Солнце сдвигалось на север. Там, где, по тысячелетним наблюдениям, пересекаются эклиптика и небесный экватор, оно вступило в свое первое равноденствие. День и ночь сравнялись по времени.
Весна. Туман, неделями не покидавший своего лежбища в Рейнской долине, внезапно исчез неведомо куда. Исчез не менее загадочным образом, чем воздушный сахар в изумленном рту ребенка. Реактивные самолеты бороздили хрупкую бирюзу неба белыми царапинами инверсионного следа. Воздух переливался шелком, хотя с Мариенру в долину врывались безумные снежные бури. Равнина еще лежала в буром осеннем оперении и была скована холодом. Деревья чернели в своей траурной наготе. На Боденском озере выморозило все зеленые оттенки, и серая вода напоминала сланец.
Потом через Швейцарские горы перевалила весна и целый день и целую ночь грела своим поцелуем долину Рейна. И в самом деле: за одну ночь на помертвелых лугах пробилась зелень одуванчиков, голые кусты разжелтелись предпасхальным убором вербного пуха, и нежная синева лютиков сплошной каймой высыпала вдоль лесных опушек. Улицы Якобсрота уже не глянцевели по ночам ледяной коркой. Мартовская слякоть сходила с асфальтовых и брусчатых мостовых.
Жуткий случай в «Галло неро» настолько растревожил Амрай, что она уже не одну неделю носилась от терапевта к психиатру и от психиатра к терапевту. Более того, она возила Мауди в Инсбрук, чтобы показать специалистам университетской клиники, и тамошние невропатологи не могли обнаружить ни малейших признаков эпилепсии. Никакой церебральной обусловленности, ни сильных, ни слабых приступов, нет и намека на симптом так называемого «припадка Джексона», который мог бы вызвать локальное раздражение определенного участка мозга. Ни тумора, ни нарушения местного кровообращения, ни родовой травмы. Эпилепсией, насколько могли выяснить Амрай и Марго, никто из рода Латуров не страдал.
Через посредничество Инес Амрай адресовала подобные вопросы исчезнувшему мужу, так как ее подруга состояла в переписке с Амбросом. Бауэрмайстер ответил Инес телеграфным сообщением из Мангейма, что ничего похожего в его роду не наблюдалось. Тчк. И если бы положение не было столь серьезным, интересно было бы выяснить, как или чем он оплатил эту телеграмму из Мангейма.
Нет, эпилепсией Мауди не страдала. Однако на всякий случай Амрай решила проконсультироваться в Инсбруке. Вначале она всегда держала наготове подушку, чтобы при падении на пол ребенок не повредил голову. Она тайком упражнялась на самой себе в извлечении языка из зева: запавший язык мог стать причиной удушения. Месяц-другой она не расставалась с куском пластилина, нервно разминала его с мыслью о том, чтобы — если уж дойдет до такой крайности — втиснуть его между зубами дочки, дабы предотвратить прикусывание языка. Мауди уже не разрешали ходить купаться, а ежедневное потребление жидкости мать измеряла мензуркой.
Она жила в страхе. Долгие ночи страха за Мауди. То и дело упрашивала она Эстер сообщать даже самые незначительные детали поведения Мауди в среде одноклассников и в балетной школе, но никаких сведений не получала. Даже если бы произошло нечто особенное, Эстер просто из упрямства не сказала бы об этом. Она смотрела на Мауди как на страшный пыточный инструмент для своих нервов.
Когда же сама Амрай убедилась, что состояние дочки не внушает ни малейших опасений, материнский инстинкт обрел наконец терпимую для всех меру. Мауди разрешили теперь спать в просторных апартаментах бабушки, более того, отдали три комнаты в ее полное распоряжение. Одна из них была некогда комнатой для прислуги, где Мауди была зачата. Но этого она не знала.
Она любила запах покинутых комнат, и комнаты эти не могли быть достаточно велики. Часами ее мысли мечтательно вплетались в тяжеловесные посеревшие гардины. Она оживляла в памяти фигуры, световые пятна и пейзажи тех картин, от которых остались еще не выцветшие прямоугольники на обоях. Картин становилось все меньше, пятен на стене все больше. Она страдала вместе с Марго, когда одна из гравюр австрийских миниатюристов оказывалась в белых паучьих лапках скупщика картин. Поэтому она жадно впитывала глазами то, что еще осталось, вбирала в память все, вплоть до фона. Прозелень леса позади Амура и Психеи. Белого, в короне из роз быка в «Похищении Европы» с его раздутыми ноздрями, наивными глазами и похотливым лоскутом языка. И, выучив, можно сказать, наизусть эту картину раньше, она лаконично заявила Марго, что выкупит ее для бабушки.
