. Он словно поддразнивал, давал шанс к побегу. Такое в жизни случается не часто. Шанс выпадает один раз. Вторично — не дарит его судьба. И случись на месте Кондратьева фартовый, не упустил бы подвернувшийся случай, воспользовался бы везением — подарком судьбы, превозмог бы себя, пересилил боль и слабость. Но Олег Дмитриевич не мог пошевелить ногами и руками. Он плача смотрел на убегающую свободу. До нее был лишь один рывок, один прыжок, единственное и последнее усилие… Он подкатился к борту. Вцепился в него немеющими пальцами. Машину тряхнуло на ухабе, и Кондратьев, подлетев всем телом вверх, снова оказался посередине кузова, на самом верху кучи угля.
Олег Дмитриевич ударился затылком о ком угля. Чертыхнулся. И снова перевалился к борту. Самосвал в эту минуту накренился на бок, и Кондратьев оказался засыпанным углем.
Едва выбрался, отдышался, машину снова тряхнуло. Она шла вниз. И Олег Дмитриевич, вцепившись в борт, пытался подтянуть тело. Перевалиться вниз — на дорогу. Но ноги отказались подчиниться.
Человек прижался грудью, ожидая, когда машина пойдет вверх и борт ее окажется близко к земле. Тогда можно просто вывалиться. Вот он — долгожданный подъем. Кузов едва не касается дороги. Но проклятый уголь осыпался вниз и снова засыпал с головой.
Олег Дмитриевич выбрался. Перевесился через борт по пояс. Но самосвал опять тряхнуло. И закинул Олега Дмитриевича чуть не на кабину.
Человек стонал от боли. Надо сбежать. Там, на воле он сможет очиститься, доказать невиновность. За этот побег ему лишь выговор дадут. Остаться в зоне и работать в карьере, как сегодня, годами, это значит, сдохнуть впрямь.
Кондратьев хватается за глыбу угля. Отталкивается от нее. Но поздно…
Машина затормозила у ворот зоны. И Олег Дмитриевич услышал, как заскрипели на ржавых петлях ворота. Самосвал въехал на территорию зоны.
— Заберите жмура из кузова! Из карьера привез! — услышал голос водителя.
— Да выкинь во дворе у пекарни. Там его подберут, — откликнулся охранник.
И вскоре Кондратьев оказался под кучей угля, сдавившей ребра, голову, спеленавшей движение и дыхание.
Он испугался не на шутку, когда почувствовал, что ему недостает воздуха, и изо всех сил стал выбираться наружу. В ушах стоял перезвон. И вдруг отчетливо услышал:
— Эй, мужики! Гляньте, уголь шевелится! Если это жмур, то я кто?
Кондратьев вылез наружу задом. Весь черный, в угольной пыли. И, глянув на пекарей и кочегаров, сел на угольной куче.
— Ты что? Сдвинутый? Чего не слинял?
— Так это ты жмур?
— Во, шибанутый козел! Сам в зону нарисовался! Целый час на воле был. Без охраны! И не смылся! — удивлялись зэки и не верили собственным глазам.
За симуляцию и отлынивание от работы Олега Дмитриевича бросили в шизо.
Там уже сидели семеро мужиков из прежнего, воровского барака. Был и фартовый. Он лежал возле батареи, грел спину. Все остальные стояли у стен.
Олег Дмитриевич повалился на пол. Хотелось забыться. Пусть и на голом цементе. Лишь бы не сыпались на голову глыбы угля, удары охраны. Но едва он коснулся пола, воры взяли его на кулаки.
— За что? — не понимал Кондратьев.
— Закон не уважаешь, падла! Ты кто есть? Фраер! А он — законник, фартовый! Не то тебе, паскуде, нам при нем сидеть не положено! Секи! — поддели для памяти в дых.
Он стоял, прислонясь спиной к стене. Три дня без сна, выслушивая насмешки воров в свой адрес. Они обзывали его, материли, испытывая терпение.
Олег Дмитриевич молчал. Знал, скажи хоть слово, из-месят в котлету, втопчут в пол, и никто за него не вступится, не вспомнит о нем.
На четвертый день фартового увели из шизо, и Кондратьев не сел, свалился на цемент.
— Расписался, засранец! Кишка тонка! Ну что? Срежемся на него в рамса? — предложил косой.
— Сам откинется. Не хочу об жмура мызгать хер, не на помойке его нашел, — ответил Кобра.
— Кондратьев! На выход! — внезапно крикнул охранник от двери. И повел Олега Дмитриевича в оперотдел.
— Ну, как самочувствие? — встретил его начальник отдела, улыбаясь одними губами.
— Плохо. Умираю, — ответил хрипло.
— Крепитесь. Вам еще повезло. В шизо недолго задержались. Вам за симуляцию полагался месяц…
— Не сачковал я. Сознанье потерял…
— Наверное, жалеете, что не удалось вам по пути сбежать? Ну, признайтесь честно? -
— Куда бежать, когда сил только и хватило, чтобы отдышаться. Да и уверен, разберутся в моем деле по справедливости, выпустят…
— Наивный человек! Да если со всеми разбираться, одних следователей целая армия понадобится. Зонами весь Север застроили! Дармовые руки! Вы что — не понимаете? Кто от такого добровольно откажется? Только идиот! А там — наверху, у власти, дураков нет! К тому ж, если разбираться начнут, выпустят и тех, кого по твоим заявлениям замели! И что будет, когда встретитесь? — хохотнул опер.
