Не такой, совсем не такой виделась Узук встреча, когда она мечтала о пей. В ночных грёзах, когда мягкая постель общежития женских курсов казалась ложем из узловатых прутьев, а подушка — состоящей из одних жёстких рубцов, Берды приходил нежный и ласковый, глаза его сияли любовью ярче, чем звёзды в безлунную ночь, а руки, горячие и сильные, жгли сладким огнём. Он наклонялся, шептал невнятные, по удивительно приятные слова, он вёл за собой — и идти было легко, радостно, ноги, как крылья, не касались земли, и впереди ждало что-то светлое, дурманящее предчувствием огромного, оглушительного счастья, такого счастья, от которого впору закричать и задохнуться.
Очнувшись от грёз, Узук смущалась, корила себя за грешные мысли, старалась уснуть, думая о делах завтрашнего дня. Иной раз это удавалось сравнительно легко, иной раз на смену Берды приходил маленький Довлетмурад — горький плод горькой любви, отнятый у матери безжалостной старухой Кыныш-бай, и Узук плакала, зажимая рот подушкой, чтобы не разбудить соседок по спальне.
С тех пор, как, чудом избежав смерти, она окончательно порвала с проклятым родом Бекмурад-бая, ни единая весть о сыне не коснулась её слуха. Каким он стал, как живёт, кто заменил ему наставницу, когда этой злобной черепахе Кыныш-бай перевязали нитками пальцы на руках и ногах и отнесли её в последнее пристанище человека, — об этом можно было только гадать.
От мыслей о сыне Узук снова возвращалась к его отцу, и снова истомная дрожь текла по телу, возникали призрачные видения, гулко и тревожно стучало сердце. Она видела Берды в белоснежном тельпеке, ярко-красном халате и зелёных бухарских сапогах, расшитых и с загнутыми носами. Он был увешан оружием, и огненный чёрный жеребец плясал под ним, изгибая шею и роняя пену с удил. Она видела, как бежит навстречу Берды, как он подхватывает её на седло, и они мчатся в звенящую ветровую даль, прижимаясь друг к другу, охваченные единым порывом чувства. Летят туда, где ждёт их сын, и он уже бежит, протягивая ручонки, и они сажают его между собой и скачут дальше. Куда? В жизнь. В счастье. В солнце.
Такой и похожей на эту представляла себе встречу с Берды Узук. Но вот — они сидят рядом на крашеной деревянной скамье. Над головой возятся и щебечут в листве деревьев птахи, светит солнце, от лёгкого ветра волнами накатывается аромат цветущих роз, а им обоим как-то зябко и неуютно.
Встретились взгляды и, столкнувшись, как мячики, раскатились в стороны. Встретились в рукопожатии пальцы, но не возникло ощущения тепла и близости. Сказаны были добрые слова приветствия, а прозвучали они словами прощания. И тёмное молчание село на скамью между двумя людьми.
Вся напряжённая, как струна дутара, готовая зазвенеть или оборваться, Узук украдкой присматривалась к Берды. Армейская фуражка. Добела выгоревшая гимнастёрка лопнула под мышкой. На колене военных брюк грубо пришитая заплата. Тяжёлые рыжие ботинки. Неужели непривычный внешний облик любимого человека стал дамбой перед потоком её чувств?
Нет, не это. Дамба в нём, внутри, — и потому он сам сидит, не поднимая плеч, улыбается какой-то напряжённой улыбкой, улыбается — как груз поднимает. «Любимый мой! — мысленно, без слов шепчет Узук. — Какой груз у тебя на душе? Приоткрой его, давай сбросим вместе. Я помогу тебе, я сильная! Сбросим тяжесть и нам станет легко, и мы посмотрим в глаза друг другу как тогда, на дальнем пастбище, когда я подарила тебе свой первый букет цветов. Пусть бегают и блеют ягнята, не надо, чтобы рычали волки — слишком долго они рычали в нашей судьбе. Я сильная, любимый мой, я помогу тебе во всём остальном, лишь чуточку помоги мне сначала, Берды-джан, приоткройся, скажи, что тебя тяготит».