Ей так нравилось быть одной. Даже когда первыми летними ночами уже вовсю гремел гром и дерево балок и потолка с постоянным скрипом и треском продолжало нести свое тяжкое бремя. У нее вошло в привычку ночевать в одной из трех комнат попеременно. Каждой она дала имя: Лунная, Комната бедного грешника — в ней было лишь одно окно, да и то затемненное огромной ветлой; Зал воздушных пешеходов — конторское помещение старого Латура, позднее — бильярдная деда, хотя бильярдного стола здесь никогда не было. Поистине императорская палата, с высокими потолками и никак не отапливаемая, смотрела на юг тремя своими окнами с массивными неоромантическими арками. Эту залу Мауди любила больше всего. Ведь оттуда был виден не только парк, но и луг, весь вытканный желтыми цветами, его цветущий покров с симфонической широтой устремлялся вниз по склону. В эту ширь врывались чистые аккорды белого и розового цвета яблонь и вишен.
Уложить постельные принадлежности было делом нескольких секунд, тут она набила руку, так как всегда могла сразу решить, в какой комнате в данный момент будет уютнее душе.
Однажды в Зале воздушных пешеходов, едва она успела подтащить голубой камчатный шезлонг к огромному, как церковная дверь, окну, ее слух распознал в ночи некое жуткое событие.
Светила предпасхальная луна, и даже когда ее нельзя было увидеть отсюда, ландшафт был хорошо освещен, настолько хорошо, что у окна можно было читать. Со стороны луга послышался чей-то нарастающий крик, сопровождаемый воплями какого-то другого существа. Сначала Мауди подумала, что это голоса кошек, оспаривающих друг у друга власть над территорией, так как звуки становились все более жалобными и душераздирающими. Но вскоре она поняла, что один голос, должно быть, подает большая птица, а другое животное — возможно, кошка, куница или еще какой зверек. Однако прислушавшись к яростному шипению и хрипу, она сразу же догадалась, что там, за окном, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Она приподнялась на шезлонге и, справившись наконец с заржавевшим затвором, открыла ставень, посмотрела вниз, в сторону луга, и не заметила ничего необычного. Она лишь слушала. И странное дело: хрип птицы звучал все жалобнее, как и неровный, прерывистый крик кошки или твари, которую она принимала за кошку. Смертоубийственная схватка была в самом разгаре. Победителя не было, но не было и обращенного в бегство. На какие-то мгновения все стихало, чтобы потом из надорванных глоток исторгались еще более ужасающие звуки. Два существа истребляли друг друга. И это взаимоистребление длилось бесконечно, беспрерывно. Временами оба как бы замирали, но не для того, чтобы собраться с силами, а для того, чтобы не умереть раньше противника. Ибо звуки все более слабели и сякли, а обе твари испытывали муки невообразимые.
И хотя Мауди зажгла весь свет, какой был в бильярдной, а потом, забравшись на подоконник, несколько раз хлопнула в ладоши и крикнула: «Прекратить! Прекратить!», но смерть не спугнула. Животные, казалось, уже не дышали, но сердца еще какое-то время бились. Тихое, самоудушающее мяуканье. Жуткий, подавленный хрипотой плач. Потом наступила мертвая тишина. Но жалоба вырвалась еще раз и звучала, может быть, несколько минут, а после уже ни шороха.
Марго в ночной рубашке и с распущенными волосами подошла к подоконнику и обвила руками ребенка, не испугав его. И Мауди ночевала в ее комнате, в ее кровати.
Впервые в жизни Мауди узнала нечто о страдании, не щадящем природу, а может быть, и о страдании, блуждающем среди людей. Она постигла непримиримость и то, что жизнь обрывается смертью, больше того, она поняла, что смерть — это не мертвое тело, как дедушка два года назад, или скелет дерева, уносимый после ненастья Рейном, или тельце ежа, присохшее к асфальту шоссе. Она узнала, что смерть пребывает среди живущих. Поняла это, хотя и не сумела бы выразить.
Она, желавшая обнять всех, весь мир Якобсрота, волей-неволей убедилась в том, что, по существу, лишь немногие достойны объятия. Ночь обоих побежденных уже не выходила у нее из головы. И это длилось почти год, пока однажды вечером она вновь не придвинула шезлонг к окну в Зале воздушных пешеходов.
(Восьмидесятые) В феврале 1981 года Амрай устроилась на работу. Благодаря столь же любезной, сколь и тактичной протекции Инес она получила место заведующей новой модной лавкой Ромбахов — крохотным магазинчиком тонкого белья и дамского платья на углу Мальхусштрассе и Главной площади сразу же за ратушей. Там она могла распоряжаться всеми делами как ей заблагорассудится, будь то закупка и реализация или распорядок собственного рабочего дня. У нее на подхвате была миловидная, очень послушная продавщица, которой Инес сумела внушить — Амрай об этом не знала, — что девушка служит под началом не кого-нибудь, а мадам Латур, из тех самых.