Олег Дмитриевич опустил плечи, ответил вяло:
— О том не только мне, а и вам придется задуматься. Горько это, но факт…
— Вы что, всерьез верите, что кто-то сумасшедший решится восстановить правду? Да она давно похоронена в колымских снегах, вместе с теми, кому эта правда, как и жизнь, — не нужна! Попробуйте подсчитать, сколько средств затрачено на строительство наших зон? Сколько сил понадобилось — завести карающий молох? И все по ветру? Чтоб опустошить зоны? А как без них обойдется страна? Без угля, золота, леса, урана? Кто их ей даст? Свободный люд? Да сюда добровольно поедут лишь пьяницы либо психи. А тут не просто работать, здесь вкалывать надо! Вы — не выдержали. Зэк! Сломались! Зачем же пустые фантазии? Отбросьте иллюзии! У них нет под ногами почвы. Раскрученное колесо не остановишь. И даже ручей вспять не повернуть. Пока жив Север, будут и зэки! И нам с вами еще предстоит работа. Большая, ответственная. Я верю вам! Мудрено удержаться от соблазна и не сбежать на волю. Тем более что охраны с вами не было. Но знайте, далеко бы не ушли. В каждом поселении на вашем пути живут люди. Среди них немало наших помощников. Они нам вас тепленького с рук на руки отдали бы. И получили бы за это премиальные. А вы — пулю в лоб. Без разговоров.
— Я и не думал о побеге. Мне на волю нельзя появляться неоправданным. Куда б делся без документов да еще в этой робе? Нет. Уж покидать зону, так по-честному. Не ожидая пулю в спину.
— Даже я от такого не гарантирован, — прервал начальник оперотдела. И сказал: — В больничке с неделю вас подержим. Отдохните там. Восстановите силы — и за дело.
Через полчаса Олег Дмитриевич лежал в чистой постели, на настоящем матраце. Даже подушку дали, с наволочкой. И одеяло теплое.
Кондратьев блаженствовал. За такую перемену он готов был переносить все уколы, пить таблетки ведрами.
До вечера он спал, даже ни разу не повернувшись на другой бок. Он не слышал уколов, сделанных ему. Он проспал обед. Его тело впервые получило возможность настоящего отдыха.
— Эй, ты, лысый пень, нарисуй «колеса»! — разбудил его ночью фартовый, попавший в больничку с каким-то отравлением желудка.
— Колеса? Отстань! Я не водитель! — хотел повернуться на другой бок. Но сосед не дал.
— Тебе трехаю, дай «колеса»! — и указал на таблетки, лежавшие на тумбочке Кондратьева.
— Бери.
Фартовый попробовал на язык каждую. Выбрал несколько.
И спросил:
— Что хочешь за них? Половину куска хватит?
Олег Дмитриевич согласно кивнул. Услышал, как вор
сунул ему под подушку шелестящие купюры и, булькнув горлом, проглотил таблетки.
Через пяток минут, побурев всем телом, он начал носить по фене всех своих кентов, оставшихся на воле. А потом кинулся с кулаками на Олега Дмитриевича.
Он гонял его по всем углам, под койки и под стол. Орал, обзывал, грозил замокрить, как падлу, как вошь на гребешке, размазать в параше. И запускал в Кондратьева табуреткой. Тот чудом выскочил из больнички, не зная, куда себя девать.
Босиком, в одних трусах и майке, вернулся в барак, клацая зубами.
А под утро к нему пришли фартовые:
— Вернись в больничку, — не просили, требовали настырно.
— Не пойду!
— Вернем паскуду!
— Все равно уйду! — пообещал твердо, зло.
— Шмаляй, трехаем тебе, там кент наш. Не мори его. Живей хиляй.
— Он едва не угробил меня. Отстаньте!
— Не ссы! Навар хороший получишь. За колеса, — и выволокли Кондратьева из барака.
Едва его уговорили, ушли из палаты, появился врач. Осмотрел Олега Дмитриевича, заметил, как знобит человека и, дав двойную дозу таблеток, запретил вставать с постели.
Кондратьев, едва врач ушел, сгреб таблетки под подушку. Но фартовый тут же потребовал:
— Гони их мне!
— Хватит! Не дам! Вчера чуть не убил. Не получишь.
— Кончай ваньку валять да выпендриваться. Не на халяву, башли даю. За колесо — зеленую, — предложил заносчиво.
— А потом башку свернешь. Не надо мне денег. И таблетки не дам.
— Во, подлый фрайер, сам не кайфует и мне в отказ! Жмот вонючий! Да эти колеса мне вагонами задолжали! Секешь, зараза? Контужен я!
— На деле, мусорами? — усмехнулся Кондратьев.
