НАРОД: ЕГО ХАРАКТЕР, ЕГО СТРАНА

К середине V века до н. э. народ, который ныне принято называть „греками“ (такое имя дали им древние римляне) и который сам именовал себя „эллинами“, обитал по всему Средиземноморью. Греческие поселения существовали и на краю скифских степей — в Крыму, в устьях Днепра и Буга, и на краю африканской пустыни, на берегах Сицилии, Италии, нынешней Франции, Малой Азии. Но все, даже самые старинные, самые отдаленные, самые богатые и многолюдные колонии, помнили свою метрополию („город-мать“) где-то на Балканском полуострове или одном из близлежащих островков и, как правило, строили свою жизнь по ее примеру и подобию, стараясь держаться к образцу как можно ближе. Это позволяет — разумеется, чисто условно — вновь сузить область греческого расселения до первоначального ядра, собственно Греции.

Но и собственно Греция, как ни скромны по нынешним понятиям ее размеры, не может вся целиком и в равной мере стать темою этой книги. Условия и формы существования в разных ее уголках, во-первых, очень разнообразны, во-вторых, недостаточно хорошо известны. Обильнее и надежнее всего сведения об одном из антагонистов в великой войне — об Афинах. Вообще, уже давно было замечено и сказано, что любой разговор о Греции сводится, по преимуществу, к разговору об Афинах. Общей судьбы не избегнет и эта книга.

Не сожалеть о такой односторонности невозможно, но до известной степени она компенсируется двумя важными обстоятельствами: бесспорным главенством Афин в духовной жизни греческого мира и столь же бесспорным фактом греческого единства, противостоящего раздробленности и разобщенности городов, областей, племен.

Греки издавна делились на три больших племени, различавшихся диалектом и обычаями, — ионийское, дорийское и эолийское. Ионийцы населяли Аттику, большую часть островов Эгейского моря и западного побережья Малой Азии, дорийцы жили главным образом на полуострове Пелопоннесе и на Крите, эолийцы (вместе с ахейцами) — в средней и северной Греции, на севере Пелопоннеса, на Лесбосе и ближайшей к этому острову части малоазийского побережья. Племенная общность ощущалась очень живо, хотя резкость различия была в основном уже стерта временем. В Пелопоннесскую войну нередко звучали речи, что это борьба дорян и ионян, и если дорийский по происхождению город выступал в поддержку Афин или, напротив, ионийский — на стороне Спарты, он навлекал на себя обвинение в измене и особую ненависть врагов.

Гораздо важнее, однако, была взаимная отчужденность городов-государств, полисов, как они зовутся по-гречески. Хозяйственная, политическая и общественная жизнь греческого города-государства будет рассмотрена ниже, а пока надо обратиться к аспекту психологическому, точнее, социально-психологическому.

Уже само название — „город-государство“ — показывает, что это была сравнительно малочисленная общность людей, владевшая незначительной территорией. Действительно, самый многолюдный город Греции, Афины, в лучшую свою пору, до начала войны, насчитывал не больше 40 000 полноправных свободных граждан, да и это число древние теоретики государства считали непомерно большим, опрокидывающим самое понятие полиса. Большинство государств сохраняло унаследованные от прошлого размеры и масштабы: клочок пригодной для обработки или пастьбы земли с хуторами и центральным поселением, где почти каждый из хуторян тоже имел дом и где, во всяком случае, все они сходились регулярно, сообща решая дела, касавшиеся каждого. Все знали друг друга, все, независимо от богатства и знатности, умели высказать прямо и откровенно то, что думали. Это было общество, в котором царили своеобразное равенство и чувство собственного достоинства, основанные на органической заинтересованности в общем деле, на сознании крайней важности и даже необходимости личного участия каждого гражданина в управлении государством и его защите. В самом начале VI века до н. э. афинский законодатель Солон постановил: если в городе случилось междоусобие, тот, кто уклонился от борьбы, не примкнув ни к одной из враждующих сторон, лишается гражданских прав. Древний автор, который сообщает об этом законе, толкует его так: Солон требовал, чтобы никто не относился безучастно к общему делу, но чтобы любой из граждан тотчас стал на сторону справедливости и добра. И совершенно так же рассуждали афиняне двести лет спустя, выступая против тех, кто в годину войны и тяжелых внутренних раздоров спокойно отсиживался в деревне или за границей, дожидаясь, пока все успокоится: „...Быть членом Совета у нас имеет право только тот, кто не просто носит звание гражданина, но и всегда готов подтвердить это звание на деле. Для него далеко не безразлично, благоденствует или бедствует наше отечество, потому что он считает необходимым нести свою долю в его несчастьях, как имеет свою долю и в его счастии“.