Но Берды не слышит мыслей Узук. Он смотрит, как на цементной дорожке выясняют свои отношения два круглых, встопорщенных воробья. Когда воробьи улетают, он, щурясь, рассматривает здание курсов. Потом переводит взгляд на свои руки. В сильных, дочерна загорелых пальцах тонкий стебелёк травинки. Берды обрывает её по кусочку, бросает на землю, а Узук кажется, что не травинку, а её живое тело по кусочку отрывает он и бросает под ноги. Всё больше, всё явственнее овладевает ею предчувствие чего-то страшного, непонятной беды, но Узук противится этому чувству изо всех сил.
— Ты давно в Полторацке?
— А?.. А-а-а… Дня два-три назад приехал.
— Где остановился?
— У знакомого пария. Воевали вместе.
— У пего здесь свой дом?
— Да.
— Дядю своего не собираешься навестить?
— Мы с ним в Мерве встретились. Приехали сюда вместе.
Катятся слова — ровные, круглые, гладкие, не уцепишься. Не те, не те слова! О другом говорить надо! Но как о нём сказать, о другом, с чего начинать, где найти промоинку в дамбе? И снова капают холодные прозрачные капельки.
— Что думаешь дальше делать?
— Собираюсь на учёбу ехать.
— Куда?
— В Ташкент.
— Что за учёба?
— Партийная. Политграмоту изучать.
— На какую же должность ты выучишься?
— Не для должности учёба.
— А для чего тогда?
— Чтобы быть сильным, когда придётся отстаивать идеи революции, идеи партии большевиков.
— Хорошая учёба. Девушек берут на неё?
— Берут. Но только грамотных и членов ВКП(б).
— Моё заявление уже в ячейке лежит. Говорят, на следующем собрании принимать будут.
— Да?..
«Ну говори же, говори! — торопит Узук, охваченная надеждой. — Говори, любимый! Я поеду с тобой с Ташкент, поеду куда угодно! К любому начальнику пойду, добьюсь, я сильная!» Берды начинает говорить и вспыхнувшая было надежда трепещет, вытягивается тонким срывающимся язычком пламени и гаснет, оставляя чадящий фитилёк.
— Я, вероятно, не поеду.
— По… почему?
— С Клычли разговор был.
— Он не советует ехать?
— Да нет, другое… Начальником милиции меня назначают. С бандитами буду воевать. Контрабандистов ловить.
— Кому мирная жизнь, а тебе всё покоя нет.
— Для покоя условия нужны, а их, кроме нас самих, никто не создаст.
— Когда это будет?
— Скоро.
— Дай бог, если так.
Журчит и журчит в своём каменистом русле словесный ручеёк. Сказанное важно, интересно, волнующе. Но сейчас оно воспринимается необязательным, случайным, досадным, потому что ещё не были произнесены те самые главные слова, лишь после которых всё остальное обретёт свой истинный смысл. Каждый из них должен сказать эти главные слова, и Узук готова говорить первой. Но она молчит и ждёт. Тайная женская интуиция, сердце, исстрадавшееся до предела и потому необычайно чуткое даже к полутени добра и зла, подсказывают ей, что не по её слову будет создан мир. Создан? Скорее разрушен, потому что процессу созидания предшествует совершенно иное. «Ну, разрушай же, разрушай! — мысленно кричит она, ещё веря в чудо, но уже зная, что чуда не произойдёт. — Не тяни из меня жилы, как бухарский палач на майдане! Бей сразу, если не можешь не ударить!»
Лицо Берды то краснеет, то бледнеет. Тяжёлая борьба идёт у него в душе, и нелегко столкнуть камень, рождающий лавину, которая погребёт под собой живое селение воспоминаний, иллюзий и надежд. Обоюдных воспоминаний, обоюдных надежд.
— Прости меня, Узук-джан, — говорит он негромко и потупясь.
— За что я должна прощать?