— Цыть, шкура! Воевал я! Все четыре года. Добровольно пошел. Сам ксиву рисовал, мол, сгребайте на войну. И замели. Меня под Кенигсбергом фольксштурмовик достал. Так дербалызнул, хуже легавого. Думал, вовсе копыта откину. Полгода в госпитале на всех медсестер кидался. Со шмарами перепутал. Даже в психушке был. Но слинял. Покуда кокаиню, все в ажуре. Чуть сбой — хана!
Тыква от боли разрывается. И житуха — мимо. Небо меньше гривенника.
— Я тоже воевал. И ранен был. Но уж коль войну перенесли, боль надо пересилить. Чего ж ты отыгрываешься на всех? За что на меня вчера наехал?
— Перебор вышел. Ты не зуди. Ни хрена с тобой не стало! Жевалки все на месте, копыта не вырвал, тыкву не скрутил. Ну и захлопнись. Не воняй бабой! Чтоб хвост твой сухим канал, буду по одной глотать, — достал пачку денег. И, протянув ее Кондратьеву, потребовал таблетки.
За десять дней у Олега Дмитриевича собралась круглая сумма. И, выйдя из больнички, он первым делом сказал начальнику оперчасти обо всем, что случилось в больнице, о деньгах не смолчал.
— Я знал о том заранее. Но ведь в прежнем бараке вас раздели. Теперь оденьтесь. Завтра автолавка приедет к нам. В зону. Вот и воспользуйтесь. Теплого побольше возьмите. Без него здесь нельзя.
— А воры не отнимут обратно свое? — спросил Олег Дмитриевич.
— Шушера могла бы. Фартовые — нет. Кстати, тот, с кем вы лежали, любому голову свернет, кто попытается отнять или ограбить вас. Помните на всякий случай. И не забывайте, вы уже сегодня — мой должник.
Олег Дмитриевич вернулся в барак. И зэки долго расспрашивали, как ему удалось выжить.
Вечером, посидев с политическими за столом, пригляделся к каждому. Послушал разговоры. Узнал и того, кто в первый день признал в нем стукача. Он и теперь не верил Кондратьеву. Оглядывал новичка исподлобья, присматривался. Ни о чем не говорил. Лишь слушал. И в отличие от всех ни разу не посочувствовал Олегу Дмитриевичу, услышав о шизо, о пережитом в больнице.
Кондратьев везде и всюду чувствовал на себе его пристальный взгляд.
Олег Дмитриевич за неделю сдружился в бараке со многими людьми. Были тут фронтовики, бывшие партизаны, руководящие работники, ученые, артисты. Большинство из них попали сюда по доносам стукачей.
Артисты — те за пустые песни. Ученые — за то, что жили не по средствам. Руководителей утопили свои же подчиненные.
Геннадий Балов, тот самый, не поверивший Олегу Дмитриевичу, был фронтовиком. Разведчиком прошел всю войну. Дослужился до полковника. Арестовали его в Берлине. В первый день мира. За то, что ребята из его разведбатальона, обмыв победу, вышли погулять на улицы Берлина. А тут немецкие девки. Ну и стукнула моча в головы. Затащили в дом. Изнасиловали… Всех пятерых парней приговорил к расстрелу военно-полевой суд. Хоронили их не как фронтовиков, а как преступников. А Балова за плохую воспитательную работу, за опозоренное звание советских солдат и разведбатальона прямиком в Магадан отправили. На пятнадцать лет…
Не сам Геннадий Балов поделился, политические Кондратьеву рассказали.
Разведчик старше всех по возрасту в бараке был. Его уважали все. С мнением полковника считался каждый.
— Ты не обижайся на него за недоверчивость. Он всегда с подозрением к новичкам относится.
— Не забывай и того, что он — разведчик. У них недоверие в крови заложено.
— Ничего. Обвыкнетесь, подружитесь, — успокаивали Олега Дмитриевича политические. Но Кондратьева их слова не утешали. Он чувствовал какой-то необъяснимый страх перед сверлящим взглядом Балова.
Случалось, вставал ночью Кондратьев на парашу. Балов — в упор на него смотрит. Не мигая.
Повернется в карьере — глаза в глаза с полковником встретится. Тот слова не обронит. Словно караулит каждое дыхание.
Никогда не садился он рядом или поблизости. Но каждое слово Олега Дмитриевича ловил на слух и все помнил. Будто в копилку памяти собирал услышанное.
И уж что самое досадное, не только сам не доверял, а и других обрывал на полуслове. Пресекал скользкие темы, кивнув на Кондратьева, и говорил:
— Не забывайся. Рядом темная лошадка. Попридержи язык…
Но не только разведчик не спускал глаз с Кондратьева. Не упускал Балова из виду и Олег Дмитриевич. Даже спящему не верил ему. Напрягая слух до боли в висках, вслушивался в каждое слово. И все ждал повод. Знал, просто так оговорить не удастся. Балова в бараке любили все. За него не то с Кондратьева, с любого шкуру снимут политические.
Да и в оперчасти потребуются веские доказательства, чтоб решились они от разведчика избавиться. Хотя давно чувствовали к нему неприязнь.