Непосредственное, не ведающее и не допускающее никаких сомнений чувство единства личного и общего — вот краеугольный камень полисного жизнеощущения. Пелопоннесская ли война расшатала его катастрофически или, напротив, сама стала возможной лишь тогда, когда эта опора уже не могла держать здание? Скорее второе. Как бы то ни было, следует иметь в виду, что жизнеощущение очень упрямо, консервативно и всегда отстает от внешних перемен. Поэтому традиционное, полисное отношение к жизни сохраняется в достаточно широких пределах, а возможно, что и преобладает в обществе; конфликт между ним и новыми условиями существования составляет самую суть трагического разлома, которым во многом определяется и та эпоха, и последующие полстолетия с лишком, вплоть до македонского завоевания.

Гражданин отдает своему государству свое богатство, свои силы и самоё жизнь не просто из чувства долга или соображений пользы, но с гордостью и удовольствием. Он горд тем, что экономит на собственных потребностях и потребностях своей семьи, чтобы истратить побольше на общую надобность или общее развлечение: лишь тогда он ощущает себя действующим лицом истории, а не „земли бесполезным бременем“, бездельником, проедающим отцовское наследие.

Служа родному городу с тою же естественностью, с какою берегут от ушибов и ожогов собственные руки и ноги, грек знал, что только в отечестве может он жить достойно, ибо на чужбине человек лишался всех и всяческих прав и в любой миг мог сделаться жертвою произвола. Правда, ко времени Пелопоннесской войны положение изменилось к лучшему, а в некоторых местах, прежде всего в Афинах, иноземцам и вовсе жилось недурно, но привязанность к крохотному отечеству, страх его потерять были по-прежнему очень сильны. Идеи мирового гражданства, столь влиятельные впоследствии (в пору эллинистических монархий и Римской империи) едва появились на свет и вызывают, по-видимому, дружное осуждение большинства. „Кто хоть и родился полноправным гражданином, но убежден, будто всякая страна, где он может прокормиться, — ему отечество, такому человеку ничего не стоит пожертвовать благом родного города, потому что отечеством своим он считает не государство, а богатство“. Заключение не слишком справедливое, если вдуматься, но весьма показательное.

Суженность горизонта, дробный партикуляризм, недоверие (а не то и ненависть) к иноземцам, даже если иноземцы эти — ближайшие соседи, были неизбежным следствием полисного жизневосприятия. Но это не означает, что греческий народ фактически не существовал, распадаясь на множество замкнутых, взаимно чуждых или даже враждебных малых коллективов. Во-первых, само по себе полисное сознание было однородным по всему широкому пространству греческого расселения, иными словами, граждане Херсонеса Таврического, что стоял на месте нынешнего Севастополя, Кирены Ливийской и Массилии (нынешнего Марселя) с легкостью поняли бы побуждения и действия друг друга, или афинян, или спартанцев. А во-вторых, ощущение единства и взаимосвязанности всех греков перед лицом не-греческого, варварского (первоначально слово „варвар“ не имело никакого уничижительного оттенка, обозначая лишь человека, который лопочет что-то непонятное — вроде русского „немец“, т. е. немой, не говорящий на понятном языке) мира было столь же естественным и непосредственным, как любовь к малому своему отечеству.

Наилучшим образом греческую национальную общность определил писатель и историк V века до н. э. Геродот. Она обнаруживается, по Геродоту, в общности происхождения, религии, языка и обычаев. Можно спорить о сравнительной важности каждой из четырех черт, о том, до какой степени нарушали общность греческой религии местные культы, и еще о многом ином, но бесспорно, что Геродот ничего не придумал сам, а лишь сформулировал повсюду распространенные и принятые убеждения. Иначе говоря, в основании всегреческого чувства родства лежит общая культура, понимаемая по-сегодняшнему, т. е. очень широко, в сочетании явлений духовных и материальных, но по преимуществу все же духовных. И религия, и генеалогические предания, и самый язык, обогащенный и отточенный великими писателями, чье творчество очень рано сделалось достоянием всего греческого народа, включается в понятие культуры. Но для самих греков главнейшим в нем был государственный строй, точнее то, что отличало полис от монархий восточного типа: речь идет о свободе.