— За прошлое.
— За прошлое? В чём же ты провинился передо мной?
— Не сумел помочь тебе.
— Не понимаю.
— Ну, когда я тебя уговаривал от Бекмурад-бая сбежать. Помнишь?
— Помню.
— Ты согласилась. А я вроде бы обманул тебя, не пришёл за тобой.
— И в этом вся твоя вина? — Тлеющий фитилёк надежды вспыхивает маленьким пламенем, голос Узук обретает живые интонации. — Только за это я и должна тебя простить?!
— Да, — кивает Берды. — Хоть и не но своей воле, но всё же оставил тебя на произвол судьбы. Сложная она штука, жизнь — ты её за хвост ловишь, а она тебя сразу за оба крыла. Сперва в Чарджуй меня отправили… с важным поручением. А потом покатился, как палка, брошенная колесом, — то пятками земли коснулся, то макушкой. Так невольно и провинился перед тобой…
Узук жадно вслушивается в слова Берды. Даже не в слова, — их она воспринимает краем сознания, — а в то, что должно вот-вот появиться за ними, между ними, в то, после чего в сумеречном и невнятном ропоте мира появятся яркие краски и звенящие звуки, и чувства раскроются легко, свободно, просто — как цветочный бутон раскрывается от прикосновения солнечного луча.
Узук ждёт. Она даже крепко держится руками за край скамьи, словно боится, что её сорвёт и закружит этот поток чувств, который вот-вот должен обрушиться на неё. Но чем дальше она слушает, тем больше создаётся впечатление, что зачерпнула она из арыка большим ситом — и течёт вода обратно сквозь мелкие ячейки волосяной сетки, вся вытекает, ничего не остаётся — ни малой рыбёшки, ни лягушачьего головастика. Ничего.
— Прости меня, Узук-джан, — широкая горячая ладонь Берды накрывает её судорожно стиснутую руку.
Молодая женщина вздрагивает, подавляет невольный вздох и легко высвобождается. До обидного легко, до боли. Не было даже слабой попытки удержать её.
— Ты никогда не можешь быть виноватым передо мной, Берды, — говорит она, почти не сознавая, что имеет в виду не столько сказанное, сколько то, что пока ещё молчаливо сидит между ней и понурым неискренним человеком в старой красноармейской одежде Неужели это Берды? Неужели это тот единственный глоток влаги, на который расщедрилась её неласковая судьба и которым она жила все эти долгие годы?
— Виноват, — с унылой настойчивостью повторяет он, встаёт, срывает с куста розу, возвращается к скамье. — Возьми. Понюхай, как хорошо пахнет. Правда?
Узук машинально подносит цветок к лицу. Ей понятно, почему Берды говорит не то, что хочет сказать, почему он делает что-то необязательное и сейчас вовсе не нужное. Просто он боится сделать то, для чего пришёл сюда. А чего уж тут бояться: ствол сломался — за ветку не удержишься. Так-то, мой милый Берды-джан! Боишься меня ушибить? Мне уже ничего не страшно— меня судьба так об землю грохала, что камень на тысячу кусков разлетелся бы, а я, как видишь, цела ещё, живу. И даже улыбаться стараюсь. Больно, говоришь? Очень больно. Ни одного живого места у меня в душе нет, одни ссадины да синяки. Но что сделаю, если не захотел ты стать моим Лукманом? Ты сделал мне добра сколько смог. Спасибо тебе и на этом — не каждая река впадает в море, наш Мургаб тоже в песках теряется, но каждая травинка, получившая от него свою каплю воды, благодарна ему за это. И я, как травинка, благодарю тебя за свою капельку воды, за то, что своей любовью поддержал ты меня в самую трудную, самую чёрную минуту моей жизни, поддержал и, может быть, даже помог мне научиться не гнуть голову перед судьбой, как жертвенная овца над ямой.
— Это я виновата перед тобой, — говорит она. Из-за меня ты столько бед и страданий перенёс. Всю жизнь считала бы полной свою пиалу, если бы сумела отплатить тебе за твои страдания по моей вине.