Геннадий любил по вечерам посидеть у печурки, смотреть на огонь, бушующий в топке. Любил неспешные разговоры.
Вот так однажды подсел к теплу и Кондратьев. Отдохнуть решил после работы, согреться.
Балов сделал вид, что не заметил его. И продолжал рассказ:
— Нет, ребята, не прав тот, кто говорит о немцах, как о дураках, и доказывает, будто Гитлер — шизофреник. Не так это все. И когда-нибудь мы вынуждены будем признать обратное и сказать миру правду. Ведь если следовать сегодняшней логике, выходит, наша доблестная армия все четыре года воевала с дураками? Разве это не дикость? А потери, какие потери мы понесли! Тоже от идиотов? До Волги нас шизофреник гнал. А мы и понять не могли, от кого удираем… Сколько городов сдавали? Их теперь попробуй восстанови! И все — дураки виноваты? Да нет! Это была обученная армия! Мощная! А у нас — не то. Профессионалов явно не хватало. Выезжали на добровольцах, мобилизованных. Много их погибло. А вот шизофреник берег людей. Не затыкал их жизнями провалы и поражения. Знал, у каждой войны есть конец. И пусть будет поражение в ней, но из его страны не получилось кладбище. Ее есть кому поднять и отстроить. Потому Гитлер мне — враг. Потому что я — солдат. А для своей нации он — вождь. Был им и останется. И я никогда не скажу, что фашисты — дураки. На себе испытал их умение воевать.
— И все же, мы — победили! Даже профессионалов. Пусть и жертв много, а не отдали Отечество. И накостыляли фрицам по зубам, — бросил в огонь окурок однорукий Федор.
— Накостыляли они нам. Мы — только отмахивались. Опыта не имели. Не умели убивать. А уж потом… Озверели. На злобу взяли. И вырвали победу…
— Нет, Ген, не злобой одолели! Я с тобой не согласен. Мы — фашиста всем миром, всем светом, от стара до мала били! И не могли не победить. Иначе как жить бы стали?
— Да очень просто! Может, еще лучше, чем теперь! Вот, ты, победитель, а что имеешь за свое участие в ней? Шконку да пайку! А не рыпайтесь вы, может, немец победил бы! Жили бы, как люди! — вставил черниговский Олесь.
— Что? Как люди?! Под немцем? Да ты очумел! Майданек, Освенцим тебе надо было глянуть, что они там с пленными натворили! — вскипел разведчик.
— Так это с теми, кто воевал против них. С военнопленными. И мы с немцем не цацкались, кого пленили. А кто сам сдался — не тронули. Но я о другом. Не стоило воевать совсем. Нечего нам защищать было, — спорил Олесь.
— Как так — нечего?
— А что? Колыму от немца удержать? Она ему и даром не нужна. А мы с тобой, выходит, за нее дохли!
— Нет, браток, я б тебя из своего батальона под задницу бы наладил. Выходит, зря мои ребята гибли, и дом свой, и твой, и страну от немца зря спасали. И рисковали напрасно? Эх-х, ты, сукин сын! Чуть прижало, и уже готов святое обосрать, дерьмо ты, а не мужик, не солдат, — нахмурился Балов.
— Да зря ты его полощешь. Сгоряча он духарится. Ведь тоже от Сталинграда до Праги допер. А ему вместо госпиталя — зона. Обидно ведь. Будь он слабаком, сдался бы в плен, — вступились за Олеся.
— Жалею, что не сделал этого. Не был бы теперь в бараке, не издевалась бы охрана! И всякое говно не посмело б назвать меня мародером! Это я, выходит, опозорил страну, воюя за нее, а не она меня осрамила за то, что я — солдат, босиком в Прагу пришел! Ну и сдернул не с живого, с мертвого немца сапоги. Выходит, он — покойник, не мог на том свете без обуток! Ему и там удобство нужно! А мне — живому — ни хрена не надо, кроме боли и горя. Так кто из нас победитель? Он — мертвый — похоронен с почестями, иль я — живой, — но на Колыме? Я сдохну, на моем погосте никто не пернет. А ему — цветы! Вот и разберись тут, кто прав в этой войне? И кто в ней победил? У меня от семьи из восьми душ одна сестра осталась. Может, и жива. Угнали в Германию. Остальных — одной очередью. Без цветов и памяти. А кто за них с немца спросит, может, те, что меня судили? Да только хрен там! И ты не морочь голову про свой батальон. Кто выжил, всех на Колыму упекут. За что твоих ребят расстреляли? За немок! Ах! Их изнасиловали! А сколько наших баб и девок?.. Хоть один фриц сидит за это на Колыме? То-то! И молчи! И меня не заводи. Сознательный! Я и сам бы в твой батальон не пошел бы! — завелся Олесь.
— Кончай базарить! Хоть мертвых постыдись. Не однополчан, так семьи. Их немцы убили. А ты жалеешь, что в плен не сдался. Семья не воевала. Но и ее не пощадили, — урезонивал Балов.