Дальнейшее изложение покажет, что свобода, которой пользовались граждане различных полисов, была далеко неодинакова, а в иных случаях оборачивалась слепым и тупым подчинением жестокой, давно окостеневшей и омертвевшей традиции. Но даже в таком случае грек отчетливо сознавал, что повинуется ЗАКОНУ, добровольно принятому им самим или его предками, — в отличие от варваров, которые зависят от каприза и произвола своего владыки: им неведом закон, а стало быть, неведома и свобода. Здесь не место выяснять, насколько близко или далеко от истины подобное представление о полной беззаконности варварских царств, — важно лишь одно: оно было косвенным, но на редкость мощным стимулом общегреческого сплочения.

В том немногом, что сказано выше, заключены две особенности, определяющие психический склад древнего грека в целом и любую из его сторон или проявлений (или, быть может, обнаруживающие себя в них). Прежде всего, это, условно говоря, „полисность“, то есть принадлежность к малому, замкнутому и — в основном — самодовлеющему коллективу. Полисность означает резкость рубежа между своим, родным, привычным и чуждым, непривычным, незнакомым. Если последнее полно неведомых опасностей, требует максимального напряжения сил и величайшей осторожности, то первое, — при многих и отлично сознаваемых несовершенствах и нестроениях, — просто и уютно; в атмосфере „своего“ дышится легко и непринужденно, и эта непринужденность, естественность, внутренние согласье и спокойствие, счастливая уверенность в себе ощущаются во всех без изъятия созданиях греческой культуры „полисного периода“, будь то законы государства, повседневные обычаи или изображение на монете.

Но уже сама по себе резкость рубежа предполагает противопоставление, противоречие. И действительно, противоречивость, или, как выразился бы философ, антиномичность, неотделима от духовного мира древнего грека. Но она не разрушительна, а, наоборот, созидательна: противоположные начала сбалансированы и потому служат одним из основных стимулов развития и всего общества, и тех, кто его составляет. Стоит, однако же, равновесию расстроиться — и вся система начинает разваливаться. Пелопоннесская война — решающая стадия этого развала.

Две антиномии уже названы: изолированность — и общегреческое единство, фанатичная приверженность к свободе — и рабское подчинение закону. Вот несколько других, без всяких притязаний на полноту или систематичность, хотя любая пара не изолирована, но сопряжена с целым и раскрывается мало-мальски удовлетворительно лишь через целое.

Сравнение античной Греции с детством человечества, которое, как и всякое детство, невозвратимо и навсегда сохраняет в воспоминаниях взрослого неувядающую прелесть, восходит еще к самой античности. Древние рассказывали, что некий египетский жрец говорил Солону: „Вы, греки, — вечные дети, среди вас нет ни единого старика, все вы молоды душой“. Детскость греков — это, в первую очередь, жадная любознательность, способность и вечная готовность изумляться, свежесть восприятия, интерес и вкус к детали, энергия, быстрота ума, юная любовь к жизни, к физическому существованию, к собственному телу, сильному и прекрасному. И бок о бок с этой детскою, шумною, шаловливою радостью жизни — и глубокая серьезность в отношении к себе и к окружающему, и бесстрашие, отличающее лишь мудрую зрелость, и величавое спокойствие духа, и, вместе с тем, черное отчаяние, ужас перед жизнью, всего более свойственные поре увядания. Ребячливость и все ведающая старческая умудренность сплетены не только в характере Сократа — пример, самый убедительный для всякого, кто хотя бы понаслышке знаком с этой неповторимой фигурой, — но почти в любом из греков, оставившем сколько-нибудь заметный след в истории мысли.

Пессимизм почти неизбежно сопровождается тягою к небытию, к смерти. Эта тяга облеклась в слова, сделавшиеся образцовою формулой по малой мере за два столетия до Пелопоннесской войны:

Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться.

