ГЛАВА ВТОРАЯ

Каждый раз, когда открываешь новую книгу поэта, испытываешь чувство, схожее с тем, которое возникает при встрече с Городом, в котором ни разу не был, или был когда-то очень давно{16}.

Л. Татьяничева

1. ВСТУПЛЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ

Поэту-лирику самой судьбой предначертано писать одну книгу — книгу своего сердца, историю своей души. Он всю жизнь строит один и тот же Город, и, если это очень большой поэт, мы, читатели, в итоге встречаемся с целой Страной.

Но вернемся к Городу, по которому мы собрались пройти. Да, его «главные улицы» известны многим. Это и Урал, «броневой щит державы»; и труд, возвышающий человека; и природа, раскрывающая чуткому сердцу и доброму взору все свои тайны, все свои красоты; и время — вечность и миг в нашей жизни и т. п.

Искать в книгах поэтессы «эти улицы» труда большого не составляет. Татьяничева не раз подчеркивала свои главные тематические магистрали названиями циклов, разделов, особенно в этапных, итоговых сборниках. К примеру, в первой крупной книге избранных стихов, изданной в Челябинске к пятидесятилетию поэтессы{17}, четыре основных цикла названы: первый — «Живу я в глубине России», второй — «Синегорье мое», третий — «Меченые атомы», четвертый — «Область личного счастья». Только пятый цикл был назван собирательно — «Стихи разных лет». В книге «Корабельный бор» (Советская Россия, 1974), вышедшей в канун шестидесятилетия, циклы названы так: «Сердце мое — Россия», «Великая радость — работа», «Область личного счастья», «С совестью наедине», «Времена года».

Как видим, желание быть узнаваемой, последовательно и для поэтессы весьма существенно. Основным темам она не изменяет, она лишь развивает, уточняет их для себя и для читателя.

Каждой из этих тем, объединяющих в крупные циклы стихи разных лет, мы коснемся, а сейчас о главном, о том, что никогда не оставляло поэтессу, не отпускало ее мысли. Всю ее жизнь. До последнего вздоха. Это была тема труда. Не сбиваясь на мелкое и незначительное, она писала биографию рабочего социалистического Урала. Следуя своей тропой в общем русле советской поэтической традиции, она сделала своим этическим и эстетическим кредо влюбленное и требовательное отношение к рабочему человеку.

Мой станок характером не прост.

И к рукам девичьим не привык.

Мне порой

Задаст такой вопрос,

Что загонит на весь день в тупик.

Он устал — сочувствую вполне.

И стальному

Старость — это бич.

Он строптиво помогает мне

Мастерство мудреное постичь!

(«Мой станок», 1933)

Постижение «мастерства мудреного» рабочего и хлебороба для поэтессы стало не столько целью, сколько способом передать духовную красоту современника. В изображении высокой нравственности каждого истинного труженика она увидела свой гражданский долг.

Эта тематическая привязанность, к слову сказать, не всегда приветствовалась земляками. Рецензент областной газеты «Челябинский рабочий», рассматривая ее стихи, опубликованные в альманахе «Стихи и проза» (1937), обрушился на поэтессу с упреками:

«Татьяничева медленно растет, как поэтесса; между ее стихами о сыне, написанными в 1936 году, и стихами о сыне же, написанными в 1940 году, разницы немного. Ее поэтический кругозор неширок, она всецело находится в плену традиций, пользуется трафаретными поэтическими формулами»{18}.

Москва встретила первые татьяничевские стихи и книги куда теплее. Уловив идейно-тематическую основу творчества молодой уральской поэтессы, столичная критика отметила пусть не громкий пока, но самобытный голос, верно взятый тон и именно творческую ориентировку. По предложению той же М. С. Шагинян поэтесса была приглашена в правление Союза писателей СССР, в обсуждении ее произведений приняли участие крупнейшие поэты и критики тех лет. Об ее работе уважительно отозвался Александр Яшин. И что особенно интересно, суровый и требовательный человек, сделавший поэтессе немало деловых, конкретных замечаний по технике, инструментовке стиха, особо подчеркнул:

«Вторая книжка («Стихи», 1945. — Л. Х.) разительно отличается от первой[3]. Стихи ее стали более четкими и организованными, отчего искренняя взволнованность, присущая поэтическому голосу Татьяничевой, больше доходит до читателя. (…) То, что написала Татьяничева о своем родном Урале, выгодно отличается от многого, написанного на эту тему»{19}.

В 1946 году, еще до выхода третьего сборника стихов, о творчестве Татьяничевой появилась большая обзорная статья в журнале «Октябрь». Критик С. Бабенышева отметила, что «поэтесса воспевает не романтику труда вообще, а пафос конкретного трудового процесса»{20}.

Ведя статистику выхода очередных книг поэтессы: 1944 — сборник, 1945 — сборник, 1946 — сборник, можно подумать, что путь поэтессы с первых шагов был усыпан розами. Отнюдь нет.

В начале 1945 года в Челябинске на городском собрании писателей и литературного актива было заявлено, что творчество поэтессы «может служить примером безыдейности и аполитичности». На общем собрании литераторов столицы Анна Караваева повторила эти обвинения. Потому выступление «Октября», несмотря на суровую требовательность тона, на упреки в непродуманности многих стихов, в поспешности и торопливости их композиционных решений, было Людмиле Татьяничевой серьезной поддержкой. Анализируя проблематику, тематические привязанности Татьяничевой, автор статьи уважительно сопоставляла художественные искания Татьяничевой с творчеством Галины Николаевой, Ольги Берггольц, Маргариты Алигер…

Поэтессе предстояло овладеть еще и таким немаловажным качеством, как умение противостоять критической волне, если и не равнодушно встречать хулу, то и не впадать в панику.

Людмила Татьяничева жадно учится, много читает, без устали ездит по Уралу и стране, чутко улавливая токи сложной и напряженной жизни.

Лучше, чем кто-либо другой, Татьяничева понимала, что сравнение критиком С. Бабенышевой ее творчества с творчеством ведущих поэтесс тех лет таило в себе программу работы. Сравнение было отнюдь не одномерным: автор упомянутой статьи убедительно показывала, что глубина и сдержанность выгодно отличали татьяничевекую поэзию лишь от «любовной истории» Галины Николаевой, но, выразив в стихах чувство долга, верности, целомудрия советской женщины, Татьяничева не сумела отразить новых качеств, присущих героине времени: воли и собранности, активности и самопожертвования — «качеств, которые нашли свое отражение в стихах М. Алигер, О. Берггольц»{21}.

Стремление поэтессы «разом» воплотить в стихах эти «недостающие» качества лирической героини какое-то время носило крайние формы. Она бросилась «изучать жизнь» с запальчивостью и страстью газетчика, а не поэта; на страницах «Челябинского рабочего» появились стихи-однодневки, написанные в соавторстве с Александром Гольдбергом: «На воскреснике», «Золотые руки», «Слово южноуральцев»{22} и другие, вышла даже небольшая книжка так называемых «литзарисовок в стихах».

Но, к счастью, этот период в творчестве поэтессы был непродолжительным. Шаг за шагом, книга за книгой Татьяничева освобождалась от скорописи, беглости, легковесности и бережно несла, сохраняя и оберегая от чужеродных влияний, образную простоту и емкость письма, лаконизм, народную сочность глубинного, корневого языка. Многие человеческие судьбы, которые «прочитала» она, встречаясь с людьми в поездках по Уралу и по стране, стали гранями одной судьбы, судьбы ее героини, нашей современницы, для которой Урал и Магнитка — самое дорогое, самое незабвенное. Публицистическая же заряженность, готовность мгновенно откликнуться на самые острые вопросы современности — житейские, нравственные и социальные — это останется с ней навсегда. И она с охотой будет выступать с яркими публицистическими статьями, заметками, очерками.

Свою работу в газете, возможность много видеть и знать, встречаться с десятками людей, вмешиваться в происходящее вокруг, не откладывая это на потом, свойственную подлинным журналистам привычку отвечать за все она назовет позже бесценным подарком судьбы.