— Что толку вспоминать, — отнекивается Берды. — Всё оказалось напрасным, потому что не я вырвал тебя из рук Бекмурад-бая, а сама ты освободилась, когда время пришло.
— Ты тоже способствовал приходу этого времени. Не надо считать испытания напрасными.
— Велика ли доля моего участия? За Советскую власть тысячи более достойных, чем я, жизнь свою положили.
— Не надо принижать себя. Каждый делает то, на что он способен.
— Всё это так, и однако же за крепкую сталь не рудокопа хвалят, а кузнеца, который саблю выковал.
— Не знаю. По мне так: не будь рудокопа — не будет и у кузнеца железа для сабли. Хвалить обоих надо… Что ты так смотришь на меня, словно впервые увидел?
— Изменилась ты очень.
— Постарела?
— Повзрослела. Думать научилась правильно, по-государственному.
— Не сглазь. А то пошлют Совнаркомом управлять — осрамлюсь.
— Я не шучу. Разве можно сравнить тебя с той наивной девочкой, какой ты была когда-то?
— Да… Была наивная девочка. Дарила одному парню венки из полевых цветов. Мечтала, что сядет ей на голову птица Хумай. Когда это было? То ли восемь лет прошло, то ли — целое тысячелетие.
— Неужели восемь?! Сколько же тебе сейчас?
— Старуха я, Берды-джан, совсем старуха. А в ту пору мне всего-то четырнадцать исполнилось. Тебе никогда не хотелось вернуться в детство, Берды?
— Как бы я сумел это сделать, даже появись такое желание? Да и в детстве случалось всякое — и хорошее и плохое. Надо о будущем думать, а не о прошлом, Узук-джан.
— Хорошо, мой милый, скакать вперёд коню, на котором чистая шерсть лоснится. А на мне проклятое прошлое висит — как вычески на худом верблюде. О каком будущем думать после всего, что испытать пришлось?
Горькие слова говорит Узук. От них и сердце саднит и во рту привкус такой, словно стебелёк полыни разжевала. Но говорить их надо, надо помочь Берды, который никак не соберётся с духом для последнего разговора. Может, так и уйти, не решившись. И будет это невысказанное висеть у него камнем на шее. Да и ей самой лучше сразу решить эту мучительную неизвестность — когда солнца нет, в солнечном зайчике не согреешься. Давай, Берды-джан, давай, красный джигит, руби! Рука у тебя привычная, сильная, а ниточка — совсем тоненькая: её не саблей, одним дыханием оборвать можно. Руби — не будет ни обид, ни попрёков ни жалоб! Боже мой, как это трудно, оказывается, как тягостно — сказать одно единственное слово… А может всё-таки не для этого ты пришёл, Берды? Может, иная забота тебя гложет, а я по глупой женской привычке всё беру на себя?
— О прошлом забывать надо, — говорит Берды, не поднимая головы, и шея его медленно краснеет, это видно даже сквозь загар. — Ты молодая, красивая, умная У тебя вся жизнь впереди.
— Ты так думаешь?
— Уверен. И ещё хочу сказать…
— Говори. Говори, не стесняйся.