И никогда не видать яркого солнца лучей.

Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида

И глубоко под землей в темной могиле лежать.

Что за два века чувство это нисколько не притупилось, свидетельствуют строки из последней трагедии Софокла „Эдип в Колоне“ (поставлена впервые в 401 г. до н. э.):

Не родиться совсем — удел

Лучший. Если ж родился ты, —

В край, откуда явился, вновь

Возвратиться скорее.

Но грекам было знакомо и вполне сознательное (в отличие от стихийного, детского) упоение полнотою жизни. В середине V века Пиндар написал:

Жизнь человеческая — лишь день единый...

Но случается:

Бог ниспошлет ясность, —

И вся земля просияет светом,

И жизнь сладка, как мед.

В эти (пусть редкие!) минуты божественной ясности человек особенно остро ощущал двойственность, антиномичность собственного существования, — ощущение, которое с предельной эмоциональной емкостью выражено в эпиграмме, приписываемой великому математику и астроному древности Клавдию Птолемею (ІІ век н. э.):

Знаю, что смертен, что век мой недолог, и все же когда я

Сложный исследую ход круговращения звезд,

Мнится, земли не касаюсь ногами, но, гостем у Зевса,

В небе амвросией я, пищей бессмертных кормлюсь.

Сродство с богами — и смертность. Ничем не ограниченные способности и возможности — и скупо отмеренный срок бытия, полагающий предел всем устремлениям. Специфически греческий путь к разрешению противоречия лежит через приятие обоих фактов: смертный жребий не может служить оправданием апатии и бездеятельности (то есть того отношения к жизни, которое принято называть фаталистическим), напротив, он требует напряжения всех сил, чтобы зерна добрых качеств не заглохли, но дали самые обильные всходы. Сходную позицию впоследствии займет христианство, однако же по совсем другим мотивам. Для христианина награда за достойную жизнь — вечное блаженство по ту сторону могилы; смерть не должна страшить христианина, ибо она отворяет врата истинной жизни. Представления рядового грека о загробном мире очень смутны и сбивчивы; вернее всего, он не ждал за гробом ни кары, ни воздаяния, полагал смерть абсолютным концом, а потому очень ее боялся. Но на протяжении всего классического периода господствует убеждение, что смерть в бою за отечество — лучшее увенчание доблестной жизни, намного более завидное, чем мирная, кончина в собственной постели. Полисное жизневосприятие вполне объясняет такое убеждение: если родной город — драгоценнейшее в мире ОБЩЕЕ достояние, что может быть естественнее желания отдать ему самое дорогое, что есть у тебя ЛИЧНО — жизнь? Но это еще не все: геройская смерть за отечество — самый надежный источник самой долговечной славы, а слава — единственное, что, наверное, переживает человека, даруя некое подобие посмертного существования.

Среди речей Лисия сохранилось надгробное слово в честь афинян, павших в одной из войн начала IV века, то есть вскоре после окончания Пелопоннесской войны. Смерть — общий удел всех людей, геройство — удел немногих, говорит автор речи. Жизнь неизбежно обрывается смертью, а потому не может считаться собственностью человека; память о доблестной борьбе, которую оставляют после себя погибшие, будет их собственностью навеки. Поэтому, если задуматься всерьез, горевать об убитых не следует. Ведь избежать смерти не дано никому, ни добрым, ни скверным, ни тем, кто смело вышел на битву, ни тем, кто трусливо от нее уклонился. Стало быть, погибших в бою нужно считать счастливцами: они не подчинились судьбе, не ждали естественной смерти, но по собственной воле выбрали себе самую прекрасную кончину. „Память о них не может состариться, честь, которую им оказывают, завидна для всех. Их оплакивают как смертных, потому что природа их смертна, а славят как бессмертных — за храбрость... ибо погибшие на войне заслуживают почестей наравне с бессмертными. Я завидую их смерти и думаю, что только таким людям и стоило родиться: получив в удел смертное тело, они... оставили по себе бессмертную память.“