— Не воевала. Зато раненого в хлеву прятала. Лечила и кормила его. А кто-то из соседей настучал, — признал Олесь. И продолжил тихо: — А выдай они того бойца или не прими его, живы остались бы, никто не тронул.
— Тебя не выручали на войне?
— Никто. Бог помогал выживать. Случалось, у раненого кусок хлеба свои воровали. Где уж помочь? Я на то и не рассчитывал.
— А нас спасали. Много раз. В Белоруссии было… Бабулька целую неделю на чердаке прятала. И кормила. Пятерых. Потом немцы сожгли эту деревеньку. Вместе с жителями. И бабулю нашу… Я все мечтал к ней после войны приехать. Забрать к себе — в матери, насовсем. Да не повезло, — вздохнул однорукий Федор.
Кондратьев не вмешивался в разговор. Не принял ни чью сторону. Ни словом, ни жестом своего отношения не проявил к сказанному. А на следующий день написал донос в оперчасти на Олеся. И схватила человека охрана в карьере. Придралась, что, вместо того чтобы поставить лопату к стене, швырнул ее на кучу небрежно. Не ценя государственного имущества, не дорожа им.
Все политические поверили в то, что охрана взъярилась за лопату. Не поверил в это лишь Балов.
И едва Олеся увели из карьера, оглянулся на Кондратьева. Глаза в прищур, побелели от ярости. Кулаки в глыбы сдавил. Но ничего не сказал.
Кондратьев видел всякое. А тут и ему не по себе стало. Понял, теперь разведчик станет пасти его жестче, тенью за плечами ходить. Но Олег Дмитриевич сделал вид, что ничего не заметил, не понял. И вместе со всеми возмущался охраной.
Когда же вместе с Баловым загружал уголь в очередной самосвал, разведчик, толкнув плечом будто нечаянно, сказал тихо:
— Если Олеся вечером не вернут в барак, я с тебя шкуру спущу, с живого. И ни один опер не успеет бзднуть. Усек, шкура сучья?
Олег Дмитриевич отшвырнул лопату. Кулак сорвался сам по себе. Балов отлетел к борту машины. Стукнулся спиной гулко. И, оторвавшись от борта, одним прыжком сбил Кондратьева головой с ног — в грязь.
— Эй! Козлы! Вы чего сцепились? Давно прикладом вас не гладили? — заорали охранники. И, подскочив к дерущимся, натолкали обоим кулаками, поставили работать отдельно друг от друга.
Балов долбил пласт угля ломом, изредка оглядываясь на Кондратьева. Тот видел, но делал вид, что не замечает, забыл о разведчике.
Вечером, когда вернулись в барак, Олеся в нем не было. Да и не ожидал иного Олег Дмитриевич. Но политические зашумели. Возмущаться начали. Мол, если за такую мелочь в шизо кидать станут, то от их бригады через месяц никого не останется.
Возмущался и Кондратьев. Не меньше, а больше других. Негодовал. Искоса поглядывал на Балова. Тот лежал на шконке. И один из всех — молчал.
Охрана, услышав шум в бараке, вломилась из обеих дверей.
И, не узнав причину, не спросив ни о чем, вламывала прикладами и кулаками каждого, попавшегося под руку. Не говоря ни слова, измолотили всех подряд. Не тронули лишь Балова.
Кондратьеву досталось не меньше, чем другим. Он лежал на шконке, стоная и охая, сжимая руками вспухшую от ударов прикладом голову. Бока и плечи ныли от нестерпимой боли.
Все зэки валялись на шконках. Не могли встать, поднять головы, пошевелить рукой или ногой. А охрана, уходя, еще и пригрозила:
— Хоть одна падла пасть раскроет, на штык возьмем! Не угомонитесь, на себя пеняйте!
Уж куда там говорить, бузить — дышать сил не было. Олег Дмитриевич едва нашел в себе силы отмыть кровь с лица, с одежды. Шатаясь, вернулся в барак.
Разведчик оглядел его, усмехаясь криво, и процедил сквозь зубы:
— Что, получил на орехи от своих псов?
— Слушай, ты либо захлопнешься, либо я тебя захлопну! Чего нарываешься, падла? Уж если кто и стукач тут, так это ты! Разведка, хоть какая, всегда с органами связана! Это дураку известно! — вскипел Кондратьев.
Геннадий Балов подскочил, словно ему горящую головешку под зад сунули. Но его удержали. Ругаясь, укоряя излишнюю подозрительность, несдержанность, напомнили о недавнем.
— Тебя обошли. Не задели и пальцем. А нас всех отмудохали. Хочешь получить — попроси охрану. Вломят.
Нам и без добавки тошно. Угомонись. Не лезь к человеку. Будь он сукой, его бы не отметелили. Зашвырнули б под шконку и сделали вид, что позабыли про него. А ты житья ему не даешь. Отвяжись! Он такой же, как ты и мы. С чего только взъелся на него — не понимаем, — уговаривали зэки.
— Олеся он засветил!
— Нас сегодня кто выдал? А вкинули! Выходит, нам, битым, тебя небитого винить надо.
— Душой суку чую!
— Заткни ты эту душу, знаешь куда? Нервы сдают, вот и признай. Но не наезжай на мужика. Нет у тебя доказательств. И не будет. Живи спокойно.