— Хотел сказать… если кто тебе по душе… В общем, человек ты свободный, можешь выйти замуж за того, кто понравится…
Ну, вот и рухнула лавина, прогудела каменная осыпь. Завалила она кого-нибудь в селении, или всё живое успело уйти в безопасное место и лишь эта полуувядшая роза на сером асфальте — единственный свидетель катастрофы? Берды снял фуражку и вытирает вдруг вспотевший лоб тыльной стороной руки, а Узук сидит неподвижно и старается дышать как можно медленнее, задерживает дыхание, чтобы судорога, сжавшая горло, не прорвалась рыданием. Ну, вот всё и встало на свои места, не надо догадываться, надеяться и лукавить, не надо переливать из пустого в порожнее и ждать с замирающим сердцем, слишком ли острой будет боль от удара. Плеть Аманмурада жгла сильнее, сапоги его били по рёбрам больней, только тогда почему-то дышалось легче, чем сейчас. Ничего… ещё вдох… ещё один… вот и отпустила спазма… слава богу, отпустила…
Откуда-то издалека доносится до Узук голос Берды, и она делает усилие, чтобы постичь смысл сказанного. Речь идёт о любви. О какой любви? При чём здесь любовь? Ах, да-да, конечно, много прошло времени, много, на три человеческих века хватит, за такое время самый большой огонь погаснет, если не подбрасывать в него кусочки собственной души. Да, конечно, он прав: не надо обманывать и лицемерить, мы не маскарабазы, не пришлые шуты на большом мервском базаре, чтобы носить личину, конечно, лучше в глаза сказать правду, пусть безжалостную, но правду. «Нельзя два арбуза удержать в одной руке…» Да, нельзя и не надо. И о том, что любит её по-прежнему, тоже не надо говорить. «Будь счастлив, Берды-джан, с той, которую ты полюбил. Ещё в Ахале, в доме дяди твоего Нурмамеда, убеждала я тебя, чтобы ты искал для себя достойную девушку, а не ту, чьё чистое тело нехватано грязными руками». Почему же Берды дёргается от этих слов, как от удара по лицу? Почему бледнеет и комкает в руке фуражку? И на розу наступил ботинком…
— Не переживай, Берды, успокойся. Ни ты, ни та, к которой стремится твоё сердце, не виноваты передо мной. Желаю тебе счастья. Пусть твоя новая любовь будет долгой и верной. Иди к ней и не поминай меня злом.
Берды нерешительно переминается с ноги на ногу, нахлобучивает на голову измятую фуражку и уходит. Шаги его всё глуше и глуше. Вот споткнулся, выходя на улицу. Тоненько скрипнула, как вскрикнула, калитка.
Всё. Прокатился и замер последний камешек лавины. И снова тишина. Как будто ничего и не изменилось в мире.
Узук сидит и смотрит перед собой бездумными глазами. Сидит час или два. А может быть, пять минут. Время не существует. Пусто в голове, лишь какие-то смутные тени мелькают — низко, низко, будто стрижи перед ненастьем. И в сердце пусто. Чуть-чуть скребётся там что-то и копошитс-я — как придавленный жук лапками шевелит.
Подходит Огульнязик, поднимает измятый цветок, присаживается на скамейку.
— О чём задумалась?
— Так просто, — нехотя отвечает Узук. Она чувствует себя совершенно разбитой, усталой как никогда. Единственное желание — добраться до койки. И чтобы никого вокруг не было.
— Почему такая грустная? — участливо допытывается Огульнязик.
Узук делает попытку улыбнуться.
— Это тебе кажется.
— Может, парень обидел?
— Какой парень? Берды, что ли?
— Разве это Берды был? — В глазах Огульнязик заинтересованное любопытство. — Скажи, пожалуйста не узнала его — возмужал как.
— А вы знакомы?
— Да так, немножко… Считай, что незнакомы.
Ну, что же ты, Узук? Вот она, соперница, рядом сидит. Ты видишь её смущение, слышишь, как предательски дрогнул её голос, когда она солгала тебе, что незнакома с Берды. Ведь это о ней думал он, её имя не решился назвать, когда оправдывался в своей любви. Это её муж, старый ишан Сеидахмед, пытался опозорить и ославить тебя, а она увела у тебя твоего мужа, отца твоего ребёнка. Выскажи ей всё, что ты думаешь о таких бесчестных женщинах, строящих своё счастье на печали других, покажи ей своё презрение!