Есть все основания считать, что это не парадная декламация, не цветы красноречия, которые можно положить к памятнику воинов, павших в любое время и в любой земле, но истинный и, главное, типический, общенародный взгляд на вещи. Во всяком случае, другая речь Лисия, считающаяся виртуозным образцом этопеи, то есть создания характера (речи писались для разных лиц, и каждая должна была отвечать внутреннему облику того, кому предстояло ее произнести), содержит примерно те же мысли, а номинальный ее автор — заурядный афинский гражданин, „простая душа“. „Когда меня ожидало участие в... боях, — заявляет он, — я никогда не жалел жену или детей, не плакал, не вспоминал о них, не видел ничего ужасного в том, что, окончив жизнь в сражении за отечество, оставлю их сиротами. Мне казалось гораздо более страшным, если я позорно спасу свою жизнь и через это покрою срамом и себя, и их“.

Очень любопытно и знаменательно, что такая точка зрения восходит к самому истоку греческой культуры — к гомеровскому эпосу. Только у Гомера она диктуется героическим „кодексом чести“, основанным, в свою очередь, на сугубо индивидуалистской, аристократической морали, тогда как гражданин, в отличие от героя-одиночки, отстаивает не собственную честь, но честь и славу своего города. Недаром Перикл у Фукидида, стараясь ободрить павших духом афинян, в качестве заключительного, самого веского аргумента, призывает: не забывайте, что наше государство обладает величайшею славою и величайшим могуществом, память о которых сохранится вечно, даже если нас постигнет поражение. Сохранится память о том, что мы властвовали над неисчислимыми подданными, что побеждали в самых жестоких и опасных войнах, что владели таким богатым и блистательным городом. Только нерадивый способен порицать наши труды и подвиги, но всякий, кто деятелен, возьмет нас за образец, и всякий, кто не сможет снами сравниться, будет нам завидовать. Завидуют нам и теперь, но кто навлекает на себя зависть, стремясь к высшему, тот поступает правильно.

Буквально то же самое мог бы сказать О СЕБЕ любой из гомеровских героев.

Итак, по сравнению с героическими, гомеровскими временами, нравственное чувство практически не изменило своего содержания, оставшись „моралью чести“, позитивной по преимуществу, требующей активности, действия, вполне определенных поступков, — в отличие, например, от христианской морали, по преимуществу негативной, предостерегающей, воспретительной. Но поскольку объектом этого чувства стал коллектив, полис, то роль, значение, права личности уменьшились до размеров более чем скромных. Самые авторитетные мыслители древности утверждали: пусть никто из граждан не воображает, будто принадлежит самому себе, — все одинаково принадлежат государству. Платон, набрасывая план идеального государства, весьма мало тревожится о том, будет ли счастлив каждый из его граждан; главное, чем он озабочен, — это симметрия и красота целого, каким оно предстало бы взору стороннего наблюдателя. Разумеется, это только теория, но она и отражает практику, и объясняет многие ее детали. Так, становится понятным, почему на шкале ценностей женщина стоит выше старика (ведь она еще может родить гражданина и воина!), но неизмеримо ниже мужчины в расцвете лет и сил. Становится понятным, почему самоубийца — преступник, которого наказывают, хотя и посмертно: уродуют труп усекновением правой руки и лишают погребения. Личность и не противопоставлена, и сама не пытается противопоставлять себя целому: она ничем не жертвует, ибо даже не способна помыслить себя вне целого. В этих условиях сознание личной ответственности предельно притуплено, чему в немалой мере способствует архаическая религиозная концепция возмездия: сын наследует преступления и вину отца точно так же, как его имущество или долги. Лишь конец V века (то есть опять-таки Пелопоннесская война) приводит на смену старой, примитивно коллективистской морали, новую, индивидуалистскую.

И все же это только теория! Можно было бы сослаться на то, что и греческая классика пестрит яркими, неповторимыми индивидуальностями, резко противостоящими обществу, которому они принадлежали, более того — что история классического периода в значительной мере этими индивидуальностями и написана. Но, пожалуй, существеннее другое: пресловутая „эллинская свобода“ слишком плохо совместима с обезличенностью и скорее предполагает индивидуализм в качестве непременной составляющей „эллинского духа“. А ведь идея свободы проявлялась не только в сфере политики. Грек считал позорным работать на другого, получая от него жалованье. Только труд по собственному побуждению, — на собственной земле или в собственной мастерской, — не оскорбляет свободного человека. Аристотель даже считал, что совершенное государство должно лишить гражданских прав всех, кто трудится по найму.