— От охраны, от начальства житья нет. Еще и меж собой грыземся! Иль мало горя нам? — возмутился седой, как лунь, Илларион.
— Я, слышь, Генка, чище твоего на войне хватил. Мои ребята никого не изнасиловали. От всей батареи, из полного расчета — один в живых остался. Дикая случайность! Нелепица! Снаряд слепой, как смерть! Прямое попадание. Я на минуту отлучился. Она мне жизнь оставила. А зачем? Выходит, я виноват, что жив остался? Ведь за снарядами ходил. Да только не понадобились они. А меня забрали! За то, что огневую точку не удержал. В самом Берлине. А как я мог? Снаряд не хер, в руки не поймаешь. Сказал я это и трибуналу. Так ведь они не фронтовики! Ничего не понимают в войне! Законопатили — и все тут! Твои хоть девок испортили! А я за что? Но не срываюсь ни на ком. Когда увидел ребят, разметанных на куски, чуть не свихнулся. Они еще мальчишками были. Чистыми, как небо. Не нам чета. И коль судьба нас жить оставила, давай и тут людьми будем, — закурил Илларион нервно.
— Мои — мужчинами родились. И не вижу крамолы в том, что немок подцепили. Не стоило силой брать. Но и убивать за это — гнусно, — крутил головой Балов и, заметив Кондратьева, осекся на полуслове.
— Я до сих пор не могу смотреть на яблоки. И до конца жизни не буду их есть. А тоже — снаряд попал. В госпиталь, какой в саду расположился. Одна воронка осталась. И человечье на деревьях. На яблоках… И кровь… Мы остановились, чтоб их нарвать. Не знали, что произошло полдня назад. А глянули — и от яблок навсегда отбило охоту. Не только у меня. У всех, — вспомнил однорукий Федор.
— А руку где оторвало? — спросил Олег Дмитриевич человека.
— Отчекрыжили ее мне. Гангрена началась от ранения. Пришлось согласиться, чтоб самому живым остаться. Знал бы наперед, не дался бы врачам. Лучше сдохнуть там от гангрены, чем тут, — вздохнул Федор.
— Да не отчаивайся. Я верю, разберутся с нами. С каждым по справедливости. Зачем заранее себя хоронить? — утешал Кондратьев.
— С кем разберутся? Вон вчера прислали новую партию. Целый этап. Средь них половина фронтовиков. Все, кто в плену иль в окружении побывали. Не глянули, что они сумели сбежать, прорваться к своим. И продолжали воевать до конца, до победы. Всех нашли, никого не оставили в покое. По зонам рассовали. И нам не на что надеяться. Сюда привозят не для освобожденья. Чтоб вкалывали до смерти, до самой погибели. Такова награда благодарного Отечества нам — за войну! — сказал Илларион хрипло.
На следующий день политических не повезли в карьер. Дождь лил такой, что дороги за ночь раскисли и проехать по ним стало невозможно. Брезентовые робы промокли, едва люди успели добежать до столовой.
— Шабаш, мужики! Субботний дождь — это надолго. Он за день не закончится. Всю неделю лить будет. Хоть отдохнем теперь от карьера, — радовался Илларион.
Политические заметили в столовой оживление у воров. Те, впервые не оглядываясь на соседство с идейными, об амнистии говорили.
— Обещают ее большой провести. И не только для фартовых. Много под нее попадет. Так блатари говорят. Им с воли о том сообщили, — радовался Федор.
Амнистия… У кого-то из политических глаза загорелись. Может, повезет… У других — взгляд потух. Любого может коснуться амнистия. Но не идейных… А значит, ждать нечего. Сколько уж этих амнистий было! Все лишь для воров. Только фартовым облегченье выходило. Ну, бывало, кого-то из мужиков-работяг выпускали на волю, словно с перепугу. Но тут же привозили новый этап. И свежая партия, переполнив зону, стирала из памяти результаты амнистий.
И все же радовались политические. Пусть не они, но кто-то выйдет на свободу, уедет из зоны, простится с Колымой. Навсегда ли?
Амнистия… Каждому своя воля вспомнилась, свой дом и семья. И уж не до завтрака стало людям…
— Эй, контры! Чего хвосты опустили? Иль нюх посеяли? Волей пахнет! Может, и до вас доберутся наверху, вышвырнут всех под сраку мешалкой? Чтоб пайку казенную зря не изводили! Уж так и быть, разберем вас по малинам! В стремами, в шестерки, другого навара от вас не жди! — хохотали блатные.
— Да они на воле с голоду передохнут! Только трехать шустрые. На дело — слабы в яйцах. А нынче на воле «пахать» надо. Да так, что жопа в мыле, — поддерживали фартовые.
— Амнистия идет! Секете, падлы? Вострите копыта! И меньше залупайтесь! — оживились воры.
Глядя на них, и политические веселели.
В сыром от дождей бараке теперь все разговоры велись о предстоящей амнистии.
— Тебя дома ждут? — спросил Федор Балова.