Но Узук только тяжело вздыхает. Зачем говорить? Никакие слова, никакое презрение тут не поможет. Да и так ли виновата Огульнязик, если к ней потянулось сердце Берды. Тоже мало радости видела за стариком своим, ишаном, тоже хочется счастья, пусть даже чуточку ворованного. Не прячь глаза, девушка, не стыдись своего счастья, Огульнязик! Будь у меня в руке острый нож, воткнула бы его в сердце твоё, змея-разлучница! Или — в своё, в то, что так назойливо и тягостно копошится, царапается там. А скорее всего пожалела бы нас двоих, только в том и повинных друг перед другом, что обеим одной радости хочется, а её слишком мало на земле. Пожалела бы и приберегла нож для третьего сердца — звериного, красного, обросшего косматой волчьей шерстью сердца Бекмурад-бая. От них, от Бекмурад-баев, горе человеческое горами воздвигается, слёзы текут реками. Скрутила их Советская власть в бараний рог, посадила, как злых собак, на короткую цепь. Но долго ещё будет колоситься зло, которое они посеяли, долго будут кровоточить нанесённые ими раны. И у тебя, девушка, и у меня, и у нашего Берды.
— О чём говорили, если не секрет? — интересуется Огульнязик.
— О многом, — Узук встаёт и, чтобы не ходить вокруг да около, не тянуть новый нудный разговор, сообщает о том, что, по её мнению, должно больше всего обрадовать подругу: — Свободу Берды мне возвратил. Сказал, что ничем я ему не обязана и что вольна идти на все четыре стороны.
Огульнязик действительно вспыхивает радостным румянцем.
— Разве он муж тебе, чтобы талак кричать?
— Муж не муж, а любили друг друга, в верности клялись… И сын у нас общий, — помолчав, добавляет Узук.
— Не выдумывай, — хмурится Огульнязик, — не наговаривай на себя напраслину. За Аманмурад-баем ты была — его и сын.
— Может быть и так, — равнодушно соглашается Узук.
Тонкие крылья бровей Огульнязик сходятся в сплошную линию, ноздри маленького точёного носа вздрагивают и раздуваются. Она испытующе вглядывается в Узук, напряжённо думает и наконец говорит:
— Ерунда всё это!
— О чём ты?
— О Берды. Если он оказался таким низким человеком, что отрёкся от тебя, то ты от него трижды отрекись! Да только, думаю, все разговоры его — блажь.
— Нет, — возражает Узук, — любовь не блажь, а он признался, что полюбил по-настоящему.
— Имя… он назвал её имя?!
— Зачем оно мне? Не всё ли равно, на какое дерево перелетела твоя птица — на джиду или на сюзен. Всё одно щебечет она не для тебя.
— Вернётся к тебе Берды, — пообещала Огульнязик.
— Нет, — качает головой Узук, — нет.
— Вернётся! И прощения просить будет за свою глупость!
Узук бросает быстрый взгляд на разгорячённое лицо Огульнязик.
— Нет, девушка, не приму я его покаяния.
— Почему?
— Неискренним оно будет, слабым, а таловый посох не опора.
— Глупости! Надо уметь прощать людям слабости. Нельзя быть слишком большой гордячкой.
— Надо быть, девушка. Слишком долго и сами мы топтали и другим позволяли топтать наше достоинство. Не для того власть нам права дала, чтобы их снова на проезжую дорогу бросали.
— Ну, смотри, как сама знаешь. Другая может более покладистой оказаться!..
— Что ж, ничего, кроме счастья, я ей не пожелаю
— Неужто у тебя против неё зла ни капельки нет?! Нельзя же быть такой бессловесной овечкой! С неё шкуру дерут, а она только мекает!
— Я не мекаю! — сухо и колюче отвечает Узук и снова думает о ноже, которого нет. — Просто я не хочу поступать по пословице «На грача рассердился — скворца убил: и ты, мол, чёрный».
Берды не сумел бы вразумительно объяснить, что именно толкнуло его на откровенный разрыв с Узук. Но рано или поздно это должно было произойти, ибо обусловливалось логикой всех событий, стечением тех жизненных обстоятельств, когда решение, принятое вопреки им, может рассматриваться как явление странное, исключительное, не характерное ни для эпохи, ни для человека.