На тридцать шестом году жизни Амрай вновь почувствовала себя счастливой. Если у покупательницы были проблемы с фигурой, она воспринимала их как свои собственные. С искренним участием она давала советы своей клиентуре. Если нечто ужасающе бесформенное жаждало приобрести брючный или облегающий костюм, чтобы сделать свою оболочку не только безвкусной, но и смешной, Амрай, пуская в ход энергичную жестикуляцию и все свое красноречие, пыталась убедить покупательницу отказаться от покупки. Если это не помогало, хозяйка открыто говорила даме с талией в три обхвата все, что она о ней думает. А то, что дама покидала бутик, отстреливаясь очередями ругательств, и уже навсегда выбывала из числа клиентуры, мало заботило Амрай.
Она не умела кривить душой. Латуры всегда отличались прямодушием. И по мере сил избегали сомнительных компромиссов. Разумеется, каждая из представительниц этого рода по-своему страдала от отсутствия спутника жизни. Амрай — в большей степени, чем Марго: та справилась с одиночеством и научилась любить. Однако в первые годы после расставания с мужем Амрай тоже не пускалась ни в какие любовные авантюры, хотя если бы Харальд только пальчиком поманил, она наверняка дрогнула бы и бросилась в его объятия. Но робость сердца подсказывала ей, что тем самым она добилась бы лишь временного отдаления одиночества.
Амрай была уже не способна довериться мужчине. Сердце не могло забыть Амброса. И чем больше лет, больше зим они жили врозь, тем сильнее становилась тоска. Сама она этого не сознавала, а Марго в нескончаемые воскресные дни увещевала ее, советуя именно теперь уповать на своего ангела и вовсе не искать развлечения в новой истории. «Ведь она же увядает, просто-напросто увядает», — добавляла Марго с ледяным взглядом и теплотой в голосе.
Истинной причиной, побудившей Амрай устроиться на работу, были все же денежные проблемы. Марго пускала на продажу имущество Красной виллы, отрывая от него один кус за другим: мебель, ковры, фаянсовые амфоры, мейсенский фарфор с китайским рисунком (один этот фарфор, датированный 1741 годом, позволил бы обитательницам виллы безбедно прожить не менее года) и наконец столь бережно хранимый набор елочных украшений, работа мастеров венского югендштиля. Но вырученные деньги шли не на уплату налогов и не на ремонт дома. Деньги уходили иными путями. Амрай знала это и одобряла мать.
Несмотря на то что дело о банкротстве фирмы было давно закрыто и претензий по долговым обязательствам в судебном порядке никто никому предъявить уже не мог, а некоторые из обязательств даже потеряли силу за давностью лет, на душе у Марго кошки скребли. Втайне она лелеяла мысль рано или поздно вернуть долг с процентами каждому, пусть даже самому скромному кредитору. План совершенно утопический. Ибо общая сумма, которую Марго, потратив на подсчеты несколько недель, вывела из горы обязательств, скопившихся за пятнадцать лет, выражалась астрономической цифрой. Тем не менее Марго продолжала продавать. В первую очередь она имела в виду мелкие предприятия-поставщики и фирмы, многие из которых развалились вследствие банкротства Латуров. Она встречалась с владельцами, если их еще можно было разыскать. На нее бросали недоверчивые взгляды, потом отводили глаза и не говорили ни слова. Иные же, напротив, не принимали денег, так как в дни отчаяния и ненависти переехали в дешевые квартиры и расставание со скромным обиталищем повергло бы их в состояние мучительной свободы. Уж лучше жить в тесноте. И это Марго. Неприступная Марго. Стареющая дама, чьим жизненным принципом была спокойная сдержанность. Я вижу, поэтому я молчу. Так она желала жить. Она молчала при Дитрихе, пропускавшем мимо ушей ее аргументы и полагавшемся на мнение партнеров по роме́. Она молчала, когда в доме появился Амброс, видевший Амрай в розовом свете. Она молчала в магазине Мюллера, когда пыталась внушить простоватым особам, что женщина пользуется ароматом духов, а не аромат женщиной. Именно эта молчаливость снискала ей авторитет, которого она и не добивалась. Даже человек посторонний, какой-нибудь случайный прохожий, чувствовал флюиды благородства, исходящие из самого ее существа. И с инстинктом лесного оленя держал почтительную дистанцию. Лишь единицы догадывались об истинном истоке этой благородной ауры — о непреложном принципе одинокости, определявшем всю ее жизнь. Марго превзошла науку расставаний и самообладания.