Тот головой кивнул:
— Пока ждут. На что-то надеются. Жена так и пишет: покуда жив — верю, вернешься домой.
— Дети имеются?
— Взрослые стали. Две дочки. Работают. Из институтов их отчислили. Из-за меня. Но не сетуют. И не упрекают.
— А моя — скурвилась. Едва узнала, что инвалидом остался, другого нашла..
— Мои пишут, что тяжко жить стало. На нужду жалуются…
— А тебя ждут? — спросил Илларион Олега Дмитриевича.
— Нет. Никто не ждет. Некому ждать, — вздохнул Кондратьев тяжело. И добавил: — И возвращаться некуда…
— А я, когда освобожусь, вначале найду того стукача, какой меня засветил ни за хрен собачий. Пришибу его в темном углу, чтоб никто не видел, а после к своим смотаюсь, — послышалось совсем рядом.
— Уж коль тебя выпустят, то вначале стукача упрячут. Тебя ж оправдывать надо, а виновного — на твое место. Так что не свидишься ты с фискалом…
— Если их всех судить, никаких зон не хватит! Да и не тронут сучню! Они, как ржавчина, всюду въелись. Сверху донизу. Как чума, — вздохнул танкист Василий.
— Плевать на них! Вот вернусь на волю, уеду к своим в Полесье, в Белоруссию! Там — в лесах никакой заразы нет! Живут все в труде, не зная подлостей. До ближайшего сельсовета почти сотня верст. А самый главный стукач в тех местах — дятел. Всю жизнь лешакам на кукушек и сорок стучит. Да все без проку, — смеялся Мишка-партизан.
— А кто ж тебя засветил? Неужель в лесу фискалы тоже имелись? — спросил Илларион.
— Меня не в лесу. Меня в военкомате… Лучше б я туда не совался… Хотел матери друга своего помочь. Вместе с ним в партизанах были. Немцы убили, когда лес прочесывали… Мать его совсем одна осталась, — он поперхнулся дымом папиросы и откашлялся. — Хату я ей помог поднять. Чтоб не завалилась на голову. Ну и с пенсией хотел помочь. За друга… Чтоб не голодовала старая. Чтоб свою копейку на хлеб имела, — уставился в пламя топки и, помолчав, продолжил: — Вот там только и дошло до меня, что нужны были, покуда война шла. А чуть отлегло, прошло лихо, и лишними стали. Ладно меня, старую стыдить начали. Мол, работать надо, а не побираться. Нечего прикрываться сыном. Это еще доказать надо, что он в партизанах был. Ну тут я и взъелся! А чего, говорю им, доказывать, коль я с ней пришел? Иль не хватает моего подтверждения? И за что вы женщину обзываете? Она сына стране отдала! Ей пенсия положена на погибшего! Иль довести хотите, чтоб мать партизана попрошайничать пошла? Ведь она в колхозе всю жизнь работала. А колхозникам пенсий нет. Той, какую по стари начисляют, на хлеб не хватит! — осекся Мишка.
— И назначили ей пособие?
— Меня по матери послали. И ее — тоже. Я и вылепил. Мол, жаль, что в войну в лесу их ни одного не видел. И в армии. Не то бы… Знал, в кого палить. Чтоб не жирели у власти толстожопые кабаны, не обижали матерей наших… Ну, а вернуться домой мне уже не довелось. Настучал паскудный тыловик. Какой на войне одного дня не был. Накапал, что я угрожал ему и властям. Обзывал всех. Обещал собрать свою банду и свести счеты с местными властями. И много другого наворочал. Всего и не запомнил. И, видишь, ему поверили. Хоть дня не воевал. А мне — ни в одно слово! Но почему? Хрен их знает! Нешто стукачи властям нужнее нас — фронтовиков? — удивлялся Мишка.
— Ты ж говоришь, что опять туда вернешься. А если снова тебя за задницу возьмут?
— В лес уйду. Туда, где партизанил. Там всякий куст и кочка, что родные. Но вначале пущу красного петуха стукачу на порог. За всех нас — живых и погибших… За Колыму. За каждый свой день, что тут промучился. За друга и за мать. А уж потом в глушь уйду. Навсегда от людей. Не каждого из них в войну защищать стоило. И кровь проливать и терять жизнь не за всех надо было. Поздно я это понял.
— А как ты отделил бы на войне — за кого стоило, а за кого не стоило воевать? — удивился Илларион.
— Поначалу проверить надо было, кто от мобилизации спрятался, кто в тылах на броне жирел. Вытащить их следовало и бросить в нашу шкуру. Всех до единого, чтоб ни у кого язык не повернулся партизанских и солдатских матерей срамить. Оно, ведано, свое всегда больней болит и дольше помнится.
— Нет, Мишка, голубчик наш! Никто о наших матерях и женах не будет помнить. А все потому, что уже сегодня войну забыли. И горе… Иначе не сажали бы нас пачками ни за что. Каждым дорожили бы! И берегли, как сына, как защитника. Не искали б изъянов в больной душе, а лечили б ее заботой. Да только, вишь, забыли наше. А забывчивость всегда повторением беды наказывается.