2. «ЧТО РАБОЧИЕ СКАЖУТ?»

«Удивительно, — вспоминала она, — всего ничего, год после окончания семилетки, работала я токарем на вагоностроительном заводе имени Воеводина, но этот год сослужил мне неоценимую службу. Я не терялась в рабочей среде. Я успела ее почувствовать и полюбить».

Люди труда… Они сразу шагнули в ее стихи, прямодушные, скромные, открытые. Она рассказывала о том, как в сорок третьем стал «магнитогорцем и бригадным сыном» дорогобычский паренек, которого осиротила война («Иван Черныш»); как боевой капитан вернулся после победы в родной цех и не узнал его — так изменилось производство («Снова в цехе»); как волновался в райкоме партии знатный бригадир строителей («Афанасия Белова принимают в партию»)…{23}

Вновь и вновь она возвращалась к героям, которых ей раскрывал Урал, к тем, кто обживал суровый край мудро и домовито, на века. И в стихи пришли образы, сравнения, метафоры — ее, татьяничевские. Она перешагнула пору вглядывания в жизнь, в людей, вступила в пору духовных открытий, когда поэт в состоянии поделиться выношенным в душе, как идеалом, так и отвергнутым ценой собственных заблуждений, ошибок, раскаяний.

Учась у Ярослава Смелякова, признанного лидера и ревнителя рабочей темы, она вовремя осознала: стихам мало констатировать пусть даже редкий, уникальный факт, им нужна многослойность, многоплановость, и ее произведения, раскрывающие характеры тружеников Урала, приобретают драгоценные черты мастерской огранки.

Стихи «Сталевар» (1941), «Каслинское литье» (1946), «Прославлены умельцы-камнерезы…» (1947), «Чеканщик» (1949), «Башенный кран» (1949), «Первенец» (1950) — это и дочерняя дань краю, который стал второй родиной, уральцам, принявшим ее в свою трудовую семью; это и признание в любви к тому, что составляет существо их жизни, — к работе, в которой они подобны богам.

Но — и в этом тоже Татьяничева! — она никогда не будет любоваться мастерством ради мастерства. Нельзя тратить талант на пустые затеи, — утверждает она. Все, что создают человеческие руки, должно быть нужным людям. Когда она встречается с забвением или попранием этой извечной народной морали, непременно бросает в лицо мастеру горькие, беспощадные слова:

Жаль трудов мне

Бессонных,

Жаль впустую потраченных сил:

Этих кружев мудреных

Никто никогда не носил.

Не украсил божницы,

Ни окон,

Ни стен,

Ни стола…

Для чего ж, кружевница,

Ты свои кружева

Плела?

(«Кружевница», 1970)

Труд, душа труженика, азарт работы, горение в деле, мастерство, что сродни самому высокому искусству — все это никогда не было для Татьяничевой отвлеченными понятиями, а было сердцевиной, сутью жизни. Стоит только сравнить решения темы труженика и труда в разных стихах, чтобы понять это. Возьмем для наглядности стихи «Лилия» (1960), «Надежное слово» (1960) и «Старый ученый» (1970).

«Лилия» — лирическая зарисовка о рабочем, едущем в трамвае, по всей вероятности, в ночную смену, о цветке в его руке, дающем основание поэтессе, — и нам вместе с ней, — размышлять о том, что «ни возраст, ни вседневная забота не затенили глаз его…», что душа рабочего не отвыкла от красоты, что она остается чуткой и нежной.

В стихотворении «Надежное слово», решенном в совершенно ином ключе, поэтесса пробует рассказать своеобразную притчу о происхождении слова «труд», ставя это слово рядом со словами: Мать, Правда, Народ, Россия.

А в третьем стихотворении воссоздан по-своему счастливый и по-своему горький путь творческих исканий. Он воссоздан зримо, с настроением. Вызревает в мозгу ученого мысль —

И синью полнится

Огромность

Земли, небес и лунных скал.

Природа обретает стройность

И соразмерность всех начал.

Труд токаря и сталевара, ученого и поэта, часового мастера и лесоруба, по убеждению и поэтическому утверждению Людмилы Татьяничевой, одинаково нужен и одинаково дорог стране, людям, народу. Дело чести каждого — это девиз и лозунг ее стихов — сделать его творческим, добиться в нем высшей степени мастерства. Человек должен гордиться своей работой, греть и радовать людское сердце должна она.

Умение раскрыть рабочую тему было и осталось для Татьяничевой мерилом литературного дарования. Не случайно после одного из критических выпадов, — дескать, сколько можно писать об одном и том же? — она откликнулась стихотворением, которое так и назвала «Рабочая тема» (1975).

Для меня

Рабочая тема —

Не дымы из разверстых труб.

Это теплое

Детское темя

Возле добрых отцовских губ.

Жестких,

В трещинках и ожогах, —

Потому-то и нет

Их нежней…

Это песни.

И в ритмах их строгих

Оправдание жизни

Моей{24}.

Ничего не скажешь. Достойный ответ. И главное — по существу.

Разноплановое, самобытное решение Татьяничевой темы труда, создание ярких образов людей, для которых работа — истинное счастье, не могло не обратить на себя внимание литературной общественности, критики, широкого круга читателей.

Выступая на III съезде писателей России с докладом о поэзии, секретарь правления СП РСФСР Василий Дмитриевич Федоров отметил, что поэтам Урала в разработке темы труда в лирике принадлежит особо почетное место, а Людмила Татьяничева доказала «своими талантливыми стихами, что для нас рабочая тема не узкая, а широкая — до проблемы счастья на земле»{25}.

3. «НЕЖНОСТЬ К РУСОЙ ЗЕМЛЕ…»

Она любила свой «синий Урал» и всю необъятную Россию открыто и нежно. Родная природа для нее была не географической картой, не обособленным, живущим по своим законам миром, а ранимым, остро чувствующим спутником, частицей ее души.

Жизнелюб, оптимист, Татьяничева стремилась отыскать, подметить в природе радостные тона, светлые краски. Удивительно это умение поэтессы найти в самом унылом, грустном пейзаже ту греющую живинку, которая безошибочно трогает в человеческой душе ее добрые, жизнетворные струны. Сколько грустных картин, к примеру, написали поэты о предзимнем, опустевшем лесе, о горьком одиночестве, которое навевает он, пустынный, оголенный. А Татьяничева смотрит на него светло и заботливо, как на приуставшего пожилого человека:

Предзимний лес

Суров, как старость.

Но в нем не сумрачно ничуть.

Опали листья,

И осталась

Стволов бесхитростная суть.

Простота, доверительность интонаций, скупой, однако тщательно отобранный зрительный ряд, предметность — все в стихотворении служит созданию, сотворению бодрого, живого настроения.

Да, да, соглашается поэтесса, с этим нельзя спорить: летом многое лес искусно прячет от глаз, и «держит в секрете» и узлистые шрамы, и кривые ветви, и дупла… Зато в предзимье:

…Идя тропой блескучей,

Увидим четко,

Сквозь мороз,

И выправку

Дубов могучих,

И красоту

Нагих берез…

(«Предзимний лес», 1969)

Поэтесса все в природе любит, все, происходящее в ней, объясняет житейски просто, с той мудрой народной усмешкой, после которой неловко сердиться, к примеру, на снег, который «жжет глаза и гасит смех», который «раняще колюч».

А ведь он добрым

Быть хотел,

Но, встретясь с ветром

Жгучим,

Он до того оледенел,

Что сделался

Колючим.