Бурный водоворот социальной борьбы, притягательно страстный и грозный накал революции, стремительное и зачастую необычное смещение привычных понятий — всё это, конечно, мало способствовало сохранению чувства, родившегося в детских сердцах и сразу же брошенного на широкий тракт общественной жизни. Тех счастливых минут, которые Узук и Берды испытали в обществе друг друга, было явно недостаточно, чтобы росток любви окреп и пустил глубокие корни, как невозможно с помощью одного-единственного сосуда воды взрастить из семечка плодоносящее дерево. И если Узук, замкнутая по существу почти все эти годы в узком мирке аульных перипетий и собственных переживаний, сумела сохранить своё чувство, потому что только с Берды связывала своё будущее, только в нём видела возможность вырваться из душной кабалы адата, это было естественно — для тёмной кибитки весь свет, что в тюйнуке. Но так же естественно было и для Берды, попавшего в самый центр жизненного вихря, сместить мысль и поступки с любви к Узук на более близкие — и более важные! — проблемы.
Первое время, мотаясь по дорогам войны, он часто вспоминал Узук, мечтал о встрече с ней, о её горячих объятиях. Но постепенно всё больше на задний план отходила она, всплывая в памяти в минуты воспоминаний как что-то доброе, приятное, но уже лишённое первоначальной притягательной силы. С тем же чувством Берды думал о многих своих аульчанах и друзьях, с которыми его разлучила воина.
Немалую роль сыграли и людские пересуды, прямо или косвенно доходившие до Берды. Обычай отцов — адат, по существу глубоко порочный и несправедливый в трактовке отношений между мужчиной и женщиной, крепко владел сознанием людей. И даже самые лучшие и отзывчивые из них, как Нурмамед пли Аннагельды-уста, твёрдо следовали неписаным канонам адата и писаным — шариата, тоже возводившего единомужие женщины и её бессловесную покорность в главный принцип, в краеугольный камень женского достоинства. Они могли вполне искренне сочувствовать бесталанным горемыкам, вроде Узук, могли решительно помогать им, как это сделал в своё время дядя Берды, Нурмамед. Но тот же Нурмамед, едва не погибший при защите Узук, резко воспротивился возможности породниться с ней: не место такой женщине у очага порядочного мужчины.
К чести Берды, он не слишком вслушивался в пересуды, чаще отмахивался от них, иногда спорил, отстаивая противоположное мнение. Однако капля по капле и камень точит, — всё чаще ловил себя Берды на том, что смотрит на Узук глазами ревнителей дедовских обычаев. Когда-то, когда любовный хмель будоражил кровь и кружил голову, Берды естественно и просто воспринял сообщение Узук о том, что Довлетмурад — его сын. Теперь он корил себя за излишнюю доверчивость, считая, что, может быть, невольно, от желания сделать приятное, но Узук обманула его. Сколько раз до этого она клала голову на одну подушку с косоглазым Аманмурадом! Какой же резон считать, что жизнь ребёнка началась в тайнике среди камышей, а не в байской кибитке?
Берды не ставил в вину Узук её обман. Наоборот, он старался найти оправдание всему, что цепляли на неё досужие языки. А когда в голову лезли дурные мысли, сердился, стыдил себя, ругал, обзывал самыми обидными прозвищами.
Но это говорил рассудок. А сердце? Сердце молчало. В нём поселилось новое, по-настоящему сильное и глубокое чувство. Оно родилось на сумеречной границе жестокости и доброты, в ту ночь, когда скованный Берды ждал своей страшной участи — по приказу Эзиз-хана его должны были разорвать лошадьми, как несчастного Агу Ханджаева. Но пришло неожиданное освобождение в лице Огульнязик, и вместе с вновь дарованной ему жизнью унёс тогда Берды и чувство зарождающейся любви.
Вначале он принимал её за простую благодарность к той, которая уже вторично делала для него доброе дело без малейшей корысти для себя — в первый раз она помогла Узук бежать от ишана Сеидахмеда. Потом судьба вновь столкнула его с Огульнязик в «сумасшедшей» келье ишана, и он понял, что не благодарность, а нечто значительно большее питает он к этой очень красивой, умной, смелой и очень обездоленной женщине.