Допустимо, по-видимому, и здесь видеть разумно, — хотя, быть может, и не вполне осознанно, — сбалансированное противоречие.

Подобным же образом, скорее всего, следует судить об „эллинской гармоничности“. В ней всегда усматривали одну из главных, решающих примет „эллинства“. И правда, во все времена, от Гомера до Платона и далее, греки восхваляли гармонию, ритм, призывали и себя, и друг друга подчинить гармонии и ритму всю жизнь человеческую в любом ее проявлении. Один из самых известных и красивых примеров такого рода принадлежит поэту VI века Архилоху с острова Самос:

Сердце, сердце, грозным строем встали беды пред тобой.

Ободрись, и встреть их грудью, и ударим на врагов!

Пусть везде кругом засады, — твердо стой, не трепещи.

Победишь — своей победы напоказ не выставляй,

Победят — не огорчайся, запершись в дому, не плачь.

В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.

Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.

Но жизнь самого Архилоха — бродяги, авантюриста, наемного солдата, вспыльчивого, мстительного, беспощадного — удивительно плохо согласуется с этими прекрасными словами. И вполне естественны подозрения, что столь частые и настойчивые напоминания типа „Ничего сверх меры!“ свидетельствуют о неодолимой тяге к крайностям, об экспансивности и страстности, свойственных многим южным народам, и о борьбе с собственной природою, когда успешной, а когда и не очень. Та же двойственность и борьба наблюдаются в любой области греческого искусства, и словесного, и изобразительного.

Едва ли могут быть сомнения, что не одною лишь экспансивностью обязаны греки своей жаркой средиземноморской стране. Характер любого народа формируется под влиянием природы, которою он окружен, и греки не были исключением.

Четыре пятых Греции — это горы. Они невысоки: самая высокая вершина, Олимп, считавшийся в глубокой древности местопребыванием богов, поднимается над уровнем моря всего на 3000 метров. Очертания их сравнительно мягки, краски не ярки, преобладающие тона — коричневатые, серо-зеленые.

В незапамятные времена они были покрыты густыми, непроходимыми лесами, но рано начали лысеть, и уже Платон жалуется на истребление и гибель лесов: „Горы были покрыты густым лесом, чему и поныне сохраняются ясные свидетельства. Некоторые горы теперь способны прокормить разве что пчел, а ведь еще не так далеко то время, когда на этих самых горах валили деревья для построек, и целы еще кровли, которые из них сложены. Было много негодных на стройку, но очень высоких деревьев, были неистощимые пастбища для скота, и каждый год в изобилии выпадали дожди, и вода не скатывалась, как ныне, с облысевшей земли в море, но собиралась в скрытых пустотах, а после выходила на поверхность многочисленными ключами, речками и колодцами.“

Лес сводили под пашню, валили для строительного, тележного, корабельного дела, пережигали на уголь. Поредевший под руками человека лес опустошали дождевые потоки (дожди в Греции редки, а когда выпадают, то проливаются стремительными, бурными ливнями) и лесные пожары, как в любой стране. Но специально греческим бедствием были козы: за скудостью пастбищ их выгоняли в лес, и они не только травили молодые деревца, но и умудрялись объедать всю листву на старых, карабкаясь по стволам и сучьям.

И все же склоны гор не были такими голыми и унылыми, как сейчас. Во-первых, еще в начале христианской эры сохранялись густые дубравы с массою кабанов и медведей (например, на Пелопоннесе), лесисты были чуть ли не все острова в Эгейском море, ныне совершенно обнажившиеся. А во-вторых, вырубки и пожарища зарастали кустарником, и заросли кишели всевозможною мелкою дичью, четвероногой и пернатой. Цвет леса, — если судить по немногим пятнам, уцелевшим доныне, например, на склонах Парнасса, над Дельфами, — был темный, издали казался почти синим, хотя преобладающими породами были платан и дуб.

Этот мир хребтов и долин способствовал полисной разобщенности (если не предопределил ее), поскольку сухопутных дорог между долинами, несмотря на сравнительную доступность гор, практически не существовало. Единственным путем сообщения, связывавшим греков между собою, было море.