(«Колючий снег», 1968)

Увидеть и воспеть то, мимо чего трудно пройти равнодушно, — дикие скалы, могучие леса, бушующий прибой, экзотические растения, — может любой художник. Но увидеть прекрасное, доброе, жизнестойкое в самых неприметных, самых неказистых вещах может лишь особо чуткая, особо отзывчивая душа. В безрадостных владениях солончаковой пустыни ее «растрогали до слез» неприхотливые растенья: «горькуша, ситник, солерос…» Но мало отыскать, мало приметить эти неприхотливые растенья, надо быть истинным поэтом, чтобы сказать о них те единственные слова, которые вдруг заставляют мысленно провести многомерные ассоциации. Слова, которые вдруг поднимают эту непритязательную зарисовку об одиноких пустынных обитателях до философского обобщения:

Они, судьбу свою приемля,

Ей не оказывают честь,

А просто

Любят эту землю

Такой, какая ни на есть.

Стихотворение могло закончиться сейчас, на этом, и было бы стихотворением, в котором многое сказано, несмотря на весьма скромный объем. Но поэтесса находит еще один ударный поворот. Она не может согласиться с пассивной ролью, которую отвела своим счастливо найденным «героям». Всем своим творчеством она утверждает любовь активную, действующую. Скромные обитатели солончаков не просто любят свою землю, они

Ее щадят,

Оберегают

И не дают ей пустовать…

Ведь родину не выбирают,

Как сын

Не выбирает мать.

(«Раздумье», 1969)

Где-то в верховьях Оби, в редких лесах земли мансийцев, она встречает обыкновенный колокольчик-барбулен и вдохновенно рассказывает о чувствах верности и преданности отчему краю, которые разбудил серебристо-нежный звон колокольчика («Барбулен», 1976).

Человека, не понимающего красоты природы, чувств, которые может подарить общение с ней, поэтесса не судит, а искренне жалеет. «Уныло жить тому, кто видит бездну в …глубине», — иронично констатирует она, не вступая в спор со скептиком и брюзгой («Глубина», 1973). Сталкиваясь с душевной черствостью, она видит в человеке «чуже-чужанина», случайно забредшего в полный красоты мир. Горько ей с таким человеком. И она печально заключает:

Багряный смех

Рябины спелой

Тебе услышать не дано.

(«Мы входим в лес…», 1974)

Поэтесса всегда готова заступиться за все живое и сущее.

В каком-то справочнике есть фраза: «Снегирь легко переносит неволю». Поэтесса выносит ее в эпиграф стихотворения «Я выпускаю снегиря» (1973) и готова опровергнуть утверждения всех справочников, всех знатоков, потому что не должно быть в жизни насилия над живыми и безответными существами: щенком, синицей, снегирем…

Извечный круговорот природы для нее не просто закон, а великое таинство жизни. И, умирая, ничто не исчезает бесследно: ни дождь, ни туман, ни ручей. В ее стихах речки и ручьи становятся облаками, и березы просят их вернуться шумными ливнями или тихими дождями, грибными, непроглядными туманами или щедрыми белыми росами, чтобы соловьи с соловьихами не покинули родных лесов.

Пейзаж, как картинка с натуры, мало занимает ее воображение. Цветы и деревья, горы и ущелья, реки и озера, молнии и громы, даже времена года она легко и изящно уподобляет людям. Осень «бродит между сосен с травинкой в молодых зубах» («Молодая осень», 1976); перелетные птицы и в дальнем далеке от «родной земли чувствуют ее живые токи», и эти токи не дадут ослабнуть их крыльям («Перед отлетом», 1976); грома подают голос геологам, «чтобы безмолвье не ввело в обман», а солнце «огненным флажком» указывает им путь («Открывая рудные края…», 1975)…

Мотив неизбывного восхищения природой, благодарности ее многотерпенью, признательности за бесконечные дары проходит через всю татьяничевскую лирику. Как глубинная, корневая система, она питает ее стихи. Поэтесса видит, что там, где нет разумного ограничения машинному штурму лугов и степей, малых речек и прозрачных озер, скудеет не только природа. Там нищает душой и человек. Стихи начинают бунтовать против мнимой деловитости, против пустой мелочной суетливости:

Мы разучились

По лесу бродить.

Забыли трав

Певучие названья.

И солнце перестало

Нас будить,

Входя бочком

В подоблачные зданья.

(«Чтоб полюбить сильней…», 1968)

…Вспоминаю, как однажды мы беседовали с Людмилой Константиновной в старом здании правления Союза писателей РСФСР на бывшей Софийской набережной.

Владимир Санги, ее литературный «крестник», занимавшийся когда-то в татьяничевском семинаре на совещании молодых писателей, в то время, как и она, секретарь правления, вернулся из поездки по Северу. С горечью говорил он, что нашествие техники в тундру надо как-то разумно ограничивать, что Северу нужны постоянные дороги. Дело в том, что не только тяжелый трактор, но даже вездеход оставляет на здешней земле, покрытой тонким зеленым ковром ягеля, черные полосы, которые не «заживают» десятки лет. Стальные нитки газопроводов отпугивают оленей, а линии электропередач стали невольно причиной гибели тысяч и тысяч птиц.

Людмила Константиновна вспомнила, как была возмущена во время поездки в Сибирь, узнав о местном варварстве: ради десятка-другого шишек, которые нельзя сбить с кедра с помощью «колота», браконьеры срубали столетние деревья.

Мы с Владимиром Михайловичем в голос твердили, что города стали обрастать, как бахромой, дачными поселками, глухими заборами с колючей проволокой, что нарождается тип пенсионера-куркуля, который из-за соблазнительной вишенки или наливного яблочка, к которым потянулась рука мальчишки, готов всадить в сорванца заряд дроби.

— Эти хищники — редкость, — убежденно сказала поэтесса. — Важнее другое: миллионы людей на своих дачках босыми ногами ступают на землю, позабытую под панцирем асфальта и гудрона. Дети могут потрогать цветы, увидеть, как самозабвенно трудится в садике залетевшая издалека пчела…

Листая татьяничевский сборник «У рассвета сосны розовы» (1977), я нашел такие строки:

Да, человек в природе верховодит.

Он — реалист.

Мечтатель.

И фантаст.

И он не только тратит,

Он находит

Источники незнаемых богатств.

Пронзая мир

Пытливым зорким взглядом,

Он ищет гнезда

Новых звезд и руд.

Всесилен труд.

Неисчерпаем разум, —

Они скудеть природе

Не дадут!

(«Неисчерпаемость», 1976)

Она оставалась оптимисткой во всем. Даже в самые тяжкие дни болезни она думала о стихах, горячих и жарких, как солнце пустыни, думала о красоте гор, подернутых дымкой тумана, о стремительных, непокорных уральских реках… Ей было горько, но не страшно расстаться с жизнью, пусть только «мир этот будет», пусть только не поглотит его пучина атомных и водородных бурь, пучина нейтронного безумия.

4. «В УРАЛЕ РУСЬ ОТРАЖЕНА…»

Когда размышляешь о стихах Людмилы Татьяничевой, перед тобой зримо возникает Урал — тот «опорный край державы» (А. Твардовский), который давал в войну танки, снаряды, винтовки, та гордая отчизна рудознатцев и камневедов, о чьем мастерстве и удали сложены бажовские сказы.

«Урала гордое обличье» поэтесса увидела и осознала рано, и образы Урала и уральцев сопровождали ее всю жизнь. Она стала «соловьиным горлом» этого благословенного трудового края, с необычной силой воспев духовную красоту его людей. И расставшись с ним, она осталась душой с его синими горами, с его быстрыми реками, с его стройными соснами на утесах, с россыпями его самоцветов… На втором съезде писателей России ее избирают секретарем правления, она переезжает в Москву; на нее наваливаются груды общественных забот, по делам правления она выезжает в десятки краев и областей России, открывая для себя Сибирь, Дагестан, Поволжье, Север… Но любовь к Уралу, краю комсомольской юности, не только не слабеет с годами, не только не вытесняется, как это случается нередко, напластованиями новых впечатлений, открытиями новых милых сердцу мест, а лишь крепнет и обогащается.

Достаточно сравнить стихи «Город Н.» (1943) и, к примеру, «Вдали от синих гор Урала» (1957), «Прославлены уральцы-камнерезы» (1947) и «Любить Урал» (1960), «Уральский виноград» (1948) и «Магнитогорские пальмы» (1961)…

Естественно, что разнится сам подход к материалу в стихах 40-х и стихах 60-х годов, сказывается накопленный поэтический опыт. Но все же, как мне представляется, главное не в этом, а в той пронзительности чувства, которая появляется в лирике, созданной вдалеке от родных мест.

Я без Урала не могу.

Стоит перед глазами

Он то утесами в снегу,

То синими лесами…

(«Я без Урала не могу…», 1968)

Мне кажется, она и на мир-то смотрела через призму Урала. Не могла и не хотела иначе.

Каждая весточка из родных мест, каждый привет, письмо земляков рождают стихи-признания в любви…

Отгремели грозы,

Отсверкали,

Травы тесно сгрудились в стога.

На Урале,

На моем Урале

Жарко дышат пышные снега.

И тайга ничуть не поредела,

Стала только строже

Да стройней.

Ей, зеленой, нет, наверно, дела,

Как грущу я, думая о ней…

(«Отгремела грозы…», 1970)

Да, грустит, да, печалится, но это вовсе не жалоба человека, трудно приживающегося корнями к новому месту. Это грусть о родине, о которой еще столько надо сказать, для которой еще столько надо сделать.

Работа в секретариате правления СП РСФСР не часто давала ей возможность непосредственно обращаться к делам земляков. Зато когда писатели-уральцы приезжали в Москву, Людмила Константиновна никому не «перепоручала их».

Заседания правления, секретариаты, в том числе и выездные, отчеты писательских организаций, обсуждения журналов… В письмах друзьям поэтесса жалуется на нехватку времени. И тем не менее именно сейчас она создает большой цикл стихов; в них образ Урала, не лишенный тончайших штрихов, которые наносит на портрет бережная рука, приобретает приметы того большого, что «видится на расстояньи».

Урал, край своей комсомольской юности, край обретения голоса, огранки поэтической судьбы, Людмила Татьяничева никогда не противопоставляет иным краям и просторам.

Открывая для себя Родину во всей ее необъятности и многоликости, она искренне стремится сберечь в душе все самые характерные черты и краски новых, доселе не знакомых ей лично мест. Жадно всматривается в облик молодых сибирских городов и в лица сибиряков, в жизнь и быт чабанов Туркмении и Дагестана, в трудовой подвиг геологов и нефтяников Тюмени…

Стихи свидетельствуют, как стремилась она сердцем запечатлеть юношески задорный облик города, выросшего в центре тайги («Ангарск», 1957); как хотелось ей, чтобы в бурлящие воды непокорной красавицы-реки падал свет разожженного ею костра («Ангара, 1951); могучие таежные великаны-кедры особенно дороги ей потому, что, может быть, на них в сибирской ссылке, как на соратников, глядел Ленин («Сибирские кедры», 1967)…

Но, путешествуя по стране, открывая ее красоты, видя всеобщее обновление, мыслью она снова и снова возвращается на Урал.

По красоте,

По скрытой силе

Мне не с чем мой Урал сравнить.

Иной здесь видится Россия.

Суровей,

Строже, может быть.

А может, здесь она моложе…

Свежей тут времени рубеж.

Но сердце русское —

Все то же.

И доброта.

И песни те ж!

И лица те же, что в Рязани,

И так же звучны имена.

Как солнце в драгоценной грани —

В Урале Русь отражена.

(«Живу я в глубине России», 1968)

В Урале Русь отражена…

Не только свой путь, но путь целого поколения она отразит в стихотворении, которое родится три года спустя («Путь в Москву»).

…Ветвистым был

Мой путь к тебе,

Москва.

Как русла рек

Скалистого Урала,

В пути рождались

Зорние слова:

В душе моей

Россия вырастала.

В стихотворении вновь поставлены рядом два самых дорогих понятия: Урал и Россия. Россия познается поэтессой через Урал, Россия виднее всего с Урала{26}.

Ее Россия — это Родина братства народов. Это оплот свободы мысли, созидательного, радующего душу труда. Это символ мира на планете людей.

Что мне надо?

Скажу по совести:

Непременней всего на свете

Я хочу, чтоб ни войн,

Ни горестей

Не изведали наши дети.

Чтобы жили они

Красиво, —

И с людьми,

И с работой ладили.

Чтобы душу мою — Россию

Они чтили превыше матери.

(«Лишь цвело бы мое Отечество», 1967)

Стихотворение несколько тяжеловато по лексике, по самой конструкции, может быть, даже заземлено разговорной интонацией, но для нас сейчас важно лишь отметить появление искомого образа, как говорится, в первом приближении: душа моя — Россия. Это уже совсем рядом с метафорой, которую искала поэтесса. А пока, чувствуя неудовлетворенность, развивая тему, она вновь и вновь к ней возвращается. И об этом свидетельствуют стихи «Россия моя» (1967), «Непреклонность» (1968), «Россияне» (1968), «Как ты скромна в своем величье» (1968), «Мы нашу Родину растили» (1970).

Эта тема решается поэтессой на самом различном материале. В стихотворении «Чем выше небо над Россией» (1968) она как бы врывается неожиданно, внезапно. Но перечитываешь стихи и видишь: нет, как раз во внезапности и смысл. Удивительное свойство татьяничевских стихов!

В самом деле, стихотворение начинается спокойным, неторопливым размышлением:

Для космонавтов наше небо —

Не синь,

Не облаков гряда,

А глубина,

В которой не был

До них никто. И никогда.

Думаешь — и не ошибаешься! — далее следуют образные параллели: рассказ о том, чем же были для человечества неведомые космические пространства, как отступала «глухая мгла» незнания, невежества, как ныне в «черный купол высоты шурфом врезаются ракеты»…

И вдруг — ошеломляющая по своей простоте и патриотической выношенности концовка:

Чем выше небо над Россией,

Тем больше солнца на земле!

Две строки! Но как много за ними не сказанного, но отчетливо звучащего.

Урал же не растворился в ее поэзии, нет, он остался малой родиной, самым дорогим, что есть у нее, он превратился в счастливый, дорогой, «спасительный пеленг» памяти, в «высокий приветливый берег», который всегда ее ждет, который всегда по-отцовски встретит. На первое же место вышла Россия — большая, единая и неделимая Родина.

«Чувство Родины, — восхищенно написал в рецензии на книгу «Корабельный бор» один из тех, кого Татьяничева ставила «на крыло» — Вячеслав Богданов, — у Татьяничевой врожденное. На Россию она смотрит с высоких гор Урала, с вершин человеческого труда и духовного мира»{27}.

И, действительно, поэтессу не покидает забота сказать о России самые заветные, самые задушевные слова:

Мне бы только успеть

О России моей

Полным голосом спеть…

(«Мне бы только успеть…», 1973)

5. «МАМА, МАМА, МАТЬ-СЫРА ЗЕМЛЯ…»

Когда размышляешь об излюбленных темах и образах Людмилы Татьяничевой, вспоминаются ее стихи о матери, об отзывчивом ко всем бедам земным материнском сердце.

Вначале эта тема раскрывалась поэтессой через юношески восторженное, угловатое чувство, продиктованное личными ощущениями, переживаниями, заботами, ожиданиями будущей матери. Но недаром говорится, что материнство — второе рождение. Став матерью, Татьяничева как бы раскрепостила себя. Появились стихи-раздумья, напутствия, но жил в них пока образ матери, в котором «я» лирической героини сливалось с авторским «я», и трудно было различить их.

Вспомним хотя бы стихотворение «Сыну» (1936), целиком построенное на личных ощущениях, сообщивших стихотворению известную свежесть чувства, но одновременно лишивших его обобщенности, глубины отношения к миру.

Во время войны ощущения матери, растящей, воспитывающей сына, на какое-то время поглощают иные переживания, думы о героической матери-Родине, все отдающей фронту, сознание трудового самопожертвования тыла, — лишь они, считает поэтесса, достойны воплощения в стихах. Но вот война окончена, и поэтесса возвращается к вечной материнской заботе. Одно стихотворение этих лет представляется мне особенно удавшимся, потому что материнская должность на земле приобретает в нем свое, татьяничевское звучание. Стихотворение небольшое, и есть смысл привести его целиком.

Тебя, быть может, нет еще на свете,

Я о тебе не знаю ничего.

Что из того?

Я все равно в ответе

Перед тобой за сына моего.

В любом краю,

Хоть за Полярным кругом,

Где никогда не тает снежный наст,

Тебя найдет он,

Назовет подругой,

И все возьмет,

И все тебе отдаст.

С тобой он будет нежным и нелгущим,

Простым и добрым,

Преданным навек.

Ты с ним узнаешь на земле цветущей

И щедрость зноя, и прохладу рек.

Но если счастья ты увидишь мало,

И если сын окажется иным,

То это я тебя обворовала

Холодным нерадением своим.

(«Девушке», 1946)

В разножанровых, разностилевых произведениях поэтесса решает одну и ту же задачу: ведет разговор о материнском долге перед настоящим и будущим. Философская притча об изначалье наших характеров, наших судеб, которое кроется в наших матерях («Истоки», 1968), соседствует с циклом горестных раздумий над могильным холмиком, под которым погребен самый дорогой человек («Память сердца», 1967). Баллада об исконно народной родовой традиции, о непоколебимой супружеской верности старообрядцев («Сказ», 1944—1945) и лирическое стихотворение, картинка памяти («Ириски», 1972). Когда поэтессе нужно сказать напутственные слова юным матерям-современницам, рождается философичное «Материнство» (1964), а если нужно воссоздать патриотический подвиг матери, отвергающей сделку с совестью, на помощь приходит баллада («Баллада о партизанке», 1968)…

Но вот что обращает внимание: во всех этих стихах, как бы они ни были сосредоточены на теме матери, сам образ редко обладает зримыми, осязаемыми чертами. Почему? Ведь речь идет о самом дорогом и близком, а значит, и самом узнаваемом существе. С единственными и неповторимыми глазами, руками, походкой, речью, привычками.

Попробуем рассмотреть это явление в стихах Татьяничевой обстоятельнее. Вот одно из наиболее ярких стихотворений, раскрывающих затронутую тему: «Я о России, не о хлебе…» (1963).

Война. Суровое, голодное время. Мать делит хлеб, что «выпекался из пайковой с древесной примесью муки», делит так, что грешно оспорить ее решение.

Той справедливой мерой с нею

Никто сравниться бы не смог:

Кто был слабей —

Тому сытнее

И толще резала кусок.

Как хлеба ни было бы мало,

О всех заботясь и скорбя,

Мать никого не обделяла,

За исключением

Себя…

Спросим себя: можем ли мы представить героиню стихотворения?

Можем. Вне всякого сомнения. Образ создается поэтессой не с помощью внешних примет, а через поступки героини.

Нравственная суть действий женщины позволяет проецировать образ не только на одну конкретную мать, но и на мать-Родину. Запевная строка «Я о России, не о хлебе…», поначалу показавшаяся инородной, выспренной, получает вдруг огромное смысловое наполнение. К детям русской семьи, сидящим вокруг бедного стола за похлебкой, сваренной из лебеды или крапивы, в безмолвном, немом ожидании, пока мать разрежет и даст каждому по куску черного, вязкого, дерущего горло военного хлеба, отзывчивым воображением так и дорисовываются сироты, пригретые в чужих, таких же голодных, но ставших родными семьях в селах Удмуртии, Башкирии, Чувашии…

А вот другое стихотворение, казалось бы самое личное, конкретное:

Помню руки мамы моей.

Помню голос,

Что звал меня.

Только умерли вместе с ней

Мои детские имена.

(«Память сердца», 1967)

И на этот раз образ лишь намечен штрихами, высвечен неверным, дрожащим светом каганца:

Сквозь полог ситцевый

Неплотный

Виднелось мне твое лицо…

Каким было оно, это лицо? Какими были руки? Какой была речь? Голос? Ответа нет. Зато есть предметное изображение, сначала сближающее образ матери с образом матери-земли:

Напрасно я своим стихом

Тебя зову сквозь холод зим!

Ведь грудь твоя —

Не грудь, а холм

Над сердцем умершим твоим.

А затем и утверждающее это неразрывное, вечное единство:

Мама, мама,

Мать-сыра земля…

Этот самобытный цикл из четырех дополняющих и развивающих друг друга стихотворений заканчивается апофеозом родной земли, патетическим обращением к ней:

Мать-земля,

Матерей наших мать!

Друг у друга нас не отнять!

Отшагав неторной тропой,

Мы не прахом готовимся стать,

А потомков бескрайней судьбой

И тобой, золотая,

Тобой!

Поэтически сильно и ярко.

Думается, личные обстоятельства жизни поэтессы, — прежде всего ее раннее сиротство, — способствовали разработке в стихах этой темы. Но лишь уроки советской поэзии, лишь осмысление поисков своих предшественников, их эксперименты в художественном раскрытии традиционного символа любви и верности подсказали Людмиле Татьяничевой более глубинный, социально-обобщенный образ.

Ее мать — человек новых взглядов, новых убеждений, новой классовой и идейной ориентации. Ее героиня, не теряя традиционных примет, житейских, земных черт, тем не менее выросла до символа матери-Родины. Такой матери может присниться, что «она — сама Россия, мать ста миллионов сыновей», эта мать может пройти по полю боя, окликая «поименно сыновей, что не придут домой», эта мать может положить в изголовье им, погибшим, Вечность.

6. «НЕВЕСТЫ, НЕ СТАРШИЕ ЖЕНАМИ…»

О матерях, проклинающих войну, как самое противоестественное явление в жизни, писали Ольга Берггольц и Галина Николаева, Вера Инбер и Майя Румянцева… Сегодня эта тема остается ведущей у поэтесс-фронтовичек Юлии Друниной и Нины Новосельновой…

Это понятно. Все матери земли призваны дарить жизнь новым поколениям, и для каждой ее дитя, как бы ни сложилась его судьба, — частица собственной души, неизбывная боль и забота сердца. А война — пожиратель жизней, война — страшный Молох для всего живого.

Татьяничева со страстью и последовательностью клеймила войну за вдов, за матерей, не дождавшихся сыновей, за невест, не ставших женами…

Всякий раз тема, захватывающая поэтессу, проходит у нее в стихах как бы несколько стадий: от всплеска эмоций, которому поэтический аскетизм, традиционная сдержанность Татьяничевой ставят «берега», до глубокого, выстраданного каждой строкой, внешне холодного и рационального, а внутренне бушующего чувства. Будь то озарение любви, смятенность незаслуженной обиды, опустошительность горечи, разрушительная сила негодования.

Пожалуй, впервые тема вдов пришла в ее творчество с попыткой осмыслить горе беженцев. Рассмотрим одно из первых стихотворений, посвященное этой теме, — «В твоих косах степной ковыль» (1944).

В твоих косах степной ковыль.

Он расцвел сединой не в срок.

На ногах заскорузла пыль

Бесконечных военных дорог.

Экспозиция стихотворения, как всегда, коротка, краски приглушены.

Мир казался тебе нелюдим.

Ты, не глядя, вошла в мой дом.

Прижимался к пустой груди

Твой ребенок голодным ртом.

Все обидным казалось тут…

Невысказанное, но от этого не менее сильное, иссушающее горе копится, нарастает — и вот он, взрыв:

Ты спросила:

— Как могут сметь

Эти скверы стоять в цвету,

Эти девушки песни петь,

Если всюду война и смерть?!

После знакомства с уровнем поэтической техники, которого Татьяничева достигла к шестидесятым годам, мы можем сказать, что строчка («Все обидным казалось тут») инертна; что речь беженки неоправданно усложнена длинным периодом, более того, несколько косноязычна («Как могут сметь эти скверы стоять»); что концовка стихотворения (…Твои волосы дышат легко. Ты мой город зовешь своим. Над сердитой Урал-рекой мы, как сестры, с тобой стоим.) снимает драматизм положения, снимает боль, когда эта боль стихотворению нужна. Поэтесса еще не всегда умела безжалостно убирать, отсекать лишнее, чтобы мысль и образ не распылялись по мелочам, по частностям. Но сейчас мы говорим не о технике, а о теме, что вошла в сердце поэтессы, как в судьбу лирической героини вошла беженка, одна из первых вдов.

Затем появятся стихи «У могилы неизвестного солдата» (1957) — стихи о той же юной женщине с седыми волосами, которая пришла на могилу неизвестного солдата, убрала ее цветами и, присев в изголовье, пела «горестные, вдовьи» песни.

Память о погибших… Она может быть и живой, и одухотворенной. Она может руководить действиями и поступками живых, тех, кто помнит, тех, кто продолжает дело, тех, кто осуществляет мечты и планы ушедших, кто растит их детей…

Память — это животворное чувство, в нем страдание и надежда, в нем боль и вера, в нем прошлое и будущее. Она как связующее звено между поколениями и веками. Размышляя об этом, Людмила Татьяничева пишет лаконичное, строгое и емкое стихотворение «Минные поля» (1958), которое можно с полным правом назвать философской миниатюрой. Минные поля воспоминаний незримо лежат в сердцах ветеранов. Недоступные самым искусным саперам, они в одночасье «взрываются» от неосторожного слова, намека, даже от чужой бестактной радости. Двенадцать строк — и целая гуманистическая программа.

Как много нужно приложить стараний,

Как надо нам друг другом дорожить,

Чтоб обезболить боль воспоминаний

И память о погибших сохранить.

Но это, так сказать, программа для всех. Для счастливых и несчастных, для обездоленных войной и тех немногих, кто безболезненно прошел через горнило. Ведь были и такие! А как же все-таки со вдовами? С теми, кто бы и хотел забыть, да не может. И поэтесса снова и снова возвращается к теме, появляются стихи «Этой ночью» (1962), «Верность» (1963) и другие. Неисчерпанность разговора для нее вне всякого сомнения, и она ищет, ищет неустанно новые повороты, новые акценты.

В ее стихи возвращается образ той, для кого погибший — единственный, на всю жизнь. Той, которая способна измерить шагами всю страну, только бы повидать могилу любимого, только бы положить к солдатскому обелиску букет огненных маков.

Поистине запас душевной щедрости, готовность к сопереживанию, к участию, которым обладает поэтесса для воплощения этой темы, неистощим. По точному замечанию Александра Михайлова, он «не выплескивается ни в бурном клокотании чувств, ни в повышенной экспрессии поэтического образа», а передается читателю «исподволь, незаметно, ненавязчиво, из стихотворения в стихотворение»{28}.

И эта настойчивость, эта последовательность, эта верность теме приносят в свою очередь удачу. Ту радость, то творческое удовлетворение, что и осознается не сразу. Такой удачей, достойно увенчавшей, по крайней мере, на этом этапе, «вдовью» тему, можно назвать стихотворение «Невесты, не ставшие женами…» (1964)

Невесты,

Не ставшие женами,

В войну потерявшие милых,

Смотрят глазами бездонными

На сверстниц своих счастливых.

Весной,

Ночами медовыми,

Зябко кутают плечи.

Их не сравню со вдовами:

Вдовам трудней,

Но… легче!

Труднее — остались дети.

Легче — у них ведь дети!

Тоску материнство лечит.

Вдовам трудней

И легче!

Я видел это стихотворение переписанным в тетрадки пожилых женщин, слышал его с подмостков сельских клубов. Его вновь и вновь просят напечатать читатели журналов и газет.

Проникновенное чувство, проникновенные строки…

А тема по-прежнему не уходит из сердца, зреет для нового качественного рывка. Что поделаешь, если этот рывок оплачивается единственной платой — прожитым, передуманным, прочувствованным, тысячекратно примеренным к себе? Прошло пятнадцать лет — и вот Татьяничева сурово судит бездумный эгоизм молодости, позволявший ей и таким, как она, в военные годы писать о женщине-сталеваре, мастере скоростных плавок, «с восторгом юным», писать, не предполагая, что безжалостный огонь мартена своим ярым дыханием может погасить в ее героине «женственность и материнства силы».

А ей бы легче у родной

Могилы

Стоять в слезах,

Прижав к груди ладонь.

Ни холмика…

Ни детской русой прядки,

Ни песенки,

Услышанной во сне!

. . . . . . . . . . .

Сказала мне

С достоинством солдатки:

— Детей я потеряла

На войне!

(«Материнство, 1979){29}

Каким же многоликим и каким неисчерпаемо горьким предстает перед нами порожденное войной вдовство! Какой силой ненависти к тем, кто мешает мирному труду народа, кто вновь грозит покою страны, наполняются сердца, хотя в стихах нет прямых призывов беречь мир, нет патетики и лозунгов.

Иной ракурс, иной подход, а все о той же незаживающей ране, все о той же незатухающей боли.

7. «ЛЮБОВЬ — ЭТО ТАЙНА И ЧУДО…»

К поэтам литбригады «Буксир» на страницы журнала «За Магнитострой литературы» она пришла с лирическими стихами, в которых светились неуступчивыи характер, искреннее, горячее чувство и, конечно же, наивность юности:

Уходи, как от огня,

Долго не раздумывай.

Ведь характер у меня

Трудновоспитуемый.

Как взрывчатка-динамит,

Он во мне взрывается.

— Да! — немилому твердит.

— Нет! — тому, кто нравится…

(«Уходи, как от огня…», 1933)

Трудная, горячая, неустроенная молодость водила ее пером в те минуты, когда сердце захлестывали неясные, волнующие чувства. Восемнадцатилетняя поэтесса пыталась взглянуть на себя со стороны, пыталась нарисовать образ ровесницы. Сколько их тогда явилось по призыву комсомола на легендарную стройку с деревянными сундучками в руках, с рюкзаками за плечами! С той искренностью и горячностью чувств, которые нередко уходят с годами. А пока ты молод — все тебе по плечу.

По знобкой улице бегу.

Душа в огне.

Земля в снегу.

А до тебя,

Как до звезды,

Сто жизней бешеной езды.

А у меня —

Лишь краткий век.

И не полет,

А легкий бег.

Но все равно я добегу:

Пока люблю,

Я все смогу!

(«По знобкой улице бегу…», 1940)

Игра, светлое, не замутненное бедами мироощущение, юношеское озорство, так же, впрочем, как и неоправданный драматизм, живут в ее стихах на равных.

Интимная лирика — настоящий экзамен для поэтов. Многие не выдерживают испытания ею, изменяют себе, изменяют естественной чистоте и остроте чувства в угоду ложным красивостям, надуманной экзальтации переживаний.

Юная Татьяничева выбрала для себя то в интимной лирике, что отвечало настроениям румяного и беззаботного комсомольского дружества, которое окружало ее. Грусть, смятение, непонятная тоска по неосознанному, несбыточному, исконно жившие в интимной лирике, считались ее ровесниками и друзьями непозволительно глупым, буржуазным пережитком. Она прятала чувства своей лирической героини то за лихость и беззаботное озорство частушки, то за наивную печаль народной песни. То же, что на первых порах было свойственно и поэзии тех, кого она выбрала в учителя: Михаила Исаковского, Алексея Суркова, Степана Щипачева.

Ах, река, река Исеть,

Обливные камушки.

Я пришла к тебе, Исеть,

Как к родимой матушке.

Ты волной мне расчеши

Смоляную косу.

От доверчивой души

Отведи угрозу.

Угрожает мне любовь

Вечным расставаньем.

Расщедрись и уготовь

С милым мне свиданье.

Чтоб с ним рядом посидеть,

Вдоволь наглядеться,

Я отдам тебе, Исеть,

Молодое сердце.

(«Ах, река, река Исеть…», 1940)

У Татьяничевой — хороший слог, легкое перо. Она могла бы, пожалуй, сделать себе имя и на стихах, подобных «Исети». Любовь и ревность, грусть и печаль, встречи и расставанья — весь привычный антураж лирической поэзии, как говорится, сам шел-в руки, не требуя усилий, напряжения ума, творческой самоотдачи. К счастью, молодая поэтесса, еще какое-то время продолжая сочинять эти, порой очень изящные песенки, вовремя поняла, что даже самые лучшие из них не позволят ей высказать и сотой доли обуревающих чувств, что не для таких стихов ее бойцовский, общественный темперамент, бесстрашная искренность, которой одарила ее судьба.

Поэтесса усиленно ищет, формирует голос, интонацию.

Красива, отточенна, холодновато-надменна, царственна поэзия Анны Ахматовой. Не признаваясь в том себе самой, одно время Татьяничева подражала ахматовской героине — и прорывалось:

Все стало прошлым:

Облака,

И трепет губ, и птичий лепет.

Моя спокойная рука

Твое лицо из глины лепит.

Мужские гордые черты…

(«Все стало прошлым…», 1940)

Думается, пора ученичества и в интимной лирике для Татьяничевой кончилась с войной. Мысленно отвечая на страстное, обжигающее открытостью чувства симоновское «Жди меня», поэтесса как бы родилась заново. Появилась новая Татьяничева, та, что уже не искала ритмов позанятнее, рифм покудрявее, возникла и новая лирическая героиня, та, что не играла в чувства, а жила ими. Искренни, неподдельны переживания женщины, ждущей с фронта любимого, отца, брата. Клятва в верности. Забота о детях. Горечь разлуки. Тяжесть ожидания. В годы войны строки об этом, проникнутые верой в неизбежное торжество справедливости, верой в победу над ненавистным врагом, были под стать патронам и снарядам.

Эволюция ее стихов о любви поразительна.

Давайте сравним.

Я не знаю, где ты теперь.

Третий год не смолкает бой.

Только ты не грусти и верь,

Что люблю и всегда с тобой.

Это из стихов сороковых годов.

Я о любви,

О верности твоей

Своей строкою

Говорю так редко.

Но что строка?

Она всего лишь ветка

На дереве,

Что выбрал соловей.

Это из стихов семидесятых.

Право же, впечатление такое, будто две разных руки вывели, два разных сердца продиктовали это.

Уже в первой книжке, названной, как мы помним, без претензий, одним словом «Верность», тему любви обозначил и высветил цикл «Ярославна».

Снова дует неистовый ветер.

Быть кровавому, злому дождю.

Сколько дней, сколько длинных столетий

Я тебя, мой единственный, жду.

(«Ярославна», 1943)

Извечный образ женщины-хранительницы домашнего очага, орлицы, распростершей свои крылья над орлятами-детьми; неизбывная тревога, боль, ожидание, печаль и верность, неподкупная верность любящего сердца — вот истоки чувств лирической героини, истоки ее мироощущения.

Тема любви «одной-единой навек» долго будет сопровождать поэтессу. По крайней мере, до конца пятидесятых годов она не даст ей иной трактовки. А откуда пошла она, эта трактовка? Пожалуй, от сурового, аскетического «Сказа» (1944—1945).

«Раз полюбила, то навек…» — вот поэтически сконцентрированная народная мораль, которая воспевается в «Сказе». И вовсе не случайно поэтесса придает стихотворению такой личностный, такой конкретный характер, делая эту заповедь своей «родовой формулой»: «Я …слышала… от бабки…», «Мне часто повторяла мать…», «Так в нашем повелось роду…»

Даже смерть любимого («Я выжила, а ты убит…») ничего не меняет: она останется верна мужу-воину, потому что так ведется в роду.

Конечно же, на эти стихи проецировалось время. Разговор о верности любимых тем, кто сражался с врагом, мог носить только такой недвусмысленный, только такой определенный характер.

Но для Людмилы Татьяничевой тема верности в любви оказалась как бы особо точным попаданием в цель. Даже в стихах с сатирическим оттенком, если в них речь заходит о любви, поэтесса не забывает свою раз и навсегда выведенную «родовую формулу».

Клянешься в любви навеки,

До гробовой доски,

Будто кладешь на веки

Пудовые пятаки.

Клянешься, как будто ставишь

Печать на расходный чек.

А что о любви ты знаешь,

О той, что одна навек?

Работая над очерком, я пытался понять, почему после первых, во многом наивных юношеских стихов тридцатых годов, Людмила Татьяничева так редко обращалась к интимной лирике, обычно наиболее ярко проявляющей лица необщее выраженье у поэтов-женщин. Беседовал об этом с друзьями поэтессы, соратниками и земляками.

Михаил Львов отшучивался: «Тема любви в те трудные годы была не в моде…» Марк Гроссман искал причину в характере поэтессы: «Ее чувства были сосредоточены на социальных мотивах. Любовь, личные дела оставались в тени…»

А ей, судя по отдельным стихам, письмам, статьям, нравилась рубенсовская полнота жизни в любовной лирике Василия Федорова; в разговорах о любви, как предмете поэзии, она нередко вспоминала летучее федоровское «Любовь горела…». Упоенно читала эти стихи наизусть.

Ей был духовно близок тихий, умудренный прожитым, свет лирики Александра Твардовского, никогда не переступавшего порога истинной целомудренности.

Но сама она, как бы по инерции, продолжала петь песню любви на одной ноте, ноте светлого и чистого, юношески незамутненного чувства, ноте беспечного срывания лепестков ромашки.

У рассвета сосны — розовы,

А у вечера —

Красны…

Пили светлый сок березовый

Мы на празднике весны.

Шли, держась с тобою за руки,

Избегали троп глухих,

Я плела венки из таволги

И в Тобол бросала их…

(«У рассвета сосны розовы…», 1963)

Перелистывая итоговые книги — «Избранное» (1965), «Корабельный бор» (1974), двухтомник (1976), — вновь и вновь останавливаю себя на мысли: интимной лирике поэтесса уделяла малую часть своего внимания, считала, очевидно, что такая лирика ей не свойственна.

Не бурей вызвана в крови

Осенняя бессонница…

Но утверждением любви

Мой каждый день становится.

Весь мир

Мне хочется обнять,

Чтобы сильней увериться:

Любовь —

Всему живому мать.

На ней

Все в жизни держится!{30}

Подобные образные и композиционные решения присущи стихам: «Уже не дни, а годы между нами…» (1949), «Лишь стоит сомкнуть мне ресницы…» (1956), «Русская девушка» (1957), «Я свою лесную родину…» (1959), «Раструбили журавли по рощам» (1962)…

Во время пятого Всесоюзного совещания молодых писателей, на котором Людмила Константиновна руководила одним из поэтических семинаров, я задал ей вопрос: почему интимная лирика занимает в ее творчестве такое незначительное место?

— Почему? — усмехнулась она. — Сердцу не прикажешь. Не пишется на эту злосчастную тему — и все тут. Здесь ведь как? Нужно очень хорошо писать, чтоб душу обжигало. Или уж не браться.

Я что-то говорил тогда о любви — вечном двигателе поэзии во все времена. О том, что все великое, вечное, непреходящее выражено через образ любимого или любимой. Чаще — через образ любимой. Среди великих певцов любви в русской поэзии Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Есенин…

Она лукаво подсказала:

— А Горький? А Маяковский?

— Ну уж и Маяковский? — пробовал я пикироваться.

— Еще как! — вдруг горячо повторила поэтесса. — Живи Маяковский в такое «оборудованное» для интимной лирики время, как наше хотя бы, еще неизвестно, какие шедевры выдал бы он! Загляните-ка на досуге в дневники. Загляните, загляните.

Возвратившись домой, я долго листал Маяковского. Наконец, наткнулся на поистине горячие, откровенные, исповедальные строки:

«Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь — это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи, и дела, и все пр. Любовь — это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным»{31}.