Он хотел быть честным не только перед людьми, но и перед собственной совестью, поэтому долго убеждал себя, что обязан вернуться к Узук. И чем больше убеждал, тем яснее становилась вся безнадёжность убеждений. Сейчас любил не мальчишка, который потеет от одного прикосновения к руке девушки, а человек, познавший вкус жизни и смерти, трезво оценивающий свои стремления и возможности.
Бороться со своим чувством он не мог, да и не захотел бы бороться. Конечно, можно было скрыть это от Узук, оставив её на всякий случай, как второй выход в лисьей норе. Так делали многие. Но он поступить так не мог по врождённому отвращению ко всякой лжи и лисьим увёрткам. Он привык бить прямо и принимать удары грудью, но он не ожидал, что последнее объяснение с Узук дастся так трудно и оставит после себя не облегчение, а досаду и стыд, словно сделано было что-то скверное, нечистое, заставляющее прятать глаза от людей.
Ещё большей неожиданностью закончился разговор с Огульнязик. Он пришёл к ней в дом, увидев её радостную улыбку, сияющие глаза — и посчитал себя самым счастливым человеком в подлунном мире. Они пили чай с хрустящим домашним печеньем, и Берды думал, что скоро в его доме каждый раз будет такое вкусное печенье к чаю. Огульнязик беспрерывно шутила и звонко хохотала, а Берды мысленно представлял, каким весёлым и светлым будет его дом. Правда, оживление Огульнязик было несколько искусственным и чуточку нервозным, но Берды отнёс это к естественному состоянию женщины, встретившейся с любимым человеком.
Он не спешил заводить разговор о том, для чего, собственно, пришёл. Зачем спешить, когда и так уже всё ясно, можно немного продлить ожидание, оттянуть приятную минуту. А когда минута эта наступила, Берды долго сидел ошеломлённый, не понимая, что произошло.
— Спасибо за приятную шутку, — сказала Огульнязик, смеясь.
— Я не шучу! — закричал Берды. — Я люблю тебя!
— Разве Узук стала для тебя плоха? — спросила Огульнязик.
— Нет, — ответил Берды, — она хорошая и чистая, и я первый вытрясу душу из любого, кто скажет о йен дурное слово.
— Почему же в таком случае я должна принимать твоё признание всерьёз?
— Потому что это действительно серьёзно.
— Значит, хочешь любить двоих?
— Нет. Сейчас я люблю тебя.
Огульнязик засмеялась:
— Мы не ветки зелёного дерева, а ты не воробей, чтобы скакать с одной ветки на другую. Члену ВКП(б) это тем более не пристало.
— При чём тут ВКП(б)! — закричал Берды. — Я решаю вопрос, который касается только меня и тебя! Когда партия сказала: «Иди на войну», я пошёл, хотя ещё не был членом партии! И подставлял грудь под пули! И обнимал горячий песок! И замерзал в снегу под Оренбургом! Это было нужно для всех! А сейчас— моё личное дело!
— Нет, Берды, не личное, — возразила Огульнязик, — твои поступки — пример для десятка аульных парней.
— Неужели я всё время должен торчать на виду, как верблюжий череп на палке, указывая другим путь к воде?
— Обязан, — подтвердила Огульнязик.
— У тебя нет сердца, — сказал он.
— У меня есть совесть, — сказала она.
Послушай, сказал он, я не требую немедленного ответа. Такие дела не решаются сходу.
— Я уже решила, — сказала она, — и больше мы никогда не вернёмся к этому вопросу.
Смеясь и подшучивая, она проводила Берды за порог. И он ушёл, растерянный и злой, вспоминая старую пословицу, что женское сердце — пустынный колодец: пока не заглянешь, не узнаешь, что в нём — живая вода или дохлый верблюд.
Знал бы он, как отчаянно, как по-детски горько рыдала Огульнязик, упав ничком на свою одинокую кровать!..