— Ты это о чем? — прервал Иллариона Балов встревоженно.
— Да все о том. Случись нынче лихолетье, не приведись такого, некому станет защищать страну. Никто за нее не пойдет под пули, в окопы. Не заслонит собой. А все потому, что будет жить в людях, и не в одном поколении, горькая память о нас. Ее не вытравишь зонами, не выстудит Колыма! И даже стукачи перед нею бессильны. Она всех переживет. И останется черным клеймом на совести многих. Это плохо. Но неминуемо, неотвратимо.
Кондратьева даже в дрожь бросало от услышанного. Каждое слово обжигало злой пощечиной.
Стукач? Но ведь и он воевал. Не хуже других. Ни за кого не прятался. И тоже — с первого дня войны. Не отдохнул. Не переведя дух работать начал. Получалось не хуже, чем у других. А кто ему сказал спасибо? Кто заметил? Ни разу благодарного слова не сказали. И эти… хвосты распустили. Вроде на них весь свет держится. Только они воевали, они кормили, другие — захребетничали! Все работали! И он ночами не спал. Не о собственном кармане пекся. Самому мешка картошки на всю зиму хватило бы! О других думал. О всех. Для них старался, жил в деревне. И не жаловался. Хотя мог бы устроить судьбу иначе. Но не спорил. Работал, где велели. Хоть чем он хуже этих? Грозят, ноют, всех грязью поливают. Все плохи! Мало им внимания, не хватило заботы? Обидно за все пережитое? А он — Кондратьев — мало перенес? Теперь — западло?
Олегу Дмитриевичу стало не по себе. Он лег на шконку. Хотел уснуть. Но даже сон не сжалился.
Давно в бараке тихо стало. Спят зэки. Пользуются непогодой. Отдыхают.
«Пора», — говорит себе Олег Дмитриевич и, тихо, неслышно встав, взял в руки сапоги и, обувшись за дверью, вышел в беспросветный дождь, направился к оперчасти.
Несколько раз он останавливался, вслушивался, но нет, никто не шел за ним по следам.
— Неужели раньше не могли прийти? В такую ночь даже звери спят. Что случилось у вас? — удивился оперативник.
Олег Дмитриевич рассказал ему о слухах об амнистии и последнем разговоре в бараке.
— Ни Колыма, ни сроки ничему не научили. Так и сказал, выйду, подпущу красного петуха в избу, — рассказывал о Мишке. Не забыл Иллариона: — Говорил, что страну некому будет защищать. Потому как потомки нас станут помнить. И не захотят рисковать…
Оперативник слушал напряженно, внимательно.
— Понимаю, Кондратьев. Фронтовику обидно такое слышать. Ведь и вы воевали… Сразу на нескольких направлениях, — усмехнулся оперативник и, привычно подвинув бумагу и ручку, предложил: — Пишите. Только сжато. Самую суть.
— Скажите, об амнистии что слышно? — спросил Кондратьев.
— Из вашего барака выходят завтра пять человек. На волю. Среди них — Балов. Так вы и не сумели с ним справиться. Уедет…
— А я? — изумился Кондратьев.
— Мы с вами поработаем. Куда спешите?
— Вы обещали льготы!
— Их заработать надо. Заслужить…
Кондратьев писал торопливо. Когда закончил, отодвинул исписанные листы.
— Возвращайтесь в барак. Я думаю, что и вам до свободы немного ждать осталось. Я уже послал ходатайство. Думаю, оно поможет вам, — простился оперативник и плотно закрыл дверь за Олегом Дмитриевичем.
Кондратьев, попав из света в ночь, долго не мог сориентироваться. Его грызла обида. Балова отпускают. А он — остается. И никто не вспомнил о его, Кондратьева, заслугах. Никому и в голову не пришло освободить…
Олег Дмитриевич шел, не видя земли под ногами. На-ощупь почувствовал угол административного корпуса. Тут надо свернуть за угол, пройти мимо больнички и…
— Попух, паскуда! Стукач вонючий! — вцепилась в горло чья-то холодная, тяжелая рука.
Олег Дмитриевич задергал руками, ногами. Но сдавившая лапа была как из камня.
— Не отвертишься, не отмажешься! Я тебя выследил. По пятам шел. Каждый твой брех у опера слышал. Видишь, вон, форточка открыта. Из нее, как из рупора, всякое слово доходит! Я тебя уже час тут поджидаю. А слежу — с первого дня! Теперь пошли со мной, фискалье мурло, — поволок Олега Дмитриевича за больничку.
В ушах Кондратьева звенели десятки колокольчиков. Переливались журчаньем ручья, свистом ветра, длинными слезами дождя.
— Стой, гнида! Я не таких, как ты, брал. В свое время, на войне, не зря разведчиком был. И тебе надеяться было не на что. Кончается ваше время, ваш бал! Мы вам его сорвем, выйдя на волю! Вам не будет места средь нас! Сдохни и ты — стукач! Собакой подзаборной! Без могилы и памяти! — отбросил его сильным ударом на «запретку».
Высокое напряжение сработало мигом, осветив короткой голубой вспышкой спину исчезающего в темноте Балова.