Море греков — по преимуществу Эгейское. Адриатика всегда относилась скорее к категории „чужого“, чем „своего“. Эгеида с щедро рассыпанными по ней островами, идеальными „ступеньками“ для каботажного плавания, давала моряку на примитивном суденышке ощущение спокойствия и безопасности. Впрочем — безопасности весьма относительного свойства: хотя не было в Греции места, удаленного от моря больше, чем на девяносто километров (так сильно изрезаны ее берега), хотя уже и по этой причине, и по необходимости (море не только соединяло греков, оно их кормило) круто соленые, неправдоподобно синие воды были для греков родною стихией и греки с незапамятных времен узнали нрав и капризы этой стихии, выведали, в какие месяцы лучше не испытывать ее снисходительность, владели приметами ее гнева и ее добродушия; несмотря на все это море неукоснительно требовало жертв, и люди шли на жертвы, рисковали жизнью, отдавали жизнь, потому что иначе было невозможно. Греки были морским народом, а море — трудная и опасная школа, оно требовало от народа силы, энергии, ума, предприимчивости, но оно и развивало в народе эти качества.

Впрочем, того же требовала и земля Греции, бедная, каменистая, сухая. Только на севере, в Фессалии, и в срединной части страны, в Беотии, были просторные равнины, пригодные для земледелия в относительно широких масштабах. В остальных местах поля лежали зелеными лоскутьями на выжженном серо-желтом фоне и, пожирая бездну труда, не могли прокормить весь полис: большинство греческих государств ввозило хлеб из-за границы. Не менее трудоемким было возделывание садов, виноградников, масличных деревьев, разведение пчел и мелкого рогатого скота (коров греки держали очень мало). И весь этот тяжкий, упорный труд приносил не слишком обильные плоды. Нередко говорят: греки были очень умеренны в еде — две-три маслины, ломоть хлеба, зелень, — и объясняют эллинскую „воздержность“ эллинскою же мудростью или, в крайнем случае, изнуряющею жарой. Но следует помнить, что воздержность была вынужденной; скудость земли приучала экономить, воспитывала умение обходиться немногим — и не только в еде и питье.

Контрасты в природе до известной степени отвечают противоречивым началам в психологическом складе народа: как и те, они не разрушительны, не доходят до крайностей, но словно бы конструктивны. Первый среди них — это контраст между светом и мраком.

Свет в Греции обладает неповторимой ясностью и прозрачностью. Таково было мнение древних — и самих греков, и, позже, римлян, — так судят нынешние путешественники, объездившие полмира, а не то и целый мир. Ясность света не может не воздействовать на ясность видения, а эта последняя, вполне возможно, оказывает воздействие на характер мышления и качества искусства. Греки были влюблены в свой свет, боготворили его и ненавидели мрак, туман, ускользающую от взора зыбкость очертаний. Темный лес заведомо неприятен греку, хотя он дарит тень, которая не просто отрадна, но совершенно необходима летом, не меньше, чем жаровня с углями — зимой. Так две контрастные пары (свет — мрак, свет — тень) накладываются одна на другую, вызывая сложный эмоциональный отклик.

Два с половиной тысячелетия отделяют нынешнее время от времен Пелопоннесской войны. Десятки, если не сотни войн разоряли и жгли с той поры греческую землю, десятки чужих племен прокатывались по ней и оседали на ней. И все же ученые полагают, что этнический тип грека в среднем не изменился и сегодняшние обитатели Фив, Пирея или Мистры, возникшей на месте древней Спарты, мало чем отличаются внешне от современников Перикла и Сократа. И глядя на уличную толпу в Афинах или в Фессалонике и мысленно исключая из нее туристов со всех концов света, толпу, такую разнородную и, однако, единую в своей пестроте, можно представить себе древнего грека — не бесплотного „пластического грека“ классицистов и романтиков, а живого, из мяса и костей, с резкими, размашистыми движениями, шумного, смуглого, темноволосого, темноглазого. (Скорее всего, византийская иконопись в изображении глаз была ближе к натуре, чем древняя скульптура: голубоглазые блондины и в старину составляли редкое исключение, предмет зависти.) Такой грек и был героем и жертвою Пелопоннесской войны.

Загрузка...