Как раз в те дни издательство «Молодая гвардия» выпустило том воспоминаний о В. В. Маяковском, и мне было поручено вручить сестре поэта сигнальный экземпляр. Воспользовавшись случаем, я передал Людмиле Владимировне Маяковской содержание нашего разговора с Л. К. Татьяничевой и процитировал дневниковую запись.

— Да, — горячо подтвердила Людмила Владимировна. — Он мог бы написать прекрасные стихи о любви. Но он был убежден: не время. — И, на минутку задумавшись, видно, вспоминая интонации брата, глубоким, характерным, глуховатым голосом прочитала:

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться.

Так и этак я примерял к Людмиле Татьяничевой это вольное, бесшабашное, распахнутое признание «агитатора, горлана, главаря», того самого, кто, казалось, твердо и решительно заявлял совсем иное: «…нынче не время любовных ляс». Сдержанная, замкнутая, особенно в отношении того, что касалось ее личной жизни, она не просто заметила, а обратила подчеркнутое внимание на дневниковое признание поэта — политика, борца, строителя новой жизни, говорившего об отчаянном подавлении в себе личного ради отстаивания социального идеала времени.

Как расценила она это признание? Как силу поэта, род талантливой исповеди? Как слабость? Как некий разрыв между тем, о чем думал поэт и о чем писал?

Как жаль, что к разговору о месте собственных переживаний, собственных чувств в интимной лирике и чувств опосредованных мы так и не вернулись.

Любовь для Татьяничевой вечна, как мир, она — высшее богатство мира, главная ценность бытия.

«Что в мире вечно? Горы? — размышляет поэтесса и сама же отвечает: — Нет, горы рушатся, их дробят люди. Может, вечны моря? Нет. И морей много исчезло на земле. «Что вечно?» — вопрошаешь ты в тоске. А лето расцветает молодое. Дитя резвится на речном песке, и у воды сидят, обнявшись двое».

(«Что вечно?», 1978).

Двое любящих и дитя — вот то, что движет миром.

Но было бы ошибкой думать, что любовь — это глубокое и богатое своими оттенками чувство, «тайну и чудо» поэтесса изображает лишь через семейную идиллию, через тот мирок, в котором все проблемы решаются или снимаются с повестки дня тем, что «сидят, обнявшись, двое», а «дитя резвится на песке». Нет, поэтесса рассматривает дорогое и светлое чувство в самые различные моменты его расцвета и угасания, в минуты безоблачного счастья и мрачных размолвок. Она как бы проводит влюбленных через испытания. В стихах «Прекраснейшее слово» (1970), «Корни» (1972), «Любовь нуждается в защите» (1973), «Стена» (1974), «Спор» (1974), «Глаза» (1975), «Не хочется душу свою…» (1975), «Зеркала у старости щербаты…» (1975) и других с удивительным чувством меры и душевной деликатности, такта она убеждает: лишь сами любящие в силах разрушить стену отчуждения, которую способна построить минутная размолвка, лишь сами любящие способны оградить свое чувство от мелочности и суетности.

Любовь, — утверждает поэтесса, — вечно обновляющее, освежающее человека чувство. Познавший это чувство — счастлив.

Спасибо вам,

Забывшие меня,

За нежность,

Что дарили мне когда-то.

(«Пусть в прошлое не ходят поезда…», 1979)

…Стихи «Горячее дыханье» (1951), «Лишь стоит сомкнуть ресницы» (1956), «Позови, если очень тяжко…» (1958), «Чистыми родниками смотрит в глаза мне осень…» (1959), «В добром доме» (1961) и другие, более поздние, как бы проводят читателя по жизни двух современников, чье чувство прошло через испытания, через размолвки и обиды, через разлуки и встречи, через осознание необходимости и неразрывности, святости и неделимости того общего, что вызрело в каждом из двух сердец.

Критики, в частности, А. Михайлов{32}, осуждали поэтессу за некоторую рассудочность в стихах. Согласен, известная доля дидактики есть в ее интимной лирике. Но я убежден: иные истины надо повторять неустанно. Тем более, что авторитетное слово большого поэта — сила, которую нельзя недооценивать.

Чем станет любовь твоя:

Песней,

Хлебом,

Кипящей сталью,

Соколом в поднебесье,

Морем за дальней далью?

Или, сорвавшись с выси,

Камнем в глубь сердца канет?

От нас от самих зависит,

Чем любовь наша станет.

(1960)

После первой же публикации это стихотворение перекочевало не только в антологии советской поэзии, но и в рукописные альбомы. А разве оно не рассудочно?

В чем же дело? На мой взгляд, открытый расчет на поучение здесь уместен и оправдан. Афористичность стихотворения — не последний довод в пользу того, чтоб его запомнить, заучить. Как пословицу, как поговорку, как крылатое выражение.

И все-таки до поры до времени поэтесса как бы сдерживала себя. В стихах о любви чувствовалась холодность, отстраненность.

Перелом произошел в семидесятые годы. В лирике Татьяничевой зазвучали совершенно иные, непривычные для нее настроения. Стихи, в которых размышление о любви как о высшем проявлении земного человеческого счастья, «тайне и чуде» жизни, без которых она была бы пуста и бессмысленна, стали преобладать над изящными и тонкими миниатюрами, в которых, однако, чувствовался некий «недобор» страсти, искренности.

Особенно это бросилось в глаза в книге стихов «Калитка в лес осенний» (1979).

В период работы над этим сборником поэтесса была уже тяжело больна. Ее мужество, сдержанность, привычка переносить все личные беды и горести, не вовлекая в них никого, даже близких, и на сей раз помогли ей насытить книгу стихами оптимистического, жизнерадостного звучания, бодрой тональности, звонкого, насыщенного слова. Но чуткий читатель, сколько-нибудь серьезно знавший ее творчество, обнаружил бы в новых произведениях поэтессы грусть и куда более пристальное, чем прежде, вглядывание в уходящие безвозвратно годы. Пульс и дыхание, настроение и сам воздух книги — в стихах «Что вечно», «Доля», «Спор», «Глаза», «Не хочется душу свою…», «И вот — зима…», «Пусть в прошлое не ходят поезда…», «Не отдам твое имя злословью…» За этими выстраданными, хотя и по-прежнему сдержанными исповедями приоткрывается в чем-то обделившая себя красивая и гордая душа. Признание это прорывается не сразу, не вдруг. Оно как бы зреет и копится, тяжелеет, как грозовая туча, чтобы после громового раската пролиться очистительным дождем исповеди:

Мне, строгой, более всего

Речей влюбленных не хватало.

Я их как искры высекала,

Стыдясь неведомо чего.

Их берегла!

Но вот беда:

Они не грели,

Не горели,

А как-то нехотя истлели

Без горстки пепла,

Без следа.

Конечно же, это не что иное, как запоздалое раскаяние, как горький ответ на страстный федоровский гимн искреннему, неподдельному чувству жизнелюба:

Любовь горела,

А не тлела.

И все же, к радости моей,

Не до золы она сгорела,

А как береза — до углей.

(«Второе дыхание»)

Любовь — самая верная, постоянная и неизменная созидательная сила. Это свое убеждение поэтесса высказывает теперь и исподволь, между строк, и открыто, напористо убеждает в этом.

Вооруженный любовью человек несгибаем, одухотворен и бессмертен. И как горько ему, если идеал не совпадает с тем, что преподносит жизнь.

Я себе придумала любовь

И уверовать в нее сумела.

Но воспламеняться не хотела

Вешним льдом

Подернутая кровь.

А весна была такой красивой

В светлых шалях,

С бахромой дождей…

О, какой бы я была

Счастливой

Без любви придуманной своей!

Эти стихи не успели войти в книгу, но они были написаны. Написаны, как исповедь, как завещание — всего лишь за неделю до кончины, 2 апреля 1980 года, и у меня такое ощущение, что дай судьба поэтессе еще хотя бы год-другой жизни, советская лирика обогатилась бы целым рядом блестящих по форме и пронзительных по силе страсти и мужеству исповедальности татьяничевских стихов.

Загрузка...