Ее ночи озарял круг света. Она страдала бессонницей. Болезнь желудка сказывалась на очертаниях рта. Сохранившая свою высокорослую стать — по состоянию организма она приближалась к шестидесятилетнему рубежу, — Марго выглядела так, что ей никто не дал бы и пятидесяти. Этим свойством природа наградила не только ее, но и Амрай, которой в девятнадцать лет приходилось показывать паспорт кассирам кинотеатров. Ее принимали за ребенка.
Да, Марго имела моложавый вид, но ощущала себя давно уже не в том возрасте, который можно было предположить, судя по наружности. Волосы, каштановый оттенок которых она постоянно поддерживала, бахромой окаймляли лоб и, гладко обтекая голову, стягивались на затылке большим бархатным кольцом. Глаза были в точности как у Амрай — цвета темной озерной воды, но губы — ярко очерчены, а вот нос выдавал принадлежность к латуровской породе, однако его крючковатость не искажала, а скорее обогащала рисунок лица. Что же касается телосложения, то его вполне можно назвать сухощавым, а костистые руки были всегда холодными. Парк означал для нее родину. Особенно его террасированная часть, примыкавшая к северной стороне дома. Там, у подножия виноградного холмика, который имел скорее чисто декоративное назначение, она выращивала розы. Южная часть парка оставалась в своей натуральной запущенности. Туда она больше не ходила, ни при каких обстоятельствах. Зато Мауди и Эстер устроили там sisters corner[12] — потаенное местечко в колючих и густосплетенных зарослях, откуда в летние дни возвращались в царапинах, измученные укусами клещей.
Она избегала общества, чтобы ненароком не обидеть кого-нибудь. Даже если говорить приходилось немного. Марго не боялась быть откровенной. Но и то немногое, что исходило из ее уст, задевало за живое. Для нее было сущей мукой видеть, как ее откровенность принимают за зловредность. Поэтому она уже не выходила. Разве что с семьей. Да и то редко.
Штифтера она читала в тусклом свете своих не знающих сна ночей. Еще в бытность ученицей интерната «Сакре-Кер» в Риденбурге, что на Рейне выше Боденского озера, ей довелось читать и возненавидеть его. В ту пору он был для нее синонимом скучищи. Какое-то время словечки штифтерский, штифтерятина и т. п. без конца шелестели под высокими сводами классной комнаты. «Не день, а сплошная штифтерятина». «Ты мне такого штифтера подложила!» «Тошно-то как, оштифтереть можно». После смерти Дитриха ей попал в руки покоробившийся, в зеленом кожаном переплете томик — «Пестрые камни», и, прочитав Предисловие, она вдруг заплакала, она вновь обрела способность плакать.
Она могла наизусть читать целые периоды текста. Стоило ей произнести первую фразу: «Мне уж пеняли за то, что я пишу лишь о малом, что герои мои — всегда люди обыкновенные», как все вокруг наполнялось музыкой. А дойдя до строки: «…так же как всякий человек — драгоценный дар для всех людей», она вынуждена была умолкнуть, у нее пресекался голос. В Сочельник одна-одинешенька она отправлялась на Мариенру и читала там «Горный хрусталь», как бы ни вела себя стихия: дождь ли хлестал, сыпал ли снег или буйствовал суховей. Она, для кого была небезразлична католическая традиция, которую Марго давно научилась ненавидеть и любить, по вечерам читала уже не Евангелие от Луки, а историю о таинственном эфемерном свечении, возникшем перед заблудившимися детьми Занной и Конрадом в звездной ночи. Она читала это Мауди, адресуясь к ней чаще, чем к Амрай, и говорила, что это вроде бы такое неброское повествование дает почувствовать чудо рождественской ночи куда более явственно, чем само Евангелие. Мауди не могла теоретически осмыслить сказанное. Но глаза ее просто светились, словно зажженные голосом бабушки. А Марго со своей стороны положила за правило разговаривать с внучкой как со взрослой. Когда они вместе трудились в саду; когда, сидя за массивным письменным столом, Марго разбирала пожелтевшие юридические документы, а Мауди, притулившись рядом, разбиралась с домашним заданием; когда приходилось гладить белье и они вдвоем укладывали его в стопки и когда по завершении работы Марго погружалась в размышления и философски замечала:
— В конце нашей жизни остается лишь один вопрос: был ли ты верен самому себе?
Нет, жизнь не озлобила эту необычайно сдержанную и жестковатую в общении женщину, даже болезнь не согнула ее. Она знала: чем больше глубины, которых достигает мысль, тем сильнее тоска. Тоска по чему? Этот вопрос не занимал Марго Мангольд. Важно, что тоска была и никуда от нее не